- 7 -

ПОБЕГ

 

...В сугробах, на краю земли,

Здесь было мало виноватых.

Здесь больше было —

Без вины.

Анатолий Жигулин

 

ЭТАПЫ

 

Нас везли даже не как скот, а как хищных зверей. За решетками. В тусклом свете единственной лампочки, болтавшейся под потолком товарного вагона, разгороженного двумя отсеками из арматурного, в палец толщиной, железа, смутно просвечивали желтоватые лица тесно сидевших на деревянных нарах людей. Свет лампочки отражался в десятках пар глаз.

Вагон раскачивался, постукивал на стыках рельсов, пробегал покрытые снегом поля, вскакивал в длинные темные туннели, пробитые в крутых корейских горах, и бежал все дальше, из Пхеньяна во Владивосток.

В вагоне ни единого окошка. В центре, между двумя загородками, — печка-бочка из-под солярки. Возле нее на опрокинутых ящиках — два конвоира-автоматчика. За решетками в углу — параша и, как куры на насесте, арестанты, вчерашние участники войны с Япо-

 

- 8 -

нией. Осужденные военным трибуналом мародеры, дезертиры, воры и грабители, а среди них и «политические», по 58-й статье УК РСФСР. Кто похвалил иностранную технику, кто обругал Сталина, кто сожительствовал с интернированной японкой, что квалифицируется как измена Родине — пункт 1-6, срок 10 лет.

У меня тоже 10 лет, но я с японкой не жил и тем более не ругал Сталина. Напротив, тогда я ему очень верил. А осужден за то, что отец — владелец крупного хозяйства под Владивостоком: лошади, плантация женьшеня, рыбалки. Еще в 1922 году, опасаясь репрессий, отец увез всю семью, в том числе меня, одиннадцатилетнего мальчишку, в северо-восточную Корею, где мы и прожили до самой войны, естественно, подчиняясь всем законам хозяйничавших там японцев. Однако в первые же дни войны с Японией я добрался в штаб 25-й армии в Маньчжурии. Явился к командованию, рассказал свою биографию и был принят в действующую армию как переводчик с японского и корейского языков. Член Военного Совета армии генерал-лейтенант Лебедев торжественно заверил, что все мы, эмигранты, не совершившие прямых преступлений против Советского Союза, прощены, и не только бывшие дети, но и старики. Он направил меня на работу в Особый отдел армии, в составе которого в сентябре 1945 года я дошел до Пхеньяна. Там добросовестно прослужил до января 46-го, когда получил отпуск для поездки к семье в наш курортный поселок Новина в северо-восточной части Кореи.

Хутор и дачный поселок Новина создавались в течение двадцати лет. На голом месте, в долине меж крутых лесистых корейских гор, на небольшом плато у прозрачной горной речки, благодаря неуемной энергии и фантазии родителей, руками подрастающих детей и домочадцев был создан сказочный уголок. Поднялись аллеи пирамидальных тополей и белой акации, выросли живописные дачи, клуб-театр, столовая, спортивные корты, экзотический висячий мост над бурной рекой. Фруктовый сад, пасека, маленькая молочная ферма, а в просторной загородке — пойманные в лесу и взращенные пантовые олени, доход от которых покрывал большую часть затрат. Плюс охота. До войны — с весны до глубокой осени — Новину посещали дачники и туристы, европейцы и азиаты из многолюдных городов Маньчжурии, Китая и Кореи, — Харбина, Тяньцзина, Шанхая, Сеула. Новина с расположенными рядом горячими источниками Омпо и лежащим в восемнадцати километрах на берегу моря роскошным пляжем под названием Лукоморье пользовалась широкой известностью. Эта популярность была так велика, что нередко даже из далекой Европы к нам доходили письма, на которых стояло всего два слова: «Корея, Янковскому...»

С начала возникновения войны письменной связи с домом не было, но по доходившим слухам там все было в порядке. Моя же-

 

- 9 -

на жила у своих родителей, ждала ребенка. Младший брат Юрий служил со мной в Пхеньяне, средний, Арсений, в органах ТО-Фа — Тихоокеанского флота в Сейсине.

Предоставив мне отпуск, начальник нашего подотдела подполковник Демидов, зная, что я страстный охотник, повел на склад трофейного оружия, выбрать, как премию, что нравится. И я выбрал винтовку маузер и охотничий автомат браунинг. Демидов предупредил, что я еду с капитаном Николаевым до города Канко, где должен помочь с переводами три дня, после чего могу отправляться дальше, домой. В тот памятный, сияющий от свежевыпавшего снега день, 25 января 1946 года, мой брат Юрий, почему-то очень грустный, провожал нас на пхеньянском вокзале.

На следующий вечер мы сидели в офицерском общежитии города Канко. В большой комнате вдоль стен стояло несколько аккуратно застеленных холостяцких коек, на стенах—охотничьи ружья. Розовощекий, с большими навыкате серыми глазами Николаев, поставив на стол четверть японской водки саке, с азартом говорил об охоте на коз и фазанов, предлагая после конца работы организовать совместную вылазку. Я отвечал, что очень соскучился по жене и дому, поэтому хочу поскорее закончить здешние дела и ехать дальше.

В этот момент распахнулась дверь, в ней вырос крохотного роста майор. С порога поманил пальцем капитана:

— Николаев, зайди ко мне.

Тот вышел. Предвкушая стопку саке и жаркое, за которым отправился комендант общежития, при тусклом свете единственной лампочки я просматривал неразборчивый текст дивизионной газеты. Вскоре вернулся капитан Николаев, но почему-то не сел, а начал кружить вокруг стола. Один, второй, третий круг. Я поднял голову:

— Ты что?

Он опустился напротив, подпер щеку ладонью и сказал ровным, но, как показалось, все-таки сочувственным тоном:

—Да-а, ты очень торопился домой, но... мне придется тебя арестовать. Выкладывай все, что у тебя есть в карманах!

Я остолбенел.

— Ты шутишь? — Я не мог поверить, что это серьезно. Но поверить пришлось. В присутствии появившегося коменданта, теперь уже понятого, Николаев изъял все мои документы, деньги и ценности, составил акт обыска. Один экземпляр вручил мне, позднее, на пересылке, я его искурил. Он дружески предупредил, что в тюрьме, куда меня отведут, прошла эпидемия сыпного тифа, но недавно проведена тщательная дезинфекция, так что я могу не беспокоиться. «Бери из личных вещей все, что может сгодиться. Может, просидишь месяц-другой, а там разберутся».

Был ли мой арест спланирован заранее или эта команда поступи-

 

- 10 -

ла через майора в этот момент, — я не знаю, но сработано было чисто. Эти методы в органах были отрепетированы безупречно.

Позднее я вспомнил один эпизод. Довольно задолго до отъезда из Пхеньяна на квартиру, которую мы с Юрием снимали вместе с двумя офицерами СМЕРШа, зашел знакомый лейтенант из той же конторы. Он был пьян в стельку; едва лыко вязал, но я хорошо понял смысл его слов: «Помни, за тобой установлен негласный надзор. Могут забрать... Не лучше ли тебе махнуть через 38 параллель... Подумай...»

Я тогда возмутился: «За что? Моя биография чиста, я ее честно рассказал в первый же день приема на службу!» А потом подумал: не провокация ли? А ведь он, добрый малый, рисковал, да еще как! За такую подсказку мог сам прекрасно загреметь в тюрьму. Но я не поверил, да к тому же понимал, что, сбежав, мы ставим под удар всех своих близких. А у них как будто все в порядке. И только через 17 лет, встретив брата, узнал, что Юрия арестовали на следующее утро после моего отъезда, когда я еще, вероятно, не добрался до Канко!..

В этой старой японской тюрьме я просидел одиннадцать месяцев и, конечно, тифом заболел очень скоро. В бреду, как живые, ко мне в камеру вошли моя жена Ирма и священник из Новины отец Иоанн. Посидели, а уходя, сказали: я должен зажечь свечу и помолиться, тогда все двери откроются. Я очнулся, но никак не мог запалить эту свечку, потом обернулся — в окне, на фоне звездного неба, увидел Сталина. Он молча смотрел на меня, по пояс возвышаясь над подоконником. Я спросил:

— За что я сижу, Иосиф Виссарионович? В чем я виноват?

Он ответил глухим ровным голосом:

—Ни в чем. Мы уже разобрались. И присвоили вам звание генерал-майора. Форму и погоны получите сегодня на совещании, оно состоится в 11 вечера.

Вождь всех народов мгновенно скрылся...

В японской тюрьме верхняя часть двери забрана стеклом и решеткой. Из камеры хорошо виден коридор. Там взад-вперед шагал автоматчик. Я постучал. Он подошёл к двери:

— Чего тебе?

— Как чего? Сталин вызывал на совещание! Ах, не знаешь? Нет?

В общем всегда дисциплинированный, я вдруг схватил деревянную шайку для умывания и с размаху саданул в стекло. Оно со звоном посыпалось на цементный пол коридора. Автоматчик глянул в ужасе и убежал. Явился начальник караула, сержант. До этого мы с ним часто беседовали. Тут он, верно, решил, что я сошел с ума, но сказал очень серьезно:

— Знаю, знаю, но это совещание отложено до завтра. Ложись спать.

 

- 11 -

О стекле — ни слова. Я лег, отключился и пришел в себя лишь через две недели, когда заключенный кореец-врач с глубоким свежим шрамом на лице, — думаю, это результат допроса, — делал мне поллитровый питательный укол. Увидев, что я открыл глаза, с изумлением покачал головой.

— Ну и сердце. Две недели сорок, сорок один и выше. Да, не думал...

Потом я долго приходил в себя, учился ходить.

Как ни странно, оказалось, что я официально не арестован, а просто «задержан», санкции на арест не было несколько месяцев, поэтому по выходе из тюремной больницы я только спал в камере; а днем гулял во дворе, читал. Начальник следственного отделения майор Новиков приносил мне Ленина и «Капитал» Маркса, чего я раньше, разумеется, в глаза не видал. Он много беседовал со мной на политические темы, предложил написать домой о том, что я нахожусь в командировке и скоро, вероятно, приеду... Просил учить русскому языку корейское тюремное начальство. Кормил на убой: армейский, тюремный и еще какой-то паек. Аппетит после тифа был необыкновенный, я растолстел, как никогда в жизни. Погожее лето перелистывало свои голубые страницы, казалось, ничего не предвещало непогоды. Знакомый сержант, начальник караула, несколько раз доверительно говорил, что слышал среди начальства разговор о том, что меня вскоре должны отпустить.

И вдруг в октябре поступил ордер на арест, а следом состоялся суд. Я был уверен, что оправдают, поэтому когда объявили: шесть лет исправительно-трудовых лагерей по статье 58-й за «оказание помощи международной буржуазии», — едва устоял на ногах. За что? За то, что жил в японском доминионе, платил поборы во время их войны с Китаем, служил на почте, слушал советское радио. Это квалифицировалось как «подслушивание», «сбор экономической информации» — почти шпионаж, хотя, как известно, радиопередачи предназначаются для всего света, секретов в них нет.

Когда вернули в камеру, я впервые в жизни упал и едва дополз до чашки с водой. Но, собравшись с силами, написал кассационную жалобу.

В январе 1947 года, закованного в кандалы в одну цепочку с пятью корейцами; меня привезли назад в Пхеньян. Потом возили в Сейсин на очную ставку с отцом, который, как оказалось, тоже уже сидел.

По возвращении в Пхеньяне состоялся второй суд. Пересмотри Дела. Я снова очень надеялся на оправдание, — я же все так толково и ясно изложил в своей кассации, но в перерыве заседания ко мне в коридоре подошел знакомый по прежней службе подполковник Бузараев и доверительно шепнул:

— Крепись, будь готов. Округ рассмотрел твою жалобу и на-

 

- 12 -

шел, что 6 лет мало. Они требуют десять. Мы изнасилованы округом... Очень жаль...

Мне показалось, что в ноги вливается свинец. Так я заработал традиционный «червонец». И теперь ехал. Куда? Зачем? Ради чего?

Убежден, — суд над большинством нашей эмигрантской молодежи — страшная ошибка, трагический парадокс. Меня с юных лет жгла горькая обида за наше поражение в несчастной русско-японской войне, которой многие самураи очень любили бестактно похваляться. Об этой роковой для нас войне я прочел все, что мог, и русских, и иностранных авторов. И часто фантазировал: то во главе кавалерийского полка рублю их конницу на полях Маньчжурии, то, командуя миноносцем, торпедирую японский линкор...

Многие обращались в генконсульство с просьбой — отправить добровольцами на фронт. И все, кому удалось, с первых дней новой войны с Японией пошли служить в Красную Армию беззаветно и бескорыстно. Мы давно мечтали, что благодаря знанию языков, обычаев, местных условий, психологии людей сможем принести немалую пользу вновь обретенной Родине. И, конечно, лучше всех сумели бы крепить дружбу с коренным населением Кореи и Маньчжурии. Но — большинство угодило под трибунал только за то, что жить довелось на чужой земле. Косили почти поголовно, да еще с клеймом врага народа. Вот почему все эти страшные годы в тюрьме, на этапах, в лагере перед глазами постоянно словно горели два слова: «За что?»

...Вагон раскачивался, подпрыгивал. Солдаты, прислонив автоматы к ящикам, разбивали колуном уголь, шуровали печь, курили, дремали. Поздно ночью, когда не ждали начальства, выпускали одного-двух арестантов погреться, покурить у печки. Были среди них и добрые, явно сочувствующие ребята. Но не ведали эти солдатики, как они рисковали. Ибо в это самое время сидевший рядом со мной на нарах знакомый по службе в Пхеньяне бывший лейтенант, маленький, рябой Владимир Розанов, жарко шептал мне в самое ухо:

— Попросимся к ним на обогрев, оглушим, порубим этим колуном, — чтобы без шума, заберем автоматы, пробьем пол или стенку и — айда! До утра не хватятся, а там...

Предложение вполне реальное. Но, значит, вот так, воспользовавшись их человечностью, зарубить этим грязным колуном? Неужели он не понимает, что это такое?! Но Владимир смотрит из темного угла дикими горящими глазами, и я чувствую — разговор о жалости и порядочности до него не дойдет. Нужно сказать что-то веское, привести какие-то аргументы, и я шепчу:

— Не пройдет, не то время. Сейчас кругом снег, нас выследят, как зайцев, и — капут. Нет, брат, вот довезут до места, там, ближе

 

- 13 -

к весне, что-нибудь придумаем. Я уверен, будут еще шансы понадежнее...

Перед отправлением, в Пхеньяне, к нам заглянул мой бывший начальник. В аккуратном полушубке, в шапке со звездочкой, в начищенных сапожках. Осмотрел наше «купе», улыбнулся, добренько подмигнул и сострил:

— Ну, все нормально, ребята, доедете с комфортом! Лично мне не сказал ни слова, сделал вид, что не заметил. Хотя я прослужил под началом без малого полгода и в общем не так давно выполнил его довольно щекотливое поручение. В тот день подполковник Демидов был очень ласков и вкрадчив. Пригласил в свой кабинет, предложил сесть.

— Хочу поручить вам одну операцию. Вы знаете, в здании городской школы собраны перемещенные из Маньчжурии и Китая японские семьи, которые ждут отправления на родину. Так вот, хотя командование их кормит, конечно, но корейцы/ видать, обижают, не все продукты к ним доходят. Слышал, им не хватает риса, а это же их хлеб. В то же время слышал, что у них еще припрятано немало ценностей, которые те же корейцы, а порой и наши солдатики нет-нет да и того... Короче, предлагаю вам, как старшему переводчику, заглянуть к ним, побеседовать. Предложить, может быть, гм-гм, ну, знаете, произвести небольшой обмен. Пусть соберут лишнее золотишко: кольца, часики, а мы организуем им партию риса. Понятно?

И вот я в большой, красного кирпича школе. В длинном коридоре, прямо на полу, среди узлов, саквояжей и чемоданов сидят и лежат один к одному сотни людей в национальных кимоно, костюмах, пальто. Мужчины, женщины, дети, старики и старухи. Пожелтевшие, исхудавшие, приниженные, с выражением отчаяния и обреченности в черно-карих глазах. Конечно, они виноваты в том, что оккупировали Корею, Маньчжурию, Китай, хозяйничали там ряд лет. Но кто все-таки главный виновник: они или агрессивное правительство, генералитет? Это-то всего-навсего граждане, которых послали заселять завоеванные земли...

И все-таки японцы есть японцы. Даже в этой экстремальной, драматической ситуации у них дисциплина и порядок. Выбраны старшие, все им подчиняются. И эти старшие разговаривают со мной, как с представителем власти, вежливо и почтительно. Слушают внимательно, кланяются. Да, им трудновато: корейцы мстят, проводят обыски, отнимают даже личные вещи. Однако некоторые ценности еще есть, они согласны на обмен. Рис—очень хорошо. Приходите вечером, сэнсей — учитель, все ценное будет собрано и вручено...

Десяток кулей риса я доставил с группой солдат грузовой машиной. Старший из японцев с поклоном вручил мне увесистый сверток в каком-то платке или большой салфетке. А поздно вечером в ка-

 

- 14 -

бинете Демидова я застал всех четверых начальников подотделов, всех подполковников, сидевших вокруг большого четырехугольного стола. Все приветливо улыбались, приглашали присаживаться. Я водрузил сверток посредине стола, развязал. При свете большой люстры сверкнули и рассыпались массивные золотые цепочки, часы ручные и карманные, какие-то кулоны и множество колец с разноцветными драгоценными камнями: рубинами, сапфирами, аметистами, бюрюзой. Я думал, сейчас они составят акт, оприходуют эти ценности, но... восемь рук протянулось над этой горкой. Они лихорадочно копались и тянули вещицы каждый к себе.

— Слушай, я же днями в отпуск, в Уссурийск, мне для Марьи Ивановны!

— Стой, стой, мне же тоже скоро в отпуск!

—Э, нет, братцы, так не пойдет, давай делить поровну... Не прошло и пяти минут, как из единой кучки образовалось четыре: по одной перед каждым. А в центре сиротливо остались лежать две вещицы, не желтого цвета и без цветных камешков: платиновый перстень с крупным бриллиантом очень чистой воды и женские, тоже платиновые, часики, усыпанные мелкими бриллиантиками вокруг циферблата. Я глянул на раскрасневшихся начальников с удивлением:

— А это кому, товарищи? Это же платина с бриллиантами!

Но ни вид этих драгоценностей, ни мои слова не произвели ни малейшего впечатления. Кто-то равнодушно протянул:

— Да на кой эти стекляшки. И металл какой-то мутный, и камень бесцветный. Возьми себе, если нравится.

Я заколебался: взять? Отказаться? А что этим докажешь?

Выдержал для приличия паузу, посмотрел на своего начальника. Тот кивнул. Тогда с деланым равнодушием взял часики и перстень, которые стоили едва ли не половину всех прочих ценностей, опустил в карман и спросил разрешения быть свободным. В те минуты я был уверен, что недалек и мой отпуск, что теперь и я смогу сделать своей Ирме недурный подарок...

Однако все мое имущество было конфисковано на первом суде, причем весьма необычно. Я как переводчик много раз присутствовал на процессах и знал, что после вынесения приговора уже ничего не меняется, но осужденному дается право последнего слова, последней просьбы. Поэтому, когда оно было предоставлено, сказал, что прошу все изъятое при обыске переправить жене, поскольку она с ребенком остается без моей поддержки. И тут вдруг члены трибунала спохватились: «Ой, забыли о конфискации!» И — секретарю: «Добавь, — с конфискацией всего личного имущества»...

...Наш поезд бежал все дальше от прежней жизни, а воскресающие воспоминания, эпизоды бежали неотступно следом; действи-

 

- 15 -

тельность же протекала рядом. Бок о бок сидели живые люди, у каждого своя судьба и драма. И почти каждый рассказывал о себе: за что сел, по какой статье, каков срок. Большинство имели десять лет и выше, но был один «счастливчик», осужденный «всего» на три года, все ему завидовали. Щуплый желтолицый кореец, коренной житель Пхеньяна, конечно, не советский подданный, был тем не менее осужден по политической статье. В страшной 58-й статье самым подлым, на мой взгляд, был пункт 12, гласивший: «Знал, но не донес». Пункт, воспитавший целую плеяду предателей родных, друзей, знакомых. Правда, и срок по нему полагался «детский», кажется, не более пяти лет. Так вот, оказалось, что на квартиру нашего «счастливчика» в Пхеньяне заглядывали какие-то темные личности, которых разыскивали органы, о чем, как он уверял, не имел понятия. И все-таки органы установили, что он знал, но не сообщил. Взяли его, осудили и отправили на этап больного. Рассказав свою историю, он все больше молча лежал в углу. Большесрочники ему завидовали, но он не дотянул даже до границы: к утру четвертого дня его позвали получить свой завтрак, а он уже застыл. Его вынесли на пересадке в Краскино.

Человека, который не захотел стать предателем, лишили жизни. И таких было много. Однако возникает принципиальный вопрос: на каком основании — с точки зрения международного права — сталинско-бериевские органы НКВД-МГБ арестовывали и судили, отправляя на рабский труд в сибирские, колымские и прочие лагеря, людей, не являющихся подданными СССР? Думается, только по праву сильного. Только потому, что Сталин, Берия и их подручные давали свое великодержавное «добро», а о праве никто не задумывался. Речь идет не о военнопленных, ибо война есть война. В истории человечества пленных удерживали на своей земле многие народы. Здесь вопрос стоит о людях, не принимавших участия в военных действиях.

А сколько отправлено в концлагеря просто случайно, бездумно, автоматически? Приведу для примера всего два-три случая вопиющего беззакония.

Я как переводчик принимал участие в следствии над группой японцев, руководящих чинов полиции провинции Канто и Маньчжурии. При дислоцировании 25-й армии из Маньчжурии в Корею, в Пхеньян, всю группу перевезли туда, где и состоялся над ними суд.

Группа состояла из 13 человек. Четверо из числа высоких областных чиновников, четверо — районных, пять являлись начальниками поселковых отделений полиции. Прямого преступления против СССР не совершил ни один, однако по своему положению некоторые (теоретически) могли стать ответственными за организацию сопротивления Красной Армии. Правда, с большой натяжкой.

Старший следователь Владимир Бутский, в паре с которым я ра-

 

 

- 16 -

ботал, с облегчением приступил к завершению всех этих «дел». Ему следовало по каждому написать обвинительное заключение и передать на утверждение начальнику отделения капитану Игнашенко. Бутский уже оформил 12 и в задумчивости смотрел на последнюю папку — самого молодого подследственного Кавахара, который всю свою недолгую службу в Маньчжу-Го пробыл в должности начальника глухого таежного участка «лесной полиции», не имеющей к политике никакого отношения. Я видел, что Володю одолевают сомнения.

— Знаешь, мне кажется, этот Кавахара вообще ни при чем. Думаю, его надо из общего числа выделить. Дело закрыть, а самого отправить в лагерь перемещенных лиц для отправки в Японию, —скоро этот вопрос будет решен...

И он отложил тринадцатую папку в сторону.

В этот момент дверь кабинета распахнулась, и на пороге появился сам капитан Игнашенко. Бледный, темные волосы всклокочены, под глазами синие круги. Сел за стол, схватился за голову.

— Черт, нужно же, так перебрал вчера — аж башка трещит! Да-а, лишку приняли...—Мы, как положено, выразили начальству сочувствие, а Владимир указал на папки.

— Вот, товарищ капитан, закончил по двенадцати, написал заключительное обвинение на каждого. А этот, тринадцатый, Кавахара, мне кажется, ни в чем не виноват. Думаю, его следует исключить. Вот, посмотрите.

Игнашенко сидел напротив, держась за виски. Глянул на лежащие на столе папки с безразличием и даже отвращением. В этом состоянии они были ему ни к чему. Он снова взъерошил свою каштановую шевелюру:

— Нет, говоришь, компрометирующего материала? Да ну его к черту! Давай все до кучи. Сообрази что-нибудь. Если не виновен, трибунал разберется...

Старший лейтенант Бутский послушно кивнул и начал «соображать». Трудно ему это далось, он был порядочный, интеллигентный киевлянин. Не в пример многим. Его напарник, лейтенант Подгорный, однажды, явившись на допрос пьяным, пытался потушить окурок сигареты на лбу застывшего от изумления и страха пожилого японца. Я, наверное, рисковал, но не удержался, крикнул:

— Не смей! Позор, ты же офицер Красной Армии!

Он отдернул руку, оставив на лбу несчастного черное пятно. Но пришел в ярость:

— Как ты смеешь на меня кричать?!

С этого дня мы стали врагами. Может, он на меня и «накапал»?..

Наконец, в декабре 45-го над группой тринадцати состоялся суд. В большом зале, за покрытым красным сукном столом, заседала

 

 

- 17 -

тройка. С одной стороны за маленьким столом — секретарь, с другой, за покрытым зеленой скатертью — мы, переводчики, я и полуяпонец Тоизуми.

Подсудимые на скамейках. На первой — четверо главных, областных чинов; на второй — тоже четверо, районных; а на третьей — пятеро «шантрапы» и среди них злополучный, худой и желтый, как сушеная каракатица, Кавахара. Все сидят не шелохнувшись, смотрят, как загипнотизированная лягушка на змею, на тех, что за красным столом. Жду и я, и в душе надеюсь, что сейчас суд разберется, правда восторжествует, никчемушного тринадцатого освободят из-под стражи, направят в лагерь гражданских лиц.

Но, увы, справедливость не восторжествовала. Мало того. Какого-либо разбирательства дел по сути и не было. Председатель трибунала ознакомил с предварительным заключением и торжественно огласил странный стандартный приговор: всем четверым, кто сидел на первой скамейке—по 20; тем, кто за второй—по 15, а на третьей — всем ровнехонько по десять лет исправительно-трудовых лагерей. В том числе и Кавахаре...

Не исключаю, если бы у капитана Игнашенко после пьянки не раскалывалась голова, Кавахаоа мог избежать сибирских лагерей, откуда многие вообще не вернулись.

Это первый пример. А вот второй. Харбинец Иван Силинский работал за городом в японском экспериментальном совхозе с неким Галицким, как оказалось, перебежчиком из Советского Союза в Маньчжурию. Такие тоже были, и немало. После занятия Харбина предателя Галицкого, естественно, очень энергично разыскивала контрразведка СМЕРШ, но он успел скрыться. Капитан контрразведки Ермолаев, случайно познакомившись с Иваном Силинским и узнав, что тот знает Галицкого в лицо, убедительно попросил его помочь в поисках, изловить на пользу Родине лютого врага народа. И, найдет или не найдет, приехать под вечер к яхт-клубу на набережной Сунгари, рассказать о результатах поисков. Просил посидеть там на скамеечке, подождать. Он обязательно подъедет.

Силинский отнесся к заданию весьма серьезно: как не помочь долгожданным братьям, Родине? Для этого многие эмигранты были готовы рисковать жизнью. И все-таки Галицкого он не нашел. Но, человек слова, кстати, сын священника, приехал к яхт-клубу заранее, чтобы не пропустить важного знакомого, к которому проникся большим уважением. Приехал, сел на скамеечку возле пирса. Отсюда время от времени отваливали катера и моторные лодки: кто на противоположный берег — в Затон, кто на стоявшие на рейде военные корабли. Вдоль причала шагал часовой с автоматом.

Вероятно, одинокая фигура на скамейке мозолила часовому глаза. Он подошел:

— Ты чего тут столько времени сидишь?

 

- 18 -

— Как чего? Сам капитан Ермолаев велел здесь дожидаться, доложить...

Часовой повертел пальцем у виска:

— Ну ты, парень, даешь. Ты не чокнутый? Мотал бы, брат, домой от греха подальше!

Но Иван продолжал невозмутимо покуривать на своем ответственном посту.

Подошла машина, из нее выскочил незнакомый оперативник, лейтенант. Глянул на странного русского подозрительно:

— Чего тут сидишь, кого ждешь?

—Да вот, капитан Ермолаев просил разузнать, доложить.

— Ладно, доложишь там, на пароходе. Давай, садись в катер!

На пароходе попросили написать автобиографию. Поподробнее. Силинский честно написал все, в том числе упомянул службу во времена юности в шанхайском русском волонтерском корпусе, несшем охрану английской концессии...

Эту биографию прочли, обсудили и — поехал Ваня на пятнадцать лет осваивать Колыму, оказался под зиму в Хабаровске в фетровой шляпе и теннисных парусиновых туфлях!

Видно, часовой был неплохой парень, если гнал подобру-поздорову домой.

А сколько было еще подобных «досадных недоразумений»?

Контрразведка искала члена фашистской организации Мигунова, а схватили по созвучию фамилий — Мельгунова. Разобрались — не тот. Вернуть с парохода в Харбин? Зачем, все лишняя голова для «вала». И ему червонец и — Магадан. А потом заловили и фашиста. Только Владимир Мигунов все-таки выбрался через много лет на Большую Землю, а Игорь Мельгунов оставил на Колыме свою голову в прямом смысле. Ее отсек в тундре пропеллер вертолета.

Так бездумно распоряжались судьбами людей, не утруждая себя разобраться в такой мелочи, как человеческая жизнь...

Наконец мы оказались на месте назначения. На исходе ветреной, холодной февральской ночи разгрузились на темной товарной станции «Первая речка» и долго шли под конвоем по крутым, мощеным булыжником улицам Владивостока. Каким чужим, нищим, жалким показался мне родной город через 25 лет разлуки! Голодный послевоенный 1947 год. Бедно, ужасно одетые люди. Бабы в огромных платках и грубых солдатских ботинках с мешками и узлами через плечо. Все куда-то спешат. На обочине, виртуозно матерясь, шофер в засаленной телогрейке отчаянно крутит заводную ручку безнадежно застывшего грузовика...

Мы шагаем мимо них беспорядочным строем в окружении конвоя с собаками, и я замечаю: наша колонна никого не удивляет, не трогает, не вызывает элементарного любопытства. И это наводит на

 

- 19 -

мысль, что горожане к таким картинам, очевидно, уже привыкли, это для них в порядке вещей.

Нас заводят в сводчатые ворота старой кирпичной тюрьмы с ее мраком, запахом плесени, специфической вонью карболки, атмосферой безысходности и неотвратимости, со скудной пайкой сырого черного хлеба с отрубями и миской баланды, заправленной мелкой, как горох, не чищенной картошкой.

А через неделю — первый в жизни пересыльный лагерь, пресловутый «шестой километр» на Первой речке. Длинные низкие бараки на косогоре в ограждении густой колючей проволоки со сторожевыми вышками на курьих ножках по углам и обязательным БУРом—бараком усиленного режима за особой оградой. Первый подъем по сигналу мигающей лампочки в шесть утра, по леденящему кровь удару в подвешенный у барака рельс: первое построение по пятеркам, развод; первые — кайло, лопата, тачка.

Однако довольно скоро, отобрав по каким-то неведомым признакам, около сотни «зеков» рассадили по пятеркам же в открытые кузова грузовиков и отправили в бухту Диомид, на южную окраину Владивостока, уже чисто рабочий лагпункт. Везли, между прочим, вдоль Пушкинской улицы, где на углу, под номером 49, я мысленно поклонился двухэтажному дому с беседкой на холме и надворными постройками, дому «буси Али», нашей бабушки по матери, бывшей купчихи Александры Дмитриевны Шевелевой. Дому, где я появился на свет и куда мы, дети, с родителями и домочадцами ежегодно приезжали на своем катере из отцовского имения Сидеми на полуострове Янковского. Приезжали на скачки, в цирк, в гимназию. И просто в гости, за покупками. В нижнем этаже этого дома помещалась и владивостокская контора моего отца. Теперь дом выглядел постаревшим, больным и неухоженным другом. И, как я позднее узнал, он уже служил общежитием, где помещалось одиннадцать семей...

Бухта Диомид встретила нас запахами моря и рыбы, криками чаек. У пирса покачивались небольшие суда, на товарной станции дымили и сигналили паровозы. Маленький пыльный лагпункт на склоне сопки обеспечивал работу грузовой станции. Водили туда побригадно, строго по пятеркам, под конвоем двух солдат с примкнутыми к винтовкам штыками. Народа на улицах было мало, и все какие-то «затурканные», плохо одетые; здесь тоже все куда-то спешили, что-то несли в мешках и сумках. Но — боже мой — как мы им завидуем!? Они на ВОЛЕ, идут, куда хотят, а мы? И ведь не воры, не бандиты. В основном те, кто уже намучился в немецком плену, и мы, эмигранты.

Как ни строг конвой, но на ходу незаметно умудряемся подхва-

 

 

- 20 -

тывать палочкой с гвоздем валяющиеся в пыли окурки — бычки, чтобы потом собрать в баночку табак, свернуть из газетной бумаги самокрутки и затянуться под умоляющий возглас товарища: «Оставь сорок», «оставь двадцать»,—половину или четвертушку...

Разгружали лопатами цемент и известь, засыпанные навалом в пятидесятитонные вагоны. Цемент и известь — в носу, в ушах, на шее, в каждой складке. А мыться негде, смены одежды нет. Вернувшись в зону, подолгу выхлопываем бушлаты и штаны о столб электросети. Снова копошится мысль: «Зачем все это, за что?» И как утешение: «А все-таки лагерь — не тюрьма, здесь всегда есть последний шанс, — разбежаться и с маху расколоть череп об этот твердый, отполированный нашими бушлатами столб!»

Кажется, что долго не протянешь: паек почти как в тюрьме, а работа непосильная, изнуряющая. Разгружали и вагоны с аккумуляторами, от 90 до 127 килограммов каждый ящик. Свыше ста могли брать на спину и относить на склад всего четверо, в том числе и я. А бригадир бодро покрикивал:

—А ну, богатыри, докажите! Давай, давай, вечером будет премблюдо!

Это «премблюдо» — серовато-голубоватый брусочек скользкой, как мыло, перловой каши. Сколько в нем калорий? Одна иллюзия.

В начале мая на почве малокровия у всех стала развиваться куриная слепота. С наступлением сумерек люди натыкались друг на друга, спотыкались. Бригадир через врача выхлопотал для передовиков по порции рыбьего жира. После работы премированные спешили в санчасть, где санитар совал каждому в рот ложку вонючего жира. Но из двадцати пяти человек эту ложку получали далеко не все, и из чувства товарищества постановили: жир не глотать, а бежать с ним во рту в барак и там выплевывать в общую миску из консервной банки. На этом масле каждый имел право поджарить кусочек хлеба: получалось вроде блина или лепешки.

Раз в неделю ездили в тюрьму за продуктами. Я очень надеялся встретить сидевшую там по слухам двоюродную сестру Татьяну, но встреча эта не состоялась. Для тех, кто едет за грузчиков, придумали подшивать в подкладке бушлатов глубокие потайные карманы, которые следовало заполнить чем угодно съестным: солеными бычками, хамсой, а чаще всего шротом —соевым жмыхом. Однажды, когда я, сидя в углу кузова, незаметно набивал им свои бездонные карманы, с изумлением увидел, что на мешке впереди меня охранник красноречиво потряхивает занесенной за спину ладонью: насыпь и мне. И я сыпал, а он незаметно рассовывал шрот по карманам своих казенных штанов. Тогда до меня дошло: они тоже голодные...

 

- 21 -

Мысль о побеге созревала стихийно, все понимали — так долго не протянуть. Начали шушукаться, строить планы, и хотя шансов на успех было крайне мало, скоро группа сколотилась сама собой. В нее вошли мы с Володей Розановым, осужденным за попытку дезертировать за границу, генеральский сын офицер Игорь Литвинов и три моих земляка маньчжурца: харбинский лицеист Коля Кучма, пожилой охотник со станции Пограничная Гриша Рябович и молодой, очень ловкий и шустрый Федя Щепкин, тоже потомственный охотник.

Готовились довольно долго, все ждали подходящего момента, но кто-то подслушал, нашелся стукач, который «заложил» всю компанию.

Бригаду расформировали. Щепкина с Рябовичем забрали в тюрьму, нас с Розановым откомандировали назад на Первую речку; молодых Кучму и Литвинова оставили на Диомиде. Пожилой миролюбивый охранник-вохровец провел нас пешком через весь город и доставил на знакомую вахту лагеря «шестой километр». Там заглянули в сопроводительную бумажку, пошептались и отправили меня одного прямиком в ЗУР, зону усиленного режима, выгороженную проволочной сеткой в верхней части общей зоны.

Я смотрел сквозь сетку на вытянувшиеся внизу темные бараки, надеясь увидеть кого-либо из знакомых. Я знал, что здесь сидит друг по Корее Евгений Августович Эллерс — уже десятник-строитель, маленькое лагерное начальство. Высматривал его, как вдруг увидел своего отца. Очевидно, вездесущая почта многонационального содружества «зеков» уже разнесла весть: «С Диомида кого-то привели и заперли в БУРе». Возможно, сообщили и фамилии, так как папа уверенно шагал к нашей зоне. Он выглядел неплохо несмотря на то, что сидел уже более полугода. В своей «форменной», хотя и потрепанной одежде, — френче и бриджах цвета хаки, с несбритыми усами и даже в шляпе с каким-то перышком. Подошел, просунул ладонь в крупную, как у нас в оленьем парке, ячейку проволочной сетки; мы стиснули друг другу руки, и первые его слова были:

— Ну, как тебе все это нравится? Помнишь, как со мной спорил?!

В самом деле, часто спорил с пеной у рта. Доходило до того, что во время обеда кто-то вставал и уходил из-за стола. Но со всей уверенностью могу утверждать, что тогда подавляющее большинство эмигрантской молодежи искренне верило, что «дома, в России» все хорошо, что нам ничего не грозит. Даже тем, кто в общем-то вынужденно служил японцам. Все были уверены, что, служа им, мы обретаем такие знания, которые в будущем станут полезными для нашей Родины. Об этом же вещала подпольная радиостанция в Маньчжурии «Отчизна»; поймав передачу, молодые люди шепотом

 

- 22 -

передавали ее содержание, несмотря на строжайший запрет и риск попасть в застенки японской жандармерии. А старшие ворчали: не верьте, если, не дай Бог, большевики займут Маньчжурию и Корею, — всем нам не сдобровать.

К нашему разговору начали прислушиваться гулявшие в ЗУРе арестанты, и мы перешли на английский. Я спросил:

— Папа, во-он там, на западе, видны вершины гор. Что, это уже Синий Хребет, а за ним Маньчжурия? Если я доберусь туда — буду за границей?

Он незаметно повел головой в ту сторону и по давней домашней привычке подправил усы:

—Да, но помни, это большой риск! Если бы мы были вдвоем... Прежде подумай как следует. — И дальше громко по-русски: — Мы с Эллерсом попросим, чтобы тебя вечером пустили к нам в барак. Я получил посылочку, угостим чашкой кофе. Да, ты куришь?

Я знал, что огорчу, но сознался: да, курю. Мне очень хотелось подымить. Он ушел в свой барак и вскоре вернулся с пайкой хлеба и старым, застиранным, заштопанным носком, набитым махоркой; сунул то и другое через проволочную ячейку и негромко сказал:

— Я слышал, вас завтра куда-то увезут. Терпи, не забывай, у тебя дома растет сын, ты молодой, еще освободишься. Это у меня меньше шансов...

То были его последние слова. Пыхтя, к нам приближался кем-то предупрежденный надзиратель и орал:

— Прекратить разговоры с теми, кто в ЗУРе! Отойти от сетки! Разойдись!

Отец помахал мне и побрел в свой барак.

Ночью мне принесли передачу, но в общую зону не пустили. А утром команда — «Собираться с вещами!», и нас, человек сорок, построили у выходных ворот лагеря. Здесь я видел отца в последний раз. Он приблизился было к нашей группе, но грубо гаркнул конвой: «Куда? Не сметь подходить!» Отец отошел и стоял в сторонке, пока нас не усадили по пятеркам на дно кузова. Мы глянули друг на друга, и машины тронулись. Не знаю, что творилось в душе этого железного человека...

Мы с Володей Розановым сидели рядом. На подъеме Второй речки он показал в овраге длинную кирпичную казарму еще царской постройки, где учился в офицерской школе перед войной с Японией. Теперь бывший советский лейтенант трясся в кузове грузовика вместе со всеми прочими арестантами. За то, что имел удовольствие пожить пару месяцев с японкой.

 

- 23 -

ЗАПРЕТКА — ЗОНА СМЕРТИ

 

Стояла вторая половина мая, пригревало, по обеим сторонам шоссе Владивосток-Уссурийск начинал распускаться лес. От станции Надеждинская наши машины свернули влево и через час подкатили к старому угольному поселку Тавричанка — в самом углу Амурского залива, в устье реки Суйфун. Услышав это название, я невольно вспомнил давнюю историю: когда-то мой отец очень остроумно разоблачил и выловил здесь с помощью своих дружинников большую шайку терроризировавших население маньчжурских разбойников-хунхузов. Они отсеяли бандитов от рудокопов-китайцев по их холеным рукам, хотя внешне те прекрасно замаскировались в лохмотья шахтеров, основательно измазавшись в угле. Но все это случилось, конечно, давно, когда Юрий Михайлович был владельцем богатого полуострова Янковского и возглавлял дружину самообороны Посьетского района.

И все же не ему, а его отцу обязан полуостров своим названием. Потомок древнего рода герба Новина, поляк пан Михаил сын Яна — Михаил Иванович Янковский за участие в Польском восстании 1863 года был осужден царским правительством на каторжные работы, которые отбывал в Забайкалье. По амнистии 1868 был переведен на «вольное поселение» без права возвращения на родину, а в 1874 в составе научной экспедиции друга по каторге профессора Бенедикта Дыбовского прибыл на Дальний Восток. Пять лет прослужил управляющим золотых приисков на острове Аскольд, женился на русской бесприданнице Ольге Лукиничне Кузнецовой и в 1879 создал конный хутор на западном берегу Амурского залива, в 30 километрах от Владивостока. Путем многолетних скрещиваний азиатских и европейских пород вывел великолепную дальневосточную лошадь, приручил и размножил драгоценного пятнистого оленя, создал первую в России плантацию дикорастущего женьшеня. Ему же принадлежит приоритет открытия в Приморье стоянки доисторического человека: эта археологическая культура также носит его имя. Наконец, именем Янковского названы открытые им впервые для науки десятки бабочек, жуков и несколько подвидов птиц. Не удивительно, что и сам полуостров лег на прибрежную карту как полуостров Янковского.

Созданное дедом и достойно продолженное Юрием Михайловичем крупное культурное хозяйство просуществовало сорок три года, когда отцу пришлось эмигрировать в Корею. И странная протянулась цепочка истории этой семьи: дед за участие в революционном движении был осужден царским правительством на каторгу, а спустя восемь десятков лет его сына и внуков отправил в советские концлагеря Сталин...

Теперь на восточной окраине угольных копей и поселка Таври-

 

- 24 -

чанка окруженный деревянной оградой с четырьмя вышками по углам стоял лагерь. Сначала здесь был лагерь японских военнопленных; их куда-то перевели, а здесь собирали из разных концлагерей отпетых штрафников для отправки на Крайний Север. В числе их оказались и мы.

Почти в центре зоны стоял чудом уцелевший нежилой облезлый домишко, по сторонам разбросано несколько длинных низких бараков, кухня-столовая, караульное и административное помещения и — одна на всех заключенных — большая загаженная уборная, расположенная возле «запретки» в центре восточной стены.

«Запретна» — полоса метра три-четыре шириной — тянется внутри вдоль всей ограды. Она отделена метровым заборчиком с колючкой, переступать который категорически запрещено. Ступил — пуля с вышки. Эту полосу лагерная администрация поддерживает в девственном состоянии, дабы надзиратели могли видеть: не дай бог, не пробежала ли даже кошка. Запретка — табу для заключенных, зона смерти. Но и забор за ней — не просто забор. По верху ограды укреплены кронштейны с пятью рядами колючей проволоки. Они обращены внутрь зоны, так что, если кто и проскочил запретку и полез на забор, он все равно упрется головой в это колючее ограждение: преодолеть его, кажется, немыслимо. Все это мы с Володей осмотрели в первый же день и оценили по достоинству. Все очень, очень непросто...

В первую же ночь на спящих в бараке напала шайка самых отпетых «малолеток». Нас, сонных, придушили, отняли хлебные пайки и табак. Утром во дворе учинили с ними драку, в которой я схлопотал ножевую рану пониже локтя. Когда в зоне появился начальник лагеря, здоровенный боров-украинец, я подошел и сказал, что жулье не дает житья, показал свою рану и просил от них изолировать. Полковник угрюмо засопел и проворчал: «Когда стадо баранов сгоняють з разных табунов, воны тоже сначала будаются, а потом привыкають»... Так большой начальник укрепил нас в мысли, что побег —единственное спасение.

Но как? Если не будут выводить на работу, нужно бежать ночью через ограду. Как-то соорудить лестницу, замкнуть осветительную сеть и прыгать. Начали очень осторожно, с оглядкой готовиться. Если проследят, засекут — гибель: искалечат «дубаки» из числа заключенных, прислужников администрации, своего рода «полицаи», которые днем и ночью обходят зону с палками в руках. Они на особом счету, на особом пайке и ревностно стараются угодить начальству.

В заброшенном доме я обнаружил на кухне какие-то стеллажи. Володька караулил, предупреждая об опасности, а я потихоньку, руками, зубами и какой-то железякой разбирал подходящие бруски и лепил лестницу, на глаз определив необходимую длину. Та-

 

- 25 -

кую, чтобы достала до верхней части кронштейна. Кое-как сколотил и спрятал на чердаке этого же домика, закопав в опилки.

В одном из бараков старики-«зеки» плели сети. Володька выкрал у них моток специальной крепкой нитки, чтобы сплести веревочку, при помощи которой можно забросить на осветительные провода кусок проволоки, дабы замкнуть сеть. Но когда, спрятавшись на том же чердаке, мы плели веревку, в люке вдруг появились чумазые головы. К нам вползли два армейских дезертира. Жилистый, в самом деле кривоносый Васька Кривонос, до армии просто аферист и базарный вор, и Вовка — крупный, угрюмый парень, этот угодил в армию из колхоза. Оба сразу поняли смысл нашей затеи и без обиняков заявили: или мы берем их в компанию и бежим вместе, или они тут же нас «заложат». Разумеется, мы выбрали первый вариант.

Васька Кривонос предложил свести с «настоящими ворами в законе». Они народ битый, может, примут участие или что-то присоветуют. Эти не выдадут. Вечером пробрались в их барак, вернее, в их отгороженный простыней «привилегированный» угол, начали «толковище». С нами, в окружении двух дружков, беседовал мрачный, заросший темным волосом тип. Выслушал наш план, наморщил лоб и прохрипел:

—Слишком рискованно. Если б подкоп под вышку—еще туда-сюда, а так — скорее всего, шлепнут. Мы идем, когда девяносто из ста шансов в нашу пользу, а у вас — едва ли десять из ста. Но давайте, пробуйте, мы ничего не знаем.

И не подвели.

Май шел к концу. Мы предприняли две попытки, но оба раза проволока, едва коснувшись линии, вспыхивала как елочный бенгальский огонек, свет мигал, но тут же загорался вновь! Мы в панике сигали в темноту, как стайка вспугнутых зайцев, бросали лестницу. И оба раза ее кто-то подбирал, но, видимо, перепрятывал, так как шума не поднималось.

Из остатков полок я лепил уже третью, когда меня накрыл щупленький зек, назвавшийся Иваном. Тоже какой-то мародер из-под Дайрена и тоже потребовавший включить его в нашу компанию. Так нас стало пятеро.

Побег из зоны — дело архирискованное. Днем сотни людей, как муравьи, толкутся из конца в конец лагеря. По вечерам, после отбоя, шататься вообще запрещено. Помогало то, что из-за голода и расстроенных желудков в единственную уборную на пятнадцать-двадцать «сидячих мест» и ночью бегало много народа. Поэтому, когда появлялись лагерные «полицаи» с дубинками, мы дружно садились на корточки в общем ряду.

Нужник стоял вплотную к запретке, и свою лестницу я с наступлением темноты выкапывал из опилок на чердаке и прятал под

 

- 26 -

стенкой этого учреждения. Вместо первых легко сгоревших проволок на третий раз к концу веревочки прикрепили случайно найденный метровый обрывок тонкого тросика с двумя гайками на конце.

За десять дней подготовки и неудач мы все же установили, что самое подходящее время для побега — предрассветные часы. Вокруг лагеря проходит последний патруль с собаками, с моря подступает туман, охранники на вышках зябнут и часто завешиваются соломенными мешками, похоже, даже дремлют.

И вот, в четвертом часу ночи 31 мая, настал наш «звездный час». «Поносники» разошлись, «дубаки» скрылись. Пора. Мурашки по спине, но отступать некуда.

—Давай!

Володька выскакивает из уборной, делает сильный взмах. Все замирают, затаив дыхание. Тросик перелетает через верхний провод и соединяет его с нижним. Легкий хлопок электрического разряда, сноп искр и — темнота. Однако такое уже бывало: морг-морг — и снова полное освещение. Поэтому ждем секунду, две, три — темно. Это был психологически самый трудный момент: сознательно поставить себя вне закона... Я хватаю свою третью по счету лестницу, заношу ногу и ступаю в «зону смерти». Теперь, если вспыхнет свет, я—мишень для всех четырех стрелков. Но этот страх заглушает другой: достанет ли лестница до края кронштейна, не угодит ли под него? Тогда гибель всем, одолеть этот колючий навес невозможно.

У меня на шее старые ватные штаны. Мотней к груди, гачами — через плечи. Если дотянусь, они будут мостом на колючем кронштейне, без них израню руки и живот, а может, вообще безнадежно застряну на верху ограды...

Сделал два шага, упер один конец лестницы в землю, наклонил верхний и... он уперся в кронштейн! Десять ступенек, как кошка, — вверх! Штаны полетели поперек кронштейна, перекрыли колючие проволоки. Лег на них животом, оттолкнулся и полетел через трехметровый забор. Как-то извернулся и упал на ноги в жижу от просочившихся под забором нечистот. Однако, когда преодолевал гребень, ржавые проволоки издали такой дикий визг, что все «попки» на вышках сразу проснулись. Но в кромешной тьме не могли понять, что случилось, и, вместо команды «Стой, кто идет, стрелять буду!» — послышалось какое-то растерянное: «Кто, что, куда?» И уже следом — бах, бах, бах! — примерно в направлении раздавшегося скрипа. Но все стреляли выше невидимой цели, боялись на одной линии попасть друг в друга. И только — вжик, вжик — просвистели над головой уходящие в предрассветную муть остроконечные пули их трехлинеек.

Шлеп, шлеп, шлеп — валились один за другим прыгавшие за

 

- 27 -

мной беглецы: кто на ноги, кто боком. Очень быстро, один за другим, но никто не покалечился.

— Пошли! — Все табуном бросились по огородам, прыгая через оградки, разделяющие личные участки, один, второй, третий, десятый. Я слышал за спиной тяжелое прерывистое дыхание, приглушенные проклятья, матюги, чертыхание.

На окраине большого шахтерского поселка выбрались на дорогу. Едва заалел рассвет. Поселок был пуст. Мы уже не бежали, шли толпой быстрым шагом, что-то негромко обсуждая. И вдруг на низенькое крылечко домика, мимо которого лежал наш путь, вышла баба. Все смолкли, онемели. А она смотрела на нас и тоже молчала. Поняла ли — какие оборванцы так странно до рассвета покидают поселок и, спасибо, промолчала, или не поняла, — это осталось загадкой, оставшейся на краю шахтерского поселка.

Наконец выскочили за околицу, в поле. Ожидая погони с собаками, я сразу свернул в болото. На мокром собаки чуют хуже.

Как мы выглядели со стороны? Думаю, страшновато: все в рванье, в мятых кепках и шапках, изношенных ботинках. Только на мне уцелела старая, еще из Кореи, харбинского происхождения замшевая куртка, которую однажды уже пришлось отнимать у захватившего ее заблатненного арестанта. В одном кармане этой куртки была припасена круглая плоская банка с солью, в другом такая же с махоркой.

Вскоре наша группа образовала длинную цепочку. В нескольких шагах от меня поспевал маленький шустрый Володька, дальше растянулись остальные. Прошло около часа, совсем рассвело, начало пригревать. Я не сбавлял темпа, понимая, что нужно оторваться как можно дальше, уйти в лес, который виднелся на холмах за болотом. Но расстояние между отстающими все увеличивалось, и я слышал сзади злобные выкрики: «Ты, охотник хренов... привык бежать рысью, мы так не можем! Стой, погоди!» Я огрызался, велел не орать, но в конце концов пришлось сделать привал, правда, уже в лесу.

После передышки мы с Володей снова повели группу, минуя дороги и тропинки, осторожно обходя домики и огороды, возделанные на небольших полянках среди леса.

Вышли на кромку пашни вдруг — га-га-га — в сторону шарахнулись три гусака! Проворный Розанов прыгнул, как рысь, схватил за шею одного из гусей, мотнулся в кусты. В этот момент я заметил у кромки распаханного участка цинковое ведерко с нарезанной для посадки картошкой. Прыжок в сторону — цап! — и мы бежим, продираясь сквозь кустарник. Гусь отчаянно хлопает крыльями. Останавливаемся, сворачиваем ему шею и бежим дальше. Наконец,

 

- 28 -

когда солнце уже в зените, натыкаемся на маленький ключик, валимся на землю и медленно приходим в себя. Отставшие постепенно подтягиваются. Мы разводим из сушняка бездымный костер, ощипываем, потрошим, разделываем и варим всего гусака с картошкой! Получается необыкновенный полусуп-полукаша; едим вволю, впервые за несколько месяцев. Потом валимся на травку и спим часа два. Не слышно ни людей, ни собак, только изредка беспокоит подозрительно низко кружащий над лесом «кукурузник». Не нас ли уже разыскивают? Лежим не шевелясь, хоронясь под кронами дубков.

Снова идем на север вдоль невысокого, поросшего корявым дубняком хребта; справа сквозь заросли просматриваются распаханные поля, слева — пойма реки Суйфун, которая впадает в Амурский залив возле поселка Тавричанка. И вдруг воровские глаза моих попутчиков безошибочно определяют: в овраге — небольшая птицеферма. И моментально созревает план — как ее «обработать». С наступлением сумерек я как неспособный воришка остаюсь «на стреме» — дать сигнал в случае опасности, а остальные пробираются по кустам к курятникам. Возвращаются уже в полной темноте и волокут в мешках тринадцать кур!

Утром откапываем на вспаханной пашне только что посаженный, экономно — по кусочку, с глазком — нарезанный картофель, тоже признак голодухи 1947 года, а в обед в ольховом леске, в пойме Суйфуна, варим в нашем ведерке куриный суп. Здесь одна, видно, самая счастливая черная курица сбежала, и сколько за ней ни гонялись, поймать не смогли.

Когда начало смеркаться, уговорил «братву» выйти к берегу Суйфуна.

Я давно понимал, что нужно искать брод и во что бы то ни стало перебраться на западный берег, откуда, преодолев степной участок, уходить в горы, вершина которых — Синий хребет — граница Маньчжурии, — наше единственное спасение. И здесь я нашел то, что было нужно: единственный брод, на него указывала основательно набитая тележная колея, которая несомненно вела на противоположный берег. Раз ездят на телеге, значит, пройдет и взрослый человек, ибо весенний паводок уже спал. Пусть искупаемся, это не беда, не так уж холодно, на том берегу можно развести костер, обсушиться.

Я подобрал надежную палку, ступил в воду. В одежде вода не показалась холодной, да разве об этом думаешь? Дно твердое, течение вполне преодолимое. Крикнул—«Пошли!»—отошел шагов на тридцать, вода далеко не достигала пояса; обернулся посмотреть, как идут другие, и обомлел: вся гоп-компания топталась на берегу, не трогаясь с места.

—Володя, пошли!—Я был уверен, что он-то не подведет. Почти

 

- 29 -

половина брода уже позади, пусть дальше еще несколько рукавов, но они такие же, преодолеть реку можно. Но... зеки подняли вой:

—Давай назад, мы не можем, не умеем плавать! У тебя в мешке еще пара наших кур, ты давал слово нас не бросать!

И в этом хоре голос Володи... «Уйти, послать всех к черту? Вон берег, вон горы. Нас, видно, ищут в другом направлении. К утру буду в горах, а завтра, возможно, и за хребтом... Но вправе ли я их бросить? Ведь перед выходом поклялись друг другу в беде не оставлять. Что делать?»

— Давай назад, пойдем выше, найдем лодку, переедем без риска! Ты давал слово!

Это «слово» меня сломило. Увы, так был воспитан. И не знал, чего стоят их «слова». Развернулся и, мокрый до пояса, выбрался на свой восточный берег. Это была первая ошибка, первая размолвка, первое предательство Владимира Розанова, с которым мы неразлучно шли от самого Пхеньяна, и который казался таким решительным и надежным товарищем.

С этого момента наша группа негласно разбилась на два лагеря: в одном я, в другом те четверо. И цели у нас оказались разные: мне идти напролом вперед и вперед, им — воровать и отсиживаться «до лучших времен», которые рисовались весьма туманно: то «забраться в товарняк», уехать куда подальше, то «пожить на какой-нибудь пасеке». Как будто о нас могут забыть!? И ужаснее всего было то, что Розанов вдруг оказался на стороне этого беспринципного полублатного большинства. Переродился на глазах.

Как мы были экипированы? В лагере мы с Володей «добыли» большие портняжные ножницы. Развинтили их, и теперь по одному такому «ножу» торчало у каждого за поясом. У меня в металлических коробочках — спички, соль и махорка. Уже в бегах, на одном из огородов, я подобрал топор, который повесил на веревке через плечо. Васька Кривонос нашел косу и тоже нес ее на плече. В общем, наш чумазый, драный, опасающийся каждого куста отряд напоминал то ли партию вербованных рабочих, то ли просто разбойников с большой дороги. Да и вел себя так. Бывшее беспризорное ворье старалось заскочить в любой пустой двор, сарай, прихватить все, что плохо лежит: какие-то тряпки, железки, полусъедобные отруби. Но ни корки хлеба. Его в ту весну найти было невозможно.

Я пытался их урезонить, говорил, что так мы оставляем за собой след, но тщетно: их было большинство, с мнением «фраера» считаться не желали. А из-за того, что эти трусы не рискнули переправиться через Суйфун, пришлось подниматься левым берегом все выше и выше, в надежде найти какую-то лодку или добраться до поста Раздольного и там попытаться перейти по мосту, если он не охраняется.

Так глупо и совершенно неоправданно мы потеряли целых три

 

- 30 -

дня. Спали вполглаза на земле, мокли под дождем и доели всех кур. А на третий день ночью снова вышли к берегу реки в нижней части поселка Раздольное, где нашли две лодки, обе прикованные большими висячими замками на солидные ржавые цепи. Первую цепь и замок отбивали камнями целый час. Наконец столкнули лодку на воду, запрыгнули в нее и сразу пошли на дно. Лодка рассохлась, вода била в щели фонтанами. Бросили ее плыть или тонуть — в темноте не видно, едва выбрались и, мокрые, взялись за вторую. Справились быстрее, влезли и поплыли. Разумеется, без весел, подгребая какой-то доской и ладонями. Сильно снесло, но все же выбрались на противоположный берег, который оказался длинным островом! Высадившись, лодку, конечно, бросили, она уплыла, а мы забрались в густой куст ивняка, где, страшно продрогнув, кое-как продремали до рассвета.

Едва забрезжило, Васька засек двух рыбаков. Они привязали лодку и отправились, видимо, на свои заветные рыбацкие места. Мы подкрались к лодке, обрубили конец и вскоре высадились на правом, западном берегу Суйфуна. Представляю, в каком «восторге» были рыбаки, когда вернулись...

Я понимал, чтобы вырваться из зоны дорог и селений, нам необходимо пересечь тракт и железную дорогу, что ведут от Раздольного в Краскино и Хасан, к корейской границе. Дальше начинаются сопки, хребты, упирающиеся в водораздельный «Синий», — границу Маньчжурии. Это кратчайший путь к свободе, наша цель. Я считал, что для этого можно и поголодать день-другой, не говоря о том, что в горной речке есть шанс поймать рыбу, на худой конец отварить весенних побегов «чертова дерева» — элеутерококка и даже вполне съедобных лягушек. Когда-то ел их жареными. Сказал об этом, но в ответ посыпалось: «Да ты ж и змеями можешь питаться, таежник хренов, а мы нет, не согласны! В первом же поселке возьмем поросенка!»

Вскоре возле тракта и показался «обетованный поселок», большое село Нежино. Меня как бездарного вора снова оставили караулить в кустах у дороги, а сами отправились «на дело». Но не прошло и часа, как раздался лай, истошные крики, а следом появилась уносившая ноги банда. Едва переводя дух, рассказали, как схватили было крупного поросенка, но налетел пес, потом бабы и дети. Издали бежали мужики. До сих пор не понимаю, почему их не преследовали, убежать бы нам вряд ли удалось. Однако все затихло. Мы двинулись обочиной шоссе на запад, пересекли его, а следом и полотно железной дороги. Пыхтя, поднялись на первый взлобок, нашли маленькую площадку и повалились на землю.

Солнце начало припекать, я открыл глаза. Стояло чудесное утро начала июня: деревья и кусты распустились, вокруг прорезалась яркая трава, земля источала запахи весны. Выше по хребту прокри-

 

- 31 -

чал петух фазана. А что если его удастся подозвать и хлопнуть палкой? Или наткнуться на гнездо с яйцами? Встал и полез вверх, к гребню хребта. Поднялся на пик, и вся панорама до самого Синего хребта открылась перед глазами. Кряж, на котором мы залегли, волнообразно повышаясь, уплывая в голубое небо, упирался на горизонте в водораздельный хребет. Светло-зеленые широколиственные леса переходили в темные хвойные, обещая надежную защиту от наблюдений с неба. А мы уже не раз видели низко кружащий самолетик. Нас ищут — в этом сомнений быть не могло.

Я как завороженный глядел на вершины Синего хребта. Сколько до них осталось? Двадцать, ну от силы —тридцать километров. Если хорошо шагать, к вечеру можно быть там. Залечь вблизи пограничной полосы, изучить патрулирование вдоль просеки и — прыжок, поминай как звали! Ну, угодишь под пулю, значит, такова судьба... А, может, все-таки прорвусь, еще загляну в глаза жены, возьму на руки сына?

Впервые за эти дни я был один со своими мыслями. Некуда бежать, никто не грызет, не ругается, не видно противных рож, для которых нет ничего святого. Только украсть, пожрать, где-то отсидеться...

А для меня это голубое утро, эти леса и горы — счастье, дивная сказка. Долго ли, нет, но на воле, идешь, куда хочешь, дышишь, впитываешь запахи свежей зелени, цветов, видишь горы, леса, поля, речки. Все живое, родное с детства. Какое же это счастье! Если бы еще одна родная душа рядом... Что делать? Бросить эту мразь и идти, идти на запад сквозь тайгу? Родную тайгу, которая все равно куда-то выведет. А нет, то и помереть в ней сто крат приятнее, чем в зловонной тюрьме.

Думал так, а ноги несли к той ложбинке, где оставил своих «товарищей».

На мое подсвистывание «под курочку» фазан подходил близко, но достать его не удалось, и я вернулся к спящим. Издали они напоминали сбившийся в кучку табунок дремлющих кабанов. Ближе — куча грязных бушлатов, сонное бормотание.

Остановился и снова заколебался. Если брошу предателей и уйду сейчас один — уйду наверняка, мне же ясно, что они предадут и продадут при первой возможности. Но... давал ведь, черт побери, слово не бросать ни при каких обстоятельствах — как я потом буду себя чувствовать!?

Вздохнул и растолкал сонных и матерящихся. Повел за собой на каменистый пик, откуда открывался вид на все стороны. В каждом из распадков виднелось по деревушке. В той, что слева, в обширном загоне бродили бычки, телки, коровы. А в правой от нас, на поляне, — отара овец с пастухом.

Этого зрелища было достаточно, чтобы разрушить все мои пла-

 

- 32 -

ны. Теперь они глядели на меня с ненавистью. Пока не поймаем телка, никуда не пойдем. Отсидимся до вечера, уведем скотину, зарежем, сварим, нагужуемся от пуза, а тогда...

Увы, один в поле не воин. У жизни свои законы, и порою человек попадает в какой-то омут, где невидимо, но крепко связан...

Дождались темноты и пошли втроем: Кривонос, большой неповоротливый Вовка и я. Володя Розанов и Иван остались сидеть на пике среди камней. Ночь стояла темная, но сельчане нас заметили. Спросили: кто? куда? Сочинив что-то невнятное, обошли село стороной, подкрались к коровнику. В загоне маячило несколько животных, а мы сидели на косогоре и ждали, когда какой-нибудь бычок выйдет из загородки. Но нет, прошел час, другой, дело не клеилось. Вовка сказал, что пойдет на разведку. Ушел и пропал. Были слышны какие-то голоса, потом все стихло. Прождали до зари и отправились к своим в надежде, что он выйдет туда сам. Но его на нашем «таборе» не оказалось. Возможно, уже схвачен. Нужно было срочно уходить, но Розанов и Иван заявили, что больны, обессилели и, пока мы не поймаем хотя бы барана, никуда не пойдут.

Поднялось солнце. Уж не заснул ли где наш Вовка, может, отоспится и придет? Из другого колхоза, что в правом распадке, выгнали стадо овец. И пастух всего один. «Больные» ожили: давайте, ловите барашка, и дело в шляпе!

Я шел на эту операцию скрепя сердце. Но шел. Уже вдвоем с Васькой. Тем временем стадо с поля вошло в лес, на наш склон, и мы начали его обходить. Лесом, лесом, ближе, ближе. Среди деревьев показалась вылинявшая телогрейка пастуха. Он, сгорбившись, сидел на поваленной ветром лесине, тупо глядя в землю. Мы зашагали к нему, он поднял голову:

— Вы, ребятки, откуда? — В надтреснутом голосе прозвучало беспокойство.

Дед лет под семьдесят, с красным лицом и сильно прокуренной полуседой бородкой. На голове старая кепчонка, рваный армячок, на одной ноге старый резиновый сапог, на второй «просящий каши» ботинок. В нескольких шагах спокойно бродило десятка три овец.

Мы, не торопясь, приближались. Я судорожно соображал — что ответить, как лучше отрекомендоваться? Нетрудно было представить наш вид: не бритые несколько дней рожи, закопченная, помятая и порванная после скитаний и ночевок у костра одежда. У меня на веревке через плечо топор. Вспомнив о нем, я нашел ответ:

— Вербованные мы, рыбачим на Суйфуне. Пришли вырубить жерди для ставника. Да ты не беспокойся, дед, давай закурим.

Сели рядом, по обе стороны, я вытащил баночку с махоркой, оторвал каждому по клочку газеты. Когда послюнявили и скрутили, чиркнул драгоценной (их оставалось счетом) спичкой.

— Как живешь, дед, что делаешь, откуда?

 

- 33 -

С удовольствием пуская дым, он рассказал, что недавно селился из Белоруссии, работает пастухом в колхозе. Плохо. жисть, а жестянка»...

Мы слушали и поддакивали, нужно было что-то предпринимать, но у меня рука не поднималась на такого прибитого жизнью человека. Первым решился Кривонос. Опустил лапу на плечо пастуха:

—Дед, а мы у тебя барашка возьмем!

Тот вскинулся:

— Не, ребята, так не пойдет, меня судить будут!

И тут Васька нашел нужные слова:

— Не боись, мы тебя свяжем, тебе и отвечать не придется.

—Не-е... —пропел было дед, но тут же уткнулся носом в землю. Васька сел верхом, завел руки за спину:

— Давай, вяжи!

Стыдно здоровым мужикам вязать старика, но иного выхода не было. Я связал ему руки обрывком веревки в локтях и запястьях. Лежа лицом в траве, старик бубнил:

— Что вы делаете?

Васька вскипел:

— Будет орать, нам крышка. Надо заделать ему кляп!

Я вытянул из кармана дедовых штанов большой красный платок, сложил потолще, подвел снизу, чтобы прикрыл рот и нос с торчащими, как у моржа, до рыжины прокуренными усами. Стянул концы на затылке. Дед засопел. Не туго ли? Пощупал, есть ли слабинка:

— Не задохнешься, дышать можешь?

—Угу...

Я услышал позади сопение, оглянулся и, несмотря на весь драматизм момента, едва не расхохотался. Васька спутал деду ноги и теперь привязывал их тоненьким шнурочком к маленькому кустику. Ставил деда на якорь!..

—Ладно, брось, и так никуда не уйдет. Давай ловить барана!

Мы поднялись, осмотрелись. Однако удивительно: мирно пасшееся стадо вдруг насторожилось, начало подниматься в гору. Мы — за ним. К счастью, бараны взяли направление на тот каменистый пик, где залегли Володя Розанов и Иван. Тихонько переговариваясь, мы шли, как пастухи, метрах в сорока позади. Все складывалось удачно, до пика оставалось меньше километра, камни уже проглядывали сквозь осевшее на них облачко тумана. Сейчас бараны окажутся в ловушке. Как вдруг — та-та-та-та-та — автоматные очереди! Вокруг нашего «табора» замельтешили какие-то темные фигурки.

Васька врос в землю:

—Вояки нашу братву накрыли, бежим?

В этот момент перепуганное стадо повернуло прямо на нас. Я

 

- 34 -

сдернул с плеча топор и, как только один молодой барашек начал меня обегать, одним ударом обушка по затылку уложил его наповал.

— Бросай, бежим! — Васька был в панике.

—Ну нет, брат, теперь пустым не побегу... —Я закинул барашка на плечо и припустил через поляну в поросший густым ольховником овраг. До него было метров двести, но мы промчались это расстояние как лошади. Скатились в овраг к ручью и залегли. Сквозь густую листву была видна вершина сопки, перебегающие там фигурки, долетали какие-то команды. Но постепенно все стихло, на зеленые приморские сопки опустился вечер.

Я выпотрошил барана своей половинкой ножниц, выпил сам и дал попить парной крови Кривоносу, научил есть сырую, горячую печенку. Потом мы ободрали тушку; шкуру и голову закопали, а мясо сложили в мешок. Его оказалось немного, но на пару дней должно хватить. Приближалась ночь, я двинулся лесом на косогор, Васька за мной. Нашел небольшую площадку в густых зарослях, откуда не будет видно костра, уютное место под большим упавшим кедром, развел бездымный костерчик. Мы нажарили на палочках «шашлыки», поели, заползли под толстый ствол поваленного дерева, улеглись рядом и быстро заснули.

Проснулся на заре, Васька, свернувшись калачиком, тихо похрапывал. Я выкарабкался из нашего гнезда, вдохнул утренний весенний воздух. Как много счастливых весенних охот в тайге, в Корее и Маньчжурии он мне напомнил! Неужели завтра буду там? Конечно, впереди еще очень непросто: сотни верст тайгой, чужие люди... Какие? Как отнесутся? Все туманно, но главное сейчас — уйти от преследования, не чувствовать себя диким зверем, в которого каждый имеет законное право пустить свою пулю.

Занималось погожее утро 5 июня. Нужно идти не мешкая. Похлопал напарника по плечу:

— Васька, пора, вставай! Он отмахнулся: «М-м-м...»

Позвал еще раз — никакого толку. Пробурчал что-то вроде «успеем», зачмокал, перевернулся на живот.

— Ах так? Ну и дрыхни, пока не заберут! — Мое терпение и все клятвы сразу улетучились, я понял, что свободен. Вытряхнул на траву и разделил на две кучки остатки баранины, высыпал из коробка и разделил оставшиеся спички: их оказалось по четыре штуки на брата. И уже поднялся, чтобы идти, но вдруг Кривонос, как почуял, протер глаза и выполз из гнезда:

—Ладно, идем...

Потом я часто думал, что в этом побеге было три момента, которые, если бы я использовал их, принесли бы мне успех. Первый, когда я вернулся с половины реки. Второй—когда те четверо спа-

 

- 35 -

ли, словно кабаны, в общей куче. И этот третий. Если б в любом из этих эпизодов я отбросил свою интеллигентскую щепетильность и поступил так, как подсказывал здравый смысл — бросил остальных беглецов, ушел один, — где бы я был теперь?

Совершенно не сомневаюсь, что добрался бы до границы. А там? Там по гребню Синего хребта тянется просека и очищенная от земли полоса в десяток метров шириной, а рядом тропка, по которой раз или два в день проходят пограничники с овчарками от одного поста до другого. Между постами 5-6 километров. Если не столкнуться с дозором и не угодить на провода под напряжением, перемахнуть эту линию нетрудно. Труднее — не оставить на полосе следов. Однако преследовать на чужой территории вряд ли входит в инструкцию пограничников. Значит, главное — не столкнуться. А если? Ну, этих «если» в нашей жизни на каждом шагу. Особенно в жизни зеков...

В общем я сложил спички назад в свою коробочку. Они были мои. Ведь ни один из арестантов не догадался взять соль, спички, подобие ножа, веревку. А у меня теперь еще и топор.

Мы выбрались на кряжик, тянущийся уже прямо к Синему хребту. Нужно было сразу идти вдоль него, чтобы избежать преследования. Но Васька ныл, что для дальнего пути еды маловато, нужно найти пашню с посаженным картофелем, накопать в дорогу. В левом по ходу распадке между деревьями мелькнуло недавно вспаханное поле. Мы перевалили на тот склон, вышли на опушку. Боясь неуклюжести вора-домушника в лесу, я велел Василию сидеть, а сам пошел посмотреть, как безопаснее подобраться к этому полю. Но когда вернулся, его на месте не застал» И вдруг услышал свист. Сделал несколько шагов и увидел его в овраге, на маленькой пасеке. Этот жадный идиот уже снял крышку с одного из ульев и сейчас отчаянно отбивался от наседавших пчел. Я скатился к нему:

—Дурак, бросай, идем, на кой черт?!

Но он был как пьяный:

— Ерунда! Вытащим по рамке, наедимся, захватим с собой, и картошки не нужно...

Глупо, конечно, но какая-то логика в этом была.

— А, черт с тобой. Тогда давай столкнем в ручей, иначе заедят.

Мы опрокинули улей в холодную воду, пчелы в панике разлетелись, и нам удалось выхватить по рамке с порядочным запасом меда. Васька грыз соты, давясь воском вместе с трутнями, на него было противно смотреть. В ручье мы вымокли до пояса, нужно было хотя бы отжать одежду, иначе трудно идти. Мы отошли сотни две шагов вверх по ключику, разулись, начали сушиться. Я всем существом ощущал, что, как-то автоматически пойдя на поводу у этого безрассудно-примитивного существа, допустил роковую ошибку...

— Васька, пока ты там копался, тебя никто не видел?

 

- 36 -

— Какой-то колхозник провел вдалеке корову, но меня, кажись, не заметил...

— Не заметил? Что он, дурак, — кричать? А придет в деревню, доложит!

— Да ну, не видел он меня!

В устье нашего овражка вползала полоска негустого тумана, и в этой полосе я заметил движение. Сначала показалось, что по тропинке, по другой стороне ключа, двигается мальчик, погоняя хворостиной телка. Плохо, конечно, но это еще не катастрофа. Нужно его пропустить дальше в лес и бежать. Шепнул Ваське. Мы сели за реденькими кустами. И в этот момент я понял, что ошибся. Из тумана возник военный с овчаркой на поводке. Офицер. А за ним второй. Теперь вся надежда была на то, что они пройдут мимо; нас разделял ручей, кусты и метров тридцать пространства.

— Ложись, — шепнул я, и мы замерли, припав к земле. А они все ближе, но проходят мимо, глядя вперед перед собой. Еще несколько шагов и скроются, можно будет бежать. Если даже нагонит овчарка, я ее зарублю. И удеру, им в лесу меня не нагнать. Тут уж, Вася. и тебе придется превратиться в оленя...

Группа почти миновала нас, когда собака повела головой в нашу сторону. Ветер тянул от них, она нас не чуяла, но один из поводырей машинально тоже обернулся в нашу сторону и разглядел две полуголые фигуры, приникшие к земле.

—А, вот они где! Руки вверх, ни с места! —И—раз, раз, раз!!! Два пистолета «ТТ» заработали одновременно. Пули сшибали ветки у нас над головами, серые колечки дымков плыли над головами стреляющих. Думаю, они в нас не целились. Я не считал выстрелов, — не до этого, но вдруг понял, что обе обоймы кончились. Вскочил на ноги. Сейчас—прыжок в заросли и... В такой момент разве думаешь — что потом? Но, уже вскочив, услышал треск, обернулся и заметил пятерых автоматчиков, полукольцом обходивших нас сзади. Все! Сейчас пересекут пополам! Я сел, потом лег на бок, и в голове четко сформировалась мысль : «СКАЗКА КОНЧИЛАСЬ».

А Васька? Геройский «вор в законе» (как он похвалялся) лежал на спине, задрав вверх руки и ноги, и вопил:

— Не стреляйте, я же лежу!

Вот теперь нас гнали, как скотину. Солдаты громко ругались: «Сволочь, гады, неделю из-за вас, собак, комарей кормим, недосыпаем, недоедаем...» И—трах! —Мне показалось, что по левому уху стукнул тяжелый молот, но то был приклад автомата. Я упал как подкошенный, машинально схватившись за ухо, которое вдруг выросло в ладони, как большой гриб.

—Отставить! Не сметь трогать пальцем!—рявкнул один из офицеров. — Вставай, больше не ударят.

 

- 37 -

Я с трудом поднялся и дошел до машины. Нас втащили в кузов, надели наручники и бросили на дно. Автоматчики расположились по углам, грузовик по ухабам двинулся к усадьбе того колхоза, со скотного двора которого мы два дня назад пытались увести скотину.

Контора колхоза представляла собой оперативный полевой штаб. У телефона подполковник. Нас посадили в углу на скамейку, плотно окружили, а командир азартно кричал в трубку:

— Поймали, товарищ генерал, только что привели! Да, да, самого атамана, белобандита! Есть, есть, есть!

К нему подошел капитан, что-то шепнул на ухо. Тот положил трубку, оглянулся на нас:

— Выведи, пусть посмотрят, потолкуют. Руки назад, выходи на крыльцо!

Я шагнул в открытую дверь и увидел полный двор народа. Мужики, бабы, дети. Толпа напирала на приступку, где стоял я — руки за спиной. Кто-то выкрикнул:

— Вот он, атаман разбойников, белобандит. Смотрите! Это он увел колхозного барана, он связал старика!

Толпа подступала, у иных в руках палки, вилы.

— За что побил деда? Он сейчас в горячке лежит! У, сволочь, убивать таких!..

Сейчас пырнут или трахнут. И я ответил, насколько мог, спокойно, громко:

— Нет, деда не бил. Даже угостил куревом. А барана взяли, да. Рот заткнул, чтоб не кричал, но проверил, что дышит свободно...

Стоявший позади офицер понял, что дело может кончиться самоуправством.

— Ну, посмотрели и хватит. Давай назад в контору.

Я незаметно облегченно вздохнул. Все-таки как ни худо, а там власть, произвола не будет. А подполковник, сидя у стола, выдал:

— Ну, повезло тебе. Шлепнули бы, как пить дать, да на твое счастье вышел вчера указ об отмене смертной казни...

И снова мы, как чурки — руки за спиной в кандалах — лежим ничком на дне грузовика, подпрыгивая на ухабах. Ноет распухшее ухо. Наконец машина тормозит у кирпичного здания контрразведки в Раздольном. Приехали. Три дня назад мы тут неподалеку ночью отбивали замки, угоняли лодки.

Два автоматчика втолкнули меня в кабинет следователя. Встали позади. Я придерживал сползающие без пуговиц и ремня штаны, а передо мной за столом сидел маленький, толстый, с вьющейся шевелюрой краснолицый майор. В направленной на меня руке — пистолет «ТТ». Привстал, не выпуская пистолета, и взвизгнул:

— Ложись!

Я понял—он панически меня боится. Боится, что этот бандит

 

- 38 -

вдруг прыгнет и задушит. Даже стоящие за моей спиной автоматчики не гарантировали ему драгоценную жизнь... Я присел у порога. Он стукнул рукояткой пистолета по столу и снова истошно заорал:

— Ложись!

Этот рыжий коротышка — трус. Верно, он так и провоевал всю войну, в кабинете с безоружными арестантами.

Даю слово, мне стало смешно. Я лег на бок, подложил руку под голову и тихо спросил:

— Так устраивает?

— Разговорчики! Сейчас я буду спрашивать!

— Пока не дадите чего-нибудь поесть, отвечать не буду, — произнес я довольно скучным голосом.

И майор сдался: Принесли миску густой перловой каши, которая показалась пищей богов. А когда первый допрос закончился, отвели в карцер, где я в темноте змеей влез между двух горячих тел и сразу куда-то провалился...

 

СЛЕДСТВЕННАЯ ТЮРЬМА

 

К счастью, с психопатом-майором встречаться больше не довелось. Утром нас снова усадили в кузов грузовика и доставили в Уссурийскую следственную тюрьму, где сразу развели по разным камерам. Моя оказалась крайней по коридору слева. Когда дверь с лязгом захлопнулась и проскрипел замок, я рассмотрел своих сокамерников. Самым заметным был пожилой, но бодрый японец с седыми подстриженными усами «дождичком». Самурай отрекомендовался отставным генерал-майором Хасэбе, командиром бригады, первой занявшей Харбин во время захвата Маньчжурии в 1931 году.

Второй — китайский майор армии Чан-Кайши, нестарый, чисто выбритый, желтолицый. Третьим был русский. Как выяснилось, лейтенант Красной Армии, участник Финской кампании. Он побывал в финском плену. И хотя потом провоевал всю Отечественную, после победы СМЕРШ вспомнил этот плен: а вдруг был тогда завербован? Следствие длилось уже шестнадцать месяцев. Издерганный, изголодавшийся, Ковалев был совсем деморализован. Плачет по пустякам, начисто потерял волю. Когда по утрам дают дневную пайку, а через двадцать минут кипяток и девять граммов сахара, Ковалев не может их дождаться и, несмотря на уговоры, обливаясь слезами, давясь, глотает свой несчастный кусок мокрого черного хлеба...

Хасэбе, хотя и с легким акцентом, отлично говорил по-русски, китайский майор неплохо владел японским, так что мне легко говорить с ними на любую тему. Но у Ковалева и китайца нет общего языка, и Ковалев уверен, что китаец «наседка», что его незаметно

 

- 39 -

подкармливают, он майора ненавидит. Тот много пьет, а Ковалев уверен, что пить воду может только сытый. В первый же день он кинулся на китайца с крышкой от параши, так что мне, новому члену коллектива, пришлось дать неврастенику по шее и усадить в угол.

Что представляла собою наша камера? Низкая комната, метра три в глубину и четыре в ширину. Во всю длину — низкие нары. В углу — параша, в двери «волчок» для наблюдения из коридора и дверца «кормушки». Вот и все.

Днем спать не полагается, нужно сидеть. Энергичный Хасэбе ежедневно отмерял по четыре шага вдоль нар, туда и обратно — четыре километра. Ему было 68, но когда по утрам нас выводили на умывание, раздевался до трусов, обливался под краном холодной водой и растирался докрасна маленьким полотенцем.

После завтрака выводили на прогулку в маленький дворик, где мы ходили по кругу — руки назад — минут двадцать. Вдоль ограды, украшенной колючей проволокой, я заметил заросли розовато-зеленой лебеды. Кормили впроголодь, есть хотелось все время. Гуляя по кругу, я ловил момент, когда охранник смотрел в другую сторону, рвал лебеду и прятал под рубаху. В камере крошил траву на мелкие части и, получив свою миску баланды, закладывал туда зелень. Не знаю, насколько это было питательно, но ощущение полноты в желудке приносило некоторое удовлетворение. Мои проделки заметили остальные и какое-то время «доппайком» пользовались все, но попался и подвел неловкий Ковалев. Нам устроили взбучку, лебеду запретили, однако при всяком удобном случае мы все-таки рвали ее и ели.

Обед раздавала молодая — кровь с молоком — деваха Машка. Похоже, она недурно питалась за счет арестантов. Когда открывалась кормушка, в ней появлялась полная бело-розовая женская рука с поллитровым ковшом; выстроившись в затылок, мы подставляли свои тюремные миски. Эта рука рождала во мне странные ассоциации. И однажды, чтобы ошарашить своих сокамерников, я во всеуслышание заявил:

— Завтра, как только Машка сунет руку с ковшом, я ее оторву и съем!

Сказал, чтобы все поняли, по-русски и по-японски, совершенно серьезным тоном. Азиаты переглянулись в недоумении, генерал недоверчиво улыбнулся, а Ковалев — вдруг зарыдал. Он принял мои слова всерьез. А я? Мне кажется, Ковалев был недалек от истины. Ведь Машка явно нас объедала.

Днем вполголоса говорить не запрещалось. Говорили о прошлой жизни, но больше всего о том, что гложет: о еде. Ковалев раздражался и плакал, поэтому мы переходили на незнакомый ему

 

- 40 -

язык. Вспоминали самые изысканные блюда. «Если выйду на волю, буду есть, есть, есть...»

Генерал Хасэбе прожил долгую интересную жизнь, был прекрасным рассказчиком. Во время первой мировой войны молодым капитаном генерального штаба был прикомандирован к ставке Николая Второго, бывал приглашаем за царский стол. Говорил, что царь носил форму армейского полковника из солдатского сукна, был очень вежлив и прост в общении.

Рассказал и забавный случай. Уже в советское время с группой дипломатов ехал из Токио в Москву. В Дайрене сели в поезд, пересекли Маньчжурию. По вечерам пассажиры первого класса выставляли в коридор свою обувь и утром брали ее начищенной до блеска. Так шло до границы, до станции Отпор. Генерал рассмеялся: «В этот вечер я не выставил свои ботинки, знал, что бригаду японских проводников заменят русские». Он ничего не сказал своим попутчикам. Утром один дипломат собрался в туалет, но своих ботинок на обычном месте не обнаружил. Не нашли своих и другие. Купить в дороге было негде и нечего. И вышли в Москве навстречу встречающим посольским чинам в старых рваных тапочках, которые им где-то раздобыл смущенный кондуктор. Все, кроме Хасэбе.

Но поистине коронными были рассказы о Париже. Молодого дипломата повели в заведение под вывеской «Салон красоты». Вошли в специальную, законспирированную дверь. Все разделись, приняли душ, пошли по коридору, устланному мягким ковром. В конце открылась узкая дверь, и они друг за другом скользнули в темный зал. Там играла приглушенная музыка, скользили какие-то тени, соприкасались обнаженные тела. Стояли, сидели, танцевали, обнимались, целовались. И все на ощупь... Разговор шепотом. На всех языках мира. В конце зала горят два глазка: мужской и женский. Каждый, когда хотел, уходил через свою дверь. Снова коридор, душ и ты в комнате, где оставил свое платье. Выход на пустынную улочку в двух шагах от шума и блеска европейского Вавилона.

Старый генерал-дипломат сверкнул из-под седых бровей вдруг загоревшимися глазами:

— Потом меня пригласили в очень дорогое кабаре, где обслуживали «живые статуи». В самом деле, когда стоит, думаешь—белая гипсовая статуя, только в туфельках на каблуках. И парик на голове, а больше ни одного волоска. Очень красивые. И вдруг одна ожила! Подходит, принимает заказ, приносит, ставит на стол заказанные блюда. А я сижу, как во сне, не могу оторвать глаза... А потом еще фокус. Друг кладет на уголок мраморного столика серебряный франк; она подходит, говорит «мерси» и берет монету без рук! И с ней уходит...»

 

- 41 -

Как-то вечером рассказывали о жизни на воле, о доме, развлечениях, об одежде. Я с усмешкой вздохнул:

— Дома осталось двенадцать костюмов: два смокинга, три демисезонных, три летних, спортивные...

И вдруг шаги в коридоре; щелкнул откинутый «глазок», в него уставился серый глаз. Мы смолкли. В замочной скважине скрипнул ключ, дверь раскрылась: на пороге показалась худосочная фигура одного из надзирателей. Он сунул голову в дверной проем и прошипел:

—Двенадцать костюмов... Ври, да знай меру!—И закрыл за собой дверь. Мы понимающе переглянулись: бедный парень вряд ли имел в те годы приличный выходной костюм.

Следствие длилось до августа. Часто возили на допросы в «воронке», замаскированном под продуктовый фургон с надписью «Хлеб». Это была пытка. Запихивали в боксы, где ни сидеть, ни стоять нельзя. Только вопросительным знаком, в полусогнутом состоянии, тыкаясь в стенки головой, спиной, коленками. Везли сплошными ухабами, бесконечно долго. В темноте, духоте, в пыли.

Но в одном повезло: удивительно человечным и справедливым оказался на этот раз мой следователь капитан Шевченко. Никогда его не забуду. Правда, я не врал, не кривил душой. Да и чего было врать? Рассказал все, как было. Даже о том, как ответил на жалобу начальник лагеря: «Побудаетесь — привыкнете». Сказал, что сижу без вины, потому и решил бежать в Маньчжурию. Там дом, жена, сын, родные. С Розановым готовились давно. Трое других пристали случайно, накануне побега. Попутчиков не приглашали, сами навязались...

В кабинет Шевченко заглядывали сослуживцы, по коридору пробегали сотрудницы отдела. Все равнодушно, как на привычную мебель, бросали короткий взгляд на сидящего в углу. стриженного под машинку доходягу-арестанта. Они говорили о своих житейских делах, шутили, смеялись. Мне казалось, я бы не смог так весело болтать в присутствии обреченного.

А капитан слушал внимательно и записывал, ничего не изменяя и не фантазируя, как это порой случается. Казалось, он мне сочувствует и даже жалеет. Разрешал курить и давал несколько сигарет с собой. Приносил поесть, однажды даже бутерброд с красной икрой. Как-то сказал:

— Знаешь, ты мне нравишься. Чувствую, говоришь правду. А твои дружки — шпана. Валят всю вину на тебя, думают выслужиться, но это им не пройдет. Хоть и не положено, я тебя познакомлю с их показаниями. Хочешь?

И познакомил. Да, все, как один, во всем обвиняли меня: я их уговорил, увлек, вел в Маньчжурию, сулил золотые горы. Но горше всех показалась подлость Володьки, такого я от него не ожидал.

 

- 42 -

—Прочел? Не верю я этому дерьму. Не с теми ты связался. Да что теперь говорить: будет суд—расскажешь сам, а я напишу заключение.

Но первым судили Хасэбе. Самоуверенный генерал постоянно твердил, что его должны оправдать. Он был на военной и государственной службе, выполнял приказы, не шпионил, не принимал участия в диверсиях. Ему и так скоро семьдесят, какой еще может быть срок?

На суд его вызвали с вещами. Взял узелок, величественно кивнул и ушел с конвоем. После суда в прежнюю камеру не сажают, таково правило. Но бывают ошибки. Вечером дверь камеры открылась и появился Хасэбе. Сильно осунувшийся. Прошел, бросил в угол узелок и сел прямо на него. Обвел нас глазами. Долго молчал.

— Ну как, Хасэбе-сан? Что, помиловали? Рассказывайте!

Японцы в горе не плачут. Они смеются. Старик поднял на нас жесткие карие глаза и выпалил:

— Ха, они мне подарили еще десять лет; значит, дали гарантию до 78! Ха-ха-ха...

Никто не улыбнулся. А дверь вдруг открылась, и с порога гаркнули:

— Хасэбе, как сюда попал?! На выход!

Он усмехнулся: «Как попал?» —встал, взял узелок и, кивнув на прощанье, вышел. Больше мы его не видели.

Суд над нашей группой состоялся 18 августа 1947 года. Снова, в третий раз за два года, покрытый красным сукном стол, тройка заседателей, секретарь — военный трибунал. На этот раз хоть за дело, все-таки хлопот мы наделали много.

И бывают в жизни удивительные совпадения: секретарем здесь, в Уссурийске, оказался тот, что секретарствовал на моем первом суде в Канко. И он меня узнал. Когда председатель задал чисто формальный вопрос: требуется ли мне адвокат, секретарь воскликнул:

— О нет! Кому-кому, а Янковскому адвоката не нужно! Я помню, как вы защищались на том суде в Канко...

Я ответил, что на этот раз адвоката не требуется. Дело ясное.

И приговор последовал основательный: всем по 25 лет ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей), статьи 58/14 и 58/11—групповой контрреволюционный саботаж. Только моим однодельцам еще по пять лет поражения в правах, а мне, как лицу без гражданства, без этой нагрузки. В общем, «главарь банды» отделался легче всех. Может быть, в чем-то и помог капитан Шевченко?

И странное дело: когда в первый раз мне дали шесть лет, я едва дополз до чашки с водой, когда при «пересмотре» дали десять, — ноги налились свинцом, трудно было сделать шаг. Тогда я

 

- 43 -

все еще верил в элементарную справедливость и правду. А теперь, конечно, ничего лучшего не ждал, как, впрочем, и остальные. Потому, наверное, когда нам торжественно «именем Российской федеративной» зачитали приговор, все, как сговорившись, облегченно заржали. Куда больше? Кончилось, и ладно. Все-таки не вышка.

После суда привели в настоящую тюрьму. Пятерых нас и четверых каких-то китайцев. Однодельцы избегали смотреть мне в глаза, особенно Розанов.

Конвоир впустил всех в комнату свиданий, запер, а сам пошел узнать, куда кого рассаживать, — как будто этого нельзя было решить заранее. Мы присели на деревянный топчан, как вдруг один из братвы сделал стойку.

— Ребята! Кажись, картошка!

Он кинулся под лавку и выволок оттуда чуть меньше половины мешка только что выкопанного в огороде картофеля. Все вскочили и бросились к нему. Боже мой! Я никогда не видел и, верно, не увижу ничего подобного. Казалось, вокруг не люди, а стадо свиней, — так они, да, наверное, и я, хрюкали и чавкали. Китайцы не отставали от русских. Едва обтертая о штаны, рукава и рубахи картошка с треском исчезала в девяти рушивших ее пастях существ, мало напоминавших людей. За несколько минут пыльный джутовый куль опустел. Когда услышали шаги возвращавшегося надзирателя, оставшиеся картофелины судорожно затолкали под рубахи, пустой мешок швырнули под скамейку.

«Дубак» вошел, что-то сказал и остановился с открытым ртом:

— Где картошка? Выкладывайте, гады! Не могли ж успеть всю сожрать?! Вот заболеете, подохнете, а я отвечай!

Думаю, главным было не это, — жаль дефицитного продукта. Он продолжал орать:

— А ну, вываливайте все, что попрятали!

Люди-звери выпростали свои грязные рубахи, и на полу со стуком запрыгали недоеденные картофелины. Десятка два, не больше. Тюремщик длинно выматерился, махнул рукой и развел по камерам...

Потом был пересылочный лагерь на окраине Уссурийска, где готовила побег уже новая компания. Чтобы избежать этапа, все мои «грамотные» однодельцы срочно заболели и попали в стационар. И лишь много позже, набравшись опыта, я понял, как это делается. Апробированных способов много. Можно нагнать температуру, создать нарыв, вызвать кровохарканье...

Все профессионально симулировали болезни, и мы расстались. К счастью, навсегда. Только много лет спустя, в Магадане, я узнал о судьбе Розанова. Несмотря на все хитрости, он попал-таки на Колыму. Там пустился на членовредительство, отрубил себе кисть левой Руки. Как инвалид был поставлен дневальным в бараке, где про-

 

- 44 -

дался оперуполномоченному, стал стукачем. Многих заложил. Заключенные разнюхали и убили предателя...

Из Уссурийска я угодил на этап в Хабаровск, в тюрьму на Красную речку. И снова оказался в интернациональной камере. На этот раз там сидели два пожилых корейца и японец средних лет. Кабата был взят в плен как сержант Квантунской армии. Но позднее, во время фильтрации военнопленных, какой-то дотошный оперативник установил, что тот ранее служил в жандармерии, и этого было достаточно, чтобы заработать семь лет ИТЛ. Теперь он сидел в ожидании этапа и очень эмоционально рассказывал о своей работе на совхозных полях Сибири. Он был в восторге от богатства, необъятности сибирской земли, но никак не мог понять, почему русские так странно к ней относятся. Болтал по-русски:

— Ай-яй-яй, какой там картошька! Как мой кулак! Много, много. Только я копаю, собираю, а бригадир кричит: «Чего тихо копаешь?» Я говорю: «Очень хороший картошька, все собираю». А он: «Картошька не важно, гектар надо. Давай вперед, скорей, скорей!» Ай-яй-яй, такой хороший картошька — все на поле бросали. Зачем гектар?

Загоревший до черноты на сибирских ветрах крепыш брюнет горестно качал головой, в которой не укладывался смысл такой уборки...

Один из пожилых корейцев гадал по руке. Когда я заговорил по-корейски, он проникся большой симпатией ко мне и предложил погадать. Долго, насупившись, рассматривал мою ладонь, качал головой:

— Для вас очень опасны сорок лет (мне было 36). Не знаю, переживете ли. Но если обойдется, жить вам далеко за семьдесят.

Оказалось, в нашей камере вели подкоп. Ушли далеко, но попались, и все участники, в том числе и я как потенциальный беглец, загремели через Комсомольск на бухту Ванина. Здесь я впервые ехал в «столыпинском вагоне». Кто говорит, что Столыпин создал «ужасные вагоны для арестантов»? Это комфортабельные купе, только отгороженные от коридора решеткой. Но они создавались на троих арестантов, а нас везли 18! По шесть человек на койке.

В Комсомольске с левого берега на правый переправляли на пароме, и я не мог оторвать глаз от мощи Амура в его нижнем течении. Вот уж где правда — чуден Амур при любой погоде! И, наконец, — Ванино.

О, через эту бухту прошли тысячи тысяч! Странный городок на холме на берегу Татарского пролива, обнесенный высоким деревянным частоколом наподобие старинного острога. Только, разумеется, с колючей проволокой поверх частокола. Целых пять зон, разделенных воротами и вахтами внутри городка. Когда нас, пятерка

 

- 45 -

ми, запустили в главные ворота, один из принимавших, обыскивая, вдруг задал показавшийся мне странным вопрос:

— Слушай, мужик, а ты не из жучков?

Видно, я еще как-то отличался от серой однородной колонны зеков или одет был получше. Кажется, на мне еще была чудом уцелевшая замшевая курточка из Кореи.

В Ванино я пробыл с октября по декабрь. Этапы шли за этапом: с колес на пароходы, и обратно. И здесь я впервые наблюдал сознательный акт членовредительства. Молодой урка по кличке Колыма панически боялся отправки на Крайний Север. Кажется, он уже нюхнул Колымы, откуда и его прозвище. Я задержался возле чурбака, на котором он, дневальный барака, колол растопку; в этот момент по устной лагерной почте пришло сообщение: «Завтра этап!» Услышав жуткую весть, уголовник покрыл всех и вся страшным матом, опустил левую кисть на чурбан и одним махом отрубил себе все четыре пальца! Голубовато-белые обрубки отлетели в кучу щепок, а лежавшая на чурбане культя странно посинела, но кровь из ран сразу не появилась. Колыма взвыл зверем, зажал беспалую ладонь здоровой рукой и бросился в санчасть. Возможно, он и угодил «на колеса» — железнодорожный этап куда-то внутрь страны, что, мне кажется, ничуть не лучше Колымы. И вряд ли лучше остаться калекой на всю жизнь.

Вскоре я пристроился «на работу»; сначала баландером, а потом гробовщиком. Баланду мы с напарником разносили в большой деревянной бочке. Получали ее на кухне, продевали под дужку крепкую палку, брали концы на плечи и разносили по баракам. Мы обеспечивали дальние бараки, где были собраны прибалты — литовцы, латыши, эстонцы. Русоголовые, молчаливые, какие-то тихие и покорные. Очевидно, битая шпана отняла в дороге у безропотных людей все, что могла: у них не было ни мисок, ни ложек, ни котелков, хотя все были одеты в полувоенную форму с пилотками на бритых головах. Они жались в углу длинной палатки, молча подставляя под черпак мутной баланды свои пилотки. Паечка сырого хлеба и два черпака этой теплой серой бурды в день — долго ли протянешь?

Однажды при переходе через канаву у напарника оборвалась перемычка его самодельного сабо. Он упал, бочка опрокинулась, содержимое поплыло. Мы в ужасе глядели на пролитый для сотни людей обед. Но самое впечатляющее заключалось в том, что когда эта мутная волна схлынула, на дне канавы осталась лишь едва заметная полоска перловой крупы...

Лагерная поговорка гласит: «Все, что положено — в котел заложено». Думается, на котел отпускалось больше, однако львиная доля уходила лагерной обслуге и блатной братии, которой кишели все пересылки.

 

- 46 -

Из баландеров нас тут же прогнали, но вскоре я втерся гробовщиком. Их тоже слегка прикармливали. А доходяги таяли на глазах. Я проработал в новой должности недели три и хорошо запомнил, что самым «неурожайным» был день, когда мы сколотили из горбыля тринадцать длинных ящиков, а рекордным — когда потребовалось девятнадцать.

Началась новая лихорадочная подготовка к побегу. Целой группой сидели ночью уже с веревками и крюками для штурма ограды, когда сквозь щель заметили в кустах огонек папиросы. Стало ясно: кто-то продал, и там нас ждут автоматчики. Если б не эта папироса...

В декабре, в лютый мороз снова заговорили об этапе на Север. Отбирали по упитанности. Комиссия заставляла раздеваться догола, поворачиваться, приседать, нагибаться. Тех, на ком еще оставалось сколько-то мяса, отправляли в отдельный пустой барак. Там велели все снимать, бросать в кучу и бежать в другое отделение, где якобы выдадут «полное северное обмундирование». К этому времени многие, в том числе и я, припасли кое-какие теплые вещички. Кто поумнее, их пронес. А наивные получили и натянули на голое тело далеко не северное обмундирование: правда, новые, но очень тонкие стеганые, на подкладке с цветочками куртку и брюки, ушанку, по паре портянок и простые ботинки. А так мечтали о валенках и действительно теплой одежде! Нет, оказалось все, ты экипирован для Севера, а там как знаешь. В таком виде и загнали в трюмы большого теплохода типа «Либерти» — «Красногвардеец», из тех, что нам отпускали по ленд-лизу союзники во время войны.

Эта десятитысячетонная цельнометаллическая громадина так промерзла к моменту нашей погрузки, что все борта, переборки, пол и потолок трюмов сверкали покрывшей их в палец толщиной сизой изморозью. По обеим сторонам огромных «кают» тянулись свежесколоченные трехъярусные нары из нестроганного, сырого, а потому тоже покрытого куржаком леса. На верхний ярус таких нар я и забрался с группой дрожавших, как в лихорадке, зеков, натянувших на плечи подхваченный где-то обрывок серого брезента.

Вскоре раздали пайки хлеба. Но он был так проморожен, что даже здоровые зубы были бессильны отгрызть хоть кусочек. Эти пайки оттаивали, кто как мог: под мышкой, на животе, между ног.

Наконец, зашумели дизеля, раздался гудок, теплоход вздрогнул и отчалил. Вскоре началась качка, но никто не прилег, ибо это означало замерзнуть. Мы, как воробьи, сидели плотной кучкой, глядя вниз. А в трюме бушевал блестящий бал! Замерзающие люди прыгали с нар и кружились на скользком железном полу в каком-то диком танце. Трюм сверкал в лучах электрических лампочек, а пары кружились, скользили, падали, но вскакивали и снова неслись в вихре этого трагического танца. Роскошный бал! Временами чуди-

 

- 47 -

лось, что я слышу бравурную музыку, какой-то сатанинский оркестр.

И вдруг прямо напротив нас, видимо от качки, с грохотом рухнули наскоро сколоченные нары. Раздался жуткий звериный вой. А когда разобрали обломки, увидели на железном полу то, что осталось под ними: какие-то странные лепешки, словно раскатанные из теста фигурки-игрушки. Их вынесли на палубу и, говорят, бросили в море...

На четвертые сутки пришли в Находку, но корабль с замерзающими людьми продержали на рейде еще день, в то время как все остатки тепла были израсходованы. Наконец подошли к пирсу, бросили сходни, дали команду выходить, но большая половина двигаться не могла. Несколько сот трупов поехало под сопку, а колонна полу калек тащилась от пирса уже без строя.

Я сильно приморозил большой палец левой ноги, но был в числе ковыляющих своим ходом. Вонючий барак показался раем. Тут удалось выменять на пайку хлеба очень приличный полушубок — в тепле можно день и на баланде пролежать. Однако радовался недолго. Ночью, пока бегал в сортир, увели выданную в Ванино телогрейку на подкладке с цветочками. Остался поистине в нагольном тулупе. А обмороженный палец разнесло, он посинел. К великому счастью, взяли в стационар, предложили ампутирбвать. Отказался. Тогда стали лечить. Никогда не забуду доктора — зека Беляковского. Худой, сутулый, он сидел с 37 года, побывал на Колыме и еще бог знает где, но остался человеком. Пожалел. Когда я стал поправляться и уже мог ступать, он продержал меня еще несколько дней в роли санитара. Хотя двадцатипятилетников держать строго запрещалось, и он, конечно, мог пострадать.

Этот маленький в низком темном бараке стационар порта Находка — лучший курорт в моей жизни: тепло, больничный паек, уход, лечение. Корыто, в котором можно помыться. По утрам 200 граммов белого хлеба!

Мы лежали на нарах-вагонках: трое внизу, трое наверху. Многие — актированные, возвращавшиеся с Чукотки. Большая часть их этапа за два года осталась лежать во льдах мыса Шмидта на берегу Северного Ледовитого океана. А те, что выбрались, были уже инвалидами. Их актировали за негодностью и теперь оформляли документы. Каждый день кто-то получал литер на поезд и сухой паек: хлеб, селедку, сахар на дорогу до дома. Кто ехал в Сибирь, кто на Украину, в Россию или Белоруссию. Со мной на нижних нарах лежали Иван и Лешка. Иван часто вспоминал родных, жил близкой встречей. Улыбался застенчиво: "Работать по-настоящему уже не смогу, но сторожем в колхозе возьмут. Все ж повидаю родителей, родные места. А все проклятое окружение..." Все они отбывали

 

- 48 -

срок за немецкий плен. Алексей больше молчал. Ел жадно, родных не поминал.

Утром фельдшер назвал фамилию Ивана: «Идите на укол». Тот встал, прошаркал за занавеску, где делали назначенные врачом процедуры. Занавеска из старой простыни, сквозь нее отчетливо просматривались силуэты. Была видна тень Ивана, его согнутая рука, рука фельдшера со шприцем. Но вот тени разъединились, занавеска колыхнулась. Как-то виновато улыбающийся Иван, придерживая пальцем ватку, медленно шел на свое место. Дневальный разносил утренний паек — по ломтику белого и черного хлеба. Мой положил слева, на моей тумбочке, паек Ивана и Алексея на тумбочку в правом проходе между нарами. Увидев хлеб, Иван заулыбался еще радостнее и двинулся в обход стоявшего поперек барака топчана. Почти его обошел, как вдруг сказал: «Ой-ой», покачнулся, присел на топчан, потом прилег и, издав протяжный звук, вытянулся...

Больные закричали, вбежал доктор Белявский, пощупал пульс: «Камфару!» Сделали укол, но... многострадальный Иван уже отдал богу душу.

В этот момент я услышал какую-то возню и сопение. Оглянулся и замер: молчун Алексей, давясь, всухомятку, запихивал в рот и глотал хлебный паек еще не остывшего товарища. А свой затолкал под подушку...

 

НАХОДКА

 

Но вот теплая, милая больничка позади, я снова мыкаюсь по общим баракам. За эти дни прибыли новые этапы, и не то что на нарах, на полу нет свободного места. Шагая через сидячие и лежачие тела, нахально потеснив под стенкой двух доходяг, кое-как сел. Лечь было немыслимо. Душный темный барак освещался слабо, но, приглядевшись, я, прошедший уже, казалось, огонь и воду, содрогнулся. Весь пол—сплошная куча-мала, иначе не назовешь. Чтобы как-то приткнуть руку, ногу, даже голову, требовалась находчивость и немалые усилия: груда человеческих тел напоминала содержимое общественного нужника с непрерывно копошащимися на поверхности червями... Сходство было настолько сильным, что мне показалось, будто и я один из них. И вся эта масса сопела, чмокала, храпела, стонала.

А в дальнем углу барака на отдельных нарах картинно сидела веселая, пестро одетая компания молодых и немолодых «воров в законе», сук и сучат, бренчавших на гитаре. Смех, гогот, шутки, карты, анекдоты. Дым коромыслом.

И когда кому-то из них нужно было выйти в уборную или вообще на улицу, он не старался спуститься осторожно, найти промежу-

 

- 49 -

ток между телами, куда поставить ногу. Нет. Он прыгал на живое человеческое месиво, будь под его подкованными сапожками голова, плечо, нога или иная часть тела, мало того, шел и дальше к выходу по головам, бокам, шеям под аккомпанемент гитары и веселое ржание. А по темному бараку катилось: о-о, ой-ой, ах, ы-ы-ы!!! И, казалось—бессовестный блатарь играет своими сапожками на огромном рояле...

Утром общая масса получала по кружке воды, а эти, раздевшись до пояса, заставляли поливать им на белые упитанные спины — фыркали, растирались, осыпая брызгами тех, кому невозможно даже посторониться.

Раз в десять дней—баня. С бритьем тупой опасной бритвой черепа, подмышек, лобков, часто с кровью. Строем туда и обратно. С обязательной прожаркой всей одежды. Телогрейка, штаны, белье — на кольце с номерной биркой отправляются в жарильную камеру, вторая бирка с номером на веревочке у зека на шее. При входе в баню помощник банщика шлепает каждому на стриженную голову мизерный «плевок» жидкого мыла, другой выдает шайку теплой воды. Это норма. Сумел добыть вторую — твое счастье. Но вот зек снова в раздевалке, вернее, одевалке, там, где выдают прошедшую прожарку одежду. Кто-то из заблатненной шпаны стоит у дверки в камеру, снимает с крюков горячие обручи с подвешенными на них вонючими покоробившимися тряпками, выкрикивает номер и бросает в кучу на пол. Из голой толпы полускелетов робкие голоса: «Мой, мой, передай!» Кому передают, кому швыряют.

В первый раз я вежливо попросил: «Мой, передайте, пожалуйста!» Боже мой, как же я «угодил»! Гомерический хохот: «Слыхал? Передайте пожелеста! Интеллигент недорезанный — передайте поже-е-леста! На, получай, падла!» Мою замызганную кучку одежды не передавали — отфутболили ногами. Я смолчал: сила солому ломит, но намотал на ус. И в следующую баню при упоминании моего номера гаркнул хриплым голосом: «Мое! А ну подай, так-перетак!» И — как по волшебству — мои вещи с некоторой даже опаской и вниманием по цепочке приплыли прямо в руки. Каторжная жизнь учит: не научишься — растопчет.

Выйдя из больницы, я не сразу понял, почему в зоне такая масса народу. Бросились в глаза группы чем-то схожих друг с другом довольно молодых людей. В жуткой толчее смрадного барака как-то оказался рядом с этими ребятами и по разговору понял: бывшие военнопленные. Репатрианты. Поминали Германию, Францию, Америку. Это их путь. В Америке, говорили, было вполне сносно: их одели, хорошо подкормили. Предложили работу, кое-кто начал устраивать новую жизнь. Но тут явились представители посольства, стали проводить агитацию за возвращение на родину: все, мол, Давно прощены, да и не виноваты ни в чем; слухи о том, что быв-

 

- 50 -

ших военнопленных посылают в Сибирь — вражеская пропаганда, их ждут родные и близкие. Пусть желающие сейчас же подают заявления, вскоре все будут отправлены домой за государственный счет, подадут специальные пароходы, которые доставят их из Сиэтла в Находку. Их будут встречать с оркестром!

Какая-то часть не поверила, не подала заявлений, а эти — подали. Их вскоре и погрузили на довольно комфортабельные суда. Но комфорт длился только в океане. В Находке вместо оркестра встретил конвой. Почти все получили по 25 лет исправительно-трудовых лагерей, большинство поехало на север. А там и без них немало бывших солдат. Один узбек, Ислам Адиев, с которым мне довелось жить бок о бок почти два года, рассказывал:

— Еще в сорок первом году нашу часть окружили, понимаешь, выхода нету. Стреляли, стреляли — патрона нету. Чего делать? Взводный говорит: «Есть команда сдаваться». Ну сдались, поехали работать в Германию. Война кончилась, приехали обратно, опять лагерь. Следователь спрашивает: «Зачем сдался, зачем не застрелился?» Я говорю: «Жить хотел». А он говорил: «Ну, ладно, вот будешь теперь жить на Севере десять лет». Так и вышло.

Но Адиев все-таки освободился, а сколько их осталось в вечной мерзлоте?..

Вскоре я, как бывший беглец, угодил в ЗУР — зону усиленного режима. Стояли сильные холода, народ во дворе долго не задерживался. После очередной проверки меня окликнул знакомый бледный зек:

— Слышишь, хочешь заработать пайку?

—Еще бы!—Как можно отказаться от такого счастья.—А что нужно делать?

—Идем, сейчас узнаешь.

Он обошел вокруг щелявую деревянную уборную в конце двора, я за ним. Здесь у выгребной ямы стоял обмерзший экскрементами стальной лом. Петька вынул из-за пазухи полученную утром

500-граммовую пайку черного хлеба, положил на выступ доски, поставил на приступок ногу:

— Бей. Как переломишь — забирай пайку. Больше нет сил —пусть сактируют!

Он поднял на меня умоляющий, затравленный взгляд. Я посмотрел на него, на лом и прошептал:

—Нет. Ищи другого...

Но кто-то ему все-таки помог, больше я его не видел. Медленно наступила весна, потом на редкость погожее лето 48 года. Все с тревогой ждали этапа на север, только об этом и говорили. Мимо лагеря прогнали колонны японских военнопленных: дожившие до этой весны остатки Квантунской армии возвращались пароходами на родину. А в ЗУРе шла своя жизнь; подстелив под бок

 

- 51 -

свое барахло, все с утра до вечера валялись во дворе. Шептались о жизни на воле, «травили баланду»...

С одной стороны ЗУР граничил с женской зоной, и наши рецидивисты быстро свели знакомство с молодыми воровками. Как ни удивительно, но на фоне общей голодухи эти тюремные аристократы были не только сыты, но каким-то чудом получали батоны белого хлеба, тушки соленой красной рыбы. Кричали через проволоку:

«Манька, смотри у меня, жди, я скоро!» — и кидали через колючку свои роскошные подарки. Мы, голодные фраера, лежали в сторонке серой кучкой, и я с иронией прикидывал: ведь если б мне сейчас предложили эту молодую девку или хлеб с рыбой, я не задумываясь взял бы второе... А мне было всего 37. Все в мире относительно.

Через несколько дней я неожиданно стал свидетелем внутрилагерного политического переворота. В ЗУРе были сплошные трехъярусные нары из жердей. Я залег после обеда на верхних и уже задремал, когда раздалась команда: «Все во двор! Живо! А ну шевелись!» Я слышал команду сквозь дрему и когда понял суть, показываться было поздно: последние запоздалые фигурки под ударами палок, согнувшись и пряча головы, вылетали во двор. Оказаться самым последним опасно, на тебя обрушатся все палки радивых помощников старших блатных. Я лежал не дыша, животом вниз, ничком, меня не было видно, но сквозь щели между жердями я различал, что происходит в бараке, вернее, стал свидетелем «приведения к присяге» или приобщения к другой вере. В те годы преступный мир делился на две основные группы: «честных воров» и «сук». Первые, попав в лагерь, не работали сами, но никого и не заставляли что-либо делать. Вторые—суки,—напротив, становились активными помощниками лагерной администрации. Помогали поддерживать палочную дисциплину, заставляли всех «фраеров», «змеев» и «мужиков», что в общем одно и то же, работать не покладая рук и безропотно повиноваться. «Честные воры» такого не признавали, и между этими группировками шла борьба не на живот, а на смерть.

Летом 1948 года в Находке у власти оказались «суки», что было на руку лагерному начальству, оно им потакало и закрывало глаза на методы «перевоспитания». Одному из них я стал невольным свидетелем.

«Честняг» в барак заводили по одному. Их спрашивали: «Ну, как, будешь? Целуй!» Я боялся пошевелиться, чтобы не выдать своего присутствия, поэтому не мог подробно разглядеть, что требовали целовать, то ли нож, то ли нечто в расстегнутой ширинке старшего «суки»... Однако тех, кто каялся, целовал и тем самым добровольно переходил в другую веру,—отпускали. Но горе тому, кто сопротивлялся. Его хватали за руки и за ноги, поднимали и бросали

 

- 52 -

плашмя спиной об пол. Тяжелый, глухой удар и стон: «Бра-атцы, что вы дела...» Но это никого не трогало: следовала команда: «Давай, бери еще! Раз, два, три...» Не сдавшихся почти бездыханными бросали в угол, это были уже не жильцы — отбиты все внутренности.

Воры отыгрались на суках много лет спустя, когда я уже был «вольнонаемным», в 1953 году. По прибытии большого воровского этапа недобитые суки с воплями бежали на вахту; памятуя старые заслуги, начальство их куда-то отправило.

В ЗУРе шла охота за золотыми зубами. Блатные шестерки незаметно заглядывали в рты и, заметив золотую коронку, докладывали своим шефам. Следовало указание—добыть. В большой зоне еще можно как-то захорониться, бегать из барака в барак, а в ЗУРе один-единственный барак, обреченному деваться некуда. Ночью несчастного обладателя золотых коронок или мостиков прижимали в темном углу, душили или оглушали и отпускали только тогда, когда все золото — вместе с зубами — оказывалось в руках палачей. Страшно было видеть взрослого крепкого мужчину, еще вчера сверкавшего «рыжими фиксами», в отчаянии разевающего черный беззубый рот, слышать его глухие рыдания.

Незадолго до войны с Японией моя первая теща — мать первой жены, очень популярный харбинский зубной врач Елена Павловна Маслакова поставила мне коронку и пару мостиков червонного золота, о которых я в общем и не вспоминал до этого проклятого ЗУРа. Но в разговоре с одним из старших блатных — Пашкой Старинским (почему-то у него не было клички) — широко улыбнулся. Пашка мгновенно сделал стойку:

— Слышь, уступи свою коронку, она мне во как нужна! — Он провел ладонью по горлу.—Дам пайку хлеба сейчас, дам кусок масла, ну и дальше буду подкармливать!

Я уже нагляделся на искалеченных. Того и гляди рано или поздно прихватят сонного, и прощай зубы. И лучше остаться относительно целому без коронки, чем умереть от дистрофии с золотом во рту. Я с большим усилием сбил отлично отполированную коронку, а Пашка честно дал пайку и кусок масла. Правда, тут же забыл все прочие обещания, а напоминать об этом не полагалось — я это уже хорошо усвоил. Но во рту остались два мостика, и они уже на примете. Как быть? Даже тут, в ЗУРе, нашлись временные друзья, мы "кушали вместе", вчетвером. Это прочно утвердившаяся в лагере ячейка, звено, где все делится поровну и все друг друга как-то опекают. Когда я с содроганием заметил, что за мной уже началась охота, то решил, что мостики, пока не поздно, нужно как можно выгоднее продать. Особенно ошеломил один пожилой зек. Он еще вчера улыбался, сверкая золотым ртом, а сегодня безудержно, как ребенок, рыдал, открывая страшный черный рот, в котором не ос-

 

- 53 -

талось ни одного зуба! И кому пожаловаться, кто убережет? Это волчья стая, с которой без оружия ты —заведомая жертва.

И мы договорились со всемогущим старшим поваром: за мое золото он до отправки на этап будет отпускать нашей компании ведерко самой густой, со дна, баланды.

Но одно дело сбить коронку и совсем другое — сорвать пусть небольшие, надетые на два зуба протезы. Где и как? Ведь надо это сделать так, чтобы никто не увидел. Мы, отыскав какие-то железки, вроде старого зубила, забрались в темный угол на третьих жердяных нарах, где, согнувшись в три погибели, едва можно сидеть; в пыли, духоте, при чуть пробивающемся из дальнего окошка свете, приступили к жесточайшей операции. Поддевали, дергали, зацепив, били чем-то по зубилу. Я, стоя на коленях, только придерживал руками челюсти, чтобы не искалечить их. Иногда не выдерживал и, сплевывая кровь, тихо стонал. Но — какой дикий парадокс — облегченно вздохнул и почувствовал большое удовлетворение, когда расстался с этой драгоценностью. Потому что, хоть и опиленные, зубы все же остались, а опасность, что они будут выбиты напрочь, — миновала. К тому же мы две недели "гужевались" густой баландой, правда, полной рыбьих костей, которые немилосердно кололи обнаженные десны.

 

ЗА ПОЛЯРНЫМ КРУГОМ

 

Мы, серая масса, в общем покорно ждали отправки на север, но, по мере приближения этого события, начало расти членовредительство. Рубить или ломать руку или ногу все-таки крайность, да еще и наказуемая. За это тоже—статья и срок. Но существовали более тонкие, изощренные способы. Протыкали иголкой оттянутую на ноге кожу и в отверстие протягивали натертую нечистыми, обязательно после сна, зубами нитку, оставляя короткий кончик на ночь. К утру его удаляли, но нога вспухала, образовывалась флегмона.

Некоторых оперировали.

Другой метод: сэкономив, в пыль растирали сахар и резко вдыхали несколько раз подряд. Вскоре открывалось кровохарканье. И еще: добыв в санчасти марганцовку, засыпали глаза, часто слепли. Я с ужасом смотрел на эти ухищрения и думал: «Боже, во все времена люди работали или грабили, добывали золото и платили тем, кто возвращает здоровье. А эти несчастные готовы платить за то, чтобы навсегда его лишиться!»

Крупный украинец Александр Олейник приблизился ко мне во дворе ощупью. Присел рядом, заговорил глухим, замогильным голосом. Лицо розовое, веки опущены, как у Вия, глаза прикрыты длинными женскими ресницами. Ослеп, переборщив с марганцов-

 

- 54 -

кой. Думал, сактируют, попадет «на колеса», но нет, держат, хотят отправить со всеми «в коробке», сиречь на пароходе. Может, я соглашусь приносить ему пищу, водить в уборную... Тихий, ласкозый, похоже, верующий; не старый, красивый и неглупый мужик. И я приносил ему хлеб и обед, водил за руку два месяца... Лагерные пройдохи, скептики посмеивались: «Врет твой Сашка, нашел дурака. Видит он, видит, гад, притворяется»...

Но я упрямо ухаживал за несчастным вплоть до 16 июля, когда нас погнали в темные трюмы парохода «Степан Разин». Загнали. Разместили впритирку в четырех трюмах, оборудованных нарами. Мы с Сашкой в полутьме втиснулись на нижние нары, уселись рядом; но когда я приспособился к освещению и глянул на него, на какое-то время потерял дар речи: Олейник спокойно смотрел на меня огромными, широко раскрытыми карими глазами:

—Сашка, как ты мог, как смел так меня обманывать?!

— Что делать, Юрьич, каждый спасает себя по-своему. Я до конца верил, что слепого на Колыму не пошлют, да вот, видишь... Ну, а теперь ни к чему. Но тебя никогда не забуду, может, еще побежим вместе!

Никуда мы не побежали, хотя доплыли вместе до Певека. Там расстались и свиделись лишь через шесть лет уже вольными на прииске Южном, когда Сашка собирался уезжать с Чукотки. Освободившись в Певеке, он успел откормить несколько свиней, продать мясо по бешеным чукотским ценам, стать обеспеченным человеком. Показал две сберкнижки—семьдесят семь тысяч тех, дореформенных денег. Однако вспомнил добро, спросил, не может ли чем помочь. Но я уже не нуждался.

А в тот жаркий день наш черный с красной полосой на трубе «Либертос» дал прощальный гудок и отвалил от пирса многострадального порта Находка.

За пополнением зашли назад, в порт Ванино, откуда тронулись обратно по Татарскому проливу. Обогнули южную часть Сахалина и через пролив Лаперуза вышли в Охотское море. В трюмах было тесно и жарко, вскоре кончился хлеб, перешли на сухари. 200 граммов в сутки, два раза — баланда. Воду спускали в трюм в большой деревянной бочке, за нее дрались. Вернее, блатные лупили мужиков, рвавшихся к теплой, вонючей воде. Основная масса сгорала от жажды, а «аристократы» разбирали воду котелками и даже умывались. Все сидели на нарах в одном белье, обливаясь потом.

На оправку выводили по высоченной вертикальной лестнице. Над бортом висел кое-как сколоченный гальюн. Под вечер я задержался в этом скворечнике. Теплоход, приглушенно гудя двигателями, ходко шел на восток, стоял полный штиль. Мы огибали Сахалин. Море казалось фиолетово-серым, справа по борту темными точками виднелись рыбачьи суденышки с желтыми огоньками, да-

 

- 55 -

лекое очертание гористого берега, вероятно, Хоккайдо. А что если прыгнуть за борт, может, не заметят?.. Это последний шанс, потому что Чукотка — уже конец! После того, как дали 25 лет, мысль о побеге не оставляла ни на минуту. Но в этот момент отрезвил резкий, как выстрел, окрик:

— Чего там вертишься, а ну — марш в трюм!

Я оглянулся. Стрелок с голубым околышем маскировался за трубой с автоматом наперевес. Ясно, что он изрешетил бы меня и в воде.

Когда покидали Ванино, все сопки стояли розовыми, — буйно цвел кипрей. И, глядя на берег, я думал, что вижу это в последний раз. Но еще увидел розоватый, бледно-зеленый берег в бухте Провидения в Беринговом море. Дальше пошли льды. Резко похолодало. Люди нацепили на себя все, что могли, в борт то и дело стучались тяжелые льдины. Когда я в редкие минуты оказывался на палубе, видел, что плывем Беринговым проливом, по коридору, среди бело-голубых льдов, в фарватере мощного ледокола «Илья Муромец». Слева виднелись голые скалистые берега Чукотки, справа, в дымке — далекий берег Аляски.

И тут поползли слухи: среди зеков нашлись моряки и радисты, они вот-вот поднимут восстание, арестуют охрану, команду и направят «Красногвардеец» к берегам Америки. В трюмах собраны ломы и багры, все должны ждать сигнала... Но кто-то, видимо, заложил, был проведен повальный шмон, все холодное оружие изъято, зачинщиков поволокли в карцер. А голодная, холодная, дикая жизнь в трюмах продолжалась. Урки отнимали последние сухари, тряпки, избивали непокорных, проигрывали в карты награбленное барахло, а порою и собственные души.

Нескольких проигравшихся и не уплативших долг задушили на глазах у всех. Приговоренному обворачивали шею полотенцем, упирались с двух сторон ногами в плечи жертвы и тянули за оба конца, каждый к себе. Тот едва успевал вякнуть — «бра-ат-цы-ы-ы...», синел, вываливал язык и вскоре плавал в мутной воде, плескавшейся под нижними нарами. А теплоход все шел, урча дизелями, и уже поворачивал на северо-запад, сначала в Чукотское, а потом в Восточно-Сибирское море. Мы вышли из Находки 16 июля, а прибыли в Певек 29 августа, преодолев более семи тысяч морских миль и пробыв в трюме 44 дня и ночи.

 

ЧУКОТКА

 

Певек встретил белым безмолвием. Сыпал мелкий снежок. Пирс, маленькие домишки, четырех-, трех- и двухэтажные корпуса, мазанки на берегу. За поселком пологие сопки и

 

- 56 -

снег, снег, снег. «Степан Разин» пришвартовался к пристани.

Бросили сходни. По качающимся дрекам вереницей сошли на берег. Прошагали в колонне окраиной поселка, вступили в огороженную колючей проволокой голую зону. Начали разгребать еще неглубокий снег, ставить большие брезентовые палатки. Посредине—бочки из-под солярки, традиционные заполярные печки. Топили опилками, смешанными с отработанным мазутом. Сразу обрушились лагерные новости—«параши»: скоро начнут развозить по приискам. Самый страшный—Долина Смерти, оттуда не возвращаются...

А на третий день уже везли на этот прииск, как всегда, в открытом грузовике, на корточках, набив кузов людьми, как сельдями бочку. Кругом — голые, каменистые, присыпанные снегом сопки, меж ними вьется сквозь тундру бесконечная трасса. И четкая бьется мысль: «Да-а, видно, последний путь. Вряд ли когда-нибудь поеду этой дорогой в обратную сторону».

Проехали поселок 47-го километра. Посредине дороги шарахнулась стайка диких серых гусей с подрезанными крыльями. Говорят, летом их здесь тьма. Ловят гусей, выращивают, осенью едят. Так бы и слопал такого гуся живьем! Как там в лагере кормят: 600, 700, 800 граммов хлеба? Для всех это постоянный, самый жгучий вопрос. Наемся ли перед смертью хоть раз черным хлебом? Не думается ни о мясе, ни о каких-то деликатесах. Хлеба и пшенной каши погуще. Все остальное кажется несущественным.

И вот, наконец, наш ОЛП — отдельный лагерный пункт. На пологом склоне белой, без единого кустика сопки, возле каменистой речки, — прямоугольник, обнесенный колючей проволокой в несколько рядов. Четыре вышки на столбах по углам. Ворота, рядом вахта, административный белый барак. Дальше на взлобке—длинные, приземистые бараки для зеков. Столовая. Каптерка. В стороне так называемые уборные, где фекалии громоздятся сталагмитами. Напротив лагеря, под горой, ряды белых пирамид, терриконов, — выданной на-гора руды.

Наконец все в столовой. Сегодняшняя пайка хлеба, полученная еще в Певеке, съедена, конечно, давно. Но тут — горячий суп из рыбных голов с какой-то крупой. И, главное, пока повар не знает в лицо, можно, перевернув на всякий случай шапку, подойти к окошку и получить вторую, а то и третью порцию... А потом, найдя место на нарах, лечь и отключиться. Вернее думать, но как-то вяло: «А может, все еще образуется?» В 37 лет не хочется думать о близкой и неизбежной смерти.

Был ли день отдыха — не помню, но первые дни поистине каторжных работ незабываемы. В 6 утра (неужели конец отдыху?) мигает горящая всю ночь лампочка, на улице — как молот по затылку — удары в подвешенный на столбе рельс — подъем! Бегом в

 

- 57 -

туалет, бегом в столовую, завтрак — черпак баланды, полпайки, полусладкий желтенький чай — и развод!

Все построены у ворот, по команде выходят по пятеркам. Конвой считает: «Первая, вторая... десятая»,—командует: «Шагать строем!» Шаг влево, шаг вправо—стреляю без предупреждения. Пошел!»

В двух километрах от лагеря — рабочая зона в оцеплении. Там кузница, возле которой свален инструмент: ломы, лопаты, кайлы. За них — драка: нужно выбрать что понадежнее — легче будет выполнить проклятую норму. От кузницы двигаются уже без строя, конвой ушел в оцепление. Я иду в арьергарде этого странного отряда, и кажется — впереди, извиваясь по заснеженному полю, шагает средневековое воинство. На плечах одинаковых, как один, темных ссутулившихся фигур поблескивают в свете ущербной луны ломы и лопаты, словно пики и алебарды. Хрустит под ногами снег, покачиваются в такт шагам фигурки людей, похожие на хабиасов-головастиков из детской сказки.

На косогоре идет добыча руды открытым способом. У каждого кайло, лопата, тачка. Нужно накайлить, загрузить и катить вручную по узким шатким трапам сотню-полторы метров. Там вывалить содержимое тачки в бункер и гнать ее по параллельно проложенным трапам обратно, к забою. Норма за 12-часовую смену, считая дорогу от лагеря и обед, — сорок тачек. Первые три дня гарантийные 600 граммов хлеба, а дальше от выработки, до 900. Не выполнивший после трех дней задание зек становится штрафником, это значит — 300 граммов хлеба. Такие в большинстве обречены, ибо выполнить норму голодному совсем не под силу.

Работали в основном попарно. Один долбит, второй насыпает. Катим друг за другом, чтобы, если тачка соскочит, помочь поднять на трап. Но, бывает, и улетишь вместе с возом. А сзади уже набегает другой: «Дорогу!»

Незабываемы выражение лица и голос напарника тех жутких дней, деликатного интеллигента киевлянина Феди Симоненко, старшего лейтенанта, осужденного за то, что контуженным без сознания попал в плен.

...Вечер. Мы грузим последние тачки. Руки и ноги дрожат, сил — ни капли, а сирены, сигнала отбоя, все нет. Смотрим друг на друга затравленными глазами, и он, совсем серый, бормочет:

— Знаешь, я немало провоевал, но никогда не чувствовал, что смерть так близко, кажется, совсем рядом...

А заблатненный помощник бригадира — самая сволочь — вопит истошным голосом, выслуживается перед начальством:

—Чего встали, падлы?! Давай вези! А то я вам сейчас устрою легкую жизнь!

Что-то орет конвоир с границы участка, обозначенного воткнуты-

 

- 58 -

ми в землю красными флажками, а мы стоим не в силах сдвинуть проклятые тачки. И вдруг из лагеря под горой доносится звук спасительной сирены. Отбой! Слава богу! Можно бросить тачку и—домой. Это в лагерь-то...

Больше всех, по 45 тачек, выкатывал невысокий чернявый мужичишка Копылов. Его ставили в пример, в бараке вывесили «Молнию», поощряли: 900 граммов хлеба и премблюдо — кубик скользкой, как студень, овсяной каши. Копылов победоносно жевал свою пайку на верхних нарах, но пребывал в чемпионах недолго. Надорвался, слег, и... скоро его не стало.

Мы с Федей рекордов не ставили, получали 700 и постепенно, как ни странно, втянулись. Показалось, что жить становится можно, как вдруг... Всех, у кого в формуляре была красная полоса — за побег или попытку к побегу — разом загнали в каторжную тюрьму.

Она стояла в центре долины, довольно далеко от лагеря, окруженная своей зоной и вышками, разделенная на две половины; в одной — кандальные по приговору каторжане, в другую поместили нас—штрафников. И лагерь по сравнению с этой тюрьмой теперь казался раем.

Наша половина почти не отапливалась. Когда приходили с работы, всех выстраивали в коридоре на цементном полу, приказывали раздеваться догола. Заглядывали всюду, куда зек, не дай бог, может спрятать какой-нибудь запрещенный предмет: лезвие для бритвы, гвоздь, проволочку-отмычку; после досмотра команда: «Бегом»! — и все, собрав в охапку одежду и обувь, босиком неслись в свою камеру с деревянным полом, парашей и двухъярусными нарами; и там прыгали, танцевали, отогревались. И странно, мало кто болел.

Из-за морозов карьер, где работали с осени, закрылся. Из тюрьмы гоняли на вскрышные работы, на шурфовку. На белом заснеженном поле по углам четыре красных флажка; два конвоира с винтовками. Внутри четырехугольника в шахматном порядке забиты колышки будущих шурфов. Каждому свой. 3ек расчищает снег и холодным как лед ломом, часто в драных рукавицах, долбит четыре вертикальные, цилиндрической формы бурки, выгребая искрошенную мерзлую породу специальной жестяной «ложечкой» на длинной ручке. До обеда каждый должен пробурить четыре 45-сантиметровых отверстия. Когда они готовы, бригаду уводят на обогрев в землянку, а взрывники заряжают бурки аммонитом, вставляют запальные шнуры и взрывают. Заключенные хватают лопаты и выбрасывают взорванный грунт. Образуется начало шурфа 1,2 метра длиной и 0,8 шириной. С каждым днем шурф углубляется, порою до 3 — 4 метров, пока не пройдет пласт «торфов», до залегания ископаемого — касситерита, полуфабриката олова.

 

- 59 -

Первый шурф я прошел на три с половиной метра дней за десять. Чем глубже, тем вроде бы теплее, но зато труднее выкидывать крошево взорванной породы: половина летит обратно на голову, в глаза. Когда шурф пройден до конца, в нижней части вырубаются минные камеры, куда будет заложен аммонит для массового взрыва. После взрыва пустую породу уберут бульдозеры, а летом руда поступит на промывку.

В каторжной тюрьме нас продержали около месяца, и двое с полигона не вернулись. Первым — молоденький придурковатый паренек Лодочка. Он постоянно пел блатные песенки, в одной из которых фигурировала какая-то лодочка — отсюда и родилась его кличка. За пение воры-суки его подкармливали. И однажды, желая угодить своим покровителям, на утреннем разводе Лодочка вдруг во весь голос заорал:

—Трумен, приходи, выручай!

В те годы американским президентом был Гарри Трумен. Воры в восторге загоготали. Конвой переглянулся, прикрикнул, все отправились на полигон. Спустились каждый в свой шурф. Я взялся за ледяной лом, и вдруг навалилась жуткая тоска. Черт бы побрал этот шурф и все на свете! Почему я должен выполнять этот рабский труд? Будет ли когда-нибудь конец мучениям? Нет больше сил! В отчаянии сел в углу шурфа, закрыл глаза, но вскоре понял, что замерзаю. И дал себе команду: пока можешь — бури, все равно никто за тебя этой работы не сделает... Эта философская формула не раз выручала. Я взялся за лом, ударил раз, другой, как вдруг на поверхности щелкнул выстрел. Все бросили работу и выкарабкались из шурфов.

На краю белого поля, почти на границе условной линии от флажка к флажку, лежал Лодочка. Из виска на снег сбегала красная полоска: казалось, к виску прилипла алая ленточка. Кто-то двинулся в его сторону, но ближайший стрелок рявкнул:

— Не подходить! Все по шурфам!

Вскоре из лагеря прибыла крытая машина, и Лодочку увезли. Навсегда. Все понимали: Лодочка поплатился за Трумена. Опытные лагерники утверждали, что парень по заданию был спровоцирован. Вероятно, тот же стрелок позвал его дать покурить, а когда парень переступил запретный рубеж, с нескольких метров шелкнул его в висок. Иначе зачем, спрашивается, Лодочка туда полез?

«Суки в законе» и в тюремной камере не скучали. Вечерами «тискали романы» типа: «По улицам Лондона или Парижа мчался черный лимузин с погашенными фарами», пели, играли в карты, которые мастерски изготовляли невесть из чего сами. Во что и на что шла игра, нижних нар не касалось, резались на верхних, аристократических. Меня приглашали туда изредка — послушать про «заграницу». Угощали махоркой: «Давай, тисни за баб и за тигров!» Осо-

 

- 60 -

бым спросом пользовались рассказы об охоте на тигров, о японских банях, где жены по приказу мужей прибегают со своей половины в чем мать родила; о шанхайских дансингах и кабаре, где за столиками вдоль стен под пальмами тянут прохладительные напитки и курят партнерши для танцев — представительницы всех стран Европы и Азии.

Почти все блатари имели клички: Колька-Чилита, Васька-Кандыба, Витька-Метеор, Колька-Черкес; был среди них и казах Сашка-Зверек, плотный, шустрый малый, говорун и остряк. Но, как оказалось, он неправедно проигрался, «двинул фуфло», что в переводе на русский язык означает: игрок ставил на кон то, чего у него нет и быть не может. А это по законам блатного мира — преступление, караемое смертью. И Зверек был приговорен, а исполнителем выбран Коля-Чилита. Но то был суд старейшин, и мы, рядовые «змеи» — «фраера» — «мужики», разумеется, ничего не знали и не должны были знать.

Я колотил кувалдой по забурнику, дробя неподатливый гранитный валун в бурке на дне трехметрового шурфа, когда услышал, что по стене посыпались камешки. Поднял голову и увидел сидящего на корточках, заглядывающего в шурф Чилиту.

— Ты чего?

Он хихикнул:

—А, это ты? А я думал...

Что он думал, я не понял, но вскоре в соседнем шурфе услышал приглушенный крик: «Что ты делаешь?» — короткую возню, потом свистки, крики конвоиров. Выкарабкался из шурфа и все понял. Шурф Зверька был рядом с моим. Чилита их перепутал и пристраивался тюкнуть по темени меня, но я вовремя поднял голову, и он исправил ошибку — всадил кайло в череп Зверька.

У Чилиты и так было 25 лет сроку, добавлять нечего. Помнится, его и не судили.

Когда нас из тюрьмы вернули в лагерь, показалось, что пришли почти домой. К тому же я встретил несколько земляков-маньчжурцев, а это в лагере великая радость и опора. Тем более, что среди них оказалось двое старых знакомых — харбинец Борис Павлович Кадочников, с которым я встречался на станции Ханьдаохецзы Восточной линии КВЖД, и охотник-старовер Петр Калугин из деревни Романовка того же района.

Потомственный интеллигент, Борис Павлович работал в нашем лагере помощником «лепилы», лагерного врача тоже из заключенных. Он вел регистрацию в амбулатории, мог помочь освобождением от работы хотя бы на день. Накануне своего дня рождения я решил его об этом попросить. Шел вечерний прием, в амбулатории толпилась куча зеков, жаждущих такого же освобождения. А я в

 

- 61 -

общем здоров, температуры нет. И хотя подстукивать градусник я научился давно, еще на пересылках, но фальсифицировать перед старым знакомым было неудобно. И подвести нельзя, битые зеки сразу усекут, настучат, и помощник «лепилы» может лишиться теплого места. Как быть? Решил: буркну ему три слова на каком-либо азиатском языке. За время оккупации Маньчжурии японцами большинство эмигрантов болтало по-японски, но поймет ли Кадочников? И я, как бы невзначай, вставил фразу по-китайски: «Мне завтра тридцать восемь лет...» Он схватил смысл моей просьбы и устроил мне возможность целый день проваляться на нарах. Такое не забывается.

Огромный, с иконописной темной бородой Петр Калугин запечатлелся в моей памяти на далекой таежной станции в северо-восточной части Маньчжурии, в окружении русых и рыжих бород своих односельчан староверов; рядом с самодельными клетками, в которых шипели и рычали, обнажая белые клыки, два накануне пойманных ими тигренка. Их отправляли в Харбин. Мы с братом Арсением на этом полустанке готовили к отправке несколько десятков замороженных, как чурки, добытых в этих же сопках кабанов и коз. Столкнулись и познакомились с картинной группой бородачей в окружении мохнатых собак прямо на платформе. Подошел поезд, который стоял здесь две-три минуты, но мы дружно, всей оравой забросили в широкую дверь товарного вагона и ящики с тигрятами, и всех наших замороженных зверей.

Так началось знакомство двух профессиональных охотничьих кланов, которое продолжилось у них в Романовке, а теперь на Чукотке. Однако здесь я едва узнал Калугина без его роскошной бороды. Только густой, как из бочки, бас оставался тем же. Впрочем, выйдя несколько лет спустя на волю, Петро снова отрастил прекрасную бороду, но уже с проседью...

И все же самым близким другом стал на Крайнем Севере ранее не знакомый земляк Петр Ксенофонтович Квасов, работавший до ареста машинистом паровоза на Западной линии Китайской Восточной железной дороги. Кряжистый, смуглый, как многие забайкальцы, с примесью бурятской крови, Квасов был строг и принципиален. И, что было большой редкостью» даже а лагере не расставался с усами.

В нашем третьем ОЛПе он работал бесконвойным машинистом локомотива на электростанции, там общался с «вольняшками» — шоферами, доставал через них хлеб и плиточный чай. Меня, только что прибывшего из тюрьмы, накормил и угостил настоящим чаем, не имевшим ничего общего с той желтенькой бурдой, что именовалась чаем в лагере. Он слышал и читал о нашей семье в харбинском журнале «Рубеж»; мы стали встречаться после работы, беседовать.

 

- 62 -

Пока я тянул этот необыкновенный чай, он, задумчиво глядя куда-то вдаль, вспоминал, философствовал.

— Выродились теперь наши добрые традиции. Знаешь, как я женился на своей Марии? У нас в забайкальском казачестве было заведено: при сватовстве жених должен показать свою удаль и ловкость. Танцуем мы с невестой на смотринах, кружимся возле друг друга: она с платочком, я с шашкой наголо. Она держит пальчиками за углы свой батистовый платочек, вертит его перед собой, а я разворачиваюсь в двух шагах и — р-р-раз — рассекаю платочек одним взмахом, да не с руки, это просто, а с темляка! Промахнись чуток, и все: невеста будет без руки, а то и лицо рассечешь, представляешь? Подумать сейчас страшно... Но ведь был такой обычай: она не должна струсить, а ты дерзай или проваливай с позором. Но мы джигитовали с детства и лозу с коня на всем скаку рубили с точностью до вершка. В общем я не осрамился, развалил платок в ее руках надвое! Вот как она мне досталась, моя Мария Григорьевна. И прожили четверть века душа в душу, сыны уже взрослые. Только увижу ли когда снова, один бог ведает...

С 1949 года лагеря ЧЧГПУ — Чаун-Чукотского Горнопромышленного управления Дальстроя перевели на хозрасчет, заключенные начали получать деньги. На руки выдавали гроши, но и это давало возможность купить в лагерном ларьке буханку-другую хлеба, горсть сахара, кусок мыла, пачку махорки. Пока я сидел в тюрьме, в зоне выдали первую зарплату. Но мою по ошибке отдали единственному однофамильцу; я концов не нашел, было очень обидно. А Ксенофонтович получил, показал мне свою получку. Эти первые червонцы казались мне недосягаемым счастьем, возможностью что-то купить помимо надоевшей на всю жизнь овсяной, да еще с половой каши. Я смотрел на купюры с большим почтением, а он подбросил пренебрежительно желтоватые бумажки и отчеканил глухим голосом:

—Деньги! Да разве это деньги? Бумага. Деньги, брат мой, золотые или те, что обмениваются на золото. А эти кто станет обменивать? Бумага...

Наша дружба длилась с промежутками несколько лет. Но с Чукотки Квасову вернуться было не суждено. Не дождалась встречи и Мария Григорьевна. Я проводил казака в последний путь уже будучи на воле, на прииске «Южный» в 1954 году. Он там работал зав-магом, а умер во сне от инфаркта. На память остались выбранные им на слух из целой партии замечательные часы «Победа», которые прослужили мне тридцать три года...

В первую зиму на Чукотке большинство рядовых зеков были обуты в бахилы. Это рукава от актированных телогреек, пришитые к обрезку старой автомобильной покрышки, которая все время норовила уползти вперед, отчего эти обутки очень напоминали старин

 

- 63 -

ные голландские или турецкие туфли с загнутыми вверх носками. Когда я прохаживался по бараку в этой «модной» обуви, блатные с верхних нар потешались от души. Остряки кричали:

— Ну как, помещик, хороши твои лакирашки? Нравится советская власть? Да если б не она, ты бы ни в жисть такую не нашивал!

Откуда только они знали о моем прошлом? Прошлое, родные и близкие — все было в каком-то тумане, как нечто почти абстрактное. Нужно было дожить до завтра и, главное, что-то съесть. Бесконечно и беспросветно тянется в лагере заполярная зима. Особенно для тех, кто работает под землей. Четырехчасовой, но без солнца, серенький день занимается и угасает незаметно. Хорошо, если увидишь звездочку на разводе или по дороге после смены. В основном — мутное, темное, скорбное небо, с которого беспрерывно сыпется мелкий, нудный снежок. Растут сугробы, растут белые шапки на крышах бараков. Густая, в несколько рядов опоясывающая лагерь колючая проволока похожа на елочную канитель. И почему-то странно дрожит мелкой дрожью, как будто ее трясет от ужаса... Выйдя ночью из вонючего барака вдохнуть свежего воздуха, я как завороженный смотрел на эту необъяснимую лихорадку; но так и не понял причины: то ли влияние магнитного поля, то ли электрического тока, пропущенного по проволоке.

А в редкие погожие ночи я не мог оторвать глаз от оранжевых, пляшущих и переливающихся в отдаленной части неба всполохов сказочного северного сияния!

Во второй половине зимы задули страшные пурги. Порою такие, что не видно протянутой руки. В эти дни даже в столовую ходили держась за натянутую от барака веревку. Одна застигнутая таким ураганом бригада потеряла ориентир и не вернулась в зону совсем, вместе с конвоем. Всех обнаружили много дней спустя погребенными под уже затвердевшим снегом. Раскрыла трагедию торчащая над белой поверхностью черная издали человеческая рука.

Как только стихала пурга, немедленно гнали в шахты. Колоннами, под конвоем; ветер пронизывает бушлат и телогрейку, пробирая до костей, обжигает давно примороженные нос и щеки. Защищаешь лицо рваными рукавицами, но согнуться и тем более сделать шаг в сторону нельзя, начальник конвоя прочел «утреннюю молитву»: «Шаг влево, шаг вправо—стреляем без предупреждения!» В те годы случайно поскользнувшийся, чуть откатившийся в сторону не раз получал свои девять граммов свинца, оставаясь на обочине. А конвоир получал благодарность за бдительность, премию, а то и внеочередной отпуск...

В шахтах работали как лошади. Взорванную в забое породу насыпали в разрезанные по длине железные бочки на санках, за сотню-две метров волокли к выходу, опрокидывали в бункер для выдачи на-гора. Дно штрека полагалось присыпать снегом из вен-

 

- 64 -

тиляционных шурфов, но это часто не исполнялось, и люди-кони, надрываясь, тащили груженные рудой санки по каменистой дорожке. Да еще при коптилках — редко расставленных консервных банках с фитильком в солярке. Двое впереди тащат воз на тросу С перекладиной-дышлом на загривках, третий толкает сзади. А бригадирские шестерки — самая мразь — делают карьеру, орут, размахивая палками: «Давай, шевелись, падлы!» Тех, кто огрызался, скопом «учили» после работы уже в бараке. И никто не заступался. Такой режим был выгоден начальству, негласно поощрялся.

Я думал: взять бы таких героев на тигра, медведя или даже кабана, наложили бы в штаны, а здесь их стихия, их сила, их власть. И ты, тигрятник, и тебе подобные, прошедшие огонь войны здоровые мужчины вынуждены пасовать перед этой нечистью.

А копоть от фитилей с соляркой отхаркивалась по дороге и в зоне, ее хватало до следующего рабочего дня.

Пахали без выходных в надежде на пургу, а харчи далеко не шахтерские: та же семьсотграммовая пайка, черпак супа из рыбьих голов, черпак опостылевшей на всю жизнь овсяной каши с половой. До сих пор не понимаю — какой смысл был экономить на еде заключенных? Их привозили за тридевять земель, и они, в основном молодые мужики, могли достаточно производительно работать, если бы их как-то элементарно по-человечески кормили. Ведь мы, по стечению каких-то «счастливых» обстоятельств, находились даже не в Берлаге, где заключенные носили номера и клеймо врага народа, где их сознательно медленно убивали. Нет, мы трудились в системе Исправительно-трудовых лагерей Чаун-Чукотского Горнопромышленного управления «Дальстроя», добывали очень нужное государству олово. Но из-за недостатка витаминов и калорий быстро «доплывали».

В баню водили раз в десять дней. И, сколько ни привыкай, на голых людей было страшно смотреть. Кости и кожа, да еще не гладкая, а в пупырьях; у многих развивалась дистрофия. Пугали странно тонкие шеи, торчащие ребра и лопатки, а особенно локти и колени (как бильярдные шары). Ягодиц нет, между ляжками — овальное окно.

Ближе к весне начала свирепствовать цинга. На теле зарождались темные пятна в виде синяков, переходившие в гниющие язвы, в судороге стягивало руки и ноги, начиналось сильное сердцебиение. Во время завтрака или ужина в бараке-столовой, сидя за грязными столами, люди вдруг запускали в рот палец и выкладывали на стол или выплевывали зубы. Я по утрам делал массаж деснам, то солью, то просто пальцем, и в результате сохранил все передние зубы. А многие цинготники вообще отправились голыми с биркой на ноге в последний путь...

 

- 65 -

Я ходил, но бегать уже не мог. И, глядя на шустрых, хорошо питавшихся воришек-сучат, с тоской думал: «А ведь еще недавно я тоже так прыгал...»

Наконец в лагерь завезли бочки с экстрактом кедрового стланика. Приходивших с работы выстраивали в очередь и заставляли глотать полную столовую ложку этой коричневой, густой, невыносимо терпкой жидкости. Это удивительное средство. Почти все, кто не успел отдать концы и ежедневно глотал эту микстуру, поправились и, к удивлению, больше цингой не болели. Получилось что-то вроде прививки.

Однако потерявшие веру в будущее в надежде на то, что их сактируют и вернут на материк, продолжали акты членовредительства. Один тихий, очень работящий и, казалось, безропотный мужичишка подобрал на полигоне оброненный взрывниками бикфордов шнур с капсюлем, спрятал его в валенок и пронес в зону. Вечером, когда мы толпились у входа в барак, он на глазах у всех подпалил шнур и с криком—«не подходи, взорвусь!»—вскочил в щелявый, заваленный горой мерзлого кала сортир, который, казалось, вздрогнул и осветился изнутри багровым пламенем. Мужик выпал из распахнувшейся двери со страшным воплем — по колено без ноги. Так, орущего, его куда-то увезли.

Еще двое, проигравшись в карты, зная, что это влечет суд блатных и смерть, обмотали шеи таким же шнуром с капсюлем и напрочь оторвали себе головы.

С Чукотки бегут дураки. Оценив обстановку, я понял это и сразу отбросил всякие планы. Хотя до прибытия в Певек постоянно прикидывал возможность побега. Однако здесь, за Полярным кругом, это безнадежно. Огромные расстояния голой тундры в любую сторону. Летом гнус и ледяные реки, которые не преодолеть. Зимой мороз, пурги и пустыня-тундра, где без оружия не добыть ничего съедобного. И неизбежные следы на снегу. А еще охотники-чукчи. Они получали премии за подстреленных беглецов.

Но все равно попытки к побегу были. Осенью на полигоне уголовник попросил конвоира прикурить и, воспользовавшись простотой молодого парня, внезапно вырвал винтовку, пырнул штыком и добил. Ушло несколько человек, но всех нагнали с собаками и перебили, в том числе знакомого еще по Находке московского вора Сашку, которому я помогал писать любовные письма его «златокудрой» красавице.

А зимой из нашего барака ушло пять человек. Они наказали и меня: стащили ночью мою шапку-ушанку, но главное — огромную ценность — впервые полученные новые, какие-то особенные розоватые валенки, на которые я не мог налюбоваться. Однако, когда я сдуру заявил о пропаже, наш лагерный опер решил, что я оказал умышленное содействие беглецам, и приказал бухгалтерии засчи-

 

- 66 -

тать мне «промот», за который с меня удерживали несколько сот рублей в течение целого года.

Четверых из этой компании вскоре привезли — замороженными, скрюченными и окровавленными. И, в назидание живым, бросили под проволочное заграждение нашего лагеря, — любуйтесь и «задумайтесь! Страшные, они пролежали на глазах у всех несколько дней. А пятого, самого молодого и наивного, блатари заведомо взяли с собой на мясо. Захватившая их вохра доставила его лагерному начальству в мешке, порубленного на куски. Говорили, что часть мяса урки успели испечь на костре в пещере, где их настигли, и съесть.

Позднее пойманных живыми беглецов голыми обливали водой из шлангов до тех пор, пока они еще шевелились. Нас вели мимо и хотя приказали в ту сторону не смотреть, мы все-таки разглядели копошащихся под струями, похожих на пеньки, сидящих на снегу людей...

Голод донимал, вынуждал заработать лишний черпак баланды или каши. Возвратившись после 12-часовой смены, еще шли возить воду на кухню. Возили в темноте, обливаясь, покрываясь коркой льда, из последних сил. А откормленные морды — повара — требовали сделать еще один рейс. Но когда однажды обманули: не дождались и, закрыв раздаточные окна, ушли, мы поклялись, что больше убиваться не будем. Себе дороже. И я нашел другую работу. Договорился с завхозом выделывать оленьи шкуры для подстилки в матрацы. Почти месяц «кантовался» в зоне, замазывая отрубями и отскребая крупные шкуры северного оленя. Из сэкономленных отрубей жарили с помощниками лепешки на вонючем сале морского зверя, которое тоже выдавалось для выделки. Но шкуры кончились, и я снова оказался в шахте.

...Наша бригада, едва волоча ноги, медленно вползала в освещенный сильной лампочкой барак. В дальнем углу, на отдельных верхних нарах, среди одеял и подушек с пестрыми наволочками, в окружении «шестерок» и «любовниц» — смазливых мальчишек под девичьими кличками, восседал бригадир — «ссученный» вор Колька-Черкес. Увидев меня, помахал рукой:

— Слушай, тебе велели прийти в УРЧ. Давай, вали, что они там еще придумали? Потом расскажешь. Приказали срочно.

УРЧ — учетно-распределительная часть. Голодный и немытый, не ожидая ничего хорошего, поплелся в контору возле вахты. Постучал и вошел, руки по швам, доложил по форме: зек — имярек, статья, срок — по вашему вызову явился. За ярко освещенным столом, в белых с отворотами бурках сидел молодой розовощекий начальник. Смерил взглядом с головы до ног, выдержал паузу и снисходительно процедил:

— Подойди к столу, распишись!

 

- 67 -

Я похолодел. За что? Вроде бы не допускал никаких нарушений. Он, видно, понял мою мысль, усмехнулся:

—Не боись. На сей раз приятное для тебя.—Вынул из папки листок официального бланка, но в руки не дал, зачитал вслух: «Постановлением Военной коллегии Верховного суда... переквалифицировать статью за побег—58/14—контрреволюционный саботаж — на статью 82 часть I, в связи с чем считать меру наказания не 25, а три года...»

Я понимал и не понимал, все плыло перед глазами. А он пояснил:

— В общем, с учетом неотбытого первого срока у тебя теперь что-то около девяти. Может, пойдешь работать бесконвойным. Иди отдыхай!

Поистине первое приятное событие за все последние годы! Я возвращался в барак, еще плохо соображая, что произошло в моей жизни. Только вспомнил, как потребовал бумагу и карандаш после суда в Уссурийске, где нам объявили, что мы имеем право подать кассационную жалобу в течение 72 часов. И я писал в темной камере крупными буквами, стараясь объяснить кому-то, что и как произошло в моей жизни. Так, на всякий случай, чтобы хоть как-то использовать этот невероятно мизерный шанс.

И вот дошло. Все-таки встречались даже в самые страшные времена справедливые люди. Кто-то прочел, кто-то вник, разобрался, написал, подписал. И кто-то утвердил...

Без конвоя! Кто, не переживший, поймет? Оказывается, я так отвык ходить не в пятерке, без строя, без окриков и предупреждений — «шаг влево, шаг вправо — стреляю без предупреждения», что первый день в недоумении озирался: как, неужели иду один, сам по себе, и могу при желании сделать этот самый шаг влево или вправо? И я в самом деле его делал, получая невыразимое удовольствие. Если такое можно назвать весельем, то жить, конечно, стало веселей.

Новую карьеру, как когда-то в бухте Ванина, начал баландёром. Носили с напарником обед подконвойным бригадам на участок — бочку с баландой и, конечно, могли оставлять себе со дна погуще. И — удивительно — в следующую или через следующую баню я вдруг заметил, что мои мослы — кожа да кости — как-то округлились. Ощутил под собственными ладонями покрытое кожей мясо! И кожа становилась более гладкой. Как немного, оказывается, нужно здоровому организму, если он, конечно, не дошел до ручки.

Вскоре начальник участка взял меня табельщиком, а несколько позднее произвел в экономисты. Что такое лагерный «придурок»? В зоне это нарядчик, завхоз, ларешник, учетчики, повара. А на производстве — бригадиры и конторщики. Но поскольку блатные брига-

 

- 68 -

диры, как правило, малограмотные люди, ведущая знать на участке — бухгалтер, нормировщик, экономист.

Когда-то наш дядя говорил, что у человека в жизни чередуются две полосы: черная и красная. Видно, в начале лета 1949 года я угодил в красную полосу.

Единственным вольным у нас был начальник участка, горный инженер первого ранга Дашковский. Худой, поджарый, сдержанный, вежливый человек. Не помню, чтобы он ругался, как большинство «вольняшек», напротив, с нами разговаривал даже на «вы». В конторке у речушки под голой сопкой, сложенной из торфа и старых ящиков, утепленных опилками, Дашковский запросто беседовал с нами, как с вольными. И однажды поделился своей личной заботой: сын в шестом классе провалился на экзамене по английскому языку, предстоит переэкзаменовка, нужен позарез репетитор, но где его взять? Конторщик кивнул в мою сторону: «Вон, жил за границей, вроде мог бы». Дашковский встрепенулся:

— Сумеете подготовить моего оболтуса? Впереди еще месяца два. Я выхлопочу у лагерного начальства разрешение посещать после работы наш поселок.

И устроил. Через сколько лет я впервые переступил порог «вольного» семейного дома? Даже не дома, а побеленного одноэтажного семейного барака. В очень примитивной, но квартире познакомился с подростком-сыном и приветливой хозяйкой, которая первым делом накормила хлебом и домашними щами. А я почти забыл их вкус. Правда, первые полбуханки, которые нес в лагерь, чтобы угостить друзей, на вахте отобрали: «Украл, поди, на поселке...» Но я все-таки ожил. А ведь недавно думал, что так и умру, не наевшись вдоволь черного хлеба.

В общем, тот хлеб в семье Дашковских я ел недаром — парень экзамен сдал.

В 1950 году большую группу заключенных перевели в другой лагерь, поменьше, неподалеку от управления прииска «Красноармейский». Тоскливо было расставаться с земляками, которых оставили в «Третьем ОЛПе» (отдельном лагерном пункте), особенно с Квасовым.

В конторе управления прииска работало несколько заключенных, мне тоже предложили место. Я написал заявление на имя начальника ОЛПа майора Михайлова, его взялся вручить начальник планового отдела прииска. Но наш начальник майор Михайлов на углу заявления начертал красным карандашом: «Не разрешаю!» Увы, бесконвойный, но беглец, в формуляре по диагонали красная полоса. А таких, как правило, безо всяких проступков на праздничные дни Мая и Октября сажали на сутки в карцер. Так, на всякий случай. Посиживал там и я.

Но нет худа без добра. Были введены рабочие зачеты. Придур-

 

- 69 -

кам-конторщикам за хорошую работу стали давать полдня, а рабочим основного производства при выполнении месячной нормы не ниже 121 процента к отбытому еще целых два! Для такого отличника за месяц срок убывает на целых три. В лагере каждый месяц вывешивались списки оставшегося срока. Раньше у меня стояла дата освобождения— 1972, а теперь, после пересмотра дела Верховным судом,—1957. По странному совпадению—годом моей реабилитации «за отсутствием состава преступления», о которой мне объявят в управлении КГБ уже в Магадане...

А здесь впервые в каком-то далеке для меня забрезжил свет. Я понял, что при удаче смогу «разменять» оставшийся срок года за три. И узнал, что таким местом может стать ГРБ — геолого-разведочное бюро. Там рабочие берут пробу грунта из шахты или на полигоне, приносят в мешках, промывают в обогреваемых чанах, сушат, а потом отдувают, чтобы получить чистый концентрат. И по определенной схеме геолог определяет содержание металла на участке. Это тяжелый труд, но зачеты —три дня за день!

Вскоре я стал бригадиром, правой рукой геолога участка Любушина. Теперь думаю, что Николай Петрович тоже прошел нашу школу, хотя он об этом никогда не говорил. А может, был из ссыльных. Как-то, когда мы с оглядкой хлебнули в избушке ГРБ разведенного спирта, он вскользь упомянул, что его родители из дворян.

В лагерях Дальстроя политические отбывали наравне с уголовниками, но отношение к ним со стороны вольных было разное. Когда осужденным по 58-й статье доводилось сталкиваться с интеллигентными людьми из числа ИТР, чувствовалось их участие и доверие, хотя показывать это — ни боже мой — не полагалось, было даже опасно. Потому что МГБ четко делило заключенных на две категории: уголовники, какие бы они ни были, — друзья, политические — все — враги народа. И если обнаружилась какая-то дружба вольнонаемного с «контриком», это могло серьезно повлиять на его карьеру. И даже больше.

Но борьба за нас шла постоянная. Деловые люди видели в политических надежную опору в работе, пытались помочь, но постоянно натыкались на сопротивление лагерного начальства, которое подсовывало «своих людей» из числа «друзей народа», но тех брали разве что рассыльными да уборщиками.

Держали уголовники себя нагло. Сталина открыто звали гуталинщиком, имея в виду его отца — сапожника, или усом, слали ему проклятия и дружно ржали над своими остротами. Но им все сходило с рук. Зато попробуй сказать неосторожное слово контрик — стукачи тут же донесут «оперу» — оперуполномоченному лагеря—и греха не оберешься. Нередко за такое прибавляли срок. Мрачная тень Лаврентия Павловича витала над

 

- 70 -

головами так называемых врагов народа даже в далекой чукотской тундре...

Роковая концепция Сталина об «усилении классовой борьбы», как и лозунг Горького — «если враг не сдается — его уничтожают», воспитывала в душах сотрудников МГБ непреодолимую ненависть к 58-й статье. Я думаю, майор Михайлов понимал, что здравомыслящий заключенный с Чукотки не побежит, но дать мне — да еще бывшему эмигранту — какую-то поблажку органически не мог. Он наслаждался своей властью, отказывая во всех моих просьбах: «Не разрешаю! Михайлов». Конечно, он не мог представить, что придет время после моей реабилитации, когда мы вдруг столкнемся в Магадане в магазинной очереди. Я оглянулся — рядом стоял плотный краснолицый дядя в мерлушковой шубейке без погон. Белесые навыкате глаза округлились:

—О, это ты... вы... очень рад...

Видимо, такие встречи были настолько неуютны, что он, не сделав покупки, тут же выскочил из магазина. Наверное, некоторые бывшие зеки реагировали на подобные встречи не так сдержанно, как я.

 

ПОСЛЕДНИЙ ЛАГЕРЬ

 

Итак, новый «дом», новые лица. Это очень грустно и тревожно, когда так внезапно рвется связь с друзьями. В заключении это особенно тяжелый процесс: потерян локоть друга, ты снова один, как щепка в мутном потоке.

Коротко заполярное лето с внезапными шквалами, с дождем, а порою и снегом, но все-таки с зеленой травкой и блеклыми, почти без запаха цветочками. Хотя август бывает даже теплым, синим и золотистым. А потом снова снег на сопках, на дворе, на крышах бараков, на колючей в несколько рядов проволоке. В ноябре солнце скрывается до февраля, по утрам на востоке только чуть алеет небо, рождается серый день, а в четвертом часу —снова ночь.

Но все-таки я уже не тот гнилой интеллигент, лагерный стаж свое берет. И хотя не придурок, но уже в авторитете: экономист, горный мастер по опробованию, бригадир.

В лагере близкие по духу люди тянутся друг к другу. Здесь, в малом лагпункте, мы довольно быстро сошлись вчетвером. Встречались в лагерной парикмахерской хозяин — парикмахер армянин Сергей Тер-Ованесян, бульдозерист полукореец хабаровчанин Аркадий Куанков, бывший капитан-лейтенант Черноморского флота грузин Георгий Арсенидзе и я. Арсенидзе был начальником шахты-штольни. Все штольни у нас величали шахтами. Мы «кушали вместе». Я уже упоминал об этой распространенной лагерной тради-

 

- 71 -

ции: чем-то близкие друг другу люди-единомышленники стараются где-то что-то достать и все несут в общий котел. Работая без конвоя или в оцеплении бок о бок с вольняшками, каждый мог получить задание сходить в управление, а по пути, если поблизости не маячит опер или надзиратель, заскочить в магазин, купить банку тушенки, чай, сахар, масло. И все это оказывалось в парикмахерской. Вечера после работы мы, как правило, проводили здесь.

Дородный белолицый Серега Тер-Ованесян — в прошлом термист с завода «Уралмаш» в Свердловске. Но с Арменией не порывал, гордился ею, утверждая даже, что и «Витязь в тигровой шкуре» написан армянином.

— Что значит приставка к моей фамилии — «Тер»? — Он поднимал назидательно палец. — Это значит, что мы происходим от духовного лица, что в нашем роду были священники, ясно?

По тем временам это звучало очень смело.

Самый молодой в нашей компании, Аркаша Куанков, работал в мехцехе прииска бульдозеристом. Как и я, — коренной дальневосточник, вырос в Хабаровске, его мама уже много лет работала в редакции газеты «Тихоокеанская звезда». Он единственный в нашей компании изредка получал из дома письма.

Щуплый, но жилистый грузин Арсенидзе связи с домом не имел, возможно, был лишен переписки по приговору. Коммунист в прошлом, он люто ненавидел Берию.

Честолюбивый и гордый, человек высоких идеалов, он и в заключении работал как одержимый, не жалея ни сил, ни здоровья. Глубоко переживал срывы на работе, как ребенок радовался успехам. Главное, о чем он болел, был план. Когда что-то не ладилось, оставался на своей шахте по полторы смены, часто с мокрыми ногами. И в конце концов сильно простудился, слег. Надрывно кашлял, таял на глазах. Вскоре уже не мог приходить к нам в парикмахерскую, просил меня заглядывать в его барак, рассказывать, что происходит на его шахте. Когда я сидел в ногах его койки-вагонки, он вдруг приподнимался на локтях, указывал на тарелку-репродуктор, висевшую на верхних нарах. Как раз передавали сводку о работе на нашем участке.

—Слюшай, слюшай,—о моей шахте! Ой, черт, опять бездельники без меня провалили план! Вот поправлюсь, выйду...

Он не вышел. Очень быстро сгорел от скоротечной чахотки бравый капитан-лейтенант, двух лет не дожил до крушения своего личного врага Берии. По классическим канонам лагерной установки тех лет нам выдали его из морга совершенно голого, какого-то сиреневого, скрюченного. Арсенидзе мы с Аркашкой увезли на санках под сопку и зарыли в снег с деревянной биркой на щиколотке. Сделали все, что смогли: собрали несколько обдутых ветром камней, водрузили их на снежный холм...

 

- 72 -

Радости и беды. Без них не бывает. Как без друзей и врагов, особенно в лагере, где так необходимо плечо товарища. А жизнь тасует их как карты. Любушин уехал в отпуск на материк, на его место временно поставили молодого комсомольца Терехова. Бездельника и пьянчужку. И заблатненные дельцы из нашей бригады окончательно разложили неискушенного жизнью юнца. Они воровали намытый бригадой металл, сдавали на «оловокассу» от имени подкупленных вольных старателей, а деньги, чтобы застраховаться, оказалось, делили с новым геологом. Нащупали слабинку, ибо Любушин разогнал бы за это сразу. Это дело уголовное.

Я не уловил, что Терехов уже куплен, решил уберечь его от опасности, поделился своими соображениями, а этот негодяй меня выдал блатным. Подлый верховод всей аферы Петька Рассказов натравил на меня «шестерку», здоровенного уголовника по кличке Тушенка. Тот напал внезапно, зажал было между нарами, но я спружинил, отшвырнул и свалил его посреди барака. Однако в этот момент увидел, что его дружки прыгают с нар, один хватает у печки железную кочерыжку. Пришлось ретироваться, скрыться на ночь в парикмахерской. Но из ГРБ не ушел, стал носить в валенке обрезок резинового шланга. Дождался Любушина. Аферистам пришлось искать другую работу.

Как-то, выбираясь из шахты, я увидел на нижней ступеньке вырубленной в грунте обледенелой лестницы худенького мальчика с тяжелым мешком породы. Показалось, он плачет. Юноша поднял на меня тоскливые глаза:

—Не могу подняться наверх с этим мешком...

Он был из новеньких, я видел как-то его мельком, знал, что он Саша П., москвич. Я помог вынести непосильную для заморенного паренька ношу, мы познакомились ближе. Позднее, используя лагерные связи, удалось устроить юношу на маркшейдерскую службу, носить мерную рейку. Это было по силам. Вскоре мы расстались и встретились через 28 лет! Москвич нашел меня через журнал «Охота», мы созвонились, и я встретил на выходе из метро «Проспект Вернадского» солидного, элегантно одетого дядю с седыми висками, который держал за руку семилетнюю внучку.

Как ни противилось лагерное начальство, плановый отдел управления прииска добился разрешения нескольким заключенным-экономистам помочь отделу в составлении промфинплана на 1951 год. Но с условием, что зеки будут работать ночью, после конца официального рабочего дня. Чтобы — ни боже мой — не оказались бок о бок с вольнонаемным составом, который, очевидно, «могли пытаться политически разложить»...

Мы, человек пять, с вечера расположились в просторном кабинете главного инженера за отдельными столами. Благодарные «вольняшки» оставили нам не только все орудия труда — арифмо-

 

- 73 -

метр, логарифмические линейки, счеты, бумагу, ручки и карандаши, но и пару буханок хлеба, десяток штук крутосоленой сельди и несколько пачек чая, который являлся большим дефицитом в лагере, из него готовили чифир.

Чифир не просто заваривают, его варят, вернее, кипятят в закрытой посудине, причем в очень малом количестве воды. Скажем, пачку на 300-граммовую консервную банку. Это потрясающе горький, вяжущий напиток, но действие его почти опьяняющее, вернее, возбуждающее, лишающее сна. До этого я чифир пробовал на язык, но никогда не пил.

Самым заядлым чифиристом в нашей компании был заблатненный казах Женька Жаниев, матерщинник, пьяница и картежник, но необычайно способный и быстрый счетный работник. Наше знакомство началось давно, когда я начал свою карьеру табельщиком участка, подчиненным экономисту. Им был Женька. И тогда, где-то подвыпив, Женька решил меня «оттянуть». Нашел в табеле какую-то ошибку и понес:

— Подделываешь? Вымогаешь у мужиков за приписки выходов на работу? Да я тебе башку оторву...

Сидевшие за соседними столиками зекашки вытянули шеи: ну, как подомнет Жаниев новичка, заставит плясать под свою дудку?

Возможно, раньше я бы растерялся, но к этому времени уже имел достаточный лагерный стаж. В наступившей тишине я нагнулся к нему через стол, и, глядя в глаза, негромко, но ясно сказал:

— Слушай, Жаниев, еще одно слово, и ты будешь иметь бледный вид. Будешь искать пятый угол.

Конторщики одобрительно захихикали. Он все понял и сник.

Итак, в первом часу ночи работа по составлению промфинплана была завершена. Бумаги убрали в сейф, на столах разложили газеты, на них—еду. Жаниев колдовал над чифиром. Я был здорово голоден и очень быстро расправился с целой жирной селедкой. Вышел помыть руки и почувствовал, что внутри все горит от соли. Вернулся в кабинет, увидел на столе поллитровую банку со странно мутным чаем и, не задумываясь, залпом выпил до дна. Ребята раскрыли рты, не успев сказать ни слова. Я сам понял, что хватил почти пол-литра настоящего чифира, но сразу ничего, кроме горечи, не ощутил. Мы оделись, вышли на улицу. В километре светился наш лагерь. Мороз стоял градусов под сорок, все опустили уши казенных шапок, начали кутаться кто как мог. А я, к удивлению, заметил, что мне жарко. Расстегнул бушлат, снял шапку и до самой вахты ее не надевал. Пришел в свой барак, лег, но до утра не сомкнул глаз: сердце стучало, как после длительного бега. С этого дня к чифиру больше не прикасался.

Весной, после смерти Арсенидзе, я вдруг почувствовал себя очень скверно. Стало колоть в боку и под лопаткой, больно спать

 

- 74 -

на спине. Появилась страшная апатия и вялость. Чахотка? Неужели заразился туберкулезом от больного друга, когда сидел на его койке? Сорок лет как раз срок, который когда-то нагадал по руке старый кореец в камере хабаровской тюрьмы!

А ведь физически стало жить легче. Раньше, не зная, доживу ли до следующего дня, боролся за то, чтобы выжить. Тогда мало, редко думалось о родных. Это плохо звучит, но это так. А теперь, когда уже не стало проблемы выживания, как-то внезапно одолели мысли о доме, о близких, о жене с сыном. Как же они, живы ли, здоровы? А может, погибают или голодают? Где отец, братья, сестры? Мама у нас, к счастью, умерла еще в тридцать шестом году и похоронена в Корее...

Я понял: если не переборю этого состояния, предсказания корейского гадальщика неминуемо сбудутся. Не могу описать, как я боролся с собой, собрав всю свою волю, но уже к лету это состояние прошло, я восстановился.

Начался промывочный сезон, загрохотали промприборы, из добытой за зиму в шахтах и на полигонах руды начали добывать металл, касситерит. Но попутно в мизерном количестве попадалось и золото. Больше в мелких шлихах, песке, но порою и в самородках. Зимой мелкие самородочки рабочие ГРБ обнаруживали при промывке проб в лотках, изредка находили прямо в шахтах.

Съемку металла на приборе производят в конце смены, когда остановлены механизмы. Касситерит собирается на резиновых ковриках в длинной колоде, в основном в ее конце. Однако я заметил, что после съема именно в головке колоды незаметно прячутся самые шустрые зекашки, что-то ищут. Заглядывают, опускают палец, потом быстро суют его в рот. Оказалось, таким образом они ловят золотинки. Сдавать его куда-то было нельзя, собирать, разумеется, тоже, за это давали срок. Так почему же несчастные лагерники так рисковали? Ответ прост: плохо было со всем: хлебом, сахаром, чаем. Но хуже всего с табаком. И на этом спекулировали. Я своими глазами видел вывешенный в управлении приказ начальника прииска, где каждому заключенному, который найдет и доставит в мехцех прииска один «башмак» от гусеницы бульдозера, будет выдана премия в виде... одной закрутки махорки! И, найдя на полигоне в грязи такой башмак весом в несколько килограммов, несли, чтобы только закурить...

А золото несли бригадирам и лагерному ларешнику. И тоже за махорку. Те собирали и прятали его в разные флакончики, чтобы после освобождения тайком провезти на материк, хотя это сулило новый срок. Лагерный ларешник Сашка Чепизубов установил поистине джеклондовскую, клондайкскую цену: грамм золота за грамм махорки! И несли, и прятали, кто как умел.

В лагере в целом жизнь краше не становилась. «Шмона-

 

- 75 -

ли» — обыскивали на вахте и в бараках, порой устраивали поголовный шмон. Тотальный обыск, когда всех под конвоем выгоняют за зону, часто в открытое поле на снег, а в это время в бараках переворачивают все вверх дном: постели, тумбочки, заглядывают в каждую щель, где можно что-то спрятать. Ищут и изымают самодельные ножи, бритвы, все, что можно изготовить в кузнице или в мех-цехе, как мерещилось начальству — для организации побега или нападения.

Однако блатная братия умудрялась проносить в зону и спирт. Кроме того, спирт водился в амбулатории для медицинских целей. Его старались экономить и устраивать вечеринки. На одну, организованную новым знакомым, лагерным фельдшером Карпенко, попал и я. Но попал прямо с работы, усталый и голодный. И мне, опоздавшему, по трогательной русской традиции поднесли стакан почти неразбавленного медицинского спирта. И, конечно, потребовали выпить до дна! Я легкомысленно опрокинул его одним духом и сразу отключился до утреннего развода, когда после мигания лампочки и удара по рельсу Карпенко растолкал меня на полу под столом.

Я думал, надо мной будут смеяться, но ничего подобного. От начальства скрыли, а бригадиры оказались в восторге: «Молодец, вот это мы понимаем!» Напившись до безобразия, в стельку, я в их глазах стал героем.

В лагере существовало еще одно неписаное правило: угощать нужных людей, и я, как экономист участка, а потом мастер по опробованию, тоже оказался в числе лагерной элиты. Почему? Потому, что от меня во многом зависели данные о содержании металла на каждом объекте. А отсюда и план, и его выполнение по каждой конкретной бригаде.

Самые «авторитетные» всесильные командиры больших бригад, занимавшие целые бараки, время от времени приглашали в принципе презираемых, но нужных «фраеров», от которых как-то зависел их успех. Бухгалтер, нормировщик, экономист, мастер ГРБ — все могли оказаться чем-то полезными. Так мы оказывались на приеме у лагерных «вельмож»: Кадыровых, Черкасовых, Шадринских.

В бараке с двойными нарами типа плацкартного вагона бригадирское купе выгорожено казенными простынями. Между нар—тумбочка, покрытая белой бумагой. В окружении своих «шестерок» и «дев» — молоденьких смазливых мальчишек под кличками Сонька, Машка, Дашка—восседает сам «бугор». Эти «бугры» жили богато. На тумбочке стоят открытые банка советской тушенки и полученной во время войны по ленд-лизу американской консервированной колбасы или сосисок, лежат солидные ломти хлеба, в стеклянных банках — спирт и вода. Каждый доливает воды по вку-

 

- 76 -

су, вернее, по силам: кто треть, кто половину. Спирт сначала вроде бы закипает, мутнеет, но вскоре проясняется.

Пьют и закусывают чаще по очереди, отряхнув стакан. Лишнюю посуду не выставляют, чтобы легче было спрятать на случай дежурного обхода; для этого кто-то из «шестерок» все время стоит на стреме или на «васере» у входных дверей. Однако, думается, у таких тузов бывали куплены и надзиратели. Как правило, они не мешали.

Тем временем хозяин ведет дружественную беседу, забавляет смешными историями, анекдотами. О делах не говорит, ничего не просит, это само собой подразумевается — лагерный этикет всеми усвоен тонко.

Но на таком «рауте» одного хлебосольства мало, требуется какое-то развлечение, театр. И обязательно нужно похвалиться — это входит в программу. И вот, гроза лагерной черни, стройный, красивый татарин Кадыров подает гостям знак: сейчас начнется представление. В чем оно состоит? Мы все спирт разводим, а его «шестерка» пьет чистым и не закусывает!

— Смотрите! — он барственно толкает в бок своего вассала, который спит или делает вид, что спит под одеялом на соседних нарах. Тот садится, протирает глаза. Кадыров показывает налитый до краев стакан: — Будешь? Давай!

Тот кивает, берет стакан и, не говоря ни слова, опрокидывает в глотку. Вытирает кулаком губы и, не взглянув на закусь, снова ложится на свое место, укрывается с головой.

— Видали, какие у меня орлы?! — Кадыров гордо сверкает глазами, гости удивленно переглядываются, крутят головами. А каково тому, под одеялом? Можно представить его состояние, как у него все горело, как жаждал он воды... Но тогда пропадет весь эффект, бригадир будет посрамлен, а шестерка навсегда лишится теплого места придворного шута...

Такова лагерная жизнь изнутри. А «наложницы»-мальчики? Они нагло выглядывают из-под бригадирского одеяла с белоснежным пододеяльником. И их не тронь! Многие по его воле освобождены от работы: правда, они редко служат долго. Из очередного этапа выбирают новых, самых смазливых и податливых. А от тех, кто уже «отработал», смердит так, точно вы стоите возле выгребной ямы. И о них по лагерю ходят самые отвратительные, грязные легенды.

В конце лета пришло большое пополнение. Заключенные разных мастей, но в основном по 58-й статье. Снова в стране раскрылись какие-то массовые «дела». Когда конвой сдал людей в зону, а надзиратели разошлись, их обступили, начались расспросы: «Как там, на Большой земле?»

Вперед вышел крупный, не заморенный еще дядька, словно

 

- 77 -

персонаж с картины «Запорожцы пишут письмо турецкому султану»; картинно отставив ногу, взмахнул руками.

— Как у нас на Большой земле? Сплошной сенокос! Стригут под гребенку! Черт знает, что творится...

Если за Полярным кругом зимой угнетают темнота, мороз, пурги, то летом солнце вообще не уходит за горизонт: то поднимается, то опускается и плывет, красное, над тундрой или морем. Проснешься и не знаешь: то ли четыре утра, то ли вечер. Но к этому привыкаешь, а вот гнус... В тихие дни летом мошка одолевает так, что можно сойти с ума. Вьется черной тучей, лезет в глаза, в нос, забивается в рукава, за шиворот, жалит немилосердно. К этому привыкнуть нельзя. Вольнонаемных спасали мази, накомарники, хотя в них бывает душно. А какие накомарники у заключенных? И как, к кому из высокого начальства могут обратиться подконвойные?

В конце десятичасовой рабочей смены большая колонна — несколько бригад — устало шагала под конвоем в лагерь, когда на дороге навстречу им появились две фигуры в военной форме: начальник прииска инженер-капитан МВД Муляр и главный инженер. Колонна остановилась. Красивый цыгановатый начальник прииска «Красноармейский» бодро поздоровался, ему вразнобой ответили.

— Ну, как работается? Какие претензии?

— Гражданин начальник прииска, что же это такое: утром овес, в обед овес, вечером овес, мы же не кони. Дали бы другой крупы! Да и табака нет...

Смуглое лицо инженер-капитана озарилось белозубой улыбкой.

— Овес? Так ведь это же самая полезная крупа! Вот посмотрите на главного инженера: Александр Александрович на завтрак постоянно кушает геркулес, и вон какой вымахал!

Двухметровый гигант — главный инженер — широко расставив длиннющие ноги, весело улыбается. Махнул начальнику конвоя—веди! Больше вопросов не последовало...

Многие заключенные поддерживали связь с домом, кое-кто получал письма и посылки, но только не мы — «заграничники». Мы не имели никакой связи, никаких известий, казалось, прозябали в какой-то скорлупе, откуда ничего не видно, ничего не слышно. Я знал, что где-то сидит отец, младший брат Юрий, двоюродная сестра Татьяна, с которой пытался, но не сумел встретиться, когда ездил за продуктами из бухты Диомид во владивостокскую тюрьму. Где-то катилась, шумела, сверкала жизнь, а здесь — бесконечно длинная зима, коротенькое лето и ежедневный подневольный труд.

Лагерь ужасен для всех, кроме блатарей, которые чувствуют себя как рыба в воде. Они освобождаются для того, чтобы вернуться обратно, это их стихия. Кроме того, думается, как ни тяжело в заключении всем, но тот, кто знает, что эту тюрьму как-то заслужил:

 

- 78 -

убил, украл, сотворил крупную аферу, — им всем морально легче. Они заслужили свою кару. Но когда ты не сделал никакого преступления, жил как все нормальные люди, трудился, старался быть полезным людям и вдруг — неизвестно почему, вопреки всякой логике оказался врагом народа — с этим примириться невозможно. Это сознание глубочайшей несправедливости угнетает постоянно. За что? Чем я этот кошмар заслужил?

...Плывут белые пароходы, летят самолеты, мчатся сверкающие окнами поезда и автомобили; играет музыка; веселые загорелые люди — среди них стройные красивые женщины — купаются в теплом синем море, лежат на горячих желтых пляжах; поют, танцуют, влюбляются. У нас, в Корее, в горах шумят водопады, вольный ветер качает кроны деревьев, цветы... А здесь кругом голые каменистые сопки, болотистая тундра, кустики ниже колен...

Придет время, я привяжусь к Чукотке и даже буду без нее скучать. Но это будет потом, а в те годы окружающее казалось адом. Спасибо, время не стояло на месте. На вывешиваемых списках конец срока все сокращался, — наша бригада ГРБ из месяца в месяц перевыполняла норму выше 121%. На лицевом счету накапливались какие-то деньги. Теперь окончание срока с 1957 сползло на 1954 год. Я подсчитывал: если так пойдет дальше, то в конце лета 1952 года...

Я уже укладывался спать, когда в барак вбежал зекашка, дневальный оперуполномоченного.

—Тебя срочно к капитану! Велел побыстрее...

О, черт, чего ему от меня потребовалось? Это был первый и, кажется, последний случай вызова к «оперу». Я, разумеется, быстро оделся и отправился в его кабинет рядом с вахтой. Вошел, доложил:

«По вашему вызову зек...»

Он сидел за столом в уютном светлом кабинетике, на столе разложены папки. Покопался в одной из них, вынул небольшую фотографию, выложил на стол.

—Садись. Смотри внимательно: этот человек тебе знаком? С трудом узнал я в заморенном, с затравленным взглядом человеке в замызганной матросской тельняшке своего двоюродного брата, сына давно умершей тети Лизы — Тику, Василия Пауэрса, которого видел в последний раз в Шанхае весной 1941 года. Смотрел и не верил глазам.

— Ну как, узнаешь?

— Да. Это мой двоюродный брат Василий Пауэре. Но он давно живет в Шанхае...

— Приехал, японский шпион. Что тебе известно о нем?

— Шпион? Вряд ли. Он эмигрировал одновременно с нами в Корею, потом уехал в Шанхай. Женат. Работал на конедроме.

 

- 79 -

— Это еще что такое?

— Ну, собачьи скачки. Василий работал там администратором или тренером. Слышал, что во время оккупации Шанхая японцами Василия хватала жандармерия, посчитав советским шпионом. Слышал, что здорово били, но в конце концов отпустили.

— Правильно. Били и завербовали. А теперь заслали к нам в качестве, видите ли, патриота-репатрианта. Но — не выйдет, у нас не пройдет!

Я сам однажды был задержан в Маньчжурии японской жандармерией, сидел на допросе под дулом пистолета, тоже, между прочим, как потенциальный советский шпион только потому, что имел глупость рассматривать на станции японские военные машины. И всегда думал, что японцы — самая подозрительная нация в мире. Но глубоко ошибался. Наши оказались во много крат подозрительнее: они видели шпиона, предателя, врага народа в каждом. Очевидно, пошло это со времен сталинских репрессий, потому что ранее вовсе не было свойственно русскому человеку.

На этом допрос закончился, но, конечно, мои показания вряд ли сколько-то помогли несчастному кузену, который, как я узнал много позже, рассорился и даже разошелся с женой только из-за того, что та не пожелала репатриироваться в Союз в 1947 году, когда масса российских эмигрантов — по иронии судьбы — приплыла из Шанхая в Находку на пароходах «Гоголь» и «Достоевский». По поводу этих легковерных в свое время даже родилась горькая шутка: «Приплыли домой идиоты Достоевского и мертвые души Гоголя...»

Когда много лет спустя я стал печататься в журналах, меня разыскали многие из тех, с кем пересекались лагерные пути. Но ни разу не довелось услышать о своих двоюродных братьях — Василии и Филиппе Пауэрсах, угодивших за решетку, правда, при разных обстоятельствах, но оба, конечно, по 58-й статье. Думаю, бедняги так и не сумели выбраться на волю живыми.

Весной 1952 года пришла весть, что Квасов и Калугин уже на воле, оба в Певеке, а вскоре я понял, что и мой срок по зачетам должен закончиться в июле-августе. К этому времени отличникам производства начали выдавать с лицевого счета по 400 рублей в месяц, я начал «прибарахляться»: сшил в лагерной мастерской темно-синий шевиотовый спортивного типа костюм, достал новые кирзовые сапоги, заказал кепку. Стал увиливать от стрижки под машинку.

Последние месяцы — ужасное, томительное ожидание. Довелось слышать, будто некоторые арестанты, пробыв в тюрьме долгие годы, так отвыкли от воли, что приходили и просились обратно. Это как слепой, отказывающийся от операции, которая должна вернуть ему зрение, потому что он привык, что о нем заботятся...

Нас давно сфотографировали, вывесили списки, кому следует

 

- 80 -

готовиться на освобождение. И в этом списке моя фамилия! И вот, наконец, сегодня всех везут в Певек на оформление.

Распрощался с друзьями и влез в кузов грузовика, где уже сидело человек шесть наших лагерников и два конвоира с автоматами. Машина тронулась.

Стоял очень теплый для Чукотки, ясный день. Через четыре года я вновь ехал по дороге, которую осенью 48-го считал последней в своей жизни.

И вот снова Певек, северные ворота Чукотки. Серо-сизая бухта, на берегу небольшой поселок с пирсом, к которому швартуются океанские корабли. Несколько новых двух- и трехэтажных домов, бараки, избушки, времянки; у моря несколько совсем круглых, конусообразных мазанок типа чукчанских яранг, предназначенных, вероятно, прививать чукчам чувство оседлости. Сбоку — лагуна, позади поселка — озерко с электростанцией на берегу. Сзади округлые голые сопки. Лагерь за лагуной. Это пересылка, сюда сгоняют тех, кому подошел срок освобождения.

Здесь были собраны люди со всех точек Чаун-Чукотского управления Дальстроя, и все ждали решения своей судьбы. Каждый день поступали новые, почти ежедневно кого-то уводили. На освобождение или для объявления о продлении срока? Никто из них сюда не возвращался. Невыносимо. Без малого за семь лет тюрьмы я нагляделся и натерпелся всякого, на «Красноармейском» тоже бывало тяжело, но там этот срок шел, а здесь он остановился... Неделя, вторая, третья. Какие только мысли не лезут в голову, а их подогревают разговоры: «Вот вызовут и скажут—тебе до Особого». Или: «Есть постановление Особого совещания — еще пять лет». За эти три недели в Певеке я совсем потерял сон.

Наконец, 13 августа, зачитали список—кому отправляться к вахте. Человек десять собралось у ворот. Но где же конвой? На удивление, вместо вохры с винтовками за ворота вывел совсем не вооруженный щуплый штатский человек, какой-то культорг. И шли мы просто толпой. Он привел всю компанию в центр поселка, указал на дверь с какой-то официальной вывеской. У меня рябило в глазах, названия толком не разобрал. Кажется, УСВИТЛ ЧЧГПУ. Культорг взмахнул рукой:

— Заходите. До свидания. Дальше пойдете без меня. Давайте, ребята!

Зашли в коридор, расселись по скамейкам. Вызывали по одному. Наконец—меня. Зашел, встал против сидевшего за столом человека в военной форме, поманившего меня пальцем. Что он объявит? Жду, сдерживая сердце, а он копается в бумажках. Нашел. Еще раз глянул на меня—тот ли?—и положил перед собой небольшую карточку, размером не больше почтовой открытки.

 

- 81 -

—Вот справка об освобождении. Читайте и распишитесь здесь, в книге.

Вдруг на вы! Что в книге — не запомнил, кажется, подписка о неразглашении лагерных дел. Теперь он протянул мне казенную бумажку, с которой я должен был жить дальше. На ней вверху набрано типографским способом: «СПРАВКА ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ». ниже помельче — «Видом на жительство не служит, для прописки недействительна». В левом углу моя маленькая страшная фотокарточка с остриженной под машинку головой. В тексте следует: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения, национальность. И еще: лицо без гражданства. Подпись, печать. Дата: 4 августа 1952 года. Вот как? Значит, я уже девять дней вроде бы на воле. Странно. Да, начальство не торопится. Ему, конечно, ни холодно, ни жарко. А что дальше? Он бурчит:

— Идите в бухгалтерию, получите расчет. Там, по коридору.

Я знал, что с 1949 года нам начали начислять зарплату, но сколько же могло скопиться за эти годы? По слухам, правда, на основном производстве должны были начислять неплохо, но ведь с нас удерживали за все: за стол, обмундирование, на ежегодный заем. И — трогательно — за нашу же охрану, без которой мы, конечно, погибли бы...

Но здесь, в бухгалтерии, я был приятно удивлен: мне полагалось десять тысяч шестьсот рублей. Для зека сумма просто головокружительная.

Подобрал кем-то брошенную старую газету «Советская Колыма», завернул в нее толстые пачки, вышел на улицу. Никого! Ни встречающих, ни провожающих, никто за мной не идет, не охраняет, не командует. Спросил прохожего, нашел сберкассу, положил на книжку кругло десять тысяч и взял предложенные три облигации по 200 рублей. Вышел. Куда идти? И тут вспомнил, что, по доходившим в лагерь слухам, где-то на окраине поселка, возле бухты, снимает угол старовер Петр Калугин, который теперь работает грузчиком в магазине.

Певек не Париж и даже не Киев, до которого язык доводит. Спросил одного, другого, вышел на восточную окраину поселка, к берегу почти синей в этот день бухты. Вдалеке, словно стая лебедей, плавали бело-голубые льдины. В тридцати метрах от берега, усыпанного крупной, в кулак, галькой, стояло несколько глинобитных лачуг. Постучался в ближайшую.

— Да, заходите!

Открыл дверь и узнал Калугина со слегка посеребренной, но, как и прежде, роскошной староверческой бородой. Он шагнул навстречу, протянул огромную лапищу, загудел, как контрабас:

—Ого-го, кого вижу, заходи! Ребята, это наш, только оттуда...

 

- 82 -

Знакомьтесь. Давай, брат, сейчас обмоем нашу свободу. Мы только собрались обедать.

Вокруг грубого самодельного стола сидело несколько мужиков. На газете — нарезанный огромными ломтями черный хлеб, в раскрытых банках — говяжья тушенка. В котелке чистый бочковый спирт, в кастрюльке — вода. Видавшие виды алюминиевые и эмалированные кружки. Наливай и разводи по вкусу.

Первую — за освобождение, вторую — за знакомство. Покраснели, загалдели. Петро, крякнув после второй, сощурился, вытер ладонью губы, разгладил бороду:

— Понимаешь, говорю им нонче: так тепло на дворе, можно седни искупаться, а оне смеются, не верят, слабо, мол. А че, вот теперь, думаю, мы с тобой и покажем. Знай наших, а? Пойдем?

Я был уверен, что он разыгрывает, поэтому не задумываясь поднялся:

— Пошли.

Все гурьбой высыпали на двор, повалили к берегу. Петр сел на гальку и стащил сапог. Я опустился рядом и стянул свой. Солнце грело хорошо, день ясный, голыши теплые, но море... Я знал, что в Северном Ледовитом океане температура воды даже к концу лета выше 6—8 градусов не поднимается. Однако, надеясь, что сейчас этот театр завершится какой-то шуткой, продолжал раздеваться. Но Петр встал и храбро вошел в воду выше колена. Я за ним, куда денешься? А он обернулся и, захватив воду мощными пригоршнями, вдруг окатил меня с ног до головы. Я, конечно, окатил его, и мы, ухнув, как по команде, одновременно бросились в море. Вода обожгла! Перехватило дух, но все же я описал вразмашку небольшой круг и как ошпаренный вылетел на гальку. Калугин выскочил рядом. Мужики закричали «ура!» Мы из белых стали красными, но быстро растерлись, оделись и бросились снова к столу, принять, разумеется, для страховки еще по порции.

Подкрепившись, грузчики стали собираться на работу, а мне не терпелось поскорее найти Петра Ксенофонтовича Квасова, который освободился раньше всех нас и сейчас работал где-то завскладом. Калугин объяснил, что складской поселок расположен на седьмом километре трассы Певек — Валькумей. Чтобы спрямить, нужно обойти пересыльный лагерь и шагать косогором над морем, на запад от Певека. Мы договорились о встрече, распрощались.

Было часа четыре вечера, погода стояла дивная, что в общем не редкость для этого времени на Чукотке. Впервые за семь лет я шел абсолютно свободно. Это чувство трудно передать словами. Снова воля! Я шагал напрямик, целиной, сквозь невысокие увядаю- щие травы; потом через покос на склоне сопки, сбегавшей к голубой бухте, переходившей в безбрежный, вероятно, до самого Полюса океан. Это было непередаваемое ощущение свободы. Только

 

- 83 -

в такие минуты понимаешь по-настоящему, что означает слово счастье!

Вдруг потянуло сладким духом свежескошенного сена, показались трогательные, как игрушечные, копешки. Да и откуда здесь взяться большим стогам?

Боже, какая красота! Я сделал несколько шагов и повалился на спину в одну из копен. Я ли это, не сон ли? А раз нет, то что бы ни было дальше, сегодня я свободен, лежу на настоящем сене, надо мной голубое-преголубое небо!

Я лежал, растворяясь от чувства свободы и окружающей благодати уже в трех километрах от цели. Теперь мы с Ксенофонтычем обсудим, как жить дальше. Ведь теперь, ну, может быть, через год, два, три, но я все-таки разыщу всех своих, встречу жену, обниму маленького — сколько ему — шесть, семь? — сынишку...

И вдруг — голоса. Я приподнял голову и обомлел. Ко мне приближался наряд вохры: группа солдат с сержантом во главе. Пять человек. Я откинулся на сено и застыл. «Все. Передумали. Решили, что выпустили по ошибке, сейчас поведут назад за проволоку». Во второй раз за эти годы всплыло почти забытое: «СКАЗКА КОНЧИЛАСЬ». Нет, лучше умереть. Повторять все снова нет больше сил!

Зачем на них смотреть в эти последние мгновения свободы? Я лежал и смотрел в небо, а они, переговариваясь, приближались...

И вдруг прошли мимо!

Я лежал без движения, не моргая, а голоса и шаги удалялись. Куда они шли, зачем?

Конечно, не в этом суть. Суть в том, что судьба неожиданно послала такое жуткое испытание, которое, думаю, порой заканчивается инфарктом.

Пролежал без движения, медленно отходя, довольно долго. Уже только в сумерках подошел к складам. Петр Ксенофонтович, поглаживая каштановую бороду, стоял в дверях своего жилья.

— Валерий! Сынок!

Он шагнул, и мы обнялись. Квасов был на одиннадцать лет старше меня, ему было уже пятьдесят два, а мне «всего» сорок один, и он говорил, что я еще совсем молодой.

В общем, пожалуй, оно так и было, хотя мне казалось, что я уже прожил две жизни.