«Мы все были уверены, что однажды этот лагерь закончится»

«Мы все были уверены, что однажды этот лагерь закончится»

«58-я. Неизъятое». Евгений Ухналёв: «Мы все были уверены, что однажды этот лагерь закончится» / Правда Гулага / Вып. № 37 // Новая газета от 4 апреля 2012. http://www.novayagazeta.ru/apps/gulag/51967.html

Статья 58 Уголовного кодекса РСФСР, обвинение Евгения Ухналёва:

Статья 58-1а. Измена Родине: расстрел с конфискацией имущества или 10 лет с конфискацией имущества.

58-8. Террористические акты, направленные против представителей советской власти или деятелей революционных рабочих и крестьянских организаций…

58-9. Причинение ущерба системе транспорта, водоснабжения, связи и иных сооружений <…> в контрреволюционных целях…

58-11. Всякого рода организационная деятельность, направленная к подготовке или совершению предусмотренных в настоящей главе преступлений.

Евгений Ильич УХНАЛЁВ

Родился в 1931 году в Ленинграде.

1948-й — вместе с пятью друзьями был арестован по доносу однокурсника. Обвинен в том, что собирался вырыть подкоп из Ленинграда в Москву под мавзолей Ленина, планировал убийство Сталина, маршала Говорова и др.

Осужден на 25 лет лагерей.

Август 1949-го — этап в Воркутлаг. Работа на шахтах, кочегаром, затем чертежником-копировщиком в лагерной шарашке в Воркуте.

Июнь 1954-го — освобожден по указу «О порядке досрочного освобождения осужденных за преступления, совершенные в возрасте до 18 лет». Вернулся в Ленинград.

1959-й — реабилитирован.

Народный художник России, член Геральдического совета при президенте РФ, автор дизайна Государственного герба России, государственных орденов, медалей, флагов. Ведущий художник, в прошлом — главный архитектор Государственного Эрмитажа. Автор петербургского памятника жертвам политических репрессий.

Миниатюры из «Крестов»

Это «Кресты» (следственный изолятор в Петербурге. —Ред.), прогулочный дворик. Здесь он еще архаический, с дощатым забором. Cейчас везде бетон, решетки, сетки, — а в мое время было так.

Рисовал я по памяти, уже в лагере. Полсрока я проработал, по Исаичу говоря, на шарашке. В городе Воркута, на шахте № 1. Это было замечательное время. Относительно, конечно, но я вспоминаю его с благодарностью. Тепло, светло, у каждого свой стол, бумага и куча свободного времени. И самое главное — чудеснейшие, интеллигентнейшие люди, огромный коллектив 58-й статьи.

В конторе каждый выкраивал время для своих любимых занятий. Я рисовал. Мать прислала мне два томика истории архитектуры Огюста Шуази. Я отпарил обложку, вынул картонку переплета, положил вместо нее рисунки и заклеил обратно. Просто на всякий случай: если бы картинки нашли, меня посадили бы в карцер, их бы отобрали, а мне хотелось их сохранить.

Я всегда думал, что однажды лагерь закончится и будет какое-то другое существование. Мы все — возьму на себя смелость сказать «мы все» — были уверены, что сидение, которое назначено нам этими, простите, органами, — чушь собачья. Когда мое следствие кончилось, я спросил судебного исполнителя: из вашего опыта — сколько мне могут дать? Он спокойно ответил: «Знаете, 10 лет точно».

Меня это ошарашило! Как будто по лицу ударили, даже по рылу. Мне 17, срок 10, мама дорогая! Это было страшно. Но когда на суде мне дали 25 лет, это было уже смешно.

Конечно, все надеялись, что что-то случится. Усатого не станет, например. Хотя некоторые шутники говорили, что, когда его не станет, не станет и нас: умрем с голоду, потому что только Усатый и знает, что мы сидим, а больше никто. Тогда, конечно, бытовала легенда, что он-то не знает, а если бы узнал… Но большинство тех, кто со мной сидел, понимали, что это его дело, его идея взрастить племя послушных людей, его одного.

Освободили меня действительно внезапно, через шесть лет. Когда ехал домой, два часа ждал пересадки в Вологде. Вышел, пошел по улице и вдруг увидел, что на асфальте расчерчены «классики» и девчушки-козявки прыгают по ним. Странная вещь… Только в тот миг я почувствовал, что я на воле.

Вернувшись в Ленинград, несколько дней сидел, не выходя, у окошка. Было лето. Даже не знаю, о чем я думал. Пока был в лагере, родители за меня переживали, хлопотали, добивались переследствия. Но думали так же, как почти все вокруг: «Дыма без огня не бывает», «Хоть теперь наберутся ума-разума». Когда вернулся домой, один из первых вопросов мамы был: «Ну что, теперь ты исправился?» Да, мамы… Винить ее нельзя: сколько лет оболванивали.

Отказаться от лагерного опыта я бы не хотел. Это было мое взросление, там я не преднамеренно, но естественно стал человеком. Нормальный человек должен был прийти к пониманию про страну, про себя на фоне этой страны, на фоне времени, на фоне всей своей внутренней организации. В лагере это было быстрее, острее, нагляднее, даже рафинированнее.

У нас на Воркуте… До сих пор говорю «у нас», здесь для меня все чужое… Несколько лет назад съездил туда и поразился. От 90% шахт не осталось и следа. Там, где поднимались огромные терриконы, — голая тундра. Стоят совершенно мертвые вольные поселки, одни кирпичные остовы. И даты на фронтонах: 1953 год, 1954-й… Мы в нашей шарашке их проектировали, а теперь я увидел их в натуре — но уже мертвыми.

Зачем все это было нужно? Те жертвы, те выспренные слова — страдания людей? Зачем даже вольных надо было заставлять жить в жутких условиях 10-месячной зимы? Осталось ощущение бессмысленности всего: этого угля — сколько его там давали? — того, как работали заключенные, как они его добывали — в пять раз меньше, чем можно. Везде была туфта, бессмысленность и туфта.

За что мне любить эту страну? Что мне прощать? Прощать, конечно, нельзя и не надо. Если зло — большое и маленькое — уже было, какое может быть прощение? Бессмысленно, рассудку вопреки..

Если быть оголтело религиозным, можно думать, что Ему будет предоставлено право прощать. Но мы не знаем, какие у Него законы, за что он простит, за что накажет.

Я вам расскажу маленький, как вошка, эпизодик.

Под следствием, на Шпалерке, я сидел в одиночке, камере в девять шагов. И вот поздний вечер. Курить хочется — с ума сойти! Табака нет. Вытянул из матраса какую-то полутраву-полувату, зажег ее. Запах пошел, боже мой! Сразу стук в дверь: «Прекратить сейчас же!»

Стучал дежурный. Такой пожилой, маленький, коренастый, по углам ноги, что называется. Ну, думаю, от этого неприятности будут. Подумал-подумал, походил-походил. Вдруг в двери тихонько открывается кормушка, в камеру мгновенно бросается какой-то ком, падает на пол — и кормушка закрывается.

Я даже подойти боюсь! Смотрю: газета, в газете махорка, спички и кусок от фанерной чиркалки. Боже мой! Это он, дежурный, бросил.

Это я к чему… Когда он Там окажется, может, все грехи ему будут сняты. За одну только эту махорку.

* * *

Евгений Ухналев: «О человеческой выручке, лагерной бюрократии, акульем мясе и машине для подкопа из Москвы в Ленинград» // «Новая газета» от 6 апреля 2012. http://www.novayagazeta.ru/apps/gulag/52002.html

В лагерь я попал из-за детской игры. Мы учились в СХШ – Средней художественной школе в здании Академии художеств. Она тогда стояла пустая, мертвая, все студенты были в эвакуации. У нас был часовой перерыв, и в этом черном, очень романтичном здании мы в этот перерыв играли в войну. Один из моих родственников, седьмая вода на киселе, привез из Германии коробочку немецких значков. Мы с четырьмя одноклассниками нацепляли их и носились по коридорам, изображая фашистов.

Потом, когда я уже поступил в судостроительный техникум, со мной учился – я никогда не скрывал фамилию – Юра, извините за выражение, Благовещенский. Я с ним как бы подружился – я очень трепетно отношусь к слову дружба и почти никогда его не употребляю – и рассказал ему про эти игры в войну в 15-16 лет.В лагерь я попал из-за детской игры. Мы учились в СХШ – Средней художественной школе в здании Академии художеств. Она тогда стояла пустая, мертвая, все студенты были в эвакуации. У нас был часовой перерыв, и в этом черном, очень романтичном здании мы в этот перерыв играли в войну. Один из моих родственников, седьмая вода на киселе, привез из Германии коробочку немецких значков. Мы с четырьмя одноклассниками нацепляли их и носились по коридорам, изображая фашистов.

Через какое-то время подошел он ко мне, сказал: «А знаешь, эта игра за фашистов —это серьезно. Это правильно! Вот у меня в 37-м отца арестовали» —это расхожая легенда была. Я всячески отнекивался. В общем, он и настрочил на меня заявление. Когда перед судом я знакомился со своим делом, буквально на третьей странице были его доносы. Я был не первым: в «Крестах» я встретил других людей, которые из-за него сели.

Шел 1948 год, вторая волна арестов. Видимо, сначала он написал один донос. Его прочли и отправили в Большой дом. Там посмотрели, поняли, что это ерунда и сказали: давай-ка, напиши посерьезней. Посидели, подумали: жидкое дело получается. Вызвали его и написал третий вариант.

Дальше началось следствие, которое понимало, что это все липа. Но следователи любили играть серьезно, даже последняя фантазия должна была быть документально оформлена. И начиналось: немецкий шпион, американский шпион, абиссинский шпион... Вот нас и обвинили в том, что мы хотели сделать подкоп из Ленинграда в Москву под мавзолей Ленина, чтобы убить Сталина. Отчасти это была готовая, заранее придуманная версия, отчасти она оформлялась при нас.

Вот, например:

—Вы хотели сделать подкоп, - говорил мне следователь.

—Как это?! Послушайте, как вообще можно сделать подкоп из Ленинграда в Москву?!

—А ты не знаешь, в таком-то журнале описано изобретение: проходческая машина, которая может такие каналы рыть?

— Я не читал, но не сомневаюсь, что такая машина может быть.

Это считалось полупризнанием. Так шло развитие этой липы.

Начинали обычно: «Ну, рассказывай про свою антисоветскую деятельность». А там – куда вырулит. Например:

— Что ты делал 5 июня такого-то года?

— Откуда я знаю?

—А мы знаем… — и начинают рассказывать.

За готовое дело каждый из следователей получал премию в 70 рублей. Нас было пятеро, итого 350 рублей. Инженер в месяц получал 1200.

«Слава богу, не будет этого больше»

У меня какая-то странная, выборочная память. Я помню освещение, помню погоду. Помню, как ехал из техникума поздно вечером. На углу Кузнечного и Марата, около моего дома, стояли два солдата с автоматами — тогда очень много патрулей ходило по городу, это никого не пугало. И два штатских. Щупленькие, скрыто чахоточные, как они все. Молодые, в полуодинаковых плащах, свойственных им и сейчас. Меня остановили: «Фамилия, имя, отчество?» — щелкнули пальцами куда-то в Кузнечный переулок – у них отработанный жест был – оттуда сразу же эмка выехала. Меня посадили и повезли.

Что это арест, мне в голову не пришло. Привезли меня в Большой дом. Громадный кабинет с громадным столом и каким-то очень важным полковником со значком почетного чекиста на груди. Он что-то спрашивал – надо же ему зарплату отрабатывать, — потом я опять оказался в компании арестовывателей, их уже бригада была. У меня ощущение, что они все были тщедушные и чахоточные, и все харкали в тазик с водой, он у них у всех специально для этого стоял.

Ночь прошла. Помню, как лежал на диване одетый. И уже под утро мне прочли обвинение, формальное, очень короткое: антисоветская профашисткая диверсионно-террористическая группа, — и повели в Шпалерку (следственная тюрьма на Шпалерной улице, соединявшаяся со зданием Ленинградского ОГПУ – Ред.)

Нет, я не испугался. Когда я был мальчонкой, для меня в этом была какая-то романтика. А теперь я понимал, что это все —какая-то невероятная глупость. Первая мысль была: слава богу, завтра не надо идти в техникум (у меня долги по домашним заданиям были), слава богу, не будет этого больше.

Политикой я не интересовался, о том, что в стране идут арест, не думал. Все знали, что чего-то не нужно говорить, чего-то нужно опасаться. Этот жизненный фон был у всех, вплоть до детей. Но лишь как фон.

«В психбольнице все были такими, как я»

Каждая тюрьма, каждый лагерь – это своего рода срез общества, поэтому немножко выспренно будет сказать, что там были одни замечательные люди. Были и не замечательные, и стукачи, и много. Все их знали и прекрасно с ними общались.

Несколько лет назад один человек из нашей шарашки рассказал мне такой эпизод. Он сказал человеку, с которым мы работали и дружили, что кум хотел завербовать его в стукачи, но он удержался. И наш друг вдруг сказал: «А я не удержался». И всё.

Мы об этом никогда больше не говорили, и мне даже не верится, что это было.

Слава богу, что меня не пытались вербовать, потому что не знаю, как бы это было, чем бы мне угрожали. Например, перевести на общие работы – и все, конец. У меня было 25 лет срока, и за эти 25 лет можно было 25 раз сдохнуть.

Я всегда очень боялся общих работ. Я пробыл на них всего одну зиму, но был такой молоденький, «тонкий, звонкий и прозрачный» (это лагерное выражение) что к весне схватил то ли туберкулез, то ли просто серьезный плеврит, и вполне мог отбросить копыта. И тут прошел слушок, что в шестой шахте настолько проворовалась обслуга, что начальство меняет персонал и нужны несколько нарядчиков. Не помню, как, но, не обладая никакой специальностью, я оказался там.

В стране всегда довлели какие-то формальности, особенно в то время. Вот и тут: тюрьма, насилие… Но после этапа положено, чтобы 21 день был карантин – и хоть сдохни, но тебя работать не пошлют, палец о палец ударить не позволят и 21 день ты будешь таким байбаком лежать. И вот сидя в карантине я встретил одного знакомого, начальника мехцеха Ивана Шпака. Он знал, что в конторе требуется чертежник и рассказал там про меня.

Из конторы пришел человек: «Рисуете?» Я до этого никогда не чертил. Но в лагере не требуется узкая специализация. Чтобы уйти с лесоповала, человек говорит, что он пилорамщик, надеясь, что, когда подойдет к пилораме, поймет, как она работает.

В общем, он выяснил, что я ни ухом, ни рылом. Но в лагере человеческая выручка играла гораздо большую роль, чем на большой земле. Тогда еще была жива школа XIXвека, где-то в подкорке нейрон какой-то сохранялся, а сейчас уже отмер. Этот человек решил мне помочь и взял чертежником.

***

Очень много люди лицемерили, очень. Многие и в лагере говорили: «Я был коммунистом, коммунистом остался». Это была глупое ощущение: может, меня за это освободят. Именно в моем деле, может быть, разберутся.

Такие люди писали бесконечные заявления о пересмотре дела, о своей невиновности. Моя мать, будучи рядовым советским человеком, под таким же, как все, гипнозом, тоже за меня хлопотала и, наконец, добилась переследствия. Я тогда уже работал в шарашке. Меня вырвали оттуда на этап, привезли в Бутырку, потом в институт Сербского (психиатрическая клиника в Москве –Ред.), потом тем же манером обратно. В Сербского я попал, потому что родители написали в ходатайстве о пересмотре дела: в связи с переходным возрастом у мальчишки мог быть какой-то бзик. Они, конечно, святые люди, и не понимали, что если бы меня действительно отправили в психушку, окончания срока там не было бы вовсе.

На пересмотр приговора я не надеялся, я уже был лагерник. Зато в Сербского оказалось хорошо, для меня это был санаторий.

Я попал туда с плевритом, говорить не мог совершенно. Меня держали в изоляторе, где лежали сомнительные и буйные, всего человек 8-10. Буйный был один, но безобидный, у меня до сего дня ощущение, что он косил. Другой действительно буйствовал, но припадками. Остальные были такие же, как и я.

Очевидно, я казался самым нормальный из них, поэтому помогал нянечкам: мыл пол, убирал. За это они меня подкармливали. «Психи» были москвичами, родные приносили им передачи: сыры, масла, яблоки… А они то ли косили, то ли нет, но демонстративно намазывали масло на стену. Поэтому вечером, когда все уходили, нянечки, несли всю эту еду мне, и откормили так, что плеврит ушел.

Акула под Воркутой

Сталин умирал три дня. Замечательное было время! Как сейчас помню: стояли очень солнечные, яркие дни, сверкал снег. У нас везде было радио: в конторе, в бараках (русский человек радио из ничего даже в лагере сделает. При обысках его отбирали, но мы тут же делали вновь) - все за его болезнью следили, но, думали, оклемается.

И вот объявляют о смерти. До сих пор помню: минута молчания, надо встать. Один встал, другой... Надо, но с души прет! Достал, помял махорку… Поднялся – вроде бы хочу пойти покурить. Встал. Полвека прошло – а вспоминать неприятно. Гадливость осталась до сих пор.

***

После смерти Сталина у нас в лагере началась хорошая кормежка. Что значит хорошая? Кормили акулой. Вы знаете что такое акула? Все говорят: «Это как приготовить…» Чушь собачья! Нет человека, который бы смог приготовить эту падлу. Представьте себе белейшее, с виду прекрасное, волокнистое мясо. Без всякого вкуса. Откусив, вы можете жевать, жевать, мять, мять… так и проглотите. Полиэтиленовая веревка – вот что это акула. Мерзкая, сволочь.

В один прекрасный день начальник лагеря объявил, что пайками хлеб выдаваться больше не будет. Хлеб будет лежать на столах в столовой. Все обалдели: быть этого не может! В первый же день со столов все унесли. Положили еще. Унесли. И так день, два, три… Где-то на четвертый уносить перестали.

В другой прекрасный день выходим из столовой —стоят амбалы: «Сдавай ложки!» Как же без ложки, это единственный инструмент в лагере?! Все с ними ходят. Аккуратный зэк ложку тряпочкой обернет, а такой обалдуй как я за голенище сапога засунет.

Все бросили ложки. На следующий день в столовой стоит огромный бак, и там в кипятке плавают эти ложки. На выходе их сбрасываешь в другой бак. Все удивились, но скоро снова завели себе по ложечке для барака.

«В общем, вы все свободны»

Месяца за два до освобождения меня вызвали в штаб и объявили, что 15 лет срока мне сняли, 10 оставили. Ну, сняли и сняли, оставили и оставили.

Скоро стало известно об указе правительства, по которому тех, кто был осужден несовершеннолетним и отсидел более половины срока, по решению суда выпускают на свободу. И вскоре нас – 11 человек среди пяти тысяч – вызвали в штаб на этот пересуд.

Был солнечный день, мы сидели на крыльце штаба – высо-о-окое крыльцо было —и спокойно курили, на суд не очень-то торопились. Заходим по одному. Внутри сидят офицерики и совершенно формально опрашивают: «Фамилия, статья, срок… Хорошо, идите». Вышли, сели обратно на крыльцо. В конце выходит лейтенантик с бумагами: «Ну, не буду я вам сейчас все постановление читать. В общем, вы все свободны».

И мы продолжили сидеть и курить.

Правда, позже оказалась такая кавыка: десятерых освободили, а меня – нет. В деле было написано, что я не 31-го года рождения, а 30-го, то есть сел совершеннолетним. Потом посмотрели – нет, в других документах 1931-й. То есть следователь, сволочь чахоточная, на всякий случай приписал, что я совершеннолетний. Ну как после этого можно любить эту страну?!

***

Когда выяснилось, что для освобождения не гожусь, я успокоился: ну ладно, отсижу еще пару лет. Я нормальный человек и понимал, что так не должно быть. Но так – значит, так.

К этому времени у нас на шахте уже была коммерческая столовая: приличный домик и кухонька. В месяц нам платили 100 рублей, на эти деньги можно было покупать там котлеты, макароны, конфетки-подушечки.

У меня был хороший приятель Самбуров — Борода я его звал — который, чтобы выйти, говорил, как многие: «Я, честный большевик, задыхаюсь здесь среди предателей и врагов». Я все время шутил: выйду – повешу тебя. Так вот, пошли мы с Бородой в эту столовую, котлеты какие-то взяли. Сидим, лопаем на покое. Вдруг врывается внутрь конвоир: «Ухналев, мать твою перемать, все уже на вахте, беги на освобождение!»

Я бегом, Борода за мной:

— Жень, Жень, я там сказал в столовой, чтобы наши котлеты не убирали!

— Мать твою перемать, ты что, не видишь, я же освобождаюсь!

Бросаюсь в открытые ворота, остальные десять уже стоят:

— Мать твою перемать, сколько тебя ждем!

И следующим утром уже свободным человеком пошел я по свободной Воркуте.