- 196 -

ЧАСТЬ V

 

Глава 1

МОСКВА. УНИВЕРСИТЕТ

 

Мечтая о возвращении, я всегда мысленно представлял как буду ехать на Трубниковский к Бобринским. Я знал, что от Белорусского вокзала туда можно попасть на трамвае № 26, и еще раньше решил, что поеду именно на нем. В ожидании двадцать шестого номера я пропустил несколько других трамваев, хотя на них отчетливо было написано, что они идут по улице Герцена, куда мне и надо было. Вот, наконец, и он, и я с замиранием сердца влез в вагон. Трамвай, доехав до зоопарка, повернул на Пресню. Пришлось вылезать, и остальную часть пути я проделал пешком. Войдя во двор дома № 26 по Трубниковскому переулку, я обогнул трехэтажное здание и у входа столкнулся с братом Владимиром. Обнялись, расцеловались и вместе вошли к Бобринским.

Здесь стоит рассказать об этих удивительных людях. Семьи наши дружили давно. Родственниками мы были далекими, хотя и я, и мои братья называли главу семьи Бобринских «дядя Коля», а его жену — «тетя Машенька». Он, профессор зоологии МГУ, она — домашняя хозяйка. У них было пять человек детей, но над семьей тяготел какой-то рок. Все дети, кроме одного, умерли один за другим. Один из них, мой сверстник и большой приятель Алеша, умер в 1933 году. На Арбате он вышел из трамвая и стал перед вагоном переходить через рельсы. Двинувшиеся с ним люди толкнули его, он упал, а вагон тронулся, и ему отрезало обе ноги. Алеша скончался на другой день от потери крови.

Дядя Коля и тетя Машенька всегда относились ко мне по-отечески. В 1939 году, когда наша семья вернулась из Средней Азии и обосновалась в Талдоме, а я поступил в университет, то, как само собой разумеющееся, я поселился у Бобринских, где был и прописан. К моменту моего теперешнего появления у них уже жили вернувшиеся из армии два Моих брата — Владимир и Сергей, оба инвалида войны. Своего очага у нас не было.

Семья Бобринских всегда отличалась гостеприимством и хлебосольством. В особо тяжелые годы, а одним из таких был 1933, они помогали, кому могли.

 

- 197 -

Кто бы к ним не пришел, всегда усаживали обедать, а уж без чая никого не отпускали. Покормить любили, особенно тетя Машенька. Она же любила и поговорить. Внучка славянофила Хомякова, она, несомненно, была незаурядным человеком, и разговоры с ней были интересны. Любила она и поспорить. Была и мастаком на всякие выдумки, какие-то хитрые и невероятные комбинации, которые, правда, иногда и «выгорали». Посторонним людям, которых о чем-нибудь просила, обязательно давала «на чай». Была она очень активным человеком и таким оставалась до последних дней своих. Дядя Коля был всегда занят работой, много писал, издавал учебники, руководства, определители. Их сын Коля, ровесник Сергея, единственный оставшийся сын, испытал на себе, по-видимому, слишком много материнской любви. Надо сказать, что характер у тети Машеньки, несмотря на ее удивительную добросердечность, был властный и довольно тяжелый. При всей ее доброте и благорасположении, желании помочь людям, попавшим в тяжелое положение, жить мне у Бобринских в 1939 году было нелегко. Она могла совершенно не считаться с твоим «я», тяжело обидеть, даже оскорбить словом. Правда, тут же просила прощения и всячески заглаживала сказанное, но осадок оставался. Когда меня взяли на действительную службу в армию, я, откровенно говоря, даже свободнее вздохнул, ибо по неопытности и молодости не мог давать отпор. И тем не менее, я всегда был очень привязан к тете Машеньке и дом их считал родным.

В марте 1946 года тетка упала на улице и сломала руку и ногу — вколоченный перелом шейки бедра. На полгода ей наложили гипс от пятки и до груди. Вот в таком виде я ее застал полусидящей и полулежащей в кресле за столом. Час был еще не поздний, все были дома. Пошли разговоры, расспросы, рассказы. Жили Бобринские в коммунальной квартире, занимая там три комнаты — кабинет-спальня родителей, столовая и «детская», где обитали мы — четыре «мальчика». Иногда появлялся еще один: Коля Челищев — настоящий племянник, получивший приставку к имени «верхний», так как оставаясь ночевать, ложился за неимением места на шкафу.

На другой день я поехал навестить семью двоюродной сестры, где жил мой младший брат Готька. Снова приветствия, рассказы без конца. На третий день уже вместе с Готькой я поехал в Дмитров к Голицыным с тайной надеждой увидеть там Еленку, в которую к этому времени был очень и очень влюблен, но застал там только ее мать Елену Петровну, или попросту мать-Елену.

И только на четвертый день мы наконец встретились. Это случилось на квартире Ц.Л. Мансуровой, актрисы Вахтанговского театра (ее муж, Николай Петрович Шереметев родной брат мать-Елены). Шереметев довольно рано умер, скоропостижно скончавшись на охоте в 1944 году. Цецилия Львовна была очень гостеприимна и радушна. Квартиру ее помню еще по довоенным годам — три комнаты, ванна, что по тем временам было роскошью. Многие родственники и просто добрые знакомые ходили сюда мыться, и кто-то назвал эту квартиру филиалом Сундуновских бань. Так вот, созвонившись по телефону с Еленкой, мы с братом Владимиром пошли на Левшинский, где находился дом Вахтанговского театра.

На наш звонок веселый голос Еленки сказал: «Я открою, а вы немного подождите, пока я не пройду в ванну. Я моюсь». Мы так и сделали и затем

 

- 198 -

вошли в пустую квартиру — дома никого не было. Еленка высунула голову из ванной со словами: «Дай я хоть немного погляжу, какой ты стал», — и опять спряталась за дверью. Мы сели в гостиной, а через некоторое время к нам пришла разгоряченная и свежая после ванны Еленка, села, начала спрашивать, говорить и тут же стала что-то зашивать, штопать. Было с ней легко, свободно и, главное, как-то приподнято хорошо. Болтали мы довольно долго, а о чем — не могу вспомнить. Помню только, что сговорились где-то встретиться и куда-то пойти.

С этого момента мы с Еленкой стали довольно много времени проводить вместе. Она кончала второй курс архитектурного института, но это не мешало нам ходить в театр, на концерты, реже в кино. Кто-то достал нам билеты на «Сильву» в летний театр Эрмитаж днем. Ехали мы туда с того же Левшинского на троллейбусе по Садовому кольцу, опаздывали. На ходу я ее втиснул в дверь, а сам прицепился сзади на буфере — тогда в Москве такое дозволялось. Смотрели спектакль с галерки. К концу представления полил прямо-таки тропический ливень. Вода хлынула в зрительный зал. Публика в партере с ногами влезла на кресла и, хотя представление уже кончилось, никто не выходил. От нечего делать аплодировали, артисты выходили на аплодисменты, но поняв их причину, исчезли. Публика стала расходиться. Многие дамочки разувались. Мы кое-как выбрались на Петровку, по которой текла река. Я был в сапогах, тех самых, «з рипом», который, к счастью, поутих, подхватил Еленку на руки и зашагал по бурным волнам к нашему общему удовольствию и зависти окружающих.

Время мчалось, меня все сильнее влекло к Еленке, но я говорил себе, что брак между нами невозможен из-за родства. Создавалось двойственное положение, мучавшее меня — боролись чувство и рассудок. А тут еще со стороны Еленки я замечал расположение ко мне и даже предпочтение.

Дядя Коля, наверное, заметил это мое состояние и однажды завел разговор, что вот, де, надо бы искать мне невесту. Я ответил, что, вообще-то, да, но невест нет. «А Еленочка?!» — воскликнул он удивленно. «Да ведь она родственница и довольно близкая», — ответил я. «Ну и что же? Жениться не разрешается только двоюродным, а вы более далекие. Таких браков много. Да вот не надо ходить за примером: мы с тетей Машенькой в таком же родстве — она моя двоюродная тетка, а ты двоюродный дядя Еленочки». — «Ну, если так, тогда другое дело, тогда Еленка, действительно, НЕВЕСТА!» Этот разговор с дядей Колей был для меня решающим. «Надо брать быка за рога», — сказал я себе. Это было тем более необходимо, что за Еленкой ухаживал ее однокурсник. И вот двадцатого или двадцать первого июля я сделал Еленке предложение. Она ответила согласием, прибавив, что женимся мы только не сейчас. Сейчас мы, конечно, жениться не могли, я на это и не рассчитывал. Ее согласие сделало меня самым счастливым человеком. Это состояние трудно описать. Скажу только, что когда она появлялась — все вокруг принимало другой вид, другой смысл, все делалось лучше, радостнее, светлее.

Мы много бывали вместе, ездили в Дмитров, Загорск — место обитания нашей семьи до ссылки отца в Андижан, в Глинково, деревню под Загорском, где когда-то семья Голицыных жила на даче, ездили под Жаворонки на дачу к Раевским.

 

- 199 -

Вскоре Еленка уехала на Черное море к подруге и однокурснице Лильке Колосниковой, а у меня начались малоприятные хлопоты — прописка. Она оказалась делом не простым. В Москве так просто уже не прописывали, но мне надо было восстановить прежнюю прописку, казалось бы, дело не сложное. Однако выяснилось, что никаких следов моего пребывания в Москве до войны не сохранилось: домовые книги были уничтожены в дни октябрьской паники сорок первого года, также были уничтожены документы военкомата о моем призыве в армию в 1939 году. Дежурный по военкомату даже пустил меня рыться в картотеке искать эти документы. Своей карточки я не нашел. В центральном адресном столе также не оказалось сведений, что я проживал в Москве. Не было никаких документов, что я был принят в МГУ. Университет из Москвы эвакуировали в Ашхабад, и его архив, по словам архивариуса, был частично утерян. Это меня особенно удручало, так как с университетскими бумагами был утерян аттестат об окончании школы, мой аттестат отличника, дававший право поступления в ВУЗ без экзаменов.

Я попытался связаться с партизанским начальством для того, чтобы просить помочь прописаться. Начальство должно было находиться в Разведуправлении Генштаба Красной Армии. Я, наивный человек, пошел в справочную Наркомата Обороны на улице Фрунзе. Дежурный офицер в окошечке на мой вопрос ответил вопросом: «Вы понимаете, что вы спрашиваете?» — и так посмотрел на меня, что я поспешил уйти. Тогда я пытался узнать телефон Разведуправления по «09». Барышня, видно, новенькая, после некоторого молчания ответила, что этот номер она не может мне сказать. К этому времени я связался с бывшими партизанами отряда Орлова, с которыми был в Августовских лесах. Я помнил адрес радистки Лены Потаниной, нашел ее, она училась в юридическом институте, а через нее многих других*. Партизаны дали мне телефон этой, как они выразились, «шарашкиной конторы». Я позвонил и попросил Василия Ивановича Смирнова, того самого, который неплохо относился ко мне и сказал как-то, что мне придется доказывать, что я не верблюд. В телефонной трубке прозвучал бойкий, невыразительный голос, привыкший, видно, незамедлительно давать только отрицательные ответы:


* Лена сообщила, что в Институте Физкультуры учится Миша Когут. Молодой парень-десантник Ленька Жуков женился на радистке отряда Вале. Они жили в Казарменном переулке с матерью Вали, простой, симпатичной женщиной в большой полуподвальной комнате и с только что родившейся дочкой. Здесь мы иногда собирались, вспоминали старое, выпивали, ходили в гости в общежитие к Мише Когуту. До войны он учился в Минске. Когда нас, партизан, по выходе в тыл вербовали вновь лететь за фронт, Миша сумел отказаться и вернулся заканчивать институт. Теперь я советовал ему идти в аспирантуру. Совету он не последовал, но потом всегда его вспоминал. У Вали обитала ее подруга и ее же партизанская начальница — Люба Стефанович. Я хорошо помнил ее по отряду. Еще до памятных событий с Николаем Шестаковым и Васькой Бронзовым Люба стала близко сходится с Димкой Цивилевым. Теперь же в Москве она с улыбкой говорила: «Вот уж пустой был человек». Заходил я и на Донскую улицу к Лене Потаниной. Она жила с матерью, пожилой, интеллигентной и симпатичной женщиной. Вся обстановка дома говорила о культуре и интеллигентности. Был я и у нашего командира, Владимира Константиновича Орлова (Цветинского). Его демобилизовали из армии (говорили, что он повздорил с начальством) и теперь работал простым рабочим на заводе «Карбюратор» — большая несправедливость по отношению к этому, несомненно, выдающемуся человеку

- 200 -

 

 

- 201 -

«Нет, давно не работает». — «Где сейчас?» — «Не знаем, адреса нет, не знаем». И все. Создавалось глупое положение. Я ходил без прописки. Из райсовета пришла бумажка с призывом поступать на работу или сообщить, где я работаю. Наконец кто-то надоумил взять у соседей свидетельскую справку о том, что я проживал здесь до войны и был призван в армию именно из этой квартиры. Соседи такую справку подписали, и с ней я пошел в милицию к начальнику паспортного стола. Он меня уже знал, так как я неоднократно и безуспешно бывал у него. Увидав справку, он сказал, что теперь все в порядке. У меня отлегло от сердца, но оказалось рано. Посмотрев красноармейскую книжку, начальник вернул все документы и сказал, что прописать меня не может. «Почему?» — «Пропиской тех, кто был в плену, ведают на Баррикадной улице», — и дал адрес, куда идти.

На Баррикадной улице в доме, где теперь размещается милиция, меня принял товарищ в добротной гимнастерке с широким ремнем, с серыми невыразительными глазами и какой-то корявой физиономией. Фамилия его была Мытаркин. Точнее сказать, он меня не принял; а сказал, что прием уже кончился, приходите в такой-то день. В назначенный день он опять меня не принял, сославшись на занятость. Так повторилось еще два раза. Я начинал проникаться уважением к чеховским фамилиям. Наконец встреча состоялась. Разговор Мытаркин начал словами: «Подождите, внизу есть буфет, чайку попейте». — «Не к добру», — подумал я. Наконец вошел в комнату, где он сидел. «Знаете, мы вас прописать не можем», — он протянул руку, взял со стола мои документы и на обороте бланка-заявления написал: «Жил.площади не имеет. В прописке отказать», — поставил штамп и расписался. Я прочел и говорю, что вы это написали на документе, где указано, что я как раз имею жилплощадь. «Имеете, не имеете — это не имеет значения». Он взял документы, зачеркнул написанное и рядом написал: «Репатриирован, в прописке отказать», — поставил штамп, расписался и отдал. Это меня взорвало, я повысил голос: «Кто меня репатриировал? Я в партизанах был! Я из плена бежал!» Он что-то мне сказал, я ответил. Тогда он в сердцах, взяв документы, черкнул на них: «Был в плену, в прописке отказать». Перо задело бумагу, полетели брызги. Он поставил штамп и расписался. «А теперь идите», — и встал. Я прочел, возмутился и начал протестовать, говоря, что буду жаловаться. «Идите, идите», — и он буквально вытолкал меня из комнаты. Взбешенный, я тут же поехал в Центральный паспортный стол (эх, надо было снять фотокопию с этого знаменитого документа той эпохи, думаю я сейчас).

В доме на Большой Якиманке я долго сидел в очереди. Наконец вошел в большую залу, где за отдельными столиками принимали посетителей. Попал к какому-то капитану, рассказываю, показываю документ с тремя резолюциями, в которых три разных мотивировки и одно решение. Капитан посидел, подумал. Потом куда-то ушел и некоторое время не появлялся. Вернувшись, сказал, что пусть там напишут истинную причину отказа, а тогда уж приходите сюда.

Я вернулся к Мытаркину. Его как подменили. «Мы вас пропишем», — чуть не с порога сказал он мне. «Вы, что ж, учиться будете? Это хорошо, это очень хорошо», — и виза о прописке была готова. Видно, за подписи и надписи Мытаркину здорово намылили голову. Однако помытарил он меня порядком.

 

- 202 -

Уже в другом кабинете меня записали на какую-то карточку, карточку сунули в длинный ящик на столе. А через некоторое время выдали годовой паспорт с годовой пропиской. Что это было за учреждение — тогда я так и не догадался. Сотрудники ходили там во френчах и гимнастерках, разговаривали приглушенными голосами, вывесок на дверях не было, смотрели на меня при встречах в коридоре отчужденно. Да я, собственно, и не задавался мыслью отгадать, что это за «лавочка» такая была. Не это сидело у меня в голове.

Тогда же я пошел узнать, что сталось с Петькой Ханутиным, который в 1944 году бежал из Кенигсберга в Белосток. Я пошел по адресу, который помнил. Что меня тянуло пойти, несмотря на отчужденность, которая уже тогда стала возникать? Вероятно, еще действовало обаяние первого времени нашего знакомства, да плюс любопытство — как удалось ему выбраться и удалось ли.

Улицу Малые Кочки, квартиру я нашел без труда. Дверь открыла молодая женщина, оказавшаяся его женой, худощавая блондинка, русская. Как только я назвал себя, она воскликнула: «А, знаю, знаю, Петр рассказывал». — «А где же он?» — «Служит в Балашихе, еще не демобилизовался». Через несколько дней мы встретились. Я рассказал нашу эпопею — он свою. До Белостока добрался Петька благополучно, и его приютили знакомые той самой девицы, за которой одно время ухаживали и Петька и Николай (Мария с плечами шире «таза», как ее охарактеризовал Николай). Петька устроился работать автослесарем. Когда подошел фронт, и наши уже брали город Петька каким-то образом задержал одного или даже двух немцев и сдал их в качестве своего «вклада». При первой встрече с Особым отделом он рассказал о Николае и Ваське все, что знал (о чем я и предупреждал Николая). Петьку мобилизовали и, как всех освобожденных таким образом бывших военнослужащих, отправили в штрафбат на передовую. Он сумел сразу же попасть в шоферы к командиру батальона, а когда кончился срок пребывания в штрафбате, он попал в авиачасть, в персонал технического обслуживания, где и обретался до последнего времени. Часть стояла в Балашихе, и Петька со дня на день ожидал демобилизации. Он посвятил меня в свои планы скрыть пребывание в плену и жизнь в Германии, хотя никакого криминала не было, но... «Вот видишь, какое отношение к пленным или людям с оккупированной территории». Я не поддерживал его намерений, но и не отговаривал. Демобилизовался он с чистыми документами и устроился работать в какое-то военное авиационное учреждение на Большой Пироговской улице шофером к генералу. Прежних приятельских отношений у меня с ним не получилось.

Еще перед демобилизацией я задумался над тем, что мне делать, когда вернусь в Москву. Моей мечтой было учение. Но я плохо представлял, как это может устроиться в ту тяжелую, голодную пору. Во время одного из разговоров на эту тему дядя Коля прямо сказал, чтобы я ни о чем не беспокоился, и что пока у него будет хорошо, будет хорошо и у меня (в смысле материальном). Когда я прописался, дядя Коля предложил помочь восстановиться в университете, но не на физический факультет, заочником которого я был, и куда попасть трудно, а на биологический, где он на заочном отделении читает лекции. Я согласился. И вот два профессора биологического факультета — Н.А.Бобринский и С.И.Огнев (тот самый, у которого учеником был Иогансен,

 

- 203 -

мой кенигсбергский директор) — письменно подтвердили, что я отличником закончил школу. Я приложил эту бумагу к заявлению с просьбой о приеме на биофак МГУ, добавив другие нужные документы, и был без звука принят как демобилизованный участник войны, орденоносец, имеющий ранение, отличник. Для брата Владимира поступление в университет было много тяжелее. В свое время он успел окончить только восемь классов средней школы и теперь все лето ходил на курсы, потом сдавал там экзамены, и наконец экзамены в университет. Тетя Машенька всерьез советовала ему обойтись без курсов и купить аттестат на базаре. Но и для него все окончилось благополучно — он стал студентом исторического факультета. Более полувека назад два брата Трубецких, Сергей и Евгений, тоже поступали в Московский Университет. Но какие это были разные времена и какие разные студенты, хотя мы и родные внуки философа С.Н.Трубецкого!

Я блаженствовал: прописан, принят в МГУ, правда, на биофак — факультет, к которому раньше серьезно не относился. Я полагал, что проучившись полгода, перейду на физический факультет — ведь перейти легче, чем поступить.

Итак, утром первого сентября я пошел на занятия. Я шел по еще тихой улице Герцена. Мамаши вели за ручки чисто вымытых первоклассников, и у меня было тоже настроение первоклассника: благоговение к тому храму, куда я направлялся. Семь лет перерыва!

Первая лекция была по общей биологии. Ее очень хорошо читал профессор Яков Михайлович Кабак, читал, увлекаясь и, как мне казалось, немного рисуясь. Это была легкая беллетристическая лекция. Затем нас разбили по языковым группам, я выбрал английскую — и занятия начались. Курс наш оказался дружным, хотя по составу довольно разношерстным: зеленая молодежь, окончившая в этом году десятилетку и так называемые «вояки» — люди, прошедшие фронт. Третья категория — студенты, имевшие несколько лет стажа работы.

Я с удивлением обнаружил на факультете огромное количество кафедр, то есть специальностей, о которых раньше и не подозревал по своей невежественности, и теперь с интересом с ними знакомился. Поначалу мне казалось, что учиться здесь легко — сиди себе и слушай, все понятно. По химии я еще со времен десятилетки помнил многие формулы и тоже не видел здесь больших трудностей. На память приходила каторга учения на физмате университета в Самарканде, куда я поступил в 1938 году. Перерыва в учении у меня тогда не было, школьную математику я знал превосходно, и тем не менее мне приходилось тогда очень много работать, решать целыми страницами задачи и примеры, подгонять теорию, чтобы понимать последующие лекции. А здесь на биофаке я пребывал в приятном заблуждении до середины семестра до момента первого коллоквиума по химии. На нем я позорно не мог выдавить из себя ни слова. Это было сигналом тревоги. Я почувствовал, что понимать лектора и активно знать материал — вещи разные и засел за учебники. Это сказалось: первую сессию я сдавал отлично. Правда, студентам в гимнастерках да с планками наград симпатизировали, особенно, когда видели их старание.

Готовился я к экзаменам да и, вообще, занимался только в читальне университета, в Казаковском зале, бывшем актовом. Дома заниматься мешали

 

- 204 -

разговоры тети Машеньки и множество ее поручений, вроде: «Слетай в Морфлот (магазин на улице Чайковского) или на угол, купи папирос». Слетал, принес. «А чаю не купил?» — «Нет, не купил». — «А у нас заваривать нечего, а сейчас придет НН». Опять лечу. Или еще что-нибудь в таком же роде. Так что самое лучшее было просидеть с утра до позднего вечера в читальне.

Иной раз, отвлекшись от химических формул, я смотрел в высокие окна читального зала, на близкие кремлевские звезды, горевшие напротив через площадь, и диву давался, как это здорово получилось. Два с лишним года назад только самая богатая фантазия могла мне нарисовать такую картину: я учусь в Московском Государственном Университете у себя дома, на родине. Мне могут возразить: «Причем здесь фантазия? Все естественно и нормально». Отвечу: «Да, все это так, но надо знать наше отечество». И вот какой-то внутренний голос уже шептал: «А не слишком ли легко все это тебе досталось? Воевал ты мало, большую часть войны на фронте не был, а провел сытно и вольготно за спиной дядюшки и в Германии, когда здесь был ад кромешный». А другой голос успокаивал: «А два ранения, страшный плен с медленным умиранием. Ведь, если б не то счастливое стечение обстоятельств, тебя давно не было бы в живых». Вот такие мысли приходили мне в голову.

Весной 1947 года я стал устраиваться в морскую экспедицию на Дальний Восток. Ее организовывал Ленинградский зоологический институт Академии наук. От МГУ в эту экспедицию должна была войти группа во главе с преподавателем кафедры зоологии беспозвоночных К.А Воскресенским. Наши семьи когда-то были знакомы еще по Загорску. Кирилл Александрович хорошо знал моих старших брата и сестру. Он предложил мне участвовать в этой экспедиции, и я с готовностью согласился. Экспедиция должна была тронуться скоро, и мне надо было досрочно сдавать экзамены. Я приналег на учебники.

Однажды я получил повестку явиться в военкомат к такому-то часу. Чтобы не терять место в читальном зале, я оставил там свою сумку, полагая, что визит в военкомат долго не затянется. В военкомате мне сказали подождать. Причем добавили непонятную фразу: «Тут к вам один товарищ должен приехать». Минут через тридцать меня позвали. В комнате, кроме разговаривавшего со мной офицера, был молодой человек в гражданском. «Вот этот товарищ, пройдите с ним», — сказал офицер каким-то подчеркнуто равнодушным тоном, что, вроде, все это его не касается.

Мы вышли на улицу — была ранняя весна — прошли на трамвайную остановку, сели в трамвай. В пути разговорились. Я рассказал, что учусь в университете, мой спутник явно завидовал, расспрашивал, как расспрашивает провинциал. Я терялся в догадках, что это может быть. От Пресни доехали до Малой Грузинской улицы. Сошли. Двинулись. Около Музея керамики (теперь это Биологический музей имени Тимирязева) свернули налево в ворота и подошли к низкому, одноэтажному дому, стоявшему за оградой чуть в глубине и торцом к улице. Позвонили. Нам открыли, впустили. Коридор. В нем встретился армейский офицер. В голове пронеслось: может быть, это одно из отделений разведуправления, в партизанском отряде которого я был? Может быть, меня опять будут вербовать в дальние разведчики, как тогда пытался это сделать Василий Иванович под Вильно? Эти мысли несколько успокоили тревогу, поднимавшуюся было во мне.

 

- 205 -

Мы прошли по довольно темному коридору, устланному толстой дорожкой. После улицы здесь царила тишина. В коридор выходили двери, обитые черной клеенкой. За дверями та же тишина. Нигде ни единого звука, даже обычного для любого нормального учреждения стука пишущей машинки. Остановились в середине коридора у двери справа. Провожатый постучал, вошли. Маленькая Комната. В левом углу у окна стол, за столом майор. Он поздоровался и, указав на стул, стоявший слева от двери, сказал низким, густым голосом: «Садитесь». — «Мне можно идти?» — спросил провожатый. Майор, продолжая писать (когда мы вошли, он писал), утвердительно кивнул головой. Дверь закрылась, и воцарилась тишина. Пока майор писал, я разглядывал комнату и его самого. Лет ему было около сорока, крепкий, скуластый, с покатым лбом. Погоны золотые с синим кантом — госбезопасность. Стол, за которым сидел майор, располагался в углу наискось. У противоположной стены справа от входа стоял кожаный диванчик с высокой спинкой. В правом углу высокие часы в старинном футляре красного дерева. Слева от меня сейф темно-коричневого цвета. Окно с решеткой, на окне разросшийся столетник. На стене напротив майора Карл Маркс, на стене за майором огромный и подробный план Краснопресненского района. Стул, на котором я сидел, был старинный, обитый кожей, с высокой спинкой. Ни один звук не долетал в комнату извне.

Когда майор кончил писать, он предложил мне подробно рассказать автобиографию. Внимательно слушал, иногда задавал вопросы. Рассказывал я очень долго, ни о чем не умалчивая. Правда, когда дошел до Петьки, то подумал, что нечестно будет говорить о нем, что я нашел его в Москве. Его могут потянуть, а он скрыл, что был в плену. Выйдет, что я его продал. Поэтому я умолчал, что Петька москвич и что он сейчас в Москве. Но вот я кончил, майор сказал: «Ну, теперь запишем все это», — и принялся записывать в форме вопросов и ответов. На этой бумажке, которую я потом подписывал, типографским способом было напечатано «Протокол допроса». Многие вопросы майора были лишними — он явно вымучивал именно допрос — но некоторые носили скользкий, двусмысленный или даже провокационный характер. Иногда я был вынужден поправлять его и спорить против тех формулировок моих ответов, которые он редактировал по своему усмотрению и произволу. Я с тоской поглядывал на большие часы, равнодушно отсчитывающие время, да смотрел на план знакомых улиц. Иногда майор вкрапливал в допрос сентенции типа: «Да, вам надо быть поближе к нам», — намеки довольно прозрачные.

Наконец он кончил. «А теперь напишите свою автобиографию в двух экземплярах». Пока я писал, он выходил, прихватив с собой бумаги и всякий раз предварительно вызвав тихим баском по телефону молодого человека с пухлой физиономией. Тот садился на диван и молчал. Меня караулили. Я писал на придвинутом маленьком столике-тумбочке, тщательно редактируя текст. В нем так же молчанием обошел Петьку, хотя уже сообразил, что его все равно найдут, если возьмут биографию, написанную мной для Василия Ивановича Смирнова под Вильно. Не мог я тогда предположить, что Петька будет скрывать плен и жизнь в Кенигсберге. Итак, получились три биографии: рассказанная, биография-допрос и написанная мной в двух экземплярах. Эта множественность меня не смущала, я не мог запутаться, ибо говорил то, что было.

 

- 206 -

Наконец кончил и я. Часы показывали далеко за полночь. Майора не было, а пришедший караульный спал, прислонив голову к спинке дивана. Мне уже давно хотелось помочиться, но я из какого-то внутреннего сопротивления не просился в туалет, хотя стоило это сделать уже для того, чтобы посмотреть, как меня туда будут сопровождать. Может быть, из-за этого и не просился. Да и, вообще, было унизительно спрашивать разрешение пойти справить собственную надобность. Делать было нечего, устал я чертовски, так как много часов был в большом напряжении. Я положил руки на тумбочку, на них голову и забылся тяжелой дремотой, но не засыпал — в голове был мрак. «Э, да мы дремлем», — обратился к нам с усмешкой тихо вошедший майор. «Да, вот прикорнул», — напуская на себя солдатскую беспечность, ответил я. Пухлолицый откровенно потянулся, проговорил что-то в извинение и вышел. «Ну, сегодня мы хорошо поработали, — сказал майор. — Можно и по домам. Мы вас еще вызовем», — и он проводил меня до выходной двери, около которой у тумбочки сидел дежурный, не замеченный мной при входе.

Тяжелое, гнетущее состояние, овладевшее мной в эти долгие часы не покидало, когда я шел домой. Было такое впечатление, что к душе прикоснулось что-то грубое, грязное, насильственное. Что-то будет дальше.

Дома дядя Коля и тетя Машенька не спали, беспокоясь из-за моего отсутствия. Часы показывали три. Я коротко рассказал обо всем. «Вербовали?» — спросил дядя. «Пока еще нет, но намеки делали, — ответил я. — Обещали еще вызвать». Родственники очень расстроились. «Может быть, образуется», — пыталась утешать тетя Машенька. Остаток ночи проспал плохо, а утром в университете объяснял свое отсутствие встречей и попойкой с однополчанами. Правдоподобность этого подтверждал мой довольно помятый вид. Мысленно я все возвращался к свиданию-допросу, оставившему тяжелые воспоминания и даже смятение.

Надо предупредить Петьку. Для него это может кончится плохо, подумал я. Петькина жена Тамара работала водителем троллейбуса маршрута N2, который проходил по Манежной площади. Петька же работал посменно, и мне надо было знать, дома ли он. Я встал у остановки троллейбуса около Александровского сада против угла Манежа и стал ждать 812-й номер машины, который водила Тамара. Троллейбуса долго не было, и мне приходилось все вновь и вновь становиться в хвост небольшой очереди, все время обновлявшейся. Так прождал я более получаса. Вдруг ко мне подошел милиционер и очень просто без всяких предисловий попросил показать документы. У меня был студенческий билет, который я и вытащил. Милиционер списал номер, фамилию, отдал билет и молча удалился. Стало ясно, что мое дежурство у троллейбусной остановки кому-то показалось подозрительным. Здорово поставлено наблюдение, подумал я. Я раздумывал, уйти или ждать, но в это время показался долгожданный 812-й, и встреча с Петькиной женой состоялась. Узнав, когда Петька дома, я встретился с ним, рассказал о беседе в районном отделе госбезопасности, о моих предположениях, что все сказанное будут проверять, сопоставлять с прежними моими сведениями и выяснят то, о чем я умолчал. Петька почему-то довольно спокойно отнесся ко всему этому. На мой совет уехать из Москвы он ответил: «Да ну, куда я поеду? Впрочем, может быть, стоит подумать». Я предложил больше не встречаться. На том и расстались.

 

- 207 -

Время шло своим чередом, экзамены я сдал успешно и двенадцатого июня в составе экспедиции выехал во Владивосток. Основная масса ее участников была из Ленинграда, молодежь из университета, либо из зоологического института. Под экспедицию дали отдельный пассажирский вагон, куда мы погрузили массу экспедиционного имущества. Участникам выдали подобие морской формы: брюки-клеш, береты, форменки. Главой экспедиции был профессор Линдберг, а старшим по экспедиции во время пути — преподаватель Ленинградского университета некто Ватин. Ходил он в морском кителе и все время держал в зубах трубку, сурово поглядывая из-под густых нахмуренных бровей. В .вагоне Ватин поставил вахтенных, которые менялись по склянкам (кажется, я правильно выразился). С нами ехали два кинооператора снимать экспедицию. Один из них веселый балагур и рассказчик, другой меланхолик, все время томно разговаривавший «о жизни» то с одной, то с другой девицей в тамбуре. Нас, москвичей, было пятеро: К.А. Воскресенский, студентка пятого курса Роза Кудинова и двое супругов Забелиных, студентов географического факультета. Эту компанию москвичей (кроме «КаВе», так звали Воскресенского) я уговорил проехать некоторое время на крыше вагона, где, конечно, куда интересней, чем внутри. Мое предложение было с радостью принято, и ехали мы так, наслаждаясь видами Урала, когда нас заметил Ватин (по-видимому, с чьей-то помощью). Ватин заорал: «Марш вниз!» — подкрепив крик властным жестом руки. Мои спутники сползли. Я остался на крыше, а чтоб не видеть разъяренное начальство и не слышать его криков (а они продолжались), прилег на крышу, оставив ноги в прежнем положении на тамбуре, чтоб показать, что я здесь. Начальство, поорав, удалилось.

Выждав необходимое время, чтоб не было похоже, что я послушался приказания, я слез и вернулся в купе. Вскоре вахтенный потребовал меня к начальству. Ватин долго метал громы и в конце концов потребовал объяснения моему ослушанию. Я ответствовал, что подобные взаимоотношения мне не внове, что я привык к ним в армии, но что на гражданке достаточно просто сказать, и все было бы сделано, как надо, а крики и приказы просто оскорбительны. Ватин как-то обмяк и попросил извинения. В свою очередь извинился и я, и мы расстались с хорошими чувствами друг к другу. Потом я узнал этого человека ближе и понял, что все это было в нем напускным, бутафорским, даже мальчишеским, и что это был очень добрый, душевный человек, с которым я сдружился. А эпизод с крышей — пример того, что начавшийся острый конфликт незнакомых людей нередко разрешается в дружбу.

Путешествие на Дальний Восток было интересным. Островерхие ели северных районов Европы, невысокие мохнатые горы Урала, бесконечные березовые колки Западной Сибири, огромные холмы за Красноярском, стремительная Ангара, красота Байкала и громыхание по бесчисленным его туннелям, речки и реки Забайкалья, буйная растительность Биробиджана и Уссурийского края и, наконец, совсем влажный, как сырая мохнатая банная простыня, воздух, охвативший нас на подъезде к Владивостоку. Семь суток пути по необъятной стране!

Поселились мы в общежитии мореходного техникума, где прожили около месяца. Значительная часть экспедиции уехала на Южный Сахалин, а осталь-

 

- 208 -

ные, в том числе, и я ожидали выхода из ремонта главного судна экспедиции — тральщика «Топорок». С помощью местного Института рыбного хозяйства мы продолжали доукомплектовываться, катались по Амурскому заливу, ходили в кино, а в общем, бездельничали. В общежитии на лето оставалось еще несколько студентов, но большинство комнат пустовало. В одной из них мы готовили себе обед. Однажды кто-то спер полную кастрюлю супа. Поиски и опросы ничего не дали. Я попытался представить себе, что бы я сделал, если б сам стянул эту кастрюлю. Вынести нельзя, ее надо спрятать тут, поблизости. Я начал шарить в комнате, где было много всякого хлама в виде поломанной мебели, тумбочек. В одной из них стояла наша кастрюля.

Но вот к Семеновскому ковшу — рыболовецкой пристани, дугообразному молу из камней — подошел наш «Топорок». Мы быстро погрузились и на следующий день взяли курс на Южный Сахалин. Когда вышли на рейд, явились пограничники, проверили документы, обыскали судно и разрешили плавание. До этого я никогда не плавал в море, и все для меня было внове. Прошли Русский остров — дальневосточный Кронштадт, остров Аскольд, мыс Поворотный, и мы в Японском море. Покачивало и слегка подташнивало. Некоторые слегли, расставшись предварительно со съеденным обедом. Я держался, хотя меня немного мутило. С интересом вглядывался в незнакомые очертания берегов и начинал понимать первооткрывателей, землепроходцев, морских путешественников — хотелось узнать, что будет вот за тем мысом, вот в том провале меж двух куполообразных холмов.

Долго шли вдоль берегов, но на траверзе бухты Ольги поворотили в открытое море. Стемнело, стало сильно качать, верхушки волн искрились светящимися точками. Если такая волна била через борт, то по палубе текли струи тех же светящихся точек-полос — зрелище для новичка совершенно чарующее. Наконец прибыли в порт Корсаков, расположенный в центре дуги южного берега Сахалина. Эта дуга замыкает залив Анива, вход в который с запада через пролив Лаперуза. У входа в этот пролив, ближе к японскому острову Хоккайдо, высилась огромная гора-остров. Ее вершина, вся в курчавых белоснежных облаках, какая-то первозданная, и по сей день стоит у меня перед глазами. В северной части пролива — Камень Опасность — маленькая скала, торчащая из моря, и у нее остов разбитого судна.

Вся экспедиция — официальное ее название Курило-Сахалинская — была разбита на отряды для работы в различных районах Охотского моря. Отряд К.А Воскресенского, куда входили москвичи и несколько ленинградцев, должен был двигаться к южным островам Курильской гряды на собственном судне. В ожидании прихода этого судна мы поселились в поселке Тобути, восточное Корсакова, где уже работал Сахалинский отряд нашей экспедиции. Тобути располагался на берегу большой лагуны, соединенной с Анивским заливом протокой, шириной около двухсот метров и длиной в полкилометра. В лагуне и находилась пристань Тобути. Во время приливов и отливов протока превращалась в быструю реку, в которой мы купались. Особенно это было приятно по вечерам, когда морская вода начинала светиться. В спокойном состоянии она не светится, но волнение возбуждает мельчайшие организмы планктона, которые начинают испускать свечение. Плывешь и видишь контуры своих рук, а когда вылезаешь из воды, то по телу сбегают светящиеся струйки.

 

- 209 -

В те времена на Сахалине было еще много японцев, и члены экспедиции занимались тем, что выменивали у них всевозможные вещи: подносы, посуду, картины, статуэтки. Все они были сделаны с большим вкусом. По-русски японцы говорили очень плохо и после долгого общения с нами на свой лад определили, чем мы тут занимаемся: «Карафуто ходи, ходи, Карафуто смотри, смотри», — Карафуто по-японски Сахалин. Все это были прирожденные рыбаки. В домах чисто, обувь они оставляют на пороге, ведут себя просто и скромно. Но некоторые понятия у них на наш, европейский, взгляд своеобразны: так, взрослый парень, разговаривая с нами на улице, стал, не прерывая беседы, исполнять малую нужду, чуть развернувшись вбок, чтобы не попадать на ноги собеседников и собеседниц. Видно было, что у них это запросто и в обычае. В поселке жили и русские, наши рыбаки, переселенцы с Дальнего Востока. Надо признаться, что соплеменники отличались от туземцев в худшую сторону: мат, развязность, пьянство представителей обоего пола четко выделяли соотечественников. Возможно, дело здесь не только в национальных различиях. Достаточно сравнить у нас определенные слои населения крупных городов, рабочих поселков и жителей какой-нибудь глухомани. А Тобути — это японская глухомань.

Много японцев жило и в Корсакове (японский город Отомари). Там были целые кварталы, где они обитали в узеньких улочках с деревянными домами. Все дымоходные трубы нижних этажей шли снаружи, прикрепленные к стене многочисленными перекладинками. Экзотично выглядела и японская пожарная команда, пронесшаяся однажды по городу. На улицах везде лавочки и просто уличные торговцы жареной соей. В столовых на столах деревянные палочки в бумажной обертке по две — это японские ложки. Пользуются ими японцы очень споро: густую похлебку подают в пиалах, жижу они выпивают, а остальное ловко выхватывают палочками, зажатыми в пальцах одной руки, и отправляют в рот. Нам понадобилась дистиллированная вода, и мы трое — Воскресенский, Орест Скарлато и я — люди все рослые, отправились на бумажный завод. Рабочие японцы высыпали из цехов глазеть на таких, по их мнению, великанов.

Наконец к нам прибыл долгожданный сейнер «Вест». Был он в длину восемнадцать метров, в ширину — пять и водоизмещением двести тонн, имел носовую и кормовую каюты, американский мотор от танка в сто пятьдесят лошадиных сил, капитана, помощника, двух механиков, матроса (все русские) и еще четырех матросов-японцев, из которых только молодой парень Сато кое-как говорил по-русски. Русская половина команды была примечательной. Все это были молодые ребята, как выяснилось позже, особенно не отягощенные знаниями навигации. Они рыбачили только у берегов и в открытое море не ходили. Механики — совсем мальчишки: старшему лет восемнадцать, младшему и того меньше. Эта компания о завтрашнем дне особенно не думала. Капитан и его помощник носили фуражки с «крабами» и только тем отличались от своей команды. В те времена еще была карточная система. Русская часть команды забирала продукты вперед чуть ли не на месяц, садилась в рулевую рубку и съедала сахар, конфеты, масло и хлеб. Крупа оставалась. Из нее варили похлебку, а когда под рукой не было свежей рыбы, то из какого-то запаса вынималась невероятно соленая горбуша, привязывалась веревкой (линем) и

 

- 210 -

бросалась за борт отмокать. В общем, публика эта была беззаботной и малосимпатичной за исключением одного матроса. Он был и разумнее, и дельнее капитана с помощником и двух механиков вместе взятых.

Только потом, когда выяснилось, что наш сейнер — судно никудышное (он постоянно ломался), стало очевидным, что сахалинское рыбное начальство отрядило нам все это не случайно: шла путина, и нам выделили самое негожее. Кстати, эту путину мы видели так: в порт прибывали сейнеры, на палубах которых лежала серебристая горбуша. Ее наваливали на грузовики и отправляли на разделочные пункты — навесы под открытым небом, где женщины в фартуках вспарывали животы рыбинам и вываливали красную икру в бочки. По пути следования грузовиков их караулили около какого-нибудь мосточка мальчишки. Они цеплялись за борт машины, когда та притормаживала, и выбрасывали за борт одну, две рыбины. В столовых была только горбуша.

В Тобути мы погрузили имущество на сейнер и пошли в Корсаков заправляться горючим. Там же производили так называемую девиацию компаса — его отклонение в связи с размещением на палубе новых больших железных предметов. Девиацию проводил специально приглашенный офицер. Он указал, где и под каким углом к ориентирам на берегу поставить сейнер на рейде, и отметил, на сколько градусов компас ошибается в указании на север. Перед самой отправкой сели на мель при отливе у пирса. С мели нас сталкивал бревном грузовик — случай в морской практике, наверное, редкий. Вернувшись в Тобути, справив отвальную, наконец-то тронулись на Курилы. Наш выход из лагуны не обошелся без казуса. Когда мы мчались по проливу, уносимые отливом, двое пограничников стали кричать с берега, чтобы мы вернулись. Капитан кричал им в мегафон, что «добро» получено на заставе, но те требовали возврата, а сейнер, увлекаемый быстрым течением, летел мимо. Тогда пограничники начали стрелять в нашу сторону, а капитан — разворачивать сейнер в довольно узкой протоке. Однако пограничники раздумали требовать нашего возврата и мирно пошли своей дорогой. Ох, как мне хотелось ругаться! Я просил двух наших девиц — Веру Короткевич и Розу Кудинову — спуститься вниз, а те, понимая мое неодолимое стремление высказаться, только хохотали и подзадоривали меня.

Обедали мы в открытом море прямо на палубе. В полном покое провели день и на следующее утро увидели берег острова Итуруп, показавшийся из туманной мглы. Одновременно в поле зрения попали фонтаны и черная спина кита, маячившего метрах в трехстах от нас справа по курсу. В любопытные места мы попадали. Да и к острову вышли в интересном месте — у кратера вулкана, опустившегося в море, если судить по карте. На ней он изображен в виде подковы с высоченными стенками. На выходе из подковы — отдельная скала, которая — когда мы проплывали мимо — стала походить на сидящего льва с поднятой головой. По легкомыслию, в котором мы впоследствии убеждались не раз, команда не запаслась пресной водой. Поэтому, идя вдоль берега, мы всматривались, где бы ею можно было запастись. Показалась одинокая хижина. Сейнер бросил якорь, и мы на шлюпке с бочкой поплыли к ней. Нас почти как родных встретили четыре пограничника — пост. Они помогали набирать воду, принесли свежую форель и чувствовалось, что особенно приятно им было общество наших дам. Бедняги, вот где, наверное,

 

- 211 -

их тоска поедала. Они провожали нас на лодке, махали руками, что-то кричали, когда сейнер уходил в море.

Итуруп отделен от следующего и последнего острова Курильской гряды — Кунашира — проливом Екатерины. На северной оконечности Кунашира огромный, почти двухкилометровый вулкан Цаца-(или Чача-, или Тятя-)яма. Верхушка его срезана, и из нее торчит небольшой конус. Из той же карты следовало, что конус этот поднимается со дна кратера. И вулкан, и море являли собой зрелище величественное. Теперь мы шли вдоль восточных берегов Кунашира. То справа, то слева, как бы играя с сейнером вперегонки, кувыркалась небольшая стайка дельфинов. В воздухе летало много самых разнообразных птиц, в воде часто попадались шары медуз. Ломаная линия гористого берега выглядела на фоне вечернего неба, как гигантская пила. Уже совсем в темноте мы бросили якорь в бухте Южно-Курильска. Был абсолютный штиль. Пламя свечи на палубе, где мы расположились ужинать, горело как в комнате, без малейшего движения. Вдали мерцали огоньки, и доносилась музыка из репродуктора — «Баркарола» Чайковского, сбоку маячили огни соседнего судна.

Утром сошли на берег. Городок небольшой, широко раскинувшийся по дуге бухты, довольно грязный. На нас смотрели с любопытством, но и нас некоторые картинки удивляли. Вот одна из них: на палубе вытащенного на берег большого баркаса две молодые бабы искали друг у друга в волосах. Из Южно-Курильска мы направились на главный остров Малой Курильской гряды — Сикотан (Шикотан). Это гряда расположена юго-восточнее Большой Курильской гряды километрах в ста и простирается параллельно ей на длину острова Кунашира, то есть на сто, сто двадцать километров. Состоит она из нескольких мелких островов, из которых самый большой Сикотан длиной двадцать и шириной десять километров. Вышли мы днем с расчетом быть к вечеру на Сикотане. Стемнело, а острова все еще не было видно. Полная темнота, а острова нет. Остановились, бросили лот — канатик длиной в пятьсот метров — дна нет. Идем дальше, волна крупнее, видно, проскочили остров и выходим в океан. Заглушили мотор и легли спать. Сейнер качает в полной тиши. На рассвете поднялись на палубу — туман, ничего не видно. В тумане летают птицы. Двинулись вперед, потом повернули — толку никакого, туман стоит. Здесь капитан принял правильное решение: спросить у японцев, как найти берег. «Старикка», как называл старшего молодой Сато, вылез на нос судна, покрутил головой, обвязанной грязным платком, что-то понаблюдал (видно, птиц) и показал, куда плыть. Двинулись, туман сделался светлее, наверное, всходило солнце. Но вот, как занавес в театре, туман начал подниматься над водой. Стала просматриваться дальше поверхность моря, и тогда мы увидели вдали разбивающиеся о скалы пенящиеся волны. Мы шли прямо на них. Повернули вдоль берега. Туман не рассеивался. Но вот в береговой линии обозначился белесый провал — бухта. В нее и повернули. Здесь тихо, не качает. Бросили якорь. На берегу между туманом и водой видны строения. Тут я пошел спать.

А когда проснулся и вышел на палубу, то чуть не вскрикнул от удивления — так неожиданна была открывшаяся картина бухты. К ее берегам спускались мягкие, но довольно крутые склоны невысоких зеленых и очень живописных гор. Все было залито солнцем, а о тумане напоминали лишь его клочки,

 

- 212 -

уходящие и тающие на глазах в расселинах и седловинах. Кругом летали с криками белые чайки. Мир предстал в совершенно ином виде.

Как выяснилось, наш горе-капитан, откладывая на карте с помощью транспортира курс, вместо ста градусов отметил восемьдесят — его знания геометрии не были глубокими, и мы проскочили мимо острова.

Нашей постоянной базой стала живописная бухта на восточном берегу острова, где у японцев когда-то была маленькая гостиница. От нее остался дом и два-три строения. В бухте там и сям были разбросаны скалы группами и поодиночке, что украшало ее, но делало вход опасным. Километрах в трех от гостиницы стоял большой маяк. На этой базе бывали мы довольно редко, так как много плавали, обследуя район Малой Курильской гряды. Работа наша состояла в том, что мы намечали маршруты и делали на них так называемые станции: меряли температуру воды, ее соленость и прозрачность, брали пробы вод с различных глубин, пробы планктона, драгой сдирали все, что можно содрать со дна. Иногда закидывали невод. В него попадалась всякая всячина, в том числе, и разные водоросли, некоторые из которых японцы тут же с удовольствием ели. Попадались небольшие акулы, не более метра. Мясо их так мне понравилось, что однажды я им объелся, и после уж не мог на него смотреть. Плавали у самого острова Хоккайдо, на котором виднелся городок, его фабричные трубы, маленькие дымящие паровозики.

Однажды утром, идя вдоль одного из мелких островов Малой гряды, мы сели на мель. Я еще лежал на койке и услышал лишь слабый и мягкий толчок и остановку мотора. Было рано, и вставать не хотелось. Через некоторое время мне показалось, что висевшие надо мной для просушки водоросли стали свешиваться не прямо вниз, а несколько в сторону. Сознание отметило это каким-то вторым планом. Лежать надоело, и я полез наверх. Подниматься из каюты по трапу было почему-то неудобно — все время заносило вбок. Но это я относил за счет долгого лежания. Когда моя голова оказалась на уровне палубы, я с удивлением увидел, как наш ихтиолог Рутенберг перемещается по палубе самым невероятным образом, почти распластавшись по ней и хватаясь руками за фальшборт. И только когда я шагнул еще на две ступеньки и увидел горизонт водной поверхности, я понял, в чем дело. Наш сейнер лежал на боку так, что палуба стояла чуть не вертикально, и по ней иначе, как ползком, и нельзя было передвигаться. Мы слезли в воду, и нам было чуть выше колена. Гальюном пользоваться было невозможно. На счастье стояла тихая погода, иначе нам бы не одобровать. Начался прилив (а сели мы на мель, когда только начался отлив), и суденышко выпрямилось, но с мели не сошло. Пришлось завозить на шлюпке якорь, бросать его и лебедкой к нему подтягиваться. Этот маневр снял нас с мели. На карте эта мель была четко обозначена, но наш капитан на это внимания не обратил.

Произошло это вблизи небольшого острова, в бухту которого мы затем вошли. При японцах здесь был заводик по переработке гребешка. Около заводика осталась целая гора пустых раковин — каждая с добрую тарелку, нижние слои уже поросли травой. В бухте мы наловили креветок, сварили их целое ведро. Это, пожалуй, самое вкусное морское блюдо, которое я ел. Ловили их бреднем вместе с японцами и по их инициативе. При вытаскивании бредня они негромко подпевали в такт что-то вроде нашего «Эх, взяли, еще взяли». У

 

- 213 -

них это звучало: «Ой-ся, ой-ся». Было тихо и спокойно, на тихоокеанском берегу, меньше чем в километре от нас, грохотал, как тяжело груженный мчащийся поезд, морской прибой.

Еще в начале нашего пребывания на Сикотане мы познакомились с местным пекарем, энтузиастом нового края. Говорил он с сильным украинским акцентом и на свой лад переиначивал японские географические названия; например бухту Тибохоробэцу он называл бухтой «типа Горобец» (горобец — по-украински воробей). Рассказывал о полезных ископаемых острова, полезных растениях, но этот энтузиазм не помешал ему крепко ободрать нас на изготовлении сухарей из нашей же муки.

Однажды вечером всем составом — экспедиция плюс команда — отправились в кино в поселке Сикотан, где располагался китокомбинат (за наше пребывание туда ни одного кита так и не привезли). После кинокомедии всей гурьбой набились в большую японскую лодку, чтобы добраться до сейнера. Последним в лодку вошел КаВе (Воскресенский), а она уже почти черпала бортами воду. Сесть ему было некуда, он разместился посередине, но мешала палка, торчащая из дна. КаВе в сердцах ее выдернул и выбросил за борт. Тотчас же из дыры в дне начал бить фонтан искрящейся воды. Этот кол-кингстон японцы используют для слива воды, когда вытаскивают лодку на берег. Настроение от кинокомедии нас еще не покинуло, и мы с хохотом, мокрые, выбрались на сушу.

Надо сказать, что лодки у японцев своеобразны. Они очень большие и без весел. Вернее, весло есть, но оно только одно, огромное, чуть изогнутое дугой и действует как хвост у рыбы. Поперек кормы укреплена плаха, а за ней, ближе к краю — металлический штырь с головкой. Он входит в углубление весла поближе к рукоятке — своего рода шарнир. Лодочник стоит в лодке боком и обеими руками и всем своим корпусом «виляет» или «юлит», как там говорят, этим веслом, описывая сплюснутые восьмерки. Такая конструкция позволяет плыть довольно быстро — один из древнейших примеров бионики.

Мотор нашего сейнера часто ломался. В один из периодов его ремонта КаВе и я решили сделать экскурсию по Кунаширу на лошадях. С помощью местного начальства достали два седла. Из пригнанного с сопок табуна нам дали лошадей, и после обеда мы выехали из Южно-Курильска. В армии мне иногда приходилось ездить верхом, так что, хоть и плохо, но я знал это искусство. А вот КаВе сел на живую лошадь, по-видимому, впервые. Это было заметно с первых шагов тем более, что его лошадь явно не хотела везти такого седока. Особых научных целей наша экскурсия не преследовала. Мы решили пересечь остров с востока на запад и спуститься на юг, сколько проедем. Дорога наша вошла в лес и превратилась в оригинальной путь: шпалы и доски вместо рельсов. Начало темнеть, а «рельсы» кончились, остались только шпалы. Но скоро и это кончилось, а впереди замерцали огоньки костров — лагерь строителей дороги. Они рассказали, как двигаться дальше. Светила луна, и путь был виден. Лес кончился, впереди замаячили холмы, послышался шум моря. Остановились, стреножили лошадей и расположились прямо на траве спать. Перед сном я еще поглядел за лошадьми и успел рассмотреть на берегу темные кучи, показавшиеся мне домами. Впечатление поселка усиливало низкое сооружение с голыми стропилами. На том и заснул.

 

- 214 -

Утром нашли лошадей, оседлали и тронулись в путь. Темные кучи оказались огромными кустами шиповника с плодами, величиной с добрый грецкий орех. А вот низкое сооружение с голыми стропилами было всего-навсего ... скелетом огромного кита. Его ребра, действительно, напоминали стропила, они были совершенно белыми, зато позвоночник позеленел от времени. Большой холм, замеченный нами накануне, вдавался в море и там круто обрывался. Да и с суши он не казался пологим и весь был покрыт травой. На его вершине стояла небольшая и очень скромная деревянная буддийская пагода, а перед ней «раскосые» священные ворота. Кругом ни души, ни строения, и лишь три стихии — небо, вода и земля.

Вскоре мы добрались до рыбацкого домика, где жили несколько русских парней. Они нам очень обрадовались, а узнав, что мы еще не завтракали, сожалели, что нет ничего подходящего и вынесли круглый солдатский котелок с малосольной красной икрой и две деревянные ложки. После такого завтрака мы тронулись дальше. В одном месте спугнули табун одичавших лошадей голов в пятьдесят, оставшийся после японцев. Рассказывали, что такие табуны были и на других островах. Тропинка, по которой мы двигались, иногда уходила от берега, поднимаясь в покрытые лесом горы, круто обрывавшиеся в море. На обрывах росли деревья с ветвями, сдвинутыми в одну сторону от моря от постоянно дувших ветров. Иногда тропинка пролегала через заросли сахалинской гречихи, скрывавшей всадников с головой или через низкорослый бамбук с неправдоподобно жесткими листьями. Проезжали мимо скал удивительно красивой формы, напоминавших тонкое, длинное пламя свечи. Почти белые, они были живописно разбросаны среди зеленых кустарников.

Так добрались мы до маленького поселка, расположенного у серных источников. В поселке был пионерлагерь, и для его начальства наше появление стало событием из ряда вон выходящим: пока мы там были, одна из начальниц лагеря каждые четверть часа появлялась в новом наряде. Мы приняли серные ванны, где сильно воняло сероводородом, и куда вода подавалась прямо из источника. Некоторые из них были до того горячи, что руку туда опустить невозможно, зато на дне, колеблемые струями, росли какие-то водоросли.

Обратный путь пролегал по той же дороге, и в Южно-Курильск мы въехали как заправские кавалеристы. Правда когда спешились, то со стороны выглядели, наверное, весьма жалко, так как после ста с лишним километров верхом передвигаться на своих ногах могли с большим трудом.

Близился сентябрь — пора сильных ветров и, следовательно, штормов. Мы начали готовиться к возвращению. Третьего сентября вместе с командой маяка, который высился недалеко от нашей базы, справили день Победы над Японией и нашу отвальную. Пока готовилось угощение, моряки показывали маяк. На застекленной площадке башни находилась огромная керосиновая лампа сложной конструкции. Двор маяка образовывали казармы довольно вместительных размеров, зачем-то нужные здесь японцам. Морячки постарались отменно, угощали нас всякими морскими разносолами, и всем было весело. А утром сейнер уже проходил под берегом, с которого команда маяка что-то семафорила нам на прощанье. Путешествие до Сахалина прошло без приключений. Зайдя в Тобути, мы двинулись дальше в порт Невельск на западном берегу острова. С каким наслаждением пожирали мы там настоящий свежий

 

- 215 -

борщ с мясом, сметаной, зеленью — ох, как нам надоели крупяные супы, кати и рыба, рыба, рыба.

В Невельске, куда был приписан наш «Вест», было решено, что сейнер доставит нас и во Владивосток. Был дан другой капитан, более пожилой, но не знаю, насколько более опытный. В Невельске мы задержались: море штормило, и нас не выпускали. Наконец вышли при довольно свежем ветре. К вечеру он стал крепчать, переходя в шторм. Ночь была кошмарной. Мне было еще относительно хорошо, так как я упирался ногами и головой в стенки койки и не вываливался, как более низкорослые, на пол. Еще хуже было в кормовой каюте. Там качкой и водой, бывшей под полом в трюме, выбило несколько половиц. В дыру перекатились чьи-то портянки и намотались на гребной вал. Вода под полом была с мазутом и портянки, вращаясь с бешеной скоростью, устроили адский душ. Утром я полез на палубу посмотреть море и первое, что увидел, это огромную волну, поднимающуюся и заворачивающуюся пеной довольно высоко над кормой. Сердце сжалось — сейчас накроет. Но корма каким-то чудом взобралась на эту гору, а за ней и все суденышко. Теперь за кормой и за носом оказались два глубоких оврага. Волна мощно и вяло прошла, сейнер ухнул вниз, и все началось сначала. И так целый день. К вечеру захотелось есть. Вдвоем с Верой Короткевич пробрались на камбуз. Я с трудом наколол Дров, стараясь не попасть топором по руке, запихал дрова в плиту, но они оттуда все время вываливались. Кастрюля на четверть с водой и мукой — больше налить было нельзя — ездила по плите, ударяясь о бортики, дрова еле разгорались — качка их все время перемешивала. Наконец мучная затирка была готова. Возникла проблема донести ее до каюты. Когда и это было сделано, появились новые трудности — разлить по мискам и съесть. Качка была настолько сильной, что приходилось следить за положением и равновесием многих тел: миски с содержимым, ложки с затиркой и собственного тела, и все это координировать в акт еды. А в это время по полу катались ботинки, банки, бутылки и прочее. К утру ветер стал стихать, и появился берег Приморья.

С каким удовольствием мы вступили на твердую землю! Это была бухта Терней. А при выходе из нее выяснилось, что мотор завести нельзя — сели аккумуляторы (можно себе представить, что было бы с нами, остановись мотор во время шторма). Завелись от соседнего судна. В следующей бухте — Тетюхе — окончательно сломался мотор. А может быть, команда не захотела идти во Владивосток. Для этого у нее, вероятно, были некоторые основания: отношения членов экспедиции и команды в последнее время испортились. После недельного сидения мы перегрузились на шедшее во Владивосток суденышко гидрометеослужбы и, проведя остаток пути в невероятной тесноте, наконец вошли в Семеновский ковш.

Билеты на поезд достали с большим трудом. Помимо всего прочего, надо было пройти осмотр санэпидемстанции. Получать соответствующие бумажки для всех нас взялся Воскресенский. Он очаровал своей интеллигентностью юную врачиху, и та согласилась дать заочно соответствующие справки по списку, но для проформы предложила осмотреть нательное белье самого КаВе. Тот с готовностью согласился, и, о ужас! — у него были найдены вши (в каюте над ним спал японец «старикка», у которого эти насекомые по некоторым

 

- 216 -

признакам водились). КаВе пришлось пройти все стадии санобработки, но нас эта процедура миновала.

Настал день погрузки, вернее, ночь. Наш вагон был общим, времени на посадку отведено было мало, света почему-то не было, а вещей у садящихся — с избытком. Надо сказать, что шел 1947 год, когда существовала карточная система. Я, например, вез два ящика соленой горбуши и бочоночек селедки. Все это было довольно дешево куплено на Сахалине. Хаос посадки был таким, что с вещами мы разобрались, когда поезд был уже далеко от Владивостока. Добрались до Москвы благополучно, хотя и не с таким комфортом, как ехали на Восток. По пути ехало много освобожденных из лагерей, отсидевших отпущенные десять лет 1937-1947. На Ярославском вокзале меня встречали Еленка, братья — я телеграфировал, чтобы помогли с вещами — и старший брат Гриша, проведший десять лет в лагерях под Томском. Как он там выжил — непостижимо.

До ареста Гриша работал киномехаником в районном центре в пятидесяти километрах от Андижана, где все мы жили. Его — 22-летнего парня — арестовали примерно через месяц после ареста отца и двух старших сестер и обвинили во вредительстве: он, якобы, специально рвал киноленту, когда на экране шли кадры с вождем народов. В итоге — 10 лет «исправительно-трудовых лагерей». Гриша был болезненным человеком, страдая с раннего возраста бронхиальной астмой. В то же время это была несомненно одаренная натура с техническими и художественными наклонностями — он очень хорошо рисовал. Из-за дворянского происхождения он не мог получить настоящего образования. Грише удалось кончить курсы киномехаников. В лагере он периодически занимал эту «придурочыо» должность. Но периодически попадал и на лесоповал, а оттуда в лазарет. До войны мать еще кое-как могла посылать ему скромные посылочки. Для Гриши, как и для меня, страшным ударом была ее смерть, которую от него долго скрывали. Он мечтал вернуться к матери, а приехал в ничто... В Москве жить ему было нельзя, и Гриша поселился в Малоярославце, относясь к категории «стопервых». Это был человек с сильным характером, чего ни у одного из нас, братьев, не было. Но в то же время он был очень деликатный, мягкий и чуткий. Очень любил детей, с которыми умел находить общие интересы, и дети платили ему взаимностью. В Малоярославце Гриша женился на Вере Савосиной, медсестре, которая заботилась о его здоровье, в чем он очень нуждался. В быту же это был очень неприхотливый человек, обходившийся минимумом.

Гриша мало рассказывал о лагерной жизни и, к сожалению, не оставил никаких рукописных воспоминаний. Помню такой его рассказ. Лютая сибирская зима. Гриша выскочил из барака-землянки с бадейкой в руке и побежал по тропинке, как заснеженной траншее, за водой. С вышки по нему выстрелили, Гриша свалился в снег и так и остался там лежать, пока не подошли надзиратели. «Жив?» — «Жив». — «Ну, повезло, значит жить будешь». Оказывается, «попке» на вышке показался побег. А у Гриши чуни на босу ногу. К счастью, часовой на вышке, видно, так замерз, что не мог хорошо прицелиться и промахнулся.

Последние годы жизни здоровье Гриши стало сдавать, и я нередко устраивал его в московские больницы, в институт, где я работал. Там он и

 

- 217 -

скончался в мае 1975 года и похоронен на Николо-Архангельском кладбище. Но вернусь в 1947 год.

В университете у меня был небольшой скандал: я опоздал на занятия ровно на полтора месяца. Но все уладилось. Правда, отставание сказалось на экзаменах — по курсу низших растений я получил тройку и с трудом вытянул органическую химию, так и не освоив ее как следует.

Все лето нет-нет да посещала меня неприятная мысль о разговоре с майором госбезопасности. По возвращении в Москву мысли эти возникали все чаще, особенно после того, как я пошел менять годовой паспорт. Это происходило в той же самой «лавочке», где меня мытарил Мытаркин. Опять длинный ящик, опять моя карточка и ... без звука пятилетний паспорт с постоянной пропиской. Как будто все в порядке, но уж слишком легко.

Но вот на Трубниковский пришла посыльная и принесла бумажку, из которой следовало, что мне надо явиться на Малую Грузинскую улицу к майору Бурмистрову такого-то числа. «Началось», — подумал я.

В назначенный день и час я был на месте. На звонок мне открыл наружную дверь дежурный и проводил до знакомого кабинета. Внешне мы встретились с майором как добрые знакомые. Он участливо расспрашивал об экспедиции, я весело рассказывал интересные моменты и эпизоды. Но вот кончилась эта, как бы неофициальная часть, и майор проговорил, что теперь надо поработать. В руках он держал ту запись вопросов и ответов, тот протокол допроса, который теперь надо было мне подписать. Начал он издали: «Да, у вас автобиография сложная. Такие положения...», — и он дал прочитать написанное. Еще прежде я все мучился, правильно ли давал ответы, была ли правильной редакция их? В ту ночь из-за сильного напряжения что-то могло ускользнуть от моего внимания. И, действительно, один вопрос был поставлен так, что любой мой ответ мог быть истолкован против меня. Он звучал примерно так: «Когда вы были на той стороне, против Советской власти, чем вы занимались?» (хорошо помню эту фразу «против Советской власти»). Прочитав это место, я твердо сказал, что пока такая редакция останется, я ни о чем разговаривать и ничего подписывать не буду. Майор сделал вид, что не понимает. Я объяснил. Он, в свою очередь, стал объяснять: в вопросе имеется в виду мое пребывание у немцев в Германии, а ведь немцы были против Советской власти. Я отвечал, что это вовсе не значит, что и я был против. К моему удивлению, майор довольно быстро согласился изменить редакцию вопроса и тут же, не поленившись, переписал всю страницу, а прежний вариант порвал.

«Так вот, при такой автобиографии вам надо быть ближе к нам, с нами», — начал он. «Я это сам хорошо понимаю», — ответил я. «Ну вот, тем более», — и он начал долго и довольно туманно, но высокопарно говорить о благородстве профессии и почему надо быть ближе к ним. Потом ему позвонили, и разговор он закончил словами: «Вы подумайте, и в следующий раз мы продолжим», — и назначил день и час.

Горизонт мой стало затягивать тучами, и все дальнейшее пошло под знаком этой самой госбезопасности. Правда, я не предполагал тогда, что все так круто обернется для меня.

Следующий разговор был вполне конкретный. Мне предлагали секретное сотрудничество с органами госбезопасности. Я отказывался, меня уговаривали.

 

- 218 -

Разговор шел один на один. Майор говорил: «Вот вы ездили в интересную экспедицию. Это только по нашему разрешению. Вы, вот, кончите университет, стоит нам снять трубку, и вас примут на любую работу». Это было обещание пряников. Я мягко отказывался, мотивируя отказ тем, что мой характер на такой работе тут же меня выдаст. Мягкость отказа майор принимал, по-видимому, за нерешительность и нажимал. Тем свидание и кончилось, и было

назначено другое.

Я пришел. В коридоре стояли капитан и пожилая женщина. Они, видно, кончали разговор, часть которого я невольно слышал: «А она с такой интонацией говорит. «И это советские галоши», — а у самой гримаса», — говорила эта женщина, а капитан, понимая, что я посторонний (чего женщина не понимала, полагая, что здесь все «свои»), явно старался замять разговор, но женщина еще раз повторила всю фразу. Я подумал: «Хороша же здесь кухня».

Разговор у майора был примерно таким же, как и в предыдущий раз. Опять слова о благородстве профессии. Я поддакивал — уж не знаю, насколько это выглядело искренне, а самому хотелось рассказать о словах, услышанных в коридоре. Потом майор сказал: «А вы знаете, почему мы остановили свой выбор на вас? В Одессе был задержан шпион, и у него нашли ваш адрес. Теперь понимаете?» Я поблагодарил за предупреждение и сказал, что чуть что замечу — первым приду к ним. Но про себя подумал: не гулял бы я по Москве, если б это было правдой. Майор продолжал: «Понимаете, ведь вы многого можете не знать того, что знаем мы. Мы вас направим так, как надо и куда надо. Вы должны нам помогать активно». Я опять мягко отказывался, надеясь, что отстанут. В голове вставали образы матери, отца, сестер, замученных в застенках этой организации. Но говорить резко и грубо отказываться благоразумие мне не позволяло. «Одеты вы неважно, — продолжал майор, — наверное, на стипендию только живете. Мы вам материально поможем. А если не согласитесь — вас постигнет судьба родителей». Пряник сменился плеткой — это была уже прямая угроза. Опять расставание, опять назначалось свидание.

На душе было тяжело. Идя в очередной раз в этот проклятый дом, я мысленно прощался с близкими, хотя логика говорила, что нет у них никаких оснований, что совесть моя чиста, что теперь не 1937 год. Но подсознательно все это будило страх и неуверенность в будущем. Доверия к «органам» у меня не было.

Следующее свидание не состоялось. Когда я вошел в кабинет, майор сказал, что занят, и опять назначил новый день встречи (все по вечерам). И это свидание не состоялось. Майор встретил меня у порога, он куда-то уходил. Возможно, это была игра на моих нервах, так как уже одна мысль о предстоящей встрече переворачивала у меня в душе все.

Еще одна встреча. Опять все то же, но нажим больше. Майор снимает трубку и говорит: «Ну, документы на него заготовили? Сейчас отправлять его буду». Кого его? Шантаж? Запугивание? Потом приглашает в большой кабинет в торце дома к улице. В кабинете большой стол, поодаль рояль, на стене портрет Ленина в рост. За столом лысый, еще сравнительно молодой тоже майор, но более интеллигентного вида, чем мой знакомый. Представляется начальником. Мирный, спокойный разговор и увещевания. Приводится личный пример: кончил медицинский институт, а, вот, пришлось работать по

 

- 219 -

совершенно другой специальности, и, ничего, не жалею. Страна, партия потребовали. Затем плохо завуалированные угрозы: «Вам будет очень плохо без нас. Вы пожалеете, но будет поздно. Сами попросите, но тогда мы не захотим». Бурмистров во время этого разговора вставал, заходил мне за спину. Майор-начальник с ним переглядывался, и Бурмистров начинал щелкать чем-то металлическим, как будто перезаряжал пистолет. Это меня даже развеселило, но вид на себя я напускал растерянный — благоразумно, как мне казалось, не выказывая истинного отношения и к ним, и к их предложениям. Наконец хозяин кабинета сказал: «Ну, что ж, будем кончать». Мы вернулись в кабинет Бурмистрова (да, кстати, звали его Петр Иванович, кажется, так), где он дал мне подписать два документа: бумажку, почему я отказываюсь сотрудничать (из-за особенностей моего характера) и подписку о неразглашении разговоров, которые вели здесь со мной. Тогда мне почему-то не пришло в голову отказаться подписать вторую бумажку.

Я вышел на улицу. Чувства «горы-с-плеч» не было. Надолго ли оставят меня в покое? Что это за люди? Кого они вербовали и на что? Отдавали они себе в этом отчет? Что за психология должна быть у них? До чего же надо быть морально испорченным, чтобы вербовать человека, у которого эта же система уничтожила семью? И какое надо иметь сердце, душу, чтобы с ними работать? Но, видно, эти вопросы их не трогали и не волновали. Да и возникали ли они? А вот цинизма у них — хоть отбавляй. Конечно, я был бы для них очень ценным сотрудником, прекрасной приманкой для многих, кого они старались уловить в сети. Потому-то и вербовали они так упорно. Когда я теперь все это пишу, мне думается, что вел я себя неправильно. Надо было сразу наотрез отказаться с той же мотивировкой, а не пытаться спустить дело на тормозах. Результат был бы тот же, но тягали бы меньше. Хотя, может быть, посадили бы раньше.

Жизнь пошла своим чередом, но тот мажор на душе, который был до этого, исчез, или, во всяком случае, резко приглушился. Через некоторое время все подробности разговоров в райотделе МГБ я рассказал братьям, Еленке и ее братьям — поделился опытом. Ведь их тоже могут взять в обработку. Меня как будто оставили в покое. Так мне казалось до одного любопытного случая.

Как уже говорилось, весь день допоздна я проводил в университете на лекциях, практических занятиях, а вечером в читальном зале. Туда в Актовый зал старого университета, к закрытию или немного пораньше заходила Еленка, и мы шли пешком до ее дома в Молочном переулке — она жила у своей тетки, а моей двоюродной сестры Екатерины Михайловны Перцовой. Дело было зимой, когда мы медленно тронулись мимо библиотеки имени Ленина, Музея изящных искусств. За музеем свернули направо, так как Волхонка была тогда еще перегорожена, и проход на площадь Дворца Советов (Кропоткинскую) был через проходные дворы налево от музея. Я шел, что-то оживленно рассказывая Еленке. Мы еще не свернули в проходной двор, когда нас обогнал невзрачный человечишко. Обгоняя, он снизу взглянул мне в лицо. В свете уличных фонарей его физиономия показалась плоской, курносой, рябой и с толстыми губами. Ее хозяин как бы ухмыльнулся, показав редкие зубы. Морда эта так неожиданно возникла в поле зрения и так явно, хотя и молча, обратилась ко мне, что я подумал: вот растрепался, даже прохожие обращают внимание. Ссутулившийся человечек в длинном кожаном пальто и нахлобученной

 

- 220 -

ушанке обогнал нас, а мы свернули налево в проходные дворы, пересекли площадь и все так же медленно двинулись по правой стороне Метростроевской улицы (Остоженке). Каково же было мое удивление, когда этого самого человека я увидел впереди нас, читающего афишу на стене! Вот так так! Ведь он пошел по улочке, никак не выходившей на площадь, он прошел мимо проходного двора — единственного пути на площадь. Значит, это приставленный спутник. Надо в этом убедиться. Не сказав ничего Еленке, я пошел еще медленнее. Иногда мы останавливались. Черная фигурка перешла на другую сторону улицы и, как-то замешкавшись, двинулась в том же направлении, что и мы. С Еленкой мы свернули в переулок, ведущий к Зачатьевскому монастырю. Фигурка в отдалении двигалась за нами. На улице было бело от снега и пусто. Рассказывая что-то Еленке, я лихорадочно строил план, как избавиться от соглядатая. Я решил приучить его к нашему медленному темпу ходьбы, дойти так до угла монастырской стены и, зайдя за угол, помчаться, что есть духу, и скрыться в темной лестнице Еленкиного дома, который был тут уже близко. Я так и сделал. Мы еле ползли, останавливались, я перевязывал шарф Еленке, снимал свой и надевал ей. Черная фигурка теперь уже одинокая, маячила сзади на приличном расстоянии, но из вида нас не выпускала. Как только мы зашли за угол, я шепнул Еленке: «Бежим, за нами следят!» — и мы помчались, что было духу. Выбежав на Молочный и обогнув дом, мы из-за угла посмотрели вдоль стены, где только что бежали. Фигурка не показывалась. Тогда, пробежав вдоль дома, вскочили в темную дверь и в щель стали наблюдать. Очень скоро появилась черная фигурка. Двигалась она уже быстро. Выйдя на Молочный, соглядатай повертел головой по сторонам и засеменил к Коробейникову переулку. Мы еще долго стояли у двери, и я рассказал Еленке все, что произошло. Что это была за слежка? Вероятно, собирали на меня «материал».

Начался 1948 год Все шло тихо и спокойно. Я прилежно учился, получая пятерки и, как следствие, повышенную стипендию, которую отдавал тете Машеньке, живя на полном коште дяди Коли Бобринского. Наш роман с Еленкой зашел так далеко, что было решено летом играть свадьбу. Также решено было, что мы поселимся отдельно, снимая комнату. Такая комната была найдена в Сокольниках через знакомых тети Машеньки. Для ее оплаты родственники продали картину какого-то старого итальянского мастера. Ее купила ЦЛ-Мансурова,

Я иногда раздумывал, правильно ли делаю, что женюсь на Еленке? А что, если меня посадят, и я буду навсегда вычеркнут из нормальной жизни? Зачем же ей портить будущее, ее жизнь? Но голос логики и, конечно, любви говорил, что не за что меня сажать, а за то, что я отказался служить органам — за это не сажают. Не знал я тогда многого, не знал о превентивных арестах. А если

б знал, тогда что?

Весна пролетела. Еленка уехала на практику в Переборы под Рыбинск. К двадцать первому июля она должна была вернуться — день назначенной свадьбы. Я же занялся различными мелкими, но приятными хлопотами, отдаленно напоминающими то, что называется «вить гнездышко» — ведь у нас с Еленкой не было никакого имущества. В Дмитрове я починил и обил старое развалившееся кресло. На чердаке дома двоюродной сестры Сони был

 

- 221 -

старенький комодик-пеленальник, на котором пеленали еще саму Еленку и ее братьев. Починив и покрасив, я получил его в безраздельное пользование. То же и с кухонным и обеденным столами. Брат Готька, уже подросший паренек, зная, что нам нужны стулья, увидел, как грузовик вез их. Он бросился за грузовиком и попал в середину быстро растущей очереди у мебельного магазина.

Наконец вернулась Еленка, и мы помчались в ЗАГС, где упросили поскорее нас расписать — надо было поспеть венчаться на Казанскую, двадцать первого июля*. Венчание состоялось в церкви Ильи Обыденного. Не обошлось и без смешного. Брат Владимир, поехавший за Еленкой, чтобы везти ее в церковь, объявил ей, что «невеста в церкви». После венчания поехали в Новогиреево в семью Машеньки Веселовской, где жила тетя Анночка, вдова дяди Миши Голицина, бабушка Еленки, духовный центр всего нашего клана. Ехали туда на машине вместе с дядей Колей и тетей Машенькой, ехали очень долго, так как по дороге заблудились. Весь народ, бывший в церкви, уже давно приехал, и мальчишки гоняли мяч перед домом.

Пробки в потолок, тосты, пожелания, а вокруг радостные лица. Промелькнула мысль: почему здесь с нами нет моих родителей.

На той же машине, но уже вдвоем доехали до Савеловского вокзала — было решено, что первые десять дней медового месяца мы проведем в пустой квартире Голицыных в Дмитрове. До поезда было еще много времени, я решил сбегать в магазин за хлебом — в Дмитрове с ним были трудности. Бегать мне пришлось довольно долго, и это было первое, затянувшееся минут на сорок, расставание. Пошел дождь, и я про себя отметил — хорошая примета. Уже темнело, когда мы сошли с поезда в Дмитрове. Хозяева дома встретили нас на пороге словами поздравлений и горстями овса, которым по старинному обычаю нас осыпали. В комнате на столе подарки — сервиз и постельное белье от Ольги Александровны Веселовской, жены Маменькиного тестя, от моей теперешней тещи — кухонная утварь и тоже сервиз.

Время для нас остановилось. Все слилось в один радужный день. Мы ходили в лес, на канал, по вечерам читали «Сагу о Форсайтах», я рассказывал во всех подробностях свою «одиссею». А потом мы переехали под Звенигород в только что отстроенный академический поселок Луцино на дачу к Веселовским.

Академик Степан Борисович Веселовский — тесть двоюродной сестры Машеньки — был историком. Его узкая специальность — времена Ивана Грозного. Был он принципиален и тверд в своей науке и о Грозном царе писал объективно, ничего не приспосабливая к нуждам «текущего момента». Удивительно, как ему к семидесятилетию дали орден Ленина, вероятно, хотели переиначить. Но спины своей он не гнул и был одним из редких примеров настоящей старой интеллигенции. От первого брака у него было несколько уже взрослых сыновей, и один из них — Всеволод Степанович — был мужем Машеньки. Вторая жена Степана Борисовича, Ольга Александровна — милая, доброжелательная и восторженная женщина. Помимо забот о муже, она всегда опекала кого-нибудь еще. Очень трогательно относилась к нам, братьям Трубецким. Владимир, после поступления в МГУ на исторический факультет,

 


* Праздник — явление иконы Казанской Божьей Матери

- 222 -

поселился у них, частично исполняя обязанности секретаря академика, что принесло брату несомненную пользу. У супругов Веселовских была двенадцатилетняя дочь Анечка, которую приятель брата, художник Сергей Тугунов, метко назвал картофельным ростком — такая она была худенькая, бледная, не по годам начитанная (читала Шопенгауэра).

Академические дачи в Луцине возникли следующим образом. После войны было принято решение — чуть ли не самим Сталиным — построить для академиков дачи, безвозмездно передав их в вечное пользование. Было построено два таких поселка на Москве-реке, выше и ниже Звенигорода — Луцино и Мозжинка. Около деревни Луцино было выбрано удачное место на высоком берегу, покрытом соснами. Поселок строили пленные немцы, строили хорошо, по хорошему плану, с индивидуальными гаражами, домиками для сторожей, дорогой, подъездами, водопроводом, канализацией, теннисным кортом. Еще летом сорок седьмого года по предложению Ольги Александровны Еленка и я вместе со Всеволодом ездили на строящуюся дачу выбирать цвет ее покраски. Еленка выбрала цвет стволов верхушек сосен. Таким он и остался до сих пор.

Мы поселились на втором этаже дачи в отдельной комнате и были предоставлены сами себе, гуляли по окрестным лесам, ходили в Звенигород на Городок, в Саввино-Сторожевский монастырь. Однажды Ольга Александровна попросила нас пойти на дачу к Несмеяновым узнать, как им удалось сделать хороший цветник. В то время Александр Николаевич Несмеянов только что стал ректором МГУ. Их участок был очень затенен елями, но на расчищенном месте, действительно, красовались цветущие клумбы. С террасы к нам вышли две дамы и двое подростков — девушка и юноша — тихие, скромные. А вскоре из леса, спускающегося к реке, показался и сам ректор с двумя корзинами коровьего навоза. Завязался какой-то незначительный разговор. Александр Николаевич рассказывал, как они известковали кислую почву, как предполагают сделать фонтан, а на склоне — лестницу. Еленке — будущему архитектору — он предложил полушутя, полусерьезно принять участие в этом. На том и кончилась эта коротенькая встреча.

В Луцине мы пробыли недолго и из Подмосковья отправились в Переборы на Рыбинское водохранилище пожить у милых Андрея Анатольевича Загряжского и его сестры тети Ани. Загряжский был главным инженером на строительстве Шекснинской ГЭС. Светлая голова, он не имел соответствующего диплома и много, и долго сидел по лагерям. Он был несомненно выдающимся инженером. Еленка не первый год проходила производственную практику под крылышком этого большого специалиста и очень хорошего человека. Этим летом она уже успела пройти там часть практики, а теперь мы отправлялись туда по приглашению погостить. Путь из Москвы до Переборов мы проделали на пароходе.

Загряжские жили в хорошем двухэтажном небольшом доме на берегу водохранилища, занимая его целиком. В некотором отдалении по берегу стояли четыре таких дома. Назывались они домами руководства и были построены для лагерного начальства в разгар строительства канала Москва-Волга. Мы целыми днями катались на лодке, плавали на ней за малиной, и время летело незаметно. К сентябрю мы вернулись в Москву.

 

- 223 -

Поселились в Сокольниках, где сняли комнатку в небольшом доме, переделанном под жилье из кирпичного сарая. Наш хозяин — Кирилл Степанович Кравцов — был человеком с типичной «кулацкой» психологией. Он любил повторять, что пальцы и те только к себе сгибаются, и демонстрировал это на своей руке. Его жена — Ольга Петровна — была прямой противоположностью. Как-то к ним приехали из-под Воронежа родственники. Они пригласили хозяев в Большой театр. Спектакль каждый комментировал в соответствии со своим характером. Ольга Петровна — простая женщина, восторгалась виденным на сцене. Кирилл Степанович вслух подсчитывал: столько-то кресел в ряду по столько-то рублей, итого в сумме... А кресла-то бархатом обиты — тоже копеечка...

Однажды вечером из репродуктора, висевшего на кухне, я услышал очень знакомый баритон, певший арию из какой-то оперы. «Это же Гарда, польский певец, с которым я познакомился в Щорсах у дяди Поли», — говорю Еленке. Диктор подтвердил, что я не ошибся. Неужели это передают из Москвы? Утром, купив в киоске «Правду», прочел, что на юбилей Мицкевича приехал певец Ежи Гарда и сегодня будет петь в Большом зале консерватории. Действительно, на улицах были расклеены афиши, одну из которых я снял на память, а вечером пошел на концерт. Да, это он, только немного пополнел, та же черная повязка на глазу. Гарда кончил петь, и я протиснулся к самой рампе, но он меня не заметил. Когда публика стала расходиться, я пошел в артистическую, оказавшуюся на редкость маленькой и убогой. С Гардой мы обнялись. «Кто бы мог подумать!» — восклицал он. Я коротко рассказал о себе, он—о себе, вспомнил погибших в Варшавском восстании 1943 года Леопольда и Ванду Малишевских, так рвавшихся в польскую столицу из безвременья глухой деревни. В артистическую пришли сотрудники польского посольства во главе с «паном амбассадором» поздравить земляка с успехом («поводзене»). На меня, стоявшего тут же, поглядывали косо, а мы с Гардой переглядывались и улыбались друг другу. Но вот и распрощались. Я позвонил ему в гостиницу, но встретиться еще раз не решился: все-таки иностранец, а за мной, как видно, следят. А сейчас об этом жалею — струсил тогда*.

Жили мы с Еленкой счастливо, зиму провели хорошо и спокойно. Иногда к нам приходили гости, наши братья, мать-Елена. Однажды зашел брат Еленки Михаил, но, не застав нас, написал записку: «Такие-сякие! Разве вы не знали, что я должен придти? Ну, так попомните меня!» Зная его, как человека, гораздого на всякие выдумки и каверзы, я начал шарить по всей комнате, но ничего подозрительного не нашел. В три часа ночи затрещал будильник. «Мишка!» — в один голос завопили мы, вскочив с постели. Но торжествовать ему я не дал. При встрече на ехидный вопрос Михаила о будильнике я сказал, что он у нас сломан.

Нередко ходили на концерты, выкраивая на это деньги из стипендии. Жили небогато, ели картошку, которую жарили на постном масле, а черный хлеб мазали маргарином. Изредка баловали себя чесночной колбасой, самой дешевой. Иногда нам «подкидывали» родственники то сливочного масла, то еще что-либо.

 


* Гарда скончался в 1950 году в Познани, будучи директором оперного театра.

 

- 224 -

Весной 1949 года я стал устраиваться на лето в экспедицию, чтобы подработать. Мне удалось сговориться с Александром Васильевичем Живаго, геоморфологом. Он возглавил небольшую экспедицию, изучавшую разрушение берегов Черного моря. Побережье Черного моря — это государственная граница, особенно важная в районе Батуми, где тоже планировалось работать, поэтому требовалось особое разрешение. На всех участников экспедиции были поданы соответствующие документы, и я с трепетом ждал ответа. Мне живо вспомнился майор Бурмистров со своими угрозами, и я даже пожалел, что связался с такой экспедицией. Разрешение задерживалось, и, чтобы не терять время, было решено объехать Рыбинское водохранилище — посмотреть эррозию берегов искусственного моря. А пока надо было срочно сдавать экзамены.

Здесь рассказ подходит к точке, где жизнь моя круто изменилась, и мне следует дополнить то немногое, что было уже сказано о нашем учении в те времена, моих сокурсниках и преподавателях. Я уже говорил, что на биофак я попал с мыслями перевестись на другой факультет, физический, и что на первых порах меня поразило разнообразие и многообразие биологических специальностей. Но когда я увидел, что и на биофаке не «тяну» (знаменательный коллоквиум по химии), то понял, что физфака мне не видать, и стал приглядываться к здешним кафедрам. Все они делились на три, что-ли, профиля: зоологические, ботанические и общие (такие, как кафедра генетики, биологии развития, дарвинизма). Ботанические меня не привлекали, хотя я с интересом слушал курс анатомии растений, где проглядывала удивительная мудрость инженера-строителя — природы. Первой кафедрой, на которую я обратил внимание, была кафедра зоологии беспозвоночных. Ею заведовал профессор Лев Александрович Зенкевич, считавшийся одним из лучших лекторов чуть ли не во всем университете. Читал он очень логично, увлекательно и заинтересовал меня. Результатом этого и была та самая Курило-Сахалинская экспедиция, в которой я участвовал, а до нее — поездки на Болшевскую биологическую станцию (Болбистан). Поездки эти дали мне мало, а после Курил я понял, что хотя экспедиции — дело интересное, но посвящать им свою жизнь не стоит. Экспедиция — это скорее отдых после года интенсивной работы в лаборатории. А классифицировать и препарировать целый год беспозвоночных, добытых в экспедиции, мне не хотелось.

На втором курсе нам, среди прочих дисциплин, стали читать физиологию животных. Я стал приглядываться к ней. Тогда же в 1947 году была переведена и издана книга физика-теоретика Шредингера «Что такое жизнь с точки зрения физики». Книга всколыхнула мысли многих ученых. На факультете возник семинар по биофизике — такой кафедры тогда не было. Семинар вел некто Еремеев — ученик известного биолога-идеалиста (по тогдашней терминологии) А.Г. Гурвича, автора гипотезы биологического поля. Семинар привлек много народа. На нем читал лекции, правда, не часто, профессор С.С.Васильев, физхимик, интересовавшийся вопросами биологии. Позже Васильев стал читать лекции по некоторым разделам математики, полезным для биологов. Читались они в Политехническом музее, и я их посещал. Вообще, старался брать науку, что называется, пошире — ходил слушать в первый мединститут физиолога Разенкова, к брату Владимиру на истфак — слушать лекции по

 

- 225 -

психологии. Из последних запечатлелись примеры, как в давние времена закрепляли в памяти знаменательные события: чтобы утвердить границы раздела земли, крестьяне секли на меже детей. И когда старик говорил, что вот здесь, на этом самом месте его секли и, стало быть, здесь проходила межа — такое показание было непререкаемым.

Когда на втором курсе надо было выбирать специальность, кафедру, я без особых колебаний пошел на физиологию. Кафедрой заведывал Хачатур Сергеевич Коштоянц. О нем мой будущий учитель М.Г.Удельнов много позже говорил, что Коштоянцу надо было быть артистом, он удивительно талантливо перевоплощался — с английским лордом он будет лордом, а с пролетарием — пролетарием. Лекции Коштоянца были очень неровными. Изредка блестящими, но иногда он всю лекцию сидел в первом ряду и редкими словами или просто светящимся зайчиком комментировал научный фильм. Много было и пустых лекций, так что однажды его студенты «продернули» на сцене, где изобразили лектора со всеми жестами Коштоянца — он эффектно снимал и надевал очки, — переливающего воду из одного ведра в другое. Большим украшением лекций Коштоянца были демонстрации, изобретавшиеся лекционным ассистентом Володей Зиксом. Одна из них врезалась в память. Это была лекция о крови, ее свойствах. Разрушение эритроцитов — гемолиз — происходит, если в кровь добавить дистиллированную воду. При этом она становится прозрачной, «лаковой» (есть такой термин). Это было показано следующим образом. В узкую и высокую ванночку, помещенную в проекционном фонаре была налита разбавленная, но не прозрачная кровь. На большом экране, куда все это проецировалось, виднелось ровное, красноватое поле. «Сейчас в ванночку будет налита дистиллированная вода и произойдет гемолиз, а жидкость в ванночке станет прозрачной», — проговорил лектор. На экране появились еле заметные движения струй, и вдруг стали выступать чьи-то вытаращенные глаза, со злобой смотрящие на нас. Это было так неожиданно, что вся аудитория замерла. Потом в считанные секунды появилось чье-то буквально сатанинское лицо. «А это базедовик. Типичная физиономия больного базедовой болезнью», — комментировал Коштоянц. Отличный дидактический прием, которым он убивал двух зайцев. За ванночкой с кровью ставилась фотография. Когда разрушались эритроциты, она становилась видимой.

Биохимию читал С.Е.Северин. Читал хорошо. Слушали его одновременно две группы — биохимики и физиологи. Однажды в газетах мы прочли о награждении Северина орденом Ленина. Студенты поручили мне его поздравить перед началом лекции. Для стенгазеты потребовалась его фотография. Получить его разрешение сделать снимок 'во время лекции опять поручили мне. Все это создало, по-видимому, определенное впечатление обо мне. Северин же был типичным сыном того политизированного времени, что сказалось на моей экзаменационной отметке, хотя я и «заплыл» самым позорным образом; он обратился к присутствующим преподавателям, которые вели практику, со словами: «Ну, достаточно, достаточно, я думаю можно поставить отлично». Мне было очень неудобно перед нашей преподавательницей, с которой у меня были самые хорошие отношения и которая после экзамена корила меня за ответ.

 

- 226 -

Колоритными были наши лекторы по политическим наукам. На первом курсе историю партии читала Марехина, именно читала, изредка поднимая голову от пухлых тетрадей, и тут же вновь ее опускала, нередко при этом попадая глазами не на ту строчку. Эти ее «невпопады» нас развлекали. А вот преподаватель, ведший семинары по этому скучному предмету, умел делать их интересными, — талант. Один семестр второго курса эти лекции читал П.Ф.Юдин — слывший крупным партийным теоретиком. Читал официально и неинтересно. Рассказывая о современных буржуазных философских учениях, вызвал записку из аудитории примерно такого содержания: «Вы даете карикатурное изображение этих учений, а мне надо знать, в чем их сила». Юдин обиделся: «Мое право издеваться над лжеучениями», — и еще долго распространялся в том же духе. Политэкономию капитализма читала Санина. Это была властная, умная женщина и хороший лектор, собиравшая полную аудиторию, а опаздывающих она язвительно отчитывала. Позже в самом начале пятидесятых годов она стала известна своим письмом Сталину. И письмо и ответ были напечатаны в газетах, причем, вождь ее поучал и, следовательно, укорял в теоретических ошибках. После этого звезда Саниной закатилась.

Оригинально, не говоря ни одного лишнего слова, читал гистологию Роскин. С собой он приносил большую коробку с разноцветными мелками и все рисовал и даже писал слова на доске. Это был тот самый Роскин, который в те памятные времена прославился с Клюевой («Дело Роскина и Клюевой») тем, что они, якобы, продали научную тайну за границу. Сам он остался цел, как и Клюева, а вот бедный замминистра В.В.Парин сел за это дело. Все было очень просто: они подали публикации и в нашу печать, и за границу. Там напечатали быстрее (за границу рукопись взял Парин). А у нас из этого сделали политическое дело и даже издали указ о неразглашении научных секретов. Всему этому придали очень большое значение, выпустили фильм «Суд чести».

Своеобразна была военная кафедра и ее преподаватели — полковники, подполковники и майоры. Они традиционно славились тупостью. Первые два курса я был освобожден от военных занятий, и только на третьем меня приобщили к этому пустому времяпрепровождению — тогда из нас готовили общевойсковых офицеров.

Вспоминаются и лекции А.А.Захваткина по эмбриологии. Они были очень интересны, особенно в части, где рассказывалось о происхождении многоклеточных. Но лектор сыпал таким количеством специальных терминов, что было не продохнуть. У Захваткина была манера читать лекции, глядя в окно, и не смотреть на слушателей. Зачет он принял у нас коллективный — всех собрал, поговорил и расписался в зачетных книжках. Поговаривали, что он принял нас за пятикурсников и только в конце лекций узнал, кто мы такие. Зато лекции С.И.Огнева по зоологии позвоночных были как экскурсия по зоопарку или музею; он их пересыпал многочисленными диапозитивами собственного изготовления, а мастер фотографии был он великий. Английский язык (а я выбрал именно его, а не немецкий, который, чувствовалось, становился языком второстепенным — замечу здесь, кстати, что старейший физиологический журнал «Пфлюгерс Архив», издающийся с середины прошлого века в Германии, печатается сегодня на английском языке), так вот, английский вела у нас милейшая Анна Матвеевна Кагарлицкая, много лет жившая в Англии. Учила

 

- 227 -

хорошо, упражнений задавала массу, и русской речи от нее мы, практически, не слышали.

Летом 1948 года проходила знаменитая и недоброй памяти Августовская сессия ВАСХНИЛ, и с нового учебного года ее последствия сказались на факультете отчетливо. Следует сказать, что дискуссия между сторонниками классической генетики и лысенковцами велась довольно давно. В начале 1948 года она вышла на страницы газет, в частности, «Литературной». Из большой прессы дискуссия перебралась в стенгазеты университета, его двух факультетов — биологического (наука — теория) и философского (теория — политика). Наш факультет, естественно стоял за классическую генетику, философский — за лысенковскую. Нередко в факультетской стенгазете появлялись и карикатуры, вроде следующей: два волка друг против друга. Один с гусем в зубах, а у другого из пасти надпись: «Поделись. Ты, что — не знаешь, что Лысенко отменил внутривидовую борьбу». На философский факультет я не ходил и, что там писали в стенгазете, не знаю. Но спор между биологами и философами и взаимная язвительность на этой почве существовали. Все это перекочевало на стены мужского туалета в здании, где был общий читальный зал. Поначалу все сентенции там были примитивны, вроде: «Философы дураки» и «Сами вы хороши». Но вот появилось такое четверостишье:

«Не прекращая жопы спазм,

Прочел я эти афоризмы

И констатировал маразм

Апологетов дарвинизма».

Внизу стояла подпись «Ф» — ясно, философ. Незамедлил появиться достойный ответ:

«Спутав жопу с головой,

Спазмы не сдержал философ

И душок прибавил свой

В вонь лысенковских поносов».

И подпись «Б» — биолог. Студенты специально ходили смотреть, а некоторые даже водили студенток. Как жаль, что чье-то недремлющее око заметило и приказало уничтожить эту полемику. Позже мне удалось выяснить авторство. За подписью «Ф» скрывался Саша Воскресенский, брат КаВе, химик, но в душе поэт, а отвечал ему наш сокурсник Бочаров.

Но все это шутки. Августовская сессия и ее последствия были трагедией общенаучной, а для многих и личной. На факультете поменялось руководство. Деканом стал Исайя Израилевич Презент — идеолог и правая рука Лысенко. Кафедра генетики была разогнана. Бедные дипломники и аспиранты, не говоря уж о преподавателях! Кто-то ушел, кто-то начал «перекрашиваться», кто-то поменял специальность. На почве научной травли застрелился заведующий кафедрой физиологии Сабинин

Хорошо помню первую лекцию из нового курса «Дарвинизм», которую читал Презент. Ему была отведена самая престижная аудитория университета — «Коммунистическая». На лекции были не только мы, третьекурсники, которым она и предназначалась, но и студенты старших курсов и даже, о позор! — профессора и преподаватели факультета. Презент в подчеркнуто затрапез-

 

- 228 -

ном костюме говорил общие слова и сообщал сведения из истории эволюционного учения. В лекции был у него и такой перл, который привожу дословно (тогда я эту фразу записал): «Некий монах Грегор Мендель промежду молитвами баловался посадками гороха. И вывел он из этих посадок свои гороховые законы». После первых вводных лекций курс этот продолжал Дворянкин, худой, как скелет, начетчик. Помимо дарвинизма в презентовской редакции, нам читался новый курс животноводства, неинтересный, более подходящий для сельхозвуза.

Презент был типом отвратительным. Ленинградец, жил он в гостинице «Москва» в номере 1001 (тысяча и одна ночь, как говорили университетские острословы). Рассказывали, что он там принимал непоступивших абитуриенток, которые затем поступали. А вот рассказ дяди Коли Бобринского о разговоре с Презентом. К тому времени дядя Коля уже не работал в университете, а читал лекции в пединституте. При встрече Презент прозрачно намекнул, что если дядя Коля сообщит компрометирующий материал (любой) на профессора Гепнера, который много плохого сделал дяде Коле, то возврат дяди в университет гарантирован.

В те времена я носился с идеей создать на факультете кружок биофизики. С этим предложением четверокурсник Борис Кулаев, фронтовик-артиллерист, и я пошли к Презенту. Объяснили. «Что, биофизика? Вы мне тут биометрию заведете. В конюшню, в хлев, вот куда надо». На этом и кончилась тогда биофизика.

Как хитрый политик, Презент делал ставку на перво— и второкурсников, заигрывал с ними, видя в них опору. Был организован визит младшекурсников к самому президенту ВАСХНИЛ (сельхозакадемии) — Т.ДЛысенко. Принимал он в здании Президиума академии, Юсуповском дворце 17 века, в Харитоньевском переулке. Худой, с осипшим голосом, говорил он в манере пролетария и производил впечатление малограмотного фанатика: «Вот ученые спорят, что такое вид. А спросите любого рабочего, колхозника — они прямо скажут, что лиса есть лиса, а заяц — заяц, пшеницу отличат от овса». В том же духе он дал определение живому: «Живое — почему оно живое? Потому, что оно жреть» (именно «жреть»). Весной Презент устроил для студентов младших курсов поездку в Ленинград. В нее удалось «втереться» и некоторым старшекурсникам, в том числе, мне и Борису Кулаеву. (Борис был личностью незаурядной. Его однокурсница Ольга Кальс рассказывала такой случай. Студенты первого курса МГУ копали в 1941 году противотанковые рвы, и в обеденный перерыв студенточки вытащили бутербродики и стали их поглощать. Борис на корку хлеба положил дождевого червя, приговаривая, что и мы едим с мясом. В вагоне, в котором мы ехали в Ленинград, он дразнил военных куплетами: «Лейтенанта я любила, лейтенант меня любил (пауза). Корова кончила доиться, лейтенант меня забыл».) В Ленинграде мы откровенно игнорировали программные посещения и делали, что хотели. Я с большим удовольствием ходил к знакомым по Курило-Сахалинской экспедиции. Со мной ездила Еленка, вырвавшись на несколько дней из своего института. Это было мое первое посещение Ленинграда. Город произвел на меня большое впечатление. В нем была видна мощь Российской империи. Цари — через архитекторов — создали такой облик.

 

- 229 -

Я все больше влезал в физиологию. Кроме Коштоянца на кафедре работали еще два крупных ученых — Марк Викторович Кирзон, только что защитивший докторскую диссертацию, и Михаил Георгиевич Удельнов, который защитил такую диссертацию значительно позже. Один занимался нервно-мышечной физиологией, второй — физиологией сердца. Сам Коштоянц занимался как бы всем — и историей физиологии, и сравнительной физиологией, и биохимической физиологией. Передо мной встал вопрос, у кого специализироваться. Общий курс читал Коштоянц, но иногда его заменяли Кирзон или Удельнов. Я сравнивал их, выбирал. Лекции Удельнова мне не понравились — уж очень тяжелый язык. Наоборот, Кирзон привлекал внешним блеском лекций. Я решил идти к нему. Борис отговаривал, утверждая, что Кирзон много ниже Удельнова, но я своего решения не переменил. К весне, однако, я почувствовал, что за красивыми фразами и внешним блеском у Кирзона за душой было мало, и стал подумывать переменить руководство. Но Кирзон активно включал меня в работу, приближая к себе, приглашая домой.

На кафедре было еще несколько второстепенных лиц, преподавателей. Из них — ВАШидловский несомненно умный и эрудированный человек. Другой — В.П.Дуленко, симпатичный, но недалекий. В 30-х годах он, среди прочих, был направлен в университет с производства — пролетаризация социалистической науки. На кафедре были еще преподавательницы, но о них я, пожалуй, ничего не скажу, кроме Р.А.Кан — милой и интеллигентной женщины.

Я уже писал, что по возрастному составу наш курс был довольно разношерстным, но очень дружным. Вот два примера этому. Был у нас очень симпатичный, несомненно одаренный, но очень бедный студент Симон Шноль. Его мать — скромная и какая-то придавленная и тихая учительница в Подмосковье воспитывала трех сыновей. Старший заканчивал механико-математический факультет, куда поступил, имея не полных пятнадцать лет. Младший был еще школьником (позже я узнал — и не от членов этой семьи — что отец их исчез в лагерях). Наш курс по подписке собрал деньги на костюм Симону. Меня просили участвовать в покупке и преподнести этот костюм. Другой случай. Заболел тяжелой формой туберкулеза наш студент Борис Вартанян. Врачи сообщили, что Борис поправится, если достать стрептомицин. Где его достать? Только через министра здравоохранения Смирнова. Наши студенты узнали, что дочка министра учится, как и мы, на третьем курсе филологического факультета. Связались с комсоргом ее курса. Выяснилось, что она больна и сидит дома. Пошли к ней втроем: поводырем комсорг, наша студентка и я. Министр жил в шикарном доме на Патриарших прудах. Внизу у лестницы привратница. Дверь в квартиру открыла молоденькая горничная в переднике и наколке. На вешалке, где мы повесили свою одежонку (я трофейную кожанку), генеральская шинель — министр был еще и генералом. Его дочь принимала нас, лежа на широченной постели-тахте, по которой были разбросаны какие-то замечательно изданные книги. Комсорг присел на краешек стула и почтительно сообщил курсовые новости. Я пошел в атаку прямо: «У нас на курсе погибает человек, умирает. Спасти его можете только вы». На миловидном личике изобразился испуг «Как это?» В двух словах объяснил суть. Она несколько успокоилась и сказала, что постарается. Мы распроща-

 

- 230 -

лись. А через некоторое время в в больницу, где лежал Борис, стал поступать стрептомицин. Борис был вылечен.

Я довольно близко сошелся с некоторыми студентами, главным образом, бывшими фронтовиками. В нашей группе им оказался Анатолий Лисицын, сын академика селекционера. Еще на первом курсе у нас с ним произошел следующий казус. Вместе мы сдавали очередной раздел практикума по химии. Молоденькая преподавательница сидела между нами и, закинув ногу на ногу, мурлыча модную тогда песенку из трофейного фильма «Девушка моей мечты», гвоздила нас вопросами, а мы «плавали». Этот ее стиль Анатолия, видно, бесил, а меня веселил. Наконец Анатолий не выдержал: весь красный, он стал пререкаться и, хлопнув военной сумкой, встал и ушел. Преподавательница, помолчав, обратилась ко мне: «Что это ваш друг такой невоспитанный?» — «Знаете, он ведь контуженный, — начал «заливать» я. — Вот на практикуме по анатомии растений он тоже вот так, даже химический штатив схватил. Мы еле отобрали». — «Что вы говорите? Почему мне не сказали? Я бы совсем по-другому его спрашивала». Потом я говорил Анатолию, что с него поллитра, так как вся практика по химии у него в кармане. Так оно и было.

Очень симпатичным был Юра Викторов, человек, который стал биологом, видно, задолго до университета, а впоследствии — членкором АН. Он увлекался энтомологией, называя себя букашечником. Николай Перцев, ставший впоследствии организатором и бессменным директором Беломорской биологической станции. Из фронтовиков отмечу еще Николая Ерофеева. Ходил он в кубанке, галифе и был, что называется, рубахой-парнем. Близилась зимняя сессия, и мы с Еленкой сидели в университетской читалке — иногда она приходила сюда заниматься. Появился Николай Ерофеев с бутылкой шампанского и потянул нас и еще кого-то выпить по случаю дня именин — это было 19 декабря — Николин день. Зашли в столовую, в профессорский зал. За столом увидели Презента, и Николай втянул его в компанию. При открывают бутылки головка корковой пробки (тогда еще не было пластмассовых ) оторвалась, и горлышко пришлось отбивать об батарею отопления. Я провозгласил тост «За Николин день!», — но Презент поправил: «За Николая Ерофеева». Так близко с Николаем, как с Лисицыным или Викторовым, я не дружил, но были мы с ним в добрых отношениях. В разговоре он не раз упоминал, что у него завелся в милиции друг, и что этот друг устроил ему нарезное оружие, и что летом он поедет охотиться на барсов. Это, как он говорил, была его мечта.

Очень близко я сошелся с Симоном Шнолем, умным, деликатным и хорошим парнем, хотя по возрасту мы отличались значительно. Биологом он был, по-видимому, еще с «пеленок». На курсе, как и на всем факультете, было много девчат, но интересовали они меня мало.

Но вернемся к лету 1949 года, когда я собирался в экспедицию на Черном море. В один из дней я пошел на Кузнецкий мост в приемную МГБ узнать о судьбе отца и старшей сестры Вари. В приемной народу было немного, и прождал я часа два. В комнате, куда я вошел, принимали двое. То ли тень и слава этого учреждения, то ли эти двое на самом деле вели себя так, но мне казалось, что они излучали презрение, отчужденность и недоброжелательство. Вся их манера держать себя и говорить выражала:« И как мы только вас терпим,

 

- 231 -

не здесь вам место, люди вы неполноценные, а может быть, даже и враги». Я заполнил маленькую анкетку, мне было сказано, что ответ будет недели через три. Рассчитав, что меня к этому времени в Москве не будет, я просил брата Сергея сходить на ответом.

Еленка в это время была на практике на строительстве Шекснинской ГЭС у А.АЗагряжского. Как сейчас помню, разбудивший меня ее резкий стук в окно — Еленка на несколько дней сбежала в Москву. Четвертого июля (в мой день рождения) мы были в Дмитрове, а седьмого — наша экспедиция на собственной полуторке-фургоне, прихватив Еленку, которой надо было возвращаться, выехала на Рыбинское водохранилище (как я уже упоминал, в ожидании пропуска на Черное море руководитель экспедиции А.В.Живаго решил посмотреть эррозию берегов Рыбинского водохранилища).

Мы проехали Загорск, Переяславль-Залесский, Ростов Великий, Ярославль — большой, чистый и красивый город, который мне очень понравился. Мог ли тогда я предполагать, что очень скоро проведу в нем такой тяжелый день! Завезя Еленку в Переборы к Загряжским, мы двинулись вокруг водохранилища. Это было интересное путешествие. Водохранилище огромное, берегов не видно. При ветре о берег бьется настоящий морской прибой, который, конечно, разрушает берега, а кругом русский пейзаж: стоит село на пригорке с белой церковью, тут же лужок с пестрыми коровами и пастушком, а в край его бьют синие волны, и море, уходящее за горизонт — русская сказка, да и только. Местами лес стоит в воде, частью сухой, частью зеленый. В некоторых местах на воде разросшиеся кусты ивняка, как огромные ажурные шары. Пешехонье-Володарск — маленький городок с типичным, еще с дореволюционных годов, центром — ряды, каменные присутственные места, на главной улице и площади мостовая из крупного булыжника, сквозь который растет трава. Но тихую сонливость города уже задел своей большой жизнью канал, отгороженный высокой дамбой от спокойных улиц, палисадников, садов. Череповец — совсем другой город. Здесь шло строительство большого металлургического комбината, везде бригады заключенных. До Устюжны ехали огромными еловьми лесами. Под елками сплошной черничник, мох, голубица. Устюжна — маленький городок на реке Устюг. Его примечательностью был старинный пятиглавый собор, ухоженный, свежевыбеленный, с ярко-синими куполами. На всех пяти куполах золоченые цепи удерживали золоченые же... большие кольца с вписанными в них звездами с серпами и молотами. Это было настолько противоестественно, сюрреалистично, что запомнилось прочно. Примечательностью Весьегонска была корова, которая на главной улице против трактира меланхолично лизала афишу кинофильма «Собор Парижской Богоматери», да улицы, уходящие в зеленую воду водохранилища — часть города была затоплена. На рынке я встретил одну из студенток-физиологов, проходивших на водохранилище вместе с М.Г.Удельновым летнюю практику (сам он был из тех мест, с Мологи).

Экспедиция объехала берега водохранилища раньше намеченного срока и возвращалась в Москву, а я решил еще раз заехать в Переборы к Еленке отметить годовщину нашей свадьбы. Утром этого дня мы пошли в церковь. Проходя церковным кладбищем, заметил свежевыкопанную могилу. В церкви стоял гроб — отпевали какую-то старуху. Это наложило небольшую тень на наш

 

- 232 -

праздник, но скоро изгладилось из памяти. Еленины сокурсники, проходящие практику, принесли цветы, поздравили.

Вернувшись в Москву, я узнал, что только мне не разрешено ехать на берег Черного моря. Обещания майора Бурмистрова сбывались. Сложные чувства охватили меня, и чувство какой-то социальной неполноценности, и чувство сгущающейся опасности, да еще было жаль, что срывался заработок. Брат Сергей ходил в приемную МГБ, получил там невразумительный ответ, что местонахождение отца и Вари неизвестно. Его удивило, что чины спрашивали, почему не пришел я. Меня это тоже удивило...

Побродив по городу с целью все же устроиться на работу и никуда не устроившись — начинался август, я не нашел ничего лучшего, как отправиться опять в те же Переборы к Еленке. Чуть погрустив о случившемся, мы зажили припеваючи. Я иногда помогал ей по работе.

Студенты проходили практику на строительстве Шекснинской ГЭС, которое велось силами заключенных «Волгалага». Но и многие так называемые вольные работники на строительстве в его подсобных учреждениях были бывшими заключенными. В те времена наметанный глаз мог безошибочно определить, кто есть кто, кто есть «простые советские люди», а кто... граждане, что ли. Один из таких, пожилой еврей Блюм, знакомый А.А.Загряжского, занимавший крупный пост в бухгалтерии Волгалага мне вспомнился именно в связи с этим. Его маленькая дочка (а может быть, внучка) с восторгом рассказывала, как у них в школе встречали негра, которого так угнетали в Америке. Блюм слушал ее, поддакивал восторгу, а затем не удержался от мысли вслух, что, вот, мы тоже негры.

С Еленкой мы ездили на Шекснинскую ГЭС. Огромное строительство. Лазили на крышу здания. Посмотришь внутрь вниз — черная бездна, а снизу, в самой низшей точке туннелей, куда будет бить вода, видно, как падают одинокие струи из щелей плотины. Уровень воды поднят на двадцать метров, но когда читаешь теперь, что уровень воды в Усть-Каменогорской поднят на сто двадцать метров, то Шекснинская кажется мелочью. Часть турбин уже работала. Они были пущены еще до войны и давали ток. Странно, что немцы не разбомбили все это, они были близко. По-видимому, считали своим, а когда погнали их — стало не до этого.

На стене ГЭС плакат: «Товарищ такой-то, сколько можно тянуть карниз? (типичное выражение). Ваши обязательства были такими-то. Пора кончать». Странным показался мне этот плакат. А где же энтузиазм и сознательность рабочих? Почему обращаются не к ним, а к какому-то товарищу? Прорабы ругаются: «Вот, когда работали пленные немцы, смотреть не надо было, а за своими только гляди».

В открытом грузовике мы возвращались со стройки, обнесенной колючей проволокой. Кроме нас, ехало еще человек десять. При выезде с территории стройки машину остановили. В кузов вскочил щуплый немолодой сержант с тусклыми, быстро бегающими глазами. Он стал ими рыскать так, как будто среди нас искал не людей, а собак. Все это было для меня внове и странно.

По вечерам через пролив доносились выстрелы охотников на уток. Это надоумило меня отправиться на охоту. Я стал готовиться. У соседа достал ружье, пристрелял его и начал готовить лодку, чтобы ехать с Еленкой на

 

- 233 -

несколько дней на водохранилище. Приладив мачту и парус, мы опробовали это сооружение, сплавав за шесть километров в Каменюки, где все те же заключенные готовили гравий на камнедробилках. Подплыли к берегу между двумя вышками с часовыми и оставили лодку. Долго мы там не пробыли и стали собираться в обратный путь, но нас не выпускали — уехать можно было только после того, как заключенных уведут из зоны, только после «съема» — тоже новое слово, до того мной не слышанное. Так, с задержкой мы вернулись домой.