- 67 -

ЛИЦА В ПАМЯТИ

ЧИСТАЯ ДУША ОДИН ИЗ МИЛЛИОНОВ[1]

Комитет Государственной Безопасности СССР. Управление по Ленинградской области от 10.03.89, № 10/28—456.

Ответ директору Главной астрономической обсерватории АН СССР, члену-корреспонденту АН СССР, председателю комиссии по подготовке юбилея обсерватории (Пулковской) тов. Абалакину В. К.

На Ваш запрос № 11222—36/1—0763 от 12.01.1989 г. сообщаем, что во 2-й половине 1936—1-й половине 1937 г. управлением НКВД по Ленинградской области по подозрению в участии в фашистской троцкистско-зиновьевской террористической организации, возникшей в 1932 г. по инициативе германских разведывательных органов и ставившей своей целью свержение

 


[1] Я считаю себя обязанным выразить глубокое уважение и не менее глубокую признательность Наталье Борисовне Орловой, сотруднице Пулковской обсерватории, занимающейся огромной и важной работой по разысканию материалов о погибших от рук сталинских палачей ученых-астрономах. Она нашла, в частности, незаслуженно забытые научные работы Д. И. Еропкина. С ее разрешения я использую в своем очерке некоторые материалы из собранных ею, которые, мне кажется, представляют большой интерес. Она подробно исследовала жизнь двух астрономов, в том числе того, с которым я был вместе в Грязовецкой тюрьме. Ему и будет в основном посвящен этот мой очерк. Это — Дмитрий Иванович Еропкин.

 

- 68 -

советской власти и установление на территории СССР фашистской диктатуры, была арестована большая группа ученых, научных работников и специалистов различных научных организаций, учебных заведений и предприятий, всего свыше 100 человек. Из числа сотрудников Пулковской обсерватории были арестованы: [следует список, в котором на 6-м месте находится] Еропкин Дмитрий Иванович, 29 августа 1908 г. рождения, русский, гр. СССР, уроженец Ленинграда, образование высшее, в 1929 г. окончил Ленинградский университет, внук декабриста Завалишина, до 8 марта 1936 г. научный сотрудник Пулковской обсерватории. Арестован 4 декабря 1936 г. Выездной сессией Военной коллегии Верховного Суда СССР в закрытом заседании в Ленинграде 25 мая 1937 г. признан виновным в преступлении, предусмотренном статьями 58 п. 6, 8, 11 УК РСФСР (6 — шпионаж, 8 — террор, 11 — контрреволюционная организация. — Л. П.), и приговорен к 10 годам тюремного заключения с поражением в политических правах на 5 лет, с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества. В период отбывания наказания в Грязовецкой тюрьме Главного управления Государственной Безопасности НКВД СССР по Вологодской области постановлением Тройки 17 января 1938 г. за систематическую контрреволюционную троцкистскую фашистскую агитацию среди заключенных был приговорен к расстрелу. Приговор приведен в исполнение 20 января 1938 г.

И далее: «В 1955 г. Главной военной Прокуратурой СССР было проведено дополнительное расследование обоснованности осуждения в 1937 г. Еропкина Д. И. Определением Военной коллегии Верховного Суда СССР № 4-Н 8470/55 от 10 августа 1955 г. приговор Военной коллегии Верховного Суда СССР от 25 мая 1937 г. и постановление Тройки УНКВД по Вологодской области от 17 января 1938 г. в отношении Еропкина Дмитрия Ивановича были отменены, а дело о нем за отсутствием в его действиях состава преступления в уголовном порядке прекращено. Еропкин Д. И. полностью реабилитирован».

Посмертно!

Да будет тебе земля пухом!

Последней из вольных людей, кто видел Дмитрия Ивановича, была имевшая с ним свидание перед тем, как он был этапирован в ГУЛАГ, его жена Татьяна Владимировна Станюкович, внучка известного русского писателя XIX в. Я не буду рассказывать, каким чудом (а это действительно чудо) ей удалось получить свидание, а только приведу ее рассказ о самом свидании, поскольку таких свиданий были многие сотни тысяч.

«Нас ввели — очередь была огромная — нас ввели в длинную комнату с двойными мелкими решетками, как в крольчат-

 

 

- 69 -

нике. Между нами был коридор, примерно метровой ширины, по которому взад и вперед непрерывно курсировал часовой. Вскоре ввели заключенных, и толпа посетителей — человек 20 — отхлынула от двери. Каждый бросился встать напротив своего близкого. Вид Дмитрия Ивановича разительно отличался от привычного. Надо сказать, что обычно он имел редкий для мужчины цвет лица — прямо-таки девичий румянец. Теперь же он был землисто-бледным, причем от виска через всю левую щеку шла широкая ссадина, точно след от когтей тигра. Поразили и глаза — лихорадочным блеском и неизъяснимым выражением загнанного зверя. Я спросила: «Все еще бьют?» — «Нет, — ответил он, — это камерные уголовники. Политические (следователи. — Л. П.) били сильнее и изощреннее. Это было невыносимо. Довели до того, что на себя я подписал все, что они выдумали. Но только на себя. Многие не выдерживали и подписывали на других. Но К. К. (это инициалы одного человека, который освободился и умер потом в Ленинграде. — Л. П.) на всех написал и нас всех закопал». Все это говорилось, вернее кричалось, урывками, так как часовой ходил, как маятник, а все присутствующие старались докричаться друг до друга. Гвалт стоял невообразимый. Остальной разговор сводился к семейным делам».

У брата Дмитрия Ивановича сохранились некоторые письма его из Грязовецкой тюрьмы, страшные своей безликостью. Переписка разрешалась два раза в месяц. Всякие свидания, пока я там был, были запрещены.

В Грязовецкой тюрьме мне довелось некоторое время быть в одной камере с Дмитрием Ивановичем. Оттуда я был этапирован в СТОН. Это произошло до того, как события в жизни Дмитрия Ивановича повернулись в такую сторону, которая закончилась его расстрелом по постановлению Тройки. Тройки, как говорили, формально имели право давать до десяти лет. Но они легко превышали этот неприятный для них «лимит» и приговаривали людей к расстрелу. Даже сейчас, через 50 с лишним лет, я вижу не лицо и фигуру Дмитрия Ивановича (в тюрьме не называют друг друга сокращенными ласкательными именами, только официальными), я вижу его спускающимся по лестнице и идущего сзади охранника, который вот-вот выстрелит ему в затылок. Так производилась эта операция по рассказам фактических исполнителей; одного из них мне довелось встретить во время пребывания в Ухтижимлаге.

Грязовецкая тюрьма была срочно оборудована под заключение политических «преступников» ввиду очень крутой, вероятно экспоненциальной, кривой роста числа этих преступников в 37-м году. Поэтому вначале там даже не успели организо-

 

- 70 -

вать питание. Первые несколько дней (кажется, пять дней) кормили нас с кухни вольнонаемного обслуживающего персонала, так что мы буквально купались в щах.

Кроме интересов духовных, порождаемых самими заключенными в камере, основную роль в тюрьме играли два вопроса: корм и оправка. И то и другое в первые дни было великолепным. Это была «райская» тюрьма с точки зрения советского человека тех лет. Дальше все стало приходить в норму. Но тут меня и некоторых других заключенных перевели в Соловецкую тюрьму. А Дмитрий Иванович остался на прежнем месте.

Камера в Грязовецкой тюрьме была размером 16—18 м2. Нас в ней было пять или шесть человек. Окно с решеткой и намордником, благодаря которому можно было увидеть лишь кусочек неба. Охрана была еще недостаточно выдрессирована, поэтому мы могли разговаривать более или менее громко. Шесть человек представляли разные слои общества. По-моему, двое были рабочие (четырехклассное образование); один — литератор тогдашнего типа, стопроцентно убежденный, что лишь он попал сюда по ошибке, а остальные — гады, преступники, действительно «скрытые фашисты»; один — скромный партийный деятель, Дмитрий Иванович и я.

Как я вижу сейчас, через полстолетия, образ Дмитрия Ивановича в камере Грязовецкой тюрьмы? Он был выше меня ростом, ненамного, но выше, с довольно красивыми чертами лица (цвет лица уже был тюремный — особый цвет), с какими-то странно фиксированными плечами. Он ходил, почти не шевеля плечами; одно время я даже думал, что, может быть, у него что-то неладное со всякими там шарнирными устройствами в скелете. Говорил, растягивая слова. Впрочем, этим — растягиванием слов — болели мы все. Может быть, потому, что в 35-м и 36-м годах среди той прослойки научной интеллигенции, в которую довелось войти и мне, было безумное увлечение стихами. Ходили в Институт истории искусств, которым руководил проф. Жирмунский. Слушали пластинки с записями Блока и других поэтов, знали на память огромное количество стихов.

Я знал Дмитрия Ивановича и до заключения; наши отношения нельзя было назвать настоящей дружбой, но это были, я бы сказал, теплые приятельские отношения. Какой он был тогда? Не знаю. Благодаря почти 20-летней тюремной эпопее не только со мной, но и с моими друзьями, которые были там же, произошло следующее. Обычно в старости человек хорошо и легко вспоминает то, что было в его молодости, и плохо помнит то, что было потом. А вот мы не помним себя до 37-го года. Для меня тот, кем был я до 37-го года, — это чужой че-

 

 

- 71 -

ловек. Все, что было в 1937—1955 гг., настолько заслонило, изменило память о прошлом, что я не знаю этого человека. Когда я вспоминаю какие-то его поступки, мне кажется, что это был не я, а кто-то другой. Психологически это именно так. Я, видите ли, помню даже походку иного человека. А себя в годы благополучного пребывания в Ленинграде не помню. Я не знаю этого человека. Иногда мне кажется, что я даже никогда с ним не встречался. Тем более «не знаю», «не помню» других.

Дмитрий Иванович был поклонником поэзии Анны Ахматовой. Сейчас это кажется тривиальным, но в те времена это звучало совсем не так. А я был поклонником Гумилева. Не потому, наверное, что он мне нравился больше других, а из чувства противоречия. Раз его расстреляли, значит, на самом деле он хороший. Мы с Дмитрием Ивановичем наперебой читали друг другу стихи. Другие сокамерники (я отвлекусь в сторону) играли в домино. Домино делалось из черного хлеба, а «значки» наносились снятой со стен белой известкой. Получались «камни», которые при каждом очередном обыске отбирались, конечно, но и снова делались. Я никогда не мог сообразить конце игры, какие «камни» у кого остались, а другие сокамерники прекрасно это делали, поэтому как партнер я не котировался.

Дмитрий Иванович немного мог играть. Но мы предпочитали читать друг другу стихи, причем игра состояла в том, кто быстрее запомнит стихотворение, которое читал партнер. Эта игра на память и на чувство, так сказать. Мы оба считали, что если стихотворение прочитано с каким-то внутренним чувством, то оно легче запоминается. Этой игрой мы занимались буквально целыми днями. Кроме того, мы завели различные занятия, как это вообще принято в тюрьмах. Это характерная вещь. Бесконечные часы, полное отсутствие всяких впечатлений, на которые можно реагировать... Мы читали лекции на разные темы, их слушали сокамерники, хотя, может быть, и не так уж много понимали, а мы не имели опыта работы с аудиторией такого типа. Отношение сокамерников к нам было настороженное. Некоторые из них считали нас виновными по-настоящему. Они были убеждены, по крайней мере те, которые говорили об этом, что они-то страдают безвинно, а вот эти, образованные, — не напрасно. Им хорошо, образованным, и будет хорошо при всяком строе. А нам? Это напоминало мне разговор с моим вторым, по-моему, или третьим следователем, который говорил: тебе (разговор шел, конечно, только на «ты») полагается три года за твои преступления и два года за образованность. Следователи тогда имели лишь 4—6-классное образование, их буквально тошнило от того, что есть люди, которые

 

- 72 -

ничего не боятся, так как везде найдут место, они везде нужны. А они, следователи, нужны только здесь. Зато свой урок они усвоили твердо. В редкие минуты беспыточных разговоров следователь подводил меня к зарешеченному окну, из которого я мог видеть улицу и людей, бредущих по ней, и в ответ на мои протесты против допросов «3-й степени», что я не осужден еще, а только подследственный, заявлял с глубокой убежденностью: «Подследственные—это они (те, кто идет по улице), а ты, раз ты здесь, уже осужденный, и нечего... городить».

Дмитрий Иванович много рассказывал мне о внутренних делах Пулковской обсерватории, где шла непрерывная война между директором и группой молодых научных сотрудников, в которой и он принимал активное участие. Но я не буду об этом рассказывать. Хочу сказать только то, что я помню о нем. Не то, что является общечеловеческим, скажем, его отношение к дочери, которая у него, по-моему, появилась тогда, когда он уже был в тюрьме, или отношение к матери, которую он безумно любил, тем более что ему разрешили переписываться только с ней, и к жене — эти общечеловеческие чувства, наверное, очень похожи и у жертв, и у палачей. Мне хочется сказать о душевной теплоте, я бы сказал, женственности души, которая была характерна для него. В самые мрачные минуты (они обычно совпадали с получением писем) он находил для человека даже не слово, а взгляд, который помогал преодолеть чувство глубокой безнадежности. В одном из своих писем он пишет, как он видит: вне тюремной камеры быстро течет жизнь, все меняется, а он здесь. Мы ведь тогда не верили, что будем когда-нибудь на свободе. Как и мы все, он сначала глубоко презирал Сталина, потом стал бояться его и ненавидеть. Когда я читаю о том, что весь народ его любил и преклонялся перед ним, я не верю этому, я знаю, что это ложь. Миллионы людей сидевшие в лагерях, ненавидели и боялись его.

Чтобы смягчить мрачный и надрывный фон, который возникает, как я чувствую, в моем рассказе, приведу следующий эпизод. У нас в лагере был один мадьяр, венгр, окончивший Страсбургский университет во Франции, бежавший от фашистской диктатуры в Венгрии, коммунист, понявший все. Он где-то раздобыл журнал «Огонек». Тогда это был журнал с мерзейшей политической физиономией, и венгр прочел в нем статью о том, что абхазцы живут страшно долго. Он плохо разбирался, Сталин — абхазец или грузин. Мы сидим, поджав ноги, на своих нарах, отдыхаем. Вдруг он вбегает и в ужасе кричит:

«Послушайте, он сыграет нам номер! Проживет 130 лет!»

Дмитрий Иванович очень любил среднерусскую природу. Березки... Я был, как это ни смешно, гораздо более городским,

 

- 73 -

чем он, хотя в отличие от меня он никогда не жил в деревне. И он относился равнодушно к моему любимому поэту Тютчеву. Дмитрий Иванович пытался писать стихи (к сожалению, ничего не осталось в голове) про березки — тоненькие, немножко жалкие, начинающие зеленеть еще тогда, когда даже не весь снег растаял. Вероятно, он в этом находил какую-то отдушину. Сохранилось в памяти только одно. Однажды после подъема он подошел ко мне (я обычно поднимался последним) и сказал: «Знаете, нас, наверное, вообще нет». Я говорю: «Можно ведь на это посмотреть иначе — их нет, тех, которые там, за нашими стенами». — «Нет, — говорит, — нас нет. И не будет».

Страшная судьба постигла Дмитрия Ивановича. Это объясняется, по-видимому, тем (я сравниваю с собой, естественно), что у меня было «соучастие», а у него — «прямое участие». Кроме того, у него был «шпионаж». Осужденные по этой статье должны были быть уничтожены. Поэтому, конечно, ему приписали тюремную агитацию. Вероятно, один из шести человек в камере был «подсадной уткой» и собирал материалы, а мы не очень стеснялись (ведь это была наша первая срочная тюрьма) в выражении своего отношения ко всему. Дмитрию Ивановичу приписали все, что могли. И уничтожили прекрасного человека, молодого талантливого ученого, как уничтожили многих таких же. А ведь с них нельзя спрашивать как с политических деятелей. Политический деятель знает, на что он идет. Если он призывает других идти в бой, он должен идти первым и презирать все опасности. Людей же, подобных Дмитрию, Ивановичу, находящихся по ту сторону тюремной решетки, было очень много, но они не были политическими деятелями. Они даже не выходили за пределы случайных разговоров. И поэтому я не могу себе представить, какую агитацию мог вести Дмитрий Иванович. Да и не было ни организаций, ни агитации, ни шпионажа. Ничего не было. И не было жизни. И вот это «не было», не-бывшая жизнь для одних закончилась в тюрьме расстрелом, для других — смертью от невыносимой жизни, чудовищной, в лагерях, откуда люди просились в штрафные батальоны на фронт, прекрасно зная, что из штрафных батальонов 7/8 не возвращаются. Кто-то выжил.

БАРОН

Бароны бывают разные; насколько я помню, в пьесе М. Горького «На дне» тоже есть барон. Барон, о котором я хочу рассказать, — это один из лучших людей, которых я встречал в своей жизни там, за колючей проволокой. Я знал его и до ла-

 

- 74 -

геря, но очень мало. Это — ученый[1]. Его предки еще в XVIII в., во всяком случае до XIX в., прибыли в Россию как будто бы из Голландии (я это помню плохо, но его сын, вероятно, знает эту историю в деталях). Они совершенно обрусели, осталась только нерусская фамилия Фредерике. Я думаю, это были бароны без подделки, потому что один из представителей этой разросшейся семьи был даже министром двора Николая II. Судя по воспоминаниям, он был, видимо, чудовищный болван, но очень вежливый. Мы ему простить не можем того, что он лишил Россию Нижинского, уволил его, когда тому было лет 20, из Мариинского театра, так как вдовствующей императрице не понравилось, как он был одет в каком-то балете. Нижинский уехал за границу и в Россию уже никогда больше не возвращался. Своеволие правящих, следовательно, не является исключительной особенностью близких нам времен. Оно бывало, как видите, и ранее, возможно, в эпоху, как я подозреваю, Тиберия или Нерона.

Другая ветвь рода Фредериксов пошла по, так сказать, административной линии. Отец того Фредерикса, о котором я рассказываю, был, кажется, тобольским генерал-губернатором, а потом нижегородским вице-губернатором. Это бы все и ничего, подобные должности занимал ведь и Салтыков-Щедрин — блестящий противник самодержавия. Но Фредерике обладал страстью, которая была и у Достоевского, — он был картежник и проиграл большую сумму, порядка сотни тысяч рублей казенных денег, за что его и уволили в отставку без мундира, а это равносильно исключению из компартии в описываемые мною времена. Может быть, и похуже. Остался барон без денег, без общественного положения.

Его жена с двумя сыновьями уехала в Швейцарию. Там была дешевая жизнь. Мальчики получили высшее образование в Женевском университете. Всеволод Константинович Фредерике, герой моего рассказа, после окончания университета, проявив себя как талантливый ученый, оказался в тогдашнем центре мировой науки — в Германии (это ведь только после национал-социализма и второй мировой войны англоязычные страны стали научными центрами мира). В Геттингене работали такие великие ученые, как Д. Гильберт, Ф. Клейн и др.[2] Всеволод Константинович работал у крупнейшего по тем временам оптика, автора многих книг и важнейших исследований — Фохта. Блестяще работал. Грянула первая мировая война

 

 


[1] Фредерике Всеволод Константинович — русский физик, внес фунда­ментальный вклад в физику жидких кристаллов, сыграл большую роль в развитии и распространении теории относительности в СССР, много зани­мался также историей физики, автор ряда важнейших работ в этой области.

[2] Я говорю только о математиках и специалистах в области теоретиче­ской физики.

- 75 -

В Геттингене было несколько десятков русских. Их собрали в помещении школы как «гражданских пленных». Через несколько дней выпустили, объявив, что они могут жить как хотят — это не дело полиции. Лишь раз в месяц их обязали являться на регистрацию.

Жить как-то надо было. Посылки в Германию в военное время шли, но с очень большими перебоями. Всеволод Константинович пошел к крупнейшим ученым Германии, «тайным советникам»: к Феликсу Клейну, великому человеку, — нет, Феликс Клейн русских не берет; еще к кому-то — нет, и, наконец, обратился к величайшему математику XX в. Давиду Гильберту. Гильберт был, как бы поточнее выразиться, пятном на честной бюргерской компании Геттингена. Во-первых, рассказывали, что он каждое лето ездит на курорт с новой секретаршей. Во-вторых, он пил только крепкие напитки. И в-третьих, он взял Фредерикса к себе за свой личный счет. Спокойно. Никаких государственных денег. Он взял его как референта литературы по теоретической физике (потому что он ее не читал), а Куранта, который был немец, но, к сожалению, и еврей, что уже тогда в Германии было не очень хорошо, взял как референта литературы по математике[1].

Каждую неделю по 2—3 часа Всеволод Константинович реферировал для Гильберта новую литературу по теоретической физике и сопряженным дисциплинам. Последний в это время открыто дремал. Но как только Всеволод Константинович допускал неточность, неясность в изложении, Гильберт немедленно просыпался, поправлял его и снова впадал в дрему.

Ностальгия... Фредерике вернулся в Россию в чем-то вроде запечатанного вагона. Стал работать в Ленинграде, женился, играл в карты со своим шурином Д. Д. Шостаковичем, с И. Соллертинским, известным музыковедом, и еще с кем-то, чуть не стал членом-корреспондентом Академии наук СССР (в те времена, между прочим, членкоров насчитывались единицы). Работал в Институте физики Ленинградского университета, был активным балетоманом, была тогда целая группа ученых-балетоманов. Очень хорошо одевался, обладал тем, что в XIX в. называли хорошими манерами, производил впечатление человека, жизнь которого — полна.

В конце 1936 г. Фредерикса арестовали и после «10 лет тюремного заключения и 5 лет поражения в правах» отправили в Тайшетлаг. Тайшетлаг занимался в основном лесозаготовками. Тяжко пришлось Всеволоду Константиновичу. Он писал

 

 


[1] Специалисты по математике и теоретической физике знают замечательную книгу «Курант—Гильберт».

- 76 -

ходатайства, чтобы его использовали по специальности, тогда было «модно» привлекать инженеров и ученых, находившихся в лагерях, для работы в «шарашках». И наконец, его перевели этапом в Ухтижимлаг в Коми АССР и определили лаборантом в лабораторию нефтеперегонного завода. Там я с ним и познакомился по-настоящему, хотя мы знали друг друга по Ленинграду (большей близости препятствовала прежде всего разница в возрасте). С началом войны всех, кто сидел по статье, включающей шестой пункт, т. е. шпионаж, расстреливали или переводили в лагеря усиленного режима или в лучшем случае — в БУРы (бараки усиленного режима). Фредерикса перевели в лагпункт на кирпичном заводе, где нам удалось устроить его сторожем (совсем неплохая работа), а потом вернуть, когда прошло некоторое время, на тот ОЛП (отдельный лагерный пункт), на котором мы были. Удар, однако, для него был слишком силен. Представьте, как бы вы себя чувствовали, если бы мимо вас пронесся нож гильотины, но промахнулся. Вы ждете — а вдруг второй раз он не промахнется. Не все такие герои, как декабристы...

Во время войны специалистов на воле не хватало, но они требовались и для «шарашек». Нам троим предложили ехать в одну из таких «шарашек». Двое немедленно отказались: лучше быть на месте, чем ехать неизвестно куда, переносить этап. А он согласился. Причины очень личные. О них пусть когда-нибудь расскажет его сын. Он поехал, и точно мы никогда теперь не узнаем из-за особенностей документации в ГУЛАГе, когда — или на самом этапе, или уже в конце, в Нижнем Новгороде,— он умер. Посмертно был реабилитирован[1].

Я кратко рассказал о жизни большого ученого и прекрасного человека. Каковы его основные черты? Это, наверное, будет звучать смешно, но мы в нашем маленьком, по-теперешнему говоря, «коллективе» сравнивали его с поляками, которые были присланы, в частности, и в наш лагерь после раздела Польши между СССР и Германией. Они были такие розовые, даже на щеках румянец. Не от мира сего. Большей частью это были, кстати, польские евреи из местечек. Они не могли понять того, что с ними произошло, не могли вписаться в наше жестокое время. Почти все они погибли. И он тоже. В долгих вечерних спорах в редкие свободные дни, конечно, не после десятичасового рабочего дня, а раз в декаду, когда у нас были выходные, он всегда утверждал и доказывал: «Все люди хо-

 

 


[1] В настоящее время его сын и Виктор Яковлевич Френкель, известный историк науки, собирают материалы для книги о Всеволоде Константиновиче Фредериксе Память эту он своим научным творчеством и трагической биогра­фией, безусловно, заслужил.

 

- 77 -

рошие, устройство общества плохое. Человек добр. Условия жизни делают его злым, провокатором, доносчиком, палачом». Он был единственным, кто считал неправильным убивать лагерных доносчиков, предателей или провокаторов. Теперь мы бы сказали, что он был за правопорядок и против смертной казни. А как получалось? Следствие, суд и исполнение приговора выполняли одни и те же люди, что, конечно, с точки зрения юридической науки неправильно. Нельзя убивать, считал он. Один из нашей группы, искренне, кстати, верующий человек, спорил с ним при помощи Евангелия: «Не мир принес я вам, но меч». А зачем меч?

Единственным из известных мне представителей интеллигенции, с которым могли разговаривать и которому могли часами рассказывать свою жалкую, монотонную и зачастую никчемную жизнь чиновники, бухгалтеры, исполнители чужих приказаний, делопроизводители, растратчики, так называемые бытовики, был он. Он их слушал и не просто слушал, а сочувствовал. Мне тоже рассказывали. Но это быстро кончалось, потому что я не сочувствовал (сочувствую, т. е. чувствую похоже, жалею человека).

Всеволод Константинович был совершенно лишен чувства превосходства. В те времена в лагере даже скромный (по-теперешнему) кандидат наук был величиной. Его использовали для оформления бумаг и т. д., а иногда — почти по специальности или на работах, требующих хотя бы минимальной культуры. Почти никто не понимал значения слова «членкор». Он был профессор, за это уважали. Я ходил в сапогах, которые выменял на телогрейку первого срока, и приобрел раскачивающуюся походку, которая у блатарей очень ценится; поэтому меня называли в шутку «блатной профессор».

Так вот, никакого проявления чувства превосходства по отношению к людям, стоящим на более низкой ступени общественной иерархии, у Всеволода Константиновича не было.

У него была еще одна прекрасная черта — в нем было что-то от няни, которая искренне любит своих питомцев, несмотря на то, что те орут и пачкают белье. Он мог сидеть возле больных в бараке, ухаживать за ними (по возрасту он уже работал в зоне). Это совсем не просто, когда нет врача, лекарств, опыта, чистого белья, нет даже чистой тряпки, чтобы сделать перевязку. Мы острили: «Из вас бы вышла хорошая няня. Чего вы подались в науку? Надо было в няни к какому-нибудь Великому князю и вместе с ним за границу. А вы все перепутали, пошли в науку, приехали из-за границы».

Он очень любил своего брата, которого я знаю только по его рассказам. Всеволод Константинович старался честно ра-

 

- 78 -

ботать даже тогда, когда собирал сучки на лесоповале. Эта идеальная, с моей точки зрения, работа для него была очень тяжела — возраст. Работа состояла в том, чтобы собрать сучки и обрубить ветки у хлыстов поваленных деревьев, потом все это сложить в кучу и сжечь. Восторг! Но даже от этой работы пришлось его, так сказать, спасать.

Началась война, и в лагере все поломалось тоже. Блатные считали, что лагерный режим стал более жестким из-за политзаключенных, которых они, по подначке оперчекистского отдела, называли фашистами, из-за чего нередко приходилось драться. А вот Всеволод Константинович не мог драться. Во-первых, возраст, во-вторых, характер. Он пытался убедить наседающего гада. А это все равно, что убедить кобру не кусаться. Моим покойным друзьям доводилось из-за него драться. Вы спросите: что значит «из-за него»? Дело в том, что блатной, чтобы унизить человека, показать свое превосходство, подчеркнуть, что тот — дрянь, слизняк, мог двумя пальцами зажать ему нос и водить направо, налево. Пытались поступать так и с ним. Мои товарищи дрались с теми, кто это делал. А драка в лагере — это не интеллигентский бокс. Бьют по наиболее болезненным местам — под дых, в пах. в глаза, а если есть бритвенное лезвие, вставленное в дощечку (это называлось «писка»), то стараются попасть по сонной артерии. Например, я, по моим подсчетам, дрался 14 раз: 8 раз я бывал побежденным и 6 раз мне удавалось одолеть какого-нибудь блатного. Наиболее отчетливо я помню одного на «разводе» (что такое «развод», теперь все знают). Его звали Бомба, он был толстый. На «разводе» он пристал ко мне, хотя наша бригада старалась держаться в стороне, назвал фашистом. Это было ранним морозным утром, мы были голодные, еще со вчерашнего дня уставшие, ни о чем не хотелось думать. Пропади оно все пропадом. Он видит, что я не реагирую на его слова, раз — и за нос. Ну я ему по физиономии. Началась драка. Тут же лагерная охрана. Нас — в карцер, в «кандей» (другое название карцера даже при теперешней свободе речений невозможно опубликовать). И в карцере, в грязи, вони, клопах и голоде, мы с ним подружились.

Благодаря людям, отвечавшим заботой на душевное тепло высококультурного человека, удавалось спасти Всеволода Константиновича от многого страшного.

Нам давали два-три дня отдыха в месяц — иначе ведь «даровая» рабочая (рабская) сила исчерпается. Все эти дни (вернее, часть их) были отданы нами науке — физике. Мы не читали научную литературу — ее просто не было в лагере, почти не читали лекций для других заключенных — никто не хо

 

- 79 -

тел слушать, так как не верили, что будут завтра, послезавтра жить, мы занимались решением задач теоретической физики. Задач разнообразных, так как до ареста наши научные интересы были весьма далеки друг от друга. С огрызком карандаша (как правило, украденного) на серой оберточной бумаге мы без конца математически формулировали физические задачи, решали и рассчитывали.

В глубине души мы не верили, что до нашей «светлой кончины» нам удастся что-нибудь опубликовать (а без публикации для научного сообщества все эти знания превращались бы в нечто вроде дамского вышивания). И тем не менее это был подлинный искренний творческий научный интерес, настоящий, присущий ученому поиск истины. Сам процесс познания — казался нам священнодействием, самовыражением, но было и кое-что практическое, сиюминутно полезное. Например, рассчитали плотность и толщину защитного покрытия трубопроводов из глины, соломы и еще чего-то (уже не помню), так как материала для обычного покрытия не было — военное время. Это было использовано, правда в небольшом объеме.

А вот интересный пример. Фашистская армия угрожала отрезать Кавказ — один из важнейших источников нефти, надо было форсировать бурение скважин на других месторождениях нефти, и в Москве активно разрабатывали присадки к буровым растворам — понизители твердости горных пород. Что-то было поручено (что именно, мы, конечно, не знали) Ухтижимлагу. И вызывает Всеволода Константиновича и меня начальник этого лагеря — не то генерал-майор, не то генерал-лейтенант (это в военное-то время) и командует (он за столом, а мы стоим скромненько у двери его кабинета): «В три месяца разработать присадки из доступного материала. Ясно?» Конечно, ясно, да как это сделать? Всеволод Константинович говорит: «Для этого нужно оборудование, приборы и т. д., а без этого ничего не сделать, да еще за такое время». «Приказ не обсуждается, — рявкает генерал, — не выполните, ногами вперед... Идите!» А он имел на это вполне реальное право. Сюжет невеселый. Сейчас о Всеволоде Константиновиче и его научном творчестве.

Мы сделали с ним работу и по теории анизотропной жидкости, которой он занимался еще до ареста. Я переписал ее на случайной бумаге и уже после смерти Всеволода Константиновича переправил «на волю». В начале ее мною написано почти 50 лет (полстолетия!) тому назад: «Основная физическая идея этой работы принадлежит покойному профессору В. К. Фредериксу. Им же намечены основные уравнения и направление исследования. Мною выполнена лишь расчетная часть, решены

 

- 80 -

некоторые частные вопросы и дано сводное изложение». По мнению специалистов, к тому, что сделано в этой работе, ученые подошли лишь через 20 лет (в 60-е годы). Вот так.

Не буду писать о его скрытой от посторонних глаз любви к сыну. Сын и наука, наука и сын — любовь сердца, любовь разума. О сыне и он, и мы молчали: боль безнадежной разлуки, боль неизбывная, никогда не утихающая.

Всеволод Константинович обладал тем, что мы очень ценим в людях, — чувством юмора. Но он не воспринимал анекдоты. Однако прекрасно реагировал на то, что англичане называют practical joke, т. е. на ситуационный юмор. В лагере, в кругах, в которых я вращался, похабные анекдоты практически отсутствовали. Это понятно. С моей точки зрения, которую друзья называли вульгарно-материалистической, это — результат плохого питания, потому что при плохом питании проблема, как теперь говорят, секса не возникает и похабные анекдоты не вызывают интереса. Чувства анекдота у Всеволода Константиновича не было. Нетрудно угадать, кто был любимым писателем этого человека — Чехов, конечно Чехов.

Иногда он впадал в тяжелую душевную депрессию. И тогда я, по просьбе товарищей, играл роль «шута горохового». Это мало помогало.

Он был очень доверчив. Первое время мы все были доверчивы, наивны. Трудно простому человеку, не политику по профессии, понять, что же происходит на самом деле, понять, что флер революционности стерла, смела диктатура, которая мало чем отличается от гитлеровской. То, что теперь кажется наивным, было процессом осознания происходящего в этом мире. Это произошло не вдруг. Первое время и я верил, что скоро выйду из следственной тюрьмы, что мой арест — это ошибка. Многие верили долго, некоторые — до конца срока. Многие доходили до небогатой идеи: вождь хорош — слуги его плохи. Мы их называли гапоновцами. Другие говорили о сталинском термидоре. Разное бывало.

Дай бог, чтобы намерение написать о нем книгу не осталось только намерением, а то, о чем рассказано здесь, было бы использовано как маленький кусочек большой жизни. Ведь мы были вместе приблизительно четыре года. Ходят слухи, что в трудовых книжках выживших репрессированных хотят год лагеря приравнять к трем годам. Отсюда следует, что я знал Всеволода Константиновича двенадцать лет.

 

- 81 -

КАВТОРАНГ

Я уже не помню, откуда и куда предстоял этап. Охрана приводила группы заключенных и загоняла в классический «телячий вагон», или «сорок человек — восемь лошадей». Набили, наверное, раза в два больше. И оказалось — большинство уголовники. В этом большинстве значительная часть была мелкой шпаной, которая характерна тем, что, когда их много, они мало чего боятся, а в одиночестве или в небольшом количестве трусливы так, что иногда это кажется даже гротеском. Политических в этот вагон втиснули человек двенадцать. Из них только половина уже бывала в лагере, остальные были, как говорилось, «последнего производства». Они отправлялись из тюрьмы в лагерь отбывать свои десять лет. Среди политических было три капитана подводных лодок.

Один остался в моей памяти тем, что он как будто был племянником (или приемным сыном) известного режиссера Немировича-Данченко, он носил эту фамилию. Замечателен он был тем, что развлекал нас следующим образом. Когда он плавал еще не на подводной лодке, а на эсминце кажется, он побывал в Японии, и ему на тыльной части кисти левой руки в области большого пальца вытатуировали ящерицу так, что ее голова приходилась на большой палец. Когда он шевелил пальцем, шевелилась и она, было полное впечатление, особенно при плохом освещении, что это вцепившаяся в него какая-то игуана... сделано было великолепно. Долго, конечно, смотреть не будешь, но все же... Может быть, этот Немирович-Данченко был даже капитан первого ранга. Обвинение предъявлялось стандартно-идиотское: они хотели взорвать свои лодки. При этом никого не волновал вопрос, что они же там были и сами. Об этом идиотстве не стоит и говорить. Второй был кавторант, о котором мы и будем говорить, а третьего я не запомнил.

Высокий, стройный, похудевший в тюрьме, но так как «органы» гнали очень — видимо, план у них не выполнялся, то у него даже не успел проявиться столь характерный для всех нас тюремный цвет лица — отвратительная вещь, когда видишь его у других и понимаешь, что у тебя он точно такой же — серо-зелено-блеклый цвет. Кавторанг окончил военно-морскую академию и еще что-то, был вполне культурный человек, с ним можно было говорить. О многих моряках говорят: он просто без памяти влюблен в море. Вот этот капитан был действительно влюблен в бескрайность, одиночество и зыбкое волнение моря. Рассказывая о нем, он забывал о том, где он, и о том, что, наверное, никогда уже его не увидит. И мы все, кто

 

- 82 -

его слушал, погружались в покачивание вагона, стук колес по рельсам... море, качка, ветер... Идем на погружение... ...Мерно шагает матрос на вахте, Шарит прожектор седым лучом...

Ему было свойственно следующее. Как и многие другие интеллигентные люди, попадавшие в эту НКВД-мясорубку, он не понимал происходящего. Нас, которые уже побывали в лагере, он поражал каким-то ребяческим непониманием. Вечером мы ложились, все на бок — во-первых, чтобы греться, во-вторых, места не хватало, как кильки или шпроты. У всех этих троих капитанов — ибо они были после следствия, а там возможны передачи — были мешочки. Небольшие, которые назывались, кажется, «сидор». А вся эта уголовная мелкая сволочь была полуголодна, и я их отчасти понимаю, ибо сам был более чем «полуголодный. Ночью они потащили из-под кавторанга его мешочек с вещами и продуктами. Он вцепился и попытался не отдать (похожая ситуация была однажды у меня на штрафном лагпункте). Среди этой дряни нашелся какой-то более сильный тип, который сказал: «Отдай, а то порежу», — он, несмотря на все обыски, пронес «писку» — бритвенное лезвие, заделанное в деревяшку. Это страшная штука, не нужен даже удар, достаточно проехаться... например, по глазам.

Пока они выясняли отношения, один из наших политических ударил уголовника ногой. Удар был страшный... в лагерной обуви. Тот заорал, и вся эта шпана, человек 50 или больше, бросилась на нашу группу. Началась настоящая драка. Плохо освещенное через маленькое окошко помещение, а «там» было уже утро, слабый серый свет... При этом их много, и некоторые имели «писки». При первой же атаке, первой же схватке трое или четверо повалили меня на пол вагона и стали топтать. Я не знаю как, но мне удалось встать. Только я поднялся, как получил прямо в лоб, наверное, снятым с ноги башмаком, и снова упал. Всю остальную эпопею я переживал на полу, перевернувшись на живот, чтобы закрыть от ударов лицо.

Можно было заранее предсказать исход драки — в таком малом пространстве, при таком численном перевесе, при такой жестокости и злобе, подогретой КГБ, которое распространяло слух, что лагерный режим стал более жестким из-за нас, «вот этих... фашистов»... Побоище кончилось бы, наверняка, человеческими жертвами, но был поднят такой шум, отчаянные крики, что прибежала охрана и стала сама избивать всех без разбора. И это было уже избиение с помощью каких-то палок. Я тоже получил удар, но не очень сильный. В результате драка утихла. Перевес охраны был уж очень велик. В качестве «зачинщиков» охрана забрала тех, кого толпа вытолкнула впе-

 

- 83 -

ред. А вытолкнули троих или четверых политических, в том числе и этого капитана. В эту группу попал и я, но это неинтересно, так как я был не «первоклассник», в отличие от него. Как это ни странно, у остальных побоище развязало жестокие, примитивные «первобытные» чувства (я и по себе могу судить, что это было), а вот у него — нет. Он защищал свой мешок, дрался вместе со всеми, но что-то в нем было особенное, чего я тогда не понял.

Когда нас привезли в лагерь (насколько я помню, этап был в Ухтижимлаг), на станции происходила приемка «живого товара». Меня чуть было не запихали со всей этой сволочной шпаной на третий лагпункт. Тому, кто распределял, я достаточно громко шепнул, что я — специалист и — «На первый лагпункт!» — наиболее техничный. И я оторвался от шпаны.

Прошло довольно много времени, кого-то я встретил, спрашиваю: «А как вот этот кавторанг?» Говорят: «Работает на общих работах и напуган невероятно, у него мания, что урки его убьют. К тому же еще и ослабел, посылок не получает... и стал около кухни собирать отходы, объедки».

Какие в лагере объедки — можно понять... а там еще и конкуренты появились, его решительно отпихнули. Забавно, что конкурентами были пленные польские офицеры. Некоторые из них тоже быстро покатились вниз... в лагерях (с непривычки). И вот он собирал объедки, получал самый низкий «котел», как это называлось в лагере, и дошел до того, что стал выпрашивать кусок, корку лагерного, насыщенного водой, нестерпимо кислого хлеба у тех заключенных, кто работал хлеборезом. Так чтобы у этих что-то выпросить, надо было буквально ползать на коленях и обнимать их ноги. И вот культурный человек, крупный инженер, привыкший и умевший командовать людьми, не подонок, плакал перед ними... и первым толчком была та драка в этапном вагоне.

Самое страшное (по рассказам, ибо он был в многих десятках километров от меня) в том, что находились среди политических, работавших бухгалтерами, каптерами и прочими придурками, люди, которые избивали его за то, что он унижает, видите ли, лицо невинного заключенного! В то время как сами они процветали (по лагерным меркам).

После того как придурки избили его, он стал парией. Уголовники над ним издевались, а ИТР — политические или бытовики — отвергали, морально топтали его. И он стал терять человеческое лицо. Когда мой товарищ увидел его, у него был вид доходяги. Ничего оскорбительного в этом слове нет.

Вначале он писал и получал письма. Потом он перестал и писать, и получать их. В морозные ночи, конечно, никто не бе-

 

- 84 -

гал в сортир оправляться. В такую холодину! Все делали свои дела, отойдя от двери на метр, три, пять. Можно было определять, каков мороз, по тому, как далеко отходили. Здесь однажды утром нашли его мертвым.

У политических, у бытовиков была часто где-то запрятана фотография близких людей, оставшихся на воле. Сейчас даже трудно представить себе, чем эти фотографии были в лагере для заключенных. Ниточка с воли, с воспоминаниями о прошлой жизни. Я никогда не забуду, как здоровенный детина, бывший адъютант Махно, смотрел на фотографии, на которых он виден с «батькой». Он говорил, что ощущает себя человеком, когда смотрит на эти фото. По рассказам, за некоторое время до смерти кавторанг порвал фотографии и выбросил их. Он порвал то, что не в реальном материальном лагерном мире, а в духовном мире связывало его с «нелагерем». Порвал и умер около того места, где и собака не умирает.

Умирают люди по-разному.

 

ИРЛАНДЕЦ ИЗ БАРСЕЛОНЫ

Груз воспоминаний, может быть, облегчается, когда их рассказывают, а может быть, и нет, потому что длинной, длинной цепочкой тянутся факты, мало, слабо или сильно связанные между собой и не желающие уходить ни из души, ни из разума.

1934 год. Ленинград. Я еду из филармонии поздно вечером. Никаких теперешних видов транспорта тогда не было, только трамвай. И вагоны закрывались не так, как теперь, а чем-то вроде «решеток» до пояса; снаружи можно было стоять на ступеньках, держась за эту решетку. Ну вот я и еще двое прицепились снаружи в первом часу ночи. Вагон уже закрыт, идет в парк, в нем никого нет. Едем по Бассейной улице, и вдруг цепляется еще один человек, рабочий, и спрашивает:

— А вы слышали новость?

— Какую?

— Кирова убили...

Все даже растерялись, потому что начиная с нэпа никаких таких случаев не было. Казалось, что гражданская война кончилась. Кончилась не только в массовом масштабе, но и в индивидуальном. Как убили? Где убили? Никто не знает, и он не знает, только пошел слух.

Тут я вспомнил, как, возвращаясь с занятий, которые я проводил на Петроградской стороне, по-моему, в Электротехническом институте, я часто встречал идущего по другой стороне мо-

 

 

- 85 -

ста Кирова. Не то он жил, не то его любовь жила на проспекте, который тогда именовался «Проспектом Красных Зорь» Потом он не раз менял свое название, что было обычным в те годы и стало обычным снова. Так вот, я шел по одной стороне, Киров — по другой, охранник шел за ним метрах в пятидесяти — Киров его ближе не подпускал, как потом рассказывали. Так что проще пареной репы было его убить, например, на этом мосту. Но никто его не трогал. По партийной линии, наверное, чувствовалось, что Ленинградская партийная организация—кировская, в жизни же средних людей, в том числе и людей культурного слоя, это ощущалось очень слабо. Все зажимательные директивы шли из Москвы и воспринимались как московские, а ленинградцы не любили Москву, на взаимных началах

И никто из нас, висевших на этой ступеньке трамвайного вагона, не понял (и я не понял), что история России сломалась. Что с этого дня датируется новая эра, которая затронет не только власть имущих, но всех. Быстро расстреливают в тюрьме оппозиционеров и так называемых белогвардейцев. В течение кратких дней высылают из Ленинграда 200 тысяч (по слухам — больше) «бывших», т. е. ленинградскую, собственно еще — санкт-петербургскую, интеллигенцию. И начинается то, что получило название «большого террора».

В 37-м году, после всех событий, связанных с приездом в Ленинград Сталина, реальная власть в нем перешла в руки того, кого подследственные «ласково» называли Леня Заковский. Негодяй и палач, о котором хорошего даже посмертно не скажешь! Мне не довелось его видеть. Он ходил по следственным камерам со стеком — короткой палкой, стальной, и все, кто его видел, говорили, что у него были белые ноздри, как бывает у кокаинистов — не знаю, правда это или нет, ибо до моей камеры он не дошел.

Через все эти события мы доехали до «скорострельного» суда (некоторые не без остроумия называли его «скорорасстрель-ным»), который за несколько минут выносил обвинительный приговор, независимо ни от чего, без допроса свидетелей, без прений сторон; требовалось только назвать свое имя, отчество и что-то еще и сказать, признаешь себя виновным или нет. Впрочем люди, которые попали в лагерь из аппарата Верховного Суда (их тоже было немало), утверждали, что ни в одном протоколе они не видели слов «я не виновен». Ни один из подсудимых, якобы, не считал себя невиновным... Интересно, что чувствовали те два стрелка, которые выводили тебя, которого ... они же пять минут назад ввели (и стояли во время этой пятиминутной процедуры по бокам осуждаемого).

Мне показалось, что секретарь суда рисовал в блокноте ка-

 

- 86 -

кие-то фигурки ... После оглашения приговора охранники выводили тебя в комнату, где ты и находился, пока ее не набивали полностью уже осужденными. Развозили всех в тех же закрытых машинах с юмористической надписью «Мясо». Тогда, впрочем, нами это не воспринималось как юмор. В эту комнату возвращались после процедуры «суда» и бывшие члены партии (они, видимо, и больше понимали, и активнее переживали, я не берусь анализировать)... большая часть из них становилась на колени и начинала креститься и благодарить бога за то, что их не расстреляли, а только дали десять лет — полную катушку. Это было до введения двадцатипятилетнего срока.

Вот мы стоим, сбившись кучкой, а в углу на коленях уже двое или трое благодарят... кто бога, кто судьбу... за то что остались жить. Первый человек, который немножко приоткрыл нам глаза, встретился, когда, не увозя с Соловецких островов, нас из тюрьмы перевели на лагерный режим. Там мы встретили командира (или помощника командира, в общем какого-то начальника) так называемой Пролетарской дивизии Г. Петровского, кстати отнесшегося ко мне отечески. Как «установило следствие», эта дивизия во время демонстрации на Красной площади должна была открыть огонь по стоявшим на мавзолее вождям партии и правительства. Между прочим, среди стоявших на трибуне мог быть его отец, старый большевик Г. И. Петровский. Но это было для нас не очень интересно, мы уже многих военных видели...

На погрузке баржи лесопильным материалом среди нас оказался молодой парень, моих лет, рыжий до невозможности. Когда я увидел такого рыжего, я подумал, что он ирландец (я уже в те времена интересовался замечательным ирландским ученым Гамильтоном). И он действительно оказался ирландцем — рыжим, бешеного темперамента, оглушительной громкости. По-русски он говорил очень плохо, но говорил, а понимал многое. Оказалось, что он попал в нашу «компанию» по следующей жизненной пространственно-временной кривой. Он был в республиканской армии в Испании, кстати встречал Хемингуэя, для нас это имя тогда было пустым звуком, мы его не знали потому, что он был в той части армии, которую Сталин объявил троцкистской. Так вот, этот ирландец воевал в «троцкистской» части республиканской армии, воевал, был ранен и попал в госпиталь в Барселоне.

В это время в Барселону пришел советский корабль с оружием, под видом медикаментов от Красного Креста. Нашего ирландца и еще кого-то пригласили на этот корабль, дружески принимали, а потом дверь в каюте оказалась запертой, и сколько он ни стучал, никто не реагировал. Очухался он тогда, ког-

 

- 87 -

да корабль вошел в Одесский порт. В Одессе все организовано было, по его словам, блестяще: когда дверь открылась, его уже ждали, подхватили «под микитки» — прямо в крытый автомобиль «эмку» и отвезли на вокзал. Поезд. Москва. И обычная катавасия с ним началась: от него требовали признания, что он шпион. Он, по его рассказам, довольно логично возражал, что если он шпион против Советского Союза, то что же он делал в Барселоне... Ну, я уже не помню идиотических выдумок его следователей. «Судила» его не Военная коллегия, а Особое совещание, и когда ему объявили приговор, то он в отличие от наших молящихся богу коммунистов обложил этих товарищей «судей» на ирландском, правда, языке.

В лагере он был единственным, кто саботировал работу. Я работал — во-первых, это было приятно после тюремной камеры, а во-вторых, представлялось еще неясным, какой в саботаже смысл. Тогда мы еще не познали всю многогранную технику «туфты», но дух этот уже был. Принесем бревна в трюм, садимся и, пока нас оттуда не выставят, сидим, отдыхаем. А он вообще не работал, причем демонстративно не работал. Кстати, он был партийный—член не, нашей, а ирландской партии, и очень не любил англичан, что, впрочем, понятно. Не столько англичан, сколько английское правительство.

Он не имел никаких связей с Ирландией, со своими близкими в Лимерике. Естественно, когда он попал в настоящий лагерь, он отказался работать, заявив, что он не раб и т. п. На первых порах он оказался одним из двух людей, кто отказывался работать, — вторым был упоминавшийся мною ранее портной, обшивавший Большой театр и дипломатов, отказывавшийся работать только по субботам — по религиозным соображениям.

Мы попали в так называемый Сороклаг, не очень большой лагерь, настолько небольшой, что его не было на карте, которую готовил «Мемориал» для своей выставки (я указал им и этот лагерь, и еще два). Так вот по приезде ирландец оказался на лесозаготовке. Там он простудился, как и я, но ему было хуже, чем мне, — он был чужой, отрезанный от всего мира. Мы ему говорили: «Ничего, мы выживем, подожди, придет твой час», — он не мог ждать. Терпение, умение ждать не заложены в генах ирландцев. Он умер в больничном бараке, не достигнув и тридцатипяти лет.

Характер человека — вещь сложная. Пока был в лагере, я составлял даже список близких людей — тех лагерников, кого я отыщу, когда выйду на волю. И почти никого не отыскал... а многих даже и не отыскивал.

Фамилия его была типично ирландская — то ли О'Коннор, то ли О'Компан... Он считал себя хайлендером (жителем Се-

 

- 88 -

верного нагорья Шотландии). Когда мы ему говорили, что там в Ирландии и гор-то нет, он отвечал, что духом он хайлендер.

На его примере можно сказать, что когда власть уничтожала огромное количество людей, она была со своей тоталитаристской точки зрения права — после уничтожения миллионов остались в значительной части такие люди, какие описаны мною в очерке «Машина времени». И эти люди создали господствующее покорно-доносительно-палаческое социально-психологическое настроение. Даже после «светлой кончины» Иосифа Виссарионовича народ не шевельнулся. Более того, народ рыдал.

Я в это время был в ссылке в городе Гурьеве и видел, как рыдали у громкоговорителей несчастные ссыльные, в основном немцы Поволжья, молодые здоровые ребята. Иосиф Виссарионович «распорядились» отделять мужчин от женщин, чтобы «меньше немчуры рожали», причем молодых женщин высылали на Север, где они быстро погибали. Насколько я знаю, из ссыльных в Гурьеве не скорбели по Сталину только трое — один сосланный за буддизм, второй — я, а третий через некоторое время повесился — ему стало казаться, что выхода нет — вождь помер, а все равно надо раз в десять дней являться на отметку в местные «органы».

ХОРОШ ЧЕЛОВЕК

Я уже упоминал и о штрафном лагпункте, и о Курносове, с которым я познакомился на этом штрафном лагпункте. Слово «познакомился» здесь звучит даже с некоторой ехидностью.

Так вот, штрафной лагпункт.

Это, прежде всего, показатель массовости. В тюрьме есть карцер, обычно на одного-двух человек. А здесь лагпункт, на котором было по крайней мере несколько сотен. В карцере мне довелось побывать в Соловецкой тюрьме. Я хочу начать с этого, чтобы показать, так сказать, развертку во времени и в масштабах человеческих душ, и в масштабах презрительного, я бы сказал, злобного отношения к человеку, попавшему в заключение и ставшему советским зеком.

Если бы я попал на Соловки, то и теперь немедленно узнал бы здание, в котором находился карцер. Мне не довелось побывать на Соловках ни тогда, когда там была какая-то морская база, ни потом, когда они стали заповедником. Но когда я был там в тюрьме, я попал в карцер.

У нас в камере сходил с ума один наш сокамерник. Он был паровозный машинист, фамилия его была, кажется, Лосев. Был он машинистом депо Лодейное Поле — есть такое место ки-

 

- 89 -

лометрах в 240 от Санкт-Петербурга. И как это принято в камерах тюремных — читать лекции, рассказывать, он рассказывал, как устроен паровоз. В целом я забыл, что он рассказывал, но помню, что у паровоза есть «клапан альфа». Если избыточное давление в паровозном котле делается слишком большим, открывается этот клапан, давление сбрасывается и все нормализуется — по крайней мере в принципе. Так вот Лосев сходил с ума, и выражалось это в том, что по утрам обычно, а еще и не дай бог в два часа ночи, он «отходил от станции» Лодейное Поле, при этом: три гудка, два звонка, пары с шипением — словом, отходил от станции по всем правилам. Спать было невозможно, а каждый час сна дорог в этой тюрьме, потому что днем спать не дают. И раз доведенный, покаюсь, до белого каления, я стал стучать в дверь, требуя, чтобы его от нас забрали, хотя я понимал, что это уже несчастный больной человек, таких в народе называют полоумными. Его потом действительно забрали, а меня за нарушение режима — полагалась тишина—отправили в карцер. Не стучи в дверь камеры!

Карцер был небольшим помещением площадью 12—14 метров, в котором была койка, поднимавшаяся к стене и закреплявшаяся там на день. Было окно без стекла, но с решеткой, и параша без крышки. Очевидно, идея какого-то сладострастного садиста состояла в том, что человек будет замерзать, а параша будет его отравлять соответствующими добавками в атмосферу. Но подвело незнание элементарной физики — содержимое параши замерзало. В результате отравления не происходило, а на краю параши можно было немного посидеть, не прикасаясь к тому, что там замерзало, ибо оно мгновенно начинало таять от тепла тела. За этим не наблюдали, считали, что с человека хватает того, что он бегает это крошечное расстояние, топчется (особенно если он арестован летом и остался в летних сандалетах или в тапочках), спасаясь от холода, почти такого же, как во дворе Соловецкого монастыря. И наконец, главная пытка состояла в том, что начинаешь неостановимо дрожать. Может быть, это где-то описано... начинаешь дрожать мелкой-мелкой дрожью. Сначала дрожишь весь, потом начинают дрожать веки. Почему веки, с какой стати? И весь мир размывается. Начинаешь видеть без всяких острых углов. Все делается расплывчатым, я бы даже сказал, для человека, испорченного литературой, — ирреальным. Все плывет. Как ни бегаешь, остановить дрожь невозможно. Трое суток выдержать там непросто. Меня выпустили через двое суток с половиной, не дождавшись истечения трех суток, потому что видели, что я уже кидаюсь на стену, буквально ударяюсь о нее, чтобы согреться. Ведь бушлата нет, это не лагерь, это тюрьма, значит, я одет в

 

- 90 -

легкую тюремную одежду. Я думаю, что в анналах инквизи-ции, а тем более в истории нацистских лагерей можно найти еще более страшные вещи, но одно дело читать про них, другое дело — пережить. Почти неотступно у меня была мысль, что среди частот этого дрожания есть частоты, близкие к собственным частотам мозга... что станешь полуидиотом.

     В лагере тоже бывает карцер (среди заключенных он носит название, которое при всей его выразительности не может быть воспроизведено здесь), в тех случаях, когда данному ОЛПу или далеко до штрафлагпункта, или невыгодно отдавать рабочую силу, которая как ни плоха, но что-то делает.

        Надо быть «тишайшим» или «терпеливейшим», чтобы за десять долгих лагерных лет ни разу не побывать в карцере или не попасть в штрафлагпункт. Я таким не был и попадал в карцер, и один раз даже в штрафлагпункт. В Сороклаге (одном из первых моих лагерей) мы работали на выемке торфяника для прокладки полотна железной дороги Сорока—Обозерская (оказавшейся, кажется, небесполезной в войне 1941—1945 гг.). Бригада наша на три четверти состояла из уголовников, в значительной части рецидивистов. Мы грузили обычно тачки влажным торфяником и по узкой доске отгоняли их к месту свалки. Если из тачки выпадал кусочек торфа, он мгновенно примерзал к доске, и эта тачка и следующие, налетавшие на этот примерзший кусочек, слетали с доски, приходилось их снова грузить. но уже без лопаты, и поднимать обратно на доску. Работа невеселая —  трудная, а выработка — маленькая. Естественно, что я тачку гонять толком не умел (это тоже искусство) и она у меня нередко слетала с доски. Догружая ее опять и поднимая на транспортную доску, я «высказывался» от всей души (этому я уже научился в не очень изысканном лагерном обществе), к этому добавляли мои товарищи, которым я тормозил работу, и даже стрелки охраны, гревшиеся у костра.

Раз утром еще в бараке отводит меня в сторону один блатной и говорит шепотом: «Мы (такие-то) сегодня бежим, а ты, свалив тачку, не спеши поднять ее обратно, чтоб стрелки подольше лаяли тебя, да и остальные тоже, а мы в это время отпросимся по нужде в кусты и с концами». — «Ну, что ж, — говорю я,—это можно». Так и сделали, и они «слиняли». Кто-то что-то слышал и донес. И меня «за соучастие в побеге» как следует обработали в оперчекистском отделе. При этом всегда, к сожалению, бьют тебя неожиданно, да не как американцы, боксерским ударом, а по-русски, «размахнись рука, раззудись плечо» и всегда попадают по одному и тому же уху, поэтому мне его сильно испортили, благодаря неоднократному повторению.

Была кончающаяся зима — морозы настоящие. Писем с во-

 

- 91 -

ли почти не было. Думы тяжелые. В таком состоянии меня с несколькими другими отправили на штрафпункт. Привезли нас туда рано утром, дали не слишком горячий кипяток выпить и — на работу, даже не заводя в общий барак, «а вещи оставить здесь» (где охрана). Пошли мы на работу. Работа оказалась, извините за матерное выражение... Штрафники работают на той же выемке грунта (мы строили полотно под железную дорогу), но не там, где хороший грунт, а где скальный грунт. Надо разрушить скалу, чтобы потом прошли нивелировщики. Чтобы разрушить скалу, давали тяжеленный лом, который городскому интеллигенту поднять одной рукой очень непросто. Поэтому я его хватал двумя руками, а на руках рваные рукавицы, которые, конечно, не греют, но хоть немного защищают руки от ожога холодом металла на 20—30-градусном морозе. И вот с этим ломом восемь часов (а в хорошие дни для лагеря и ужасные для заключенных — десять часов) надо было долбить эту окаянную скалу, чтобы ее окончательно разрушить. Это называлось «скальная выемка». Никакой реальной выемки, конечно, не было, стремились снять только верхний слой, чтобы хоть как-то сошло (зарядить туфту)...

Ну вот, поработали мы, пригнали нас обратно, отдали нам вещи, все в полном порядке, и в барак. В бараке, естественно, стекла выбиты, заткнуты разным барахлом, достаточно вонючим. Темно, горит буржуйка, топят ее принесенными из-за зоны чурками и всяким барахлом. Вокруг этой печки сидят пришедшие уже раньше с работы, греются, а во втором ряду сидят отставшие и менее значащие лагерные заключенные. Я попал на вторые нары (там трехэтажные нары, конечно), расположился, сунул под голову свой мешок, в котором было несколько остатков вафельных полотенец, какие-то обрывки кальсон, просто тряпки, что-то еще... в общем такой мешочек, не тяжелый, но заметный. Я положил его под голову и измученный утренней поездкой и этой непривычной работой с ломом... стал засыпать. Вдруг чувствую, что у меня из-под головы тянут мой мешочек—это для меня одновременно и подушка. Я полусонный просыпаюсь, хватаю его руками. Чьи-то руки! Ну, попробуйте проснуться неожиданно, когда чьи-то руки хватают вас без малого за голову, за уши; к счастью, волос нет, так как при дезинфекции постригли машинкой. Я хватаю эти руки. Руки вырываются. Начинается возня. Чувствую, что руки эти, к которым где-то, конечно, приделаны туловище и голова, эти руки сильнее, чем я, но мешок лежит под моей головой, так что я, оказывается, могу сопротивляться. Разгорается драка, шум. Вдруг снизу от печурки (а естественно, когда мы устраивались, то все жались на нарах поближе к печурке) чей-то голос: «Что это

 

 

- 92 -

они там? Дай-ка их сюда». Тут же и меня, и «руки» с их туловищем и головой кто-то хватает, стягивает с нар и буквально бросает к печурке, к заднему ряду сидящих вокруг нее. Падая, я ударился обо что-то носом и пошла, естественно, кровь. Хотя это совершенно безопасно, но воспринимается всегда как-то особенно тяжело Идет кровь, я пытаюсь ее остановить, слышу голос, все тот же. обращающийся не ко мне, а к «рукам» — тут я впервые увидел человека, который пытался обокрасть собственного товарища по нарам — он рядом лежал. Потом он что-то отвечает, а я занят своим носом и слышу: «А ты кто будешь?» — это уже ко мне. Я со всей доступной мне скромностью отвечаю — приходится объяснять нечто непонятное им. Когда выясняется, что я такое, возникает знаменитый вопрос «А романы ты рассказывать можешь?» Я говорю: «Могу». — «Ну, садись. Дайте-ка ему место».

Мне освобождают место около печурки, и я начинаю рассказывать роман, вытирая одновременно струйку крови, которая течет из ноздри. Я рассказываю роман, который по нынешним временам надо бы назвать детективом. Смесь чудовищная... Интересно, что Шерлока Холмса они почти не знали, но знали Ната Пинкертона, поэтому мой герой стал сразу Пинкертоном. Стал он там убивать и все прочее. Успех был огромный. В те времена я еще умел рассказывать. Вероятно, это был один из первых в России сериалов, как теперь говорят.

Когда там что-то завершилось, какое-то очередное убийство, какой-то этап, меня перебил этот главный, который и оказался Курносовым. Он был медвежатником, т. е. взломщиком сейфов. Это был здоровый, высокий, красивый, грубо красивый мужик с глубоко посаженными глазами. Он действовал путем ухаживания за секретаршами или какими-либо иными девицами. В те времена деньги еще не сдавали каждый вечер; сегодня привезли, например, зарплату, и она остается в кассе до следующего дня. Он узнавал об этом от девиц, а дальше — вопрос техники: остаться в помещении, когда все уходят, спрятаться в туалете или где-либо еще. Все ушли, спокойно, ночь перед тобой, вскрываешь сейф, все добываешь, а утром надо аккуратно слиться с толпой служащих и исчезнуть. Все шло у него хорошо, пока однажды не загорелась занавеска от его ручного автогенного аппарата. Ну, тогда приехали пожарные, и его накрыли. Ему дали срок, не первый, а очередной. Благодаря тому что он был не карманник, не форточник, не представитель иной мелкой воровской профессии, а серьезной, фундаментальной, он стал паханом. Его беспрекословно слушались — это даже поразительно Он никого не бил, более того, когда он остановил мой рассказ, то остановил вопросом: зачем убивать людей?

 

- 93 -

Грабить? — Да, особенно хорошо грабить богатых. А убивать не надо. Пусть себе живут.

Я говорю: убивают преступники.

Тут началась обычная дискуссия о том, кто преступник. А кто действительно преступник? Сейчас прошло столько лет, и я думаю — кто преступник? Вероятнее всего, как это ни парадоксально звучит, что настоящие преступники — это юноши и подростки. Взрослые люди—уже вынужденные преступники, жизнь их вынуждает. Это, впрочем, тоже неверно, мы знаем теперь тысячи противоположных примеров, но тогда казалось, что это так. Спорили долго: за что мы сидим, почему мы сидим. Приводились легенды — вот такой-то сидит десятый раз, у него 120 лет срока по разным паспортам (ксивам).

Я продолжаю себе рассказывать, живу блестяще. Часть моей нормы на скале выполняют за меня, я не мог — несмотря на молодость. А не мог — значит пайка, от которой жив будешь, но... Тут раз очень поздно легли спать, что-то уж очень увлекательное я рассказывал, а утром на развод — будь здоров. Каждый знает, когда выбиваешься из режима, заснуть очень трудно. Я не засыпал. А теперь я уже, как шут при владыке, спал рядом с ним, близко от печки, — мы спим. а один из его подопечных (по очереди) должен поддерживать огонь.

Засыпаю неглубоко и просыпаюсь от какого-то всхлипа. Прислушиваюсь. Это с той стороны, где спит мой владыка Кур-носов. Спрашиваю: «Ты что, заболел?» — «Нет, — говорит, — дочку вспомнил». Я не знал и, наверное, никто не знал, что у него на воле есть дочка лет двенадцати—четырнадцати, есть женщина, которая родила эту дочку. Дома он бывал очень мало, а воспитание, которое дает его дочке мать, он считает неправильным. Дочку он очень любит, потому что «всем остальным, кроме тебя (т. е. меня. — Л. Л.) и дочки, от меня что-то нужно. А ей от меня ничего не нужно, она просто меня любит. А ты (т. е. я) просто ко мне уважительно относишься».

И буквально всхлипывает. Я и подумал: никто из нас не знал и не узнал бы, если бы не эта случайность, что у человека сердце сжимается от боли, когда он видит или слышит что-то хоть отдаленно напоминающее его девочку. И думал я, что же мы знаем о людях, которых встречаем в жизни; вероятно, даже меньше, чем ту часть айсберга, что над поверхностью. А поведение человека определяется всем айсбергом, из которого известна нам лишь небольшая видимая часть многослойной, запутанной души.

Пришла весна. Курносов бежал. Я рассказывал, какие он присылал открытки в адрес оперчекистского отдела лагерной власти. Больше я его никогда не видел, но всхлипывания его я

 

- 94 -

слышу, когда у меня бывают, хотя и редко, бессонные ночи. Если он умер, да будет ему земля пухом. Жизнь поставила его в условия, в которых он оказался обитателем — с небольшими перерывами — советских лагерей. А сам он был человечнейшим человеком.

 

А ЖИЗНЬ ПРОШЛА

Нас привезли в ссылку, в село Мотыгино на реке Ангаре, в нижнем плесе, Удерейского района Красноярского края. Сообщение с ним было только по Ангаре. Поселки носили какие-то символические названия: Погорюй, Потоскуй, Покукуй. Это село было не очень большое, и представителем власти в нем (по мнению жителей) была. здоровая, крупная женщина, продавщица. Оперуполномоченный наезжал туда нерегулярно, в зависимости от того, кончился у него спирт или нет. Продавщица ничем от остальных «дам» не отличалась, за исключением того, что у нее был спирт и она ухитрялась так ловко «обрабатывать» продукты, которые самолетом завозили летом, что жила она в отдельном доме и сдавала комнату одному ссыльному.

Когда нас привезли, он уже там жил, потому что до нашей там побывало уже три или четыре партии. Люди ютились по двое, по трое, а он жил отдельно. Был он очень невзрачного вида, немножко косой, с землистым цветом лица. По профессии — плановик. Он работал плановиком на каком-то заводе, и когда руководство завода, естественно, забрали, то замели и его. Дали ему не так уж много, я в конечном счете он попал в ссылку. И когда бабы говорили продавщице (и не только ей): «Что ты его держишь? Такой слабняк», — она быстро отвечала... Смысл ответа состоял в том, что кроме ее любовных потребностей он удовлетворяет еще и ее материнский инстинкт: он такой жалкий, за ним надо ухаживать, присматривать, а то он и не поест целый день.

Для начала нас поселили в избе, куда всегда можно зайти, переночевать — идет этот обычай от охотничьих изб в тайге. В первый же вечер открывается дверь, появляется этот человечек. Смотрят на него все, и он на всех смотрит. Кто-то из этой большой новой группы ссыльных спрашивает: «А ты кто будешь?» Он отвечает, что тоже ссыльный. Спрашиваем его о жизни в этом месте. Он начинает рассказывать и в свою очередь: «А образованные среди вас есть?»

Оказалось трое образованных: один — химик, один — школьный преподаватель и я. К нам он и обратился:

— Раз вы образованные, а тут образованных нет, сюда по

 

- 95 -

падают малограмотные люди, несчастные женщины, имевшие раньше ПШ или ЧСИР, то помогите мне.

Я не помню, кто из нас троих спросил, в чем дело. Оказа-лось, он начал писать стихи. Теперь мы знаем, что такое стихи заключенных, частично их издавали, многие из них берут за душу темой, а не художественным впечатлением. Он писал сти-хи, на мой вкус, очень плохие, но соответственные теме. Какие-то отрывки в памяти сохранились, потому что он был то, что называют занудой, и надоедал очень сильно. Например, такие:

Мы идем, идем одной дорогой,

Перед нами (не помню, какой-то там) путь.

Ах, как хочется немного,

Хоть немного где-то отдохнуть.

Или вот такие:

С каждым днем все дни короче,

С каждым днем все близится зима.

С каждым днем угрюмей ночи.

С каждым днем ужаснее тюрьма.

Такого типа стихи... По крайней мере, что-то крошечное свое у этого человека было.

Встречались мы достаточно редко, ибо жили на разных концах села. Кроме того, мы были очень неустроены, а он,— наоборот. Один раз вечером заявляется он ко мне. Я жил у старушки с одной ногой (где-то я упоминаю о ней). Он пришел советоваться со мной поздно, когда я уже собирался спать.

— Я недолго. Ты знаешь, я писал стихи, а теперь я хочу написать поэму о Нем. О Нем. О Иосифе Виссарионовиче. Я напишу ему поэму, где буду сравнивать Его с архангелом и с разными великими людьми. А Он стихи любит. Поэму я отправлю Ему. Он меня освободит.

Я ему говорю:

— Послушай, давай немного посчитаем: 10 миллионов сидят. Если даже одна сотая процента сочинительствует, то эта — тысяча поэм в год. «Он» не может столько читать, у него аппарат сидит, а аппарату твои стихи не понравятся. И кроме того...

— Нет, нет! Я вообще неудачливый, но здесь — я уверен — мне повезет. Эта поэма дойдет до Него. Он увидит то, что видит редко — настоящее преклонение и любовь.

Послушай, ты что, обалдел, что ли? Зачем ты мне-то врешь?!

— Нет, я уже изменился.

- Как ты изменился? По-моему, ты в лучшем случае одурел совсем.

— Нет, нет, я напишу эту поэму и Ему отправлю.

— Какой же ты хочешь от меня совет?

 

- 96 -

— Как начинать?

— На мой вкус, начинать надо так: «Земля наша богата, порядка только нет».

Короче говоря, я попытался отшутиться, тем не менее он ушел благодарный.

Дня через три он явился с пачкой оберточной бумаги, на которой было написано уже начало поэмы — пролог и первая часть. Она была посвящена доказательству того, что на самом деле Он не грузин, а — мы бы сейчас сказали — Мессия. Нет у Него национальности, это глупо! Он прислан спасать мир.

— Чем?

— Ну, Он будет строить «новый коммунизм». Наш стихослагатель понимал (на это у него ума хватало), что для нас «коммунизм большевиков» звучал не очень тепло.

— Ну, — я говорю, — и ты хочешь, чтобы я это прочел?

— Да, читай.

Запомнить, конечно, это невозможно. Те два крошечных кусочка, которые я привел, — это из каких-то других его стихов. А тут интересно было только одно. Описывая в первой части, как Он шел к власти, автор обращался к Нему на «ты», а когда Он стал генеральным секретарем — на «Вы». Я решил быть большим роялистом, чем сам король, и говорю, что этого недостаточно, надо бы везде на «Вы».

Но он уже, очевидно, сдвинулся, поэтому ни ненужной моей «идеей» не проникся, ни других замечаний не понял, а через три дня притащил еще три главы. В одной описывалось, как идут колхозники, а во главе их с красным знаменем идет Он. Пытался я ему сказать, что ведь нечто в этом роде уже есть у Блока. Оказывается, он не читал «Двенадцать». Так что ему была некоторая польза от меня.

Пришел день, когда из этого села меня с помощью начальника Енисейстроя отправили на геологоразведку, искать окаянную железную руду. На какое-то время я потерял его из вида. Позже я опять оказался в этом селе — перед тем, как попал в Норильск... и подумал: надо сходить к человеку, все-таки я его знал...

Прихожу к продавщице — его нет. Где он? Она реветь — помер.

— Как,— говорю,— как помер? Я же уезжал два-три месяца назад, он был в добром здравии.

Он сначала свихнулся совсем, а потом от этого умер.

— Звучит это довольно странно, — отвечаю, — но все возможно в человеческой жизни. А что же с ним было? Она рассказывает:

— Он писал все, писал. Всю оберточную бумагу у меня из-

 

- 97 -

вел, а потом стал переписывать. И тут ему сказали, что на такой бумаге посылать Ему нельзя, надо на хорошей бумаге. Он начал из меня кровь пить, чтобы я ему хорошую бумагу достала. Откуда в нашей деревне хорошая бумага?! Я ему пообещала, что наберу бумаги в Североенисейске, когда поеду туда с отчетом. И уехала. Не было меня недели полторы. Вернулась — он лежит. Он стал забывать, что надо есть... А всю эту штуку переписал. И вот такой-то (называет известную мне фамилию) взял, чтобы отправить.

Ну, не говорить же с ней о том, что все это — идиотизм, бессмыслица. Я попрощался и пошел к этому ссыльному, который сказал мне:

— Мы взяли, чтобы его утешить, это было совсем уже накануне смерти, но, конечно, никуда не отправили. Если хочешь — возьми, вон лежит...

Лежит такая перевязанная бечевкой пачка.

— А может, ты отошлешь это его семье? Он был, по-моему, из Чебоксар.

— Нет, посылать некуда, потому что, когда он умер (а может, до того), пришло письмо от его жены о том, что она ждала и не дождалась, и теперь у его двоих детей новый отец — так она выразилась.

— И он это прочитал?

— Не знаю.

— Если прочитал, то при его слабости это могло повлиять, а если не читал, то непонятно, почему он так быстро помер...

Рукопись осталась у него. Забыл я про этого человека, а вот того, у кого осталась рукопись, встретил... в метро, в Москве, через пять-шесть лет. Едет он. Мы узнаем друг друга. Я спрашиваю, помнит ли он эту историю.

— Конечно, — отвечает, — я ведь эту рукопись в КГБ сдал.

— Зачем? Тот был несчастный идиот, но ты же здоровый человек! Зачем было сдавать в КГБ? Ее надо было совсем в другое место.

— Нет, я сдал в КГБ, чтобы не было лишних разговоров, что у меня такая рукопись.

— А что же там было такого? Славословия, бессмысленное восхваление...

— Нет, — говорит, — там есть непонятные места.

— Какие «непонятные места»?

— А вот там так и сказано: «Товарищ Сталин, никто тебя не понимает».

— И что же здесь плохого? (А разговор был уже после реабилитации!)

— Как же? Ведь весь народ его понимает.

 

- 98 -

— Вот, — говорю, — народ и понял... тебя реабилитировали?

— Да, и я уже в партии...

— А если бы ты не сдал эту рукопись? Что бы изменилось?

— Могли бы сказать, что я храню документы, искажающие образ нашего великого вождя. Я с улыбкой:

— Ну, он уже не совсем великий, немного подмочился.

— Нет, нет, нет. Одно дело — реабилитация, это исправление ошибок НКВД, а Он тут не при чем...

Вот так. Маленький человек. Прожил бы свою жизнь, вырастил бы детей, работал бы, составлял бы заводские планы, никогда не написал бы ни одного плохого стихотворения... Помер... оставив — через этого второго ссыльного — след в архивах КГБ в виде хранящегося там сочинения... вряд ли оно было меньше, чем «Илиада» Гомера.

А жизнь прошла...

САМОУБИЙЦА

Наверное, есть какая-то, может быть пока очень секретная, статистика самоубийств в советских лагерях. Я ее не знаю. Казалось бы, что в лагере должно быть много самоубийств, однако из того, что я видел сам за время своего пребывания там, и из рассказов моих товарищей и друзей следует вроде бы, что самоубийств было мало (конечно, по сравнению со всем составом заключенных). Это означает, что у людей все время теплилась надежда на что-то... Что это было — это другой вопрос, но на что-то. И эта надежда, как высокая стена, стояла между человеком, его жизнью и возможностью расстаться с этой жизнью. Где-то, по-моему, у Виктора Гюго сказано, что надежды — это цепи раба. Так вот, может быть, как раз именно там, где люди были в одном из худших в человеческой истории рабском состоянии, может быть, именно эти слабо мерцавшие проблески надежды удерживали людей от того, чтобы ~ как это называется (весьма красноречиво, надо сказать) — наложить на себя руки. За все время пребывания в лагере мои друзья и я знаем всего три, может быть, четыре случая самоубийств, т. е. ничтожно мало.

Об одном из этих случаев, который интересен личностью самоубийцы, я и расскажу. Много ли показывает этот случай о лагерях? — пожалуй, нет. Я, правда, не знаю, как обстояли дела в немецких лагерях, много ли там было самоубийц. Впрочем, это все — область психиатрии, демографии и т. п. Самоубийца, о котором я собираюсь рассказать, представляет, ес-

 

 

- 99 -

тественно, какой-то слой заключенных тех лет — этим он и интересен. Фамилию его я запомнил, так как она была несколько необычна даже для моего уха, которое слышало вагон всяких фамилий, имен, отчеств. Фамилия его была Белоконь. Сам он был с Украины. Чернявый, довольно плотного сложения, с маловыразительными серо-голубыми глазами, с неожиданно толстой шеей, среднего роста.

На воле он был бухгалтером, сидел в бухгалтерии, занимался... тем, чем вообще занимаются в бухгалтерии. Добиться от него, как и за что он попал в застенок, не удавалось. Он не мог сколько-нибудь внятно рассказать, что ему приписывалось. Тем не менее, по-видимому, схема была общая: участие в какой-то там очередной — провинциальной, к счастью для него, — организации, иначе его могли бы просто ликвидировать, а тут ему дали десять лет по ОСО. Правда, надо сказать, это ничего о нем не говорит, потому что мы знаем много случаев, когда понять, за что ОСО дает людям десять лет лагерного срока и еще считает это подарком, действительно трудно, а иногда и невозможно. Так вот, получил он десять лет, оторвался от знакомого ему, привычного мира.

Была у него какая-то семья, но какая — я не помню, а наверное, даже не знал. Отправили его в лагерь. Сначала он попал, насколько мне известно, в лагерь довольно распространенного типа, на лесоповал, где-то в Сибири. Может быть, и не в знаменитый Тайшетлаг, а в какой-то второсортный, где он работал — вы думаете, на лесоповале? — ни черта подобного, он работал в бухгалтерии. Дело в том, что ИТРовский состав вербовался из заключенных (у НКВД не хватало сил и возможностей). А ведь лагерь на 10000 человек требует по крайней мере 500—600 человек обслуживающего и ИТРовского персонала. Вот он и работал в бухгалтерии. У него был исключительно красивый почерк. Сейчас это звучит смешно, но ведь тогда было просто очень мало пишущих машинок. Так что почерк был важен. А у него был красивый не только в смысле письма, но и в смысле выписывания цифири, разлинования бумаги — это было почти на уровне китайской графики. Вот он сидел, линовал бумагу, писал какие-то цифры, вместе с другими что-то считал, время шло, срок шел. Он жил в так называемом ИТРовском бараке, т. е. бараке с какими-то небольшими привилегированными особенностями, например с двухярусной, а не с трехярусной системой нар, коек. И его коллеги, его товарищи по работе, а особенно его товарищи по бараку стали замечать, что он, как это говорят, «заговаривается», невпопад отвечает на замечания, на вопросы, говорит что-то совсем не то, что имеет хотя бы косвенное отношение к разговору. Не

 

- 100 -

только заговаривается, но и утверждает какие-то странные вещи, для всех странные. Например, он вдруг начал утверждать (ничего в этом не понимая), что на Землю обрушится комета, которая уничтожит все, в том числе и нас с вами. Но если для тех, кто на воле, это ужасно, потому что они теряют человеческую жизнь, то для нас это — ерунда, так как мы человеческой жизни не имеем, а значит, ничего и не теряем.

Когда его в дружеской форме расспрашивали, откуда он взял про эту комету и что это за комета (а грамотные люди говорили, что Земля уже сталкивалась с кометой, ничего худого из этого не вышло и выйдет ли — никто не знает), он отвечал, что — чувствует Космос. Тут проявилась интересная его индивидуальная особенность. Предсказаний гибели всего бывало немало, но чтобы аргументом для этого предсказания было «ощущение Космоса»... И откуда оно, никто из нас сказать не мог, тем более что вначале мы держались от него подальше: бухгалтерия болталась где-то между техническим составом и так называемыми придурками — каптерами и т. п.

Интересно было то, что чем дальше, тем он становился, ну, как бы это сказать, назойливее что ли. Он мог остановить вас или привязаться к вам в очереди за баландой и начать спрашивать, что может наука сказать по поводу его предсказаний. Большей частью люди с той или иной степенью невежливости посылали его ко всем чертям, а то и подальше. В это время стали замечать в нем стремление к одиночеству, как потом рассказывали его друзья—были и у него, конечно, друзья. В отсутствие каких-либо контактов с внешним миром, вы, естественно, в лагере стремитесь найти двух-трех, пять или одного близких людей, с которыми можно хоть чем-то поделиться, потому что никакой другой среды нет. А найти людей всегда было можно (хотя и не так часто), даже в очень небольших ОЛПах,—людей, с которыми можно поговорить, высказаться, выложиться, немного облегчиться... Однако вдруг он стал избегать людей. «Вдруг» означает, что когда это заметили, то было, наверное, уже поздно, потому что он действительно стал по-настоящему избегать всех своих товарищей и духовно отходить от людей. Никто, конечно, и подумать не мог, что он поставит (как это у Маяковского) точку в конце. Стали замечать, что он не хочет разговаривать. Когда к нему обращались со стандартными вопросами о норме, о «котле»... он посмотрит в лицо и молча отойдет.

Возникал вопрос: он не хочет отвечать или не может? — это ведь разные вещи. Видимо, он чувствовал сам, что с ним происходит что-то не то, если говорить на околонаучном языке — его реакции на внешнее раздражение неадекватны.

Ну вот, так шло некоторое время; он уединялся, отделялся.

 

- 101 -

Надо сказать, что в ИТРовском бараке на некоторых ОЛПах, в частности на этом, был некоторый своеобразный элемент душевной свободы. Устроен он был так: две смежные койки, деревянные, а между ними небольшой высоты разделяющая доска. Стояк поддерживает аналогично устроенный второй этаж. Сплошных нар не было. Приятно было лечь, вытянуться на этих жестких досках, повернуться лицом к этой разделяющей доске и вполголоса или шепотом поговорить с соседом. В выборе соседей охрана не стесняла, им было важно, чтобы в бараке было такое-то количество людей, было бы спокойно, тихо и т. д. Так вот его сосед, с которым они сами, вдвоем, выбрали друг друга, стал замечать, что он такой шепоток отклоняет, не хочет разговаривать. Тот человек был, видимо, неглупый, пытался его разговорить и заметил, что чем дальше, тем больше он погружается в какую-то молчаливую бездну. Кто-то из других моих товарищей сказал, что было впечатление, будто он бесконечно падает в глубокий и узкий каньон. Неизвестно, когда упадет, но все время падает.

И вот однажды, уже в этой стадии его эволюции, он вдруг начал кричать. Этого никто не ожидал, мы так привыкли, что его не слышно (так и хочется сказать — и не видно), что все были потрясены. Кричал он так, что даже в конце довольно длинного барака было слышно. Когда он закричал первый раз, все бросились: «Что с тобой? Что случилось?» Никакого ответа, только кричит. Что? Просто кричит. Если угодно, то мычит. Ну первый раз... а второй, третий — народ начал злиться — все безумно устали, а он не дает отдыхать. Стали ему угрожать, особо нервные ИТРовцы из бытовиков, т. е. сидящие за мошенничество, стали огрызаться, кто-то даже ударил его, а он никак не реагировал. Наконец, какая-то сволочь из этих бытовиков ударила его так, что у него под глазом образовалась огромная синяя шишка. И он заплакал. Тут я сам был свидетелем, и я бы сказал — он зарыдал.

Заплакал, зарыдал, улегся и не кричал. А утром, когда мы пошли на оправку, первые прибежали с криком и ужасом оттуда. Он повесился. Когда он повесился и началась вся эта канитель с допросами, мы стали пытаться понять, что же с человеком происходило, что может в человеке происходить с такой интенсивностью, что приводит к самоубийству, и можем ли мы заметить это в себе. Не то что он нас уж очень интересовал (жалости особой тоже не было), но, может быть, в нас, в каждом из нас растет этот дьяволенок, который его уже привел и нас может привести к самоубийству. А другого — не успеет привести, но сделает ненормальным. Потому что последние месяцы жизни он был уже вполне готов к психиатрической боль-

 

- 102 -

нице. Может быть, и мы все сдвигаемся, но только скорости этих процессов разные.

Когда стали разбирать его вещи, нашли письма, которые он получал. В них не было ничего особенного: да, вот так, живем, ждем, ждем, живем, не сомневайся. Как будто бы никаких необычных импульсов с воли не было. Поразительно другое: мы были ему безразличны; он нам не очень интересен, сидел на «блатной работенке» (это не значит, что он жульничал, просто работенка — блатная), а тут все стали обсуждать случай, и многие обсуждали со слезами в голосе.

Вот он повесился, а мы — нет. Вот он храбрый, смелый, а мы — трусы. Мы в глубине души знаем, что отсюда никогда не выйдем, что мы — живые мертвецы. А он нашел в себе силы прекратить. Были там у нас и юристы, стали обсуждать роковую проблему для нас, заключенных, — что лучше: смертная казнь или пожизненное заключение. Вопрос оказался совсем не простым. Может быть, лучше уйти? — так и не решили ничего. Потом забыли об этом человеке. И я тоже. Пока не вспомнил для этих очерков о довольно редкой, кажется, в лагере судьбе бухгалтера с хорошим почерком и странноватой фамилией — Белоконь.

ПЕРЕЖИЛ, НО НЕ ВЫЖИЛ

Когда мы рассказываем о каких-то событиях реальной жизни, то на самом деле мы повествуем о том, как мы восприняли это событие, а не о событиях, независимых от нашего восприятия. Об этом пишется в разных книгах по психологии, даже есть японский фильм «Ворота Расемон» и множество книг, так сказать художественных, где действуют разные люди и каждый из них воспринимает происходящие события по-своему. Вот поэтому, вероятно, то, что называется воспоминаниями или иногда мемуарами, имеет весьма ограниченное историческое значение, тем более это верно, если эти воспоминания возникают через много лет после самого события, когда человек видит прошлое через сложно искажающие призмы лет. За эти годы он изменился, может быть кардинально, а может и не кардинально, что, возможно, еще хуже для точности воспроизведения событий, о которых мы ждем просто свидетельских показаний. Поэтому в нормальном суде так трудно установить истинный характер событий по свидетельским показаниям, даже если свидетели хотят быть объективными А изменение человека с течением его жизни может оказаться столь неожиданным и столь запутанным, что даже восприятие его ни в какой мере не

 

- 103 -

соответствует тому, какой он есть на самом деле. Я хочу привести пару примеров.

Когда я был в ссылке в Гурьеве, жил там человек, которого лагерь миновал, он прямо попал в ссылку. Он был геологом, и ему долго пытались пришить диверсию и что-то еще вроде составления ложных географических карт, ориентировки разведки на заведомо пустые в смысле искомых ископаемых места... И попал он в ссылку. Это был единственный человек, с которым можно было найти общий язык и разговаривать. Здесь возникает еще одна проклятая проблема воспоминаний. Легче писать или вспоминать о тех, кто тебе душевно или идейно близок, чем о тех, которые стоят по другую сторону баррикады или далеки для тебя.

Он оказался близок мне, и мы с ним проводили долгие вечера, обсуждая основную проблему — что с нами будет, куда мы — мы! — идем. Куда нас ведут, куда нас толкают, и чем все это закончится. Очевидно, у него нервная система была уже очень напряжена и он не смог посмотреть на всю эту следственную канитель, на заключение немножко со стороны, как бы сбоку и свысока... Барахтаются там... сила у них, подождем — увидим. Переписка у него была — в Ленинграде осталась семья. За время его ссылки... срок ее не был определен, это была так называемая ссылка навечно... у него в Ленинграде умер ребенокя не помню, был это мальчик или девочка. От него это скрыли, и это, конечно, была первая глупость, совершенная его ближайшими родственниками, в том числе старухой-матерью и женой. Глупость потому, что слухи до него дошли, всегда ведь есть каналы. Может быть, эта смерть подействовала на него особенно сильно именно из-за того, что ее пытались скрыть. И доминирующей темой в его разговорах стала смерть: зачем мне жить, буду ли я жить, хочу или не хочу я жить... Но вопрос о его жизни, о будущем, о том, как он вернется, если вернется в этот мир — нормальный, человеческий (относительно, во всяком случае), — этот вопрос от него никуда не уходил.

Я осторожно сказал, что мы целыми вечерами беседовали.— выдержать целый вечер разговоры с ним я не мог, потому что он регулярно сбивался на эту тему — зачем я живу, как я живу, нужно ли мне жить, нужно ли нам жить... В лагере всегда была надежда, что срок кончится, что «освободят по звонку», как говорили в лагере. А здесь у него не было будущего, хотя относительно лагерника он жил лучше на порядки.

Оказывается, действительно человек без какого-то представления о будущем — своем и окружающих людей — жить не может. То есть может жить, да, может, но это мучительная жизнь, возможно, это то, что принято называть «беспросвет-

 

- 104 -

ность». Никакого проблеска. Неизвестно, освободят ли, снимут ссылку или нет, что будет завтра? Можно сказать — пусть семья приезжает к нему. ан нет, оказывается, совсем это не так просто. Во-первых, материальный вопрос возникает. Старуха-мать работать не могла, работа для жены — неясно найдется ли. А во-вторых, как я потом понял, она боялась. Она была умная женщина и сквозь его формальные письма все же смогла почувствовать, что это не тот человек. Духовно — не тот, которого забрали столько-то лет тому назад ночью и увезли. Того человека она больше не увидела. Один раз она рискнула приехать, навестить его, это было возможно; ему требовалось разрешение на поездку, а ей — нет. Она приехала. То, что произошло, для меня осталось тайной, загадкой. Она имела разрешение на свидание, пробыла весь дозволенный срок, уехала и больше уже не приезжала.

Дело было не только в том, что они далеко отошли друг от друга, жили в разных мирах, с разными жизненными проблемами... Да, это все верно, это конечно, было, но главное — оказалось, что она не смогла выдержать того, что он ходил как бы закутанный в плащ смерти. И мы все время боялись, что она наложит на себя руки.

Она писала ему письма, он писал ей, но все это (только, я бы сказал, в более трагичном варианте) напоминало мне письма к человеку, с которым я в лагере был близок. Многие из этих писем я видел, некоторые из них не проходили лагерную цензуру, шли другими каналами и были вполне откровенны. Жена упомянутого Всеволода Константиновича — сестра композитора Шостаковича — писала ему письма как проснувшаяся спящая царевна, увидевшая любимого, который смог разбудить ее от, казалось бы, вечного сна... За это время она дважды вышла замуж! При всех этих нежно-страстных письмах.

Так вот, здесь был тот же случай, только более трагический. Потому что та была просто лицемерна и считала, что именно этого требует от нее окружение, а ей — глубоко наплевать. А эта — от постоянных мыслей о том, что она ничего не может, что он живой труп... сошла с ума.

Ее сестра написала ему об этом, причем написала, видимо, в такой форме, что это нанесло ему еще один удар. Он сам стал сходить с ума, стал заговариваться, появилась мания преследования, явления паранойи. С ним стало невозможно разговаривать, несмотря на душевную близость и близость взглядов на мир — отдалился почти единственный человек, духовно близкий ему. Потом с нас с обоих сняли ссылку.

Он вернулся в Ленинград, ему даже не потребовалось добывать себе квартиру — его квартира, правда крошечная, на

 

- 105 -

Васильевском острове сохранилась. Он вернулся Домой. Но жить там не мог. Что же сделал геолог? Он ведь был геологом, и высокой квалификации. Он пошел в матросы, плавать, не быть на одном месте, не жить в этой квартире. Стал матросом, без семьи, без близких людей. И он стал пить. Когда я приехал в Ленинград и пришел к нему, я застал его бессмысленно пьяным. Я ему не посочувствовал; меня раздражали его пьяные слезы, то, что он припадал к плечу и плакал. Я не нашел теплых слов для человека, с которым был несколько лет близок в пустыне человеческой. Я сидел и чувствовал, что все мои слова — внутренняя неправда...

Скоро я уехал из Ленинграда в Москву; общение наше ограничивалось телефонными звонками, да еще его застать было трудно, он часто уходил в плаванье, а потом... прошло немало месяцев и, по рассказам его товарищей, которых я узнал, когда приехал на его похороны, он покончил с собой, причем когда был трезвый. Я-то думал, что это произойдет, когда он будет пьяным. Самое тяжелое для меня — это то, что я не смог найти ни одного теплого, ни одного хорошего слова для несчастного человека, у которого нервная система оказалась недостаточно сильна, чтобы выдержать весь этот ужас. Он был создан природой для жизни спокойной, может быть, немного одинокой, но не совсем. И лагерь, и ссылка — это выключение из средненормальной жизни. Вот так и погиб этот человек, бесспорно умный, хороший специалист, бесспорно благорасположенный к людям и желавший помогать людям по мере своих сил и возможностей. Так он и ушел, после того как многие ушли прямо в лагере и в ссылке...

Существует и такой эффект, так сказать, последействие. Вот еще пример. Когда нас привезли в ссылку и погнали на работы по выемке торфа, из тридцати привезенных двое нас отказались идти. Это было названо саботажем, вызвали женщину-судью... я об этом тоже пишу. А дальше было так.

То ли потому, что люди физически выдохлись, то ли потому, что увидели пример, они начали присоединяться к нам. И на работу из тридцати человек стали ходить, скажем, двадцать. Ну и мы — я и химик, кажется, из Казани, с которым мы ситуационно сблизились, — задумались над тем, что же это за люди, которые могут душевно освободиться от рабского инстинкта, только когда им становится физически тяжело. Это ведь даже не крепостной инстинкт, а рабский. Не барин приказал, а рабовладелец — идти работать. Что это за люди? Что в них заложено? Люди, которые остались на этой работе, — это люди, у которых рабство в душе. Но остальные?..

 

- 106 -

Мы пришли к выводу, что у разных людей существуют различные механизмы внутри, которые и определяют их поведение на многие годы вперед. Вот у тех людей, которые перестали ходить на работу, развилась из эмбрионального состояния боязнь перестать быть человеком. Они почувствовали, что теряют человеческий образ. Интересно, что в литературе обычно присутствует здоровый мускулистый гад, который всех запугивает, которого все боятся, который может забить человека. Здесь этого ничего не было: все мелкая публика или второсрочники, у которых своих-то силенок маловато. Значит, не это... Мы пришли к тривиальному, наверное, выводу, что чем лучше у человека были условия в жизни, тем меньше он выдерживал. А если условия были плохие, то перепад был небольшой и он воспринимался не как удар, а как трение. Эти люди были полны надежды; мы им говорили: ничего не происходит, мы же в стоячем болоте... Мы даже пытались им объяснить, что нормальный раб чувствовал себя менее униженным, чем они. Вот те, кто что-то чувствовал, примкнули к нам. А те, кто остался работать (а их было большинство), ни о чем не думали, кроме знаменитой проблемы горбушки — чтобы при розыгрыше пайки получить горбушку — в ней меньше воды.

Мы часто забываем, что в так называемых экстремальных ситуациях время течет быстрее. Поэтому мы могли просмотреть и на этих людях, и на других не только то, как их ссылка исказила, как сломала жизнь и их, и в каком-то ареале, но и то, что вся эта репрессивная машина заставляла человека изменяться с гораздо большей скоростью как в худшую, так и в лучшую стороны, чем это происходило бы в человеке, находящемся в хотя бы относительно нормальных условиях.