У «Всех Скорбящих Радосте» (Отрывок из книги)

У «Всех Скорбящих Радосте» (Отрывок из книги)

У “Всех Скорбящих Радосте” (Отрывок из книги)

63

1

«... Не истина должна существовать, поскольку ее высказывают авторитеты, наоборот, авторитеты неизменно должны существовать лишь постольку, поскольку они высказывают истину...».

Так думал я в один из февральских дней 1938 года, шагая по камере в ленинградском Доме Предварительного Заключения. Спереди и сзади меня размеренно, как часы, двигались другие арестанты; одни вполголоса переговаривались, другие, опустив голову, предавались раздумьям — о семье ли, оставшейся без кормильца, о своем ли неясном будущем. Стоял тот поздний утренний час, когда призрачная утеха от кружки кипятка с куском черного хлеба уже давно растаяла, а обеденной баланды еще не несут, и обитатели тюрьмы коротают время в хождении кругом посреди камеры, один за другим, пара за парой. Шаг следует за шагом, минута за минутой. Только что пущены в ход часы арестантского срока — только что, хотя кое-кто просидел уже несколько меся-

64

цев. Ибо, что значат месяцы в сравнении с годами и десятилетиями жизни в тюрьме?

Люди, не знавшие за собой вины, со дня на день ждали освобождения. Скептики, умудренные жизнью, не были столь категоричны в прогнозах: всякое бывает, могут осудить и невиновного. Они составляли пока немногочисленную группу, большинство же, особенно молодежь, твердо верило в справедливость: «такое» не может продолжаться долго, там, «наверху» разберутся н освободят всех тех, кому не место в заключении, когда ждут родные, друзья и работа.

Я, студент последнего курса университета, арестованный за четыре месяца до защиты диплома, озабоченно думал: вот мне пришлось провести в тюрьме целых две недели; это, в конце концов, еще не так много: если завтра-послезавтра выпустят, можно быстро наверстать упущенное, написать и защитить диплом в намеченный срок, в июне, а осенью поступить в аспирантуру, где кафедра позволила мне рассчитывать на единственное место. Если освобождение задержится — нас здесь немало, с каждым нужно разобраться — наверстывать будет, конечно, все труднее... Но все должно хорошо решиться не далее конца года! Я живо представлял себе радость встреч с учителями, товарищами и древними арабскими рукописями, которые начал изучать на старших курсах.

Но освобождение не приходило и мысли о нем постепенно отступали на второй план...

... Итак, мы пока находимся в камере 23 ленинградского Дома Предварительного Заключения, сокращенно ДПЗ. Три буквы, мрачно звучащие при их соединении, остряки за решеткой растолковывают по-своему: «Дом Пролетарской Закалки», «Домой Пойти Забудь». Невдалеке от нашей «внутренней тюрьмы» квартал замыкает старинная церковь по имени «Всех скорбящих Радосте». Название не случайно: ДПЗ был Домом Предварительного Заключения и при царях, здесь, в камере 1 я соседних, провели последние дни перед казнью Софья Перовская и ее товарищи, отсюда, через темные кованые ворота, поглотившие меня две недели назад, цареубийц увезли на виселицу; примыкающее к «внутренней тюрьме» тяжелое коричневое здание местного управления НКВД воздвигнуто в 30-х годах нашего века на месте бывшего окружного суда, где Перовскую и других участников дела 1 марта 1881 года осудили на смерть. Улица Воинова, прежде Шпалерная, в петровское время — Первая линия, многое ты повидала! На месте «Всех Скорбящих Радосте» когда-то стоял деревянный дворец Натальи Алексеевны, любимой сестры Петра I, но напротив двенадцатью окнами вы-

65

ходили на Первую линию покои злосчастного царевича Алексея, умерщвленного отцом, а дальше по той же стороне возвышались палаты казненного тогда же в новорожденном Петербурге адмирала Кикина. (А незадолго перед моим арестом электромонтер, пришедший чинить проводку, рассказывал: «Иду по Шпалерке мимо НКВД и вдруг вижу—оттуда, из окна верхнего этажа, выбросился человек. Он умирал на моих глазах в луже своей крови на тротуаре». А давние кованые ворота распахиваются и смыкаются, вбирая в тюремный дом новых и новых узников.)

Да, недаром возникло на малоприметном старом углу название «Всех Скорбящих Радосте». Но ученый, — а я хотел им быть, — не может искать утешения в поклонах церковным стенам даже в час беды. Его прибежище в утехах и скорбях — ум, который должен быть сбережен в любых условиях. Тогда новые и новые замыслы спасут в ученом человека и в человеке — ученого.

2

Память сохранила мельчайшие подробности ареста.

В три часа ночи с 10 яа 11 февраля 1938 года раздался стук в дверь комнаты 75 общежития на Петроградской стороне. Вспыхнул свет, вошли двое в шинелях, спросили паспорта проживающих. Недавно такая проверка уже была, я протянул выдававшийся иногородним студентам листок с годичной пропиской. Один из ночных гостей бегло Взглянул на фамилию и произнес:

— Одевайтесь, поедете с нами.

Рядом с покидаемой койкой на столе помещались мои книги из университетской библиотеки, книги, приобретенные в букинистических лавках, бумаги, рукописи. Чтобы проверить весь этот скарб увозимого студента, охранникам понадобились четыре часа. Составленную мной по-арабски цветную карту средневекового мусульманского государства взяли с собой, — подозрительная самоделка! — к ней присоединили письма покойной матери, остальное бросили в шкаф, опечатали. В семь часов утра черная «маруся» помчала меня и стражу мимо Петропавловской крепости, через Неву, мимо Летнего сада к улице Воинова. Тяжелые ворота раскрылись... Много позже я сказал о них, переведя терцину Данте:

Пройдя меня, вступают в скорбный град,

Где лоно полнят вечные печали,

Где падших душ ряды объемлет ад...

Из тесного двора я попал на второй этаж; здесь были отобраны часы, срезаны пуговицы с одежды. После этого меня заперли в узкой каморке без окна; помещение было уже

66

туго набито жертвами ночного улова, один старик стал задыхаться, ему не хватало воздуха. Вскоре всех арестованных перегнали в большую сборную камеру, полную народа. Проходя туда по тесному коридору, я мельком взглянул на длинную и высокую решетчатую стену справа. За решеткой молчаливо извивалась густая толпа; месиво заросших мужских лиц и полуобнаженных бледных тел медленно ворочалось в смрадной духоте. Потрясенный всем пережитым в течение бессонной ночи и первого тюремного утра, я свалился на каменный пол сборной камеры и забылся тяжелым сном. Потом почувствовал, что кто-то ко мне прикоснулся и зовет по имени.

А, это Ника Ерехович, студент-отличник нашей кафедры семитохамитских языков и литератур, только не арабист, как я, а египтолог. Сей юнец — большой книжник и весьма искусно рисует пиктограммы. Специальности не выбирал, она его нашла сама: еще школьником упросил крупных наших востоковедов Наталию Давыдовну Флиттнер и Юрия Яковлевича Перепелкина преподавать ему древнеегипетский язык.

— Ника! И ты здесь! ..

— Да, меня взяли сегодня с лекции. Вызвали к ректору, а там уже были двое в штатском... Повезли на Правый берег Невы, — я там снимал комнатку, — перерыли все, потом привезли сюда...

Из гудевшей встревоженными голосами сборной камеры мы попали в баню, где вольную одежду обработали хлорной известью. И, наконец, вечером всех арестованных развели в постоянные камеры. Ника попал в 24-ю, я с тремя другими—в соседнюю 23-ю, остальные—кто куда.

... Загремел замок, решетчатая дверь в решетчатой стене приоткрылась, впуская нас в просторное, полное людей обиталище. Долго ли мне тут быть? Какое-то недоразумение, спутали, что ли с кем? Ведь за мной нет никакой вины, ничего, я... Десятки заросших лиц обращены к двери, десятки блестящих и потухших глаз осматривают вошедших.

— Новички, сюда! Какие новости на воле?

— Есть ли еще советская власть?

— Где же она, где?

*

15 февраля вечером черный занавес, навешенный на решетчатую стену камеры со стороны коридора, всколыхнулся, прозвучал голос охранника:

— Кто на «шэ»? Так, по первой букве, тюремная охрана вызывает аре-

67

станта. Произносить полную фамилию нельзя: вдруг человек содержится не в этой камере, а ведь узникам запрещено знать о запертых в других помещениях.

— Кто на «шэ»? — нетерпеливо повторил голос, не получив ответа в первую секунду.

— Шиндер.

— Нет.

— Шелебяка.

— Нет.

Третьим назвался я.

— К следователю!

Застучал замок. Меня повели полутемными внутренними коридорами. Яркая, как лезвие ножа, стремительная, как его удар, вдруг пронеслась мысль: сегодня, после многолетнего перерыва, в оперном театре дают «Аиду». Вот сейчас польются в замерший зал бессмертные звуки увертюры... Мы, четверо друзей, договорились неделю тому назад: отложить все и быть сегодня на Театральной площади. И вот! ... Глухой каземат, меня конвоируют... Куда я иду, зачем? Кто этот следователь, к которому я не имею никакого отношения? Может быть, он скажет—в чем дело?

Лифт. Поднялись, вышли в широкие освещенные коридоры, застланые дорожками. Это уже не внутренняя тюрьма с ее каменными заплеванными полами, это соединенное с нею лабиринтом переходов управление НКВД. Меня ввели в один из множества кабинетов. За столом восседал молодой: человек с невыразительным скучающим лицом под коротко остриженными волосами.

— Садитесь, — бросил он мне.

Последовал анкетный опрос. Потом Филимонов, так звали моего собеседника, поднял глаза от протокола, пристально посмотрел на меня и спросил:

— Как думаете, за что вас арестовали?

— Не знаю.

— Не знаете! Как же так? Раз человека лишают свободы, значит, за ним что-то есть.

— Я невиновен.

— «Невиновен». Все вы говорите так, а потом оказывается. оказываются горы преступлений! Если в вас есть какая-то совесть, почему не сознаться: да, оступился. Следствие учтет чистосердечное раскаяние.

— Мне не в чем раскаиваться.

— Хватит! — Филомонов стукнул кулаком по столу. — Не вкручивайте мне шарики! Мы невиновных не берем! Если

68

вы запираетесь, если вам не хватает простого мужества сказать правду... что же, придется помочь...

Он откинулся на спинку стула и остановил на мне тяжелый взгляд.

— Вас арестовали за систематическую антисоветскую агитацию. В частности, вы говорили: «Выборы в Верховный совет — комедия...».

— Никогда! Никогда! И в мыслях не было!.. Филимонов уже не слушал меня.

— Кроме того, вы состояли в молодежном крыле партии прогрессистов. Эта партия охватывала ленинградскую интеллигенцию и стремилась превратить нашу страну в буржуазную парламентскую республику. В молодежном крыле вы были главным сторонником решительных действий.

— Этого не было. Неправда это.

— Будет составлен обвинительный протокол, который вы подпишете. Мы имеем средства, чтобы заставить вас это сделать.

Нажал кнопку звонка, вошел конвоир.

— Уведите.

Я шел потрясенный, все во мне дрожало. Впервые за 25-летнюю жизнь к моим глазам вплотную приблизились мертвящие глаза человеческой лжи и некуда было деться. Да нет, пусть лучше убьют за эти придуманные преступления, но клеветать на себя... нет, невозможно, нельзя!

В камере я втиснулся под нары, лег среди вповалку простертых тел: отбой уже прозвучал, узникам полагалось отойти ко сну. Думы о только что услышанном неотступно жгли. Внезапно из-под пола раздался протяжный стон, за иим другой, затем послышались вопли. Сосед, старый крестьянин, приподнялся, опершись о пол левой рукой, правой перекрестился:

— Опять...

— Что опять? — спросил я.

— Пытают... — голос его дрогнул.

Ужас пробежал по мне.

— Пытают?! Кого?

— Вот тебе и «кого». Таких, как мы с тобой. Чтоб сознались, чтоб кляли себя, значит...

Он рухнул на свое место, закрыл пальцами уши. Вопли продолжались, порой их перекрывала яростная брань палачей.

В следующую ночь истязания повторились. Наутро старожилы объяснили мне:

— Угол тюрьмы, где мы помещаемся, зовется «Таиров переулок». В него входят четыре камеры: 21-я, 22-я, наша

69

23-я и 24-я. Под ними в первом этаже — пыточные застенки. Там с нашим братом расправляются как хотят. До смерти замучают — и это можно, спишут с учета, с котлового довольствия и дело с концом. Тут никто ни за что не отвечает, наоборот, еще и награждают за усердие. Пару недель назад в тех застенках палачи так же вот развлекались, потом вдруг стало тихо, мы уж подумали: все, натешились. Так нет, гляди-ка, опять...

Филимонов продолжал вызывать меня, требовал «признаний». Я все еще держался, но вопли из пыточных камер не выходили из головы. Постепенно сочиненный следователем протокол приобретал стройность и завершенность. Оказалось, что в «молодежное крыло партии прогрессистов» вместе со мной входили Ника (Николай) Ерехович и студент исторического факультета университета Лева Гумилев. Товарищеские отношения яа воле, причем неполные (Лева я Ника были незнакомы друг с другом) дали НКВД «основание» создать нам общее «дело», мы теперь «сопроцессники».

В камере бывалые арестанты спрашивают у каждого о ходе его «следствия», что ему «пришивают» и почти каждый охотно делится переживаниями, ищет поддержки в своей неравной борьбе. Ему дают бескорыстные советы как держаться со следователем, как себя вести. Мне сказали:

— Прискорбно твое дело, парень, да уж не так плохо. Здесь, в НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ничего этого нет. Теперь смотри: «Буржуазный прогрессист», за это, конечно, по головке не гладят, но ведь не фашист! Считай, выпал счастливый номер. А погляди еще так: упрямишься, твердишь свое: «Невиновен». Да они, следователи, сами это знают, но ведь спущен план и должность свою надо отрабатывать. Так вот однажды могут затащить вашу милость под нашу камеру, кости переломают, что тогда? Никакому человеку, никакому делу не будешь нужен, останется в тебе дух после такой пытки—жизни рад не станешь. Это уже называется не жить, а гнить, и может быть много лет!

Все-таки я еще держался. И — дивно устроен человеческий мозг! — несмотря на остроту моего положения, на униженное существование — или именно поэтому? — каждый день приходили ко мне новые мысли, связанные с филологией. По-видимому настолько было живо приобретенное занятиями в университете, что эти знания развивались уже сами по себе и вследствие этого требовали выхода. Я не мог записать мыслей, примеров, доводов, являвшихся мне: иметь карандаш и бумагу подследственным запрещалось, и повторял все про себя, чтобы не забыть. Обитель слова, будя-

70

щего мысль, филология, наполняла мое существо, утешала и отрашала от переживаемой беды. Дошло до того, что я думал о словах разных языков, сравнивал их, приходил к выводам даже стоя в боксах. Боксы — это будки с глухими стенами, расставленные на пути следования арестантов из камер на допросы и обратно. Если по этому пути навстречу вам ведут другого узника, конвоир командует: «В бокс!» и вы, войдя в будку, остаетесь там пока того не проведут: как и в случае с называнием первой буквы фамилии заключенного, так сохраняется тайна ареста.

Упорствуя в отрицании обвинения, я как-то сказал при очередном вызове о презумпции невиновности, про которую недавно узнал. Филимонов рассвирепел, ибо не знал что это такое, а кроме того слово «невиновность» в устах арестанта его раздражало.

— К черту вашу призунцию, я знать ее не хочу! Понавыдумывали иностранных словечек, думаете за них спрятаться! Вошел другой следователь.

— Что у тебя тут?

— Да вот, — махнул рукой Филимонов — околесину несет.

— Ты что же, не знаешь как разговаривать с врагами народа?

Но тут вошедшего позвали к телефону, он вышел. Филимонов мрачно сказал:

— Пора кончать нам с вами. Следствию разрешено применять крайние меры, если понадобится.

Тут его вызвали к начальнику следственного отдела, меня увели.

А назавтра из какого-то служебного кабинета принесли Краузе. Говорили, что это один из «латышских стрелков», первых стражей и защитников Октябрьской революции. Людей привлекали его открытое лицо и открытый характер. Недавно этого человека схватили, вскоре стали часто таскать на допросы. И вот в очередной раз пробыл он там совсем недолго, а вернулся не ногами—на руках тюремной обслуги. Приняв у дверей камеры, товарищи бережно понесли его, положили на ветхие нары и я увидел: Краузе неподвижно лежал на животе, а посреди обнаженной спины алым пятном била в глаза рваная рана. Невозможно было отвести от нее взгляд, стоя рядом с притихшими товарищами над изувеченным телом.

Зло, — узаконенное, сытое, прославляемое, — торжествовало победу.

Но нет, век этой победы будет недолог. Я сберегу себя, чтоб противостоять злу, чтобы радостно смеяться на его тризне.

71

Безмерно тяжко взваливать на себя несуществующую вину. Но еще тяжелее, став калекой, лишить себя возможности мыслить и созидать.

26 марта я подписал протокол дознания, «следствие» закончилось.

 

За двумя вокзалами

Грузовик с наглухо зашитым кузовом вынесся из двора ленинградского Дома Предварительного Заключения на улице Воинова, 25, прогрохотал по Литейному мосту над Невой, затем свернул вправо, побежал по Арсенальной набережной. Остановился у здания № 7, раздался нетерпеливый сигнал. Ворота распахнулись, грузовик прошел под полутемным длинным сводом и замер. Меня высадили, ввели в высокое кирпичное здание старой постройки с решетками на окнах. По узкой железной лестнице я взошел на верхний этаж, здесь дежурный страж открыл передо мной одну из многочисленных камер, я вошел.

На досках, настланных на остов единственной койки, и прямо на полу в полутемном помещении тесно сидели полуголые люди. Бледные, давно не бритые лица были безучастны. Царило испуганное молчание, возникшее при скрежете двери. Когда же она закрылась вновь, один из сидевших на койке спросил меня:

— Откуда в наши «Кресты», товарищ?

Вот куда теперь довелось попасть, в «Кресты»! Старая петербургская, ныне ленинградская тюрьма за Финляндским вокзалом, печально знаменитая, изломавшая так много человеческих судеб.

— Откуда? Из «Домой Пойти Забудь».

Спасайся усмешкой, арестант: скорей отскочит боль заточения, легче выжить.

— А-а, из ДПЗ — проговорил собеседник. — Давно сидите?

— Полгода.

— Не так много, но не так и мало. А вы кто?

Я удовлетворил естественное любопытство этого человека и других, жадно слушавших разговор своего товарища с новоприбывшим. Почему они с ходу, только что впервые увидев меня, начали сразу, с некоторой даже бесцеремонностью, столь настойчиво расспрашивать? Тут, конечно, сказывается скука длительной оторванности от живого дела; жажда новизны и обостренное внимание к новостям тоже

72

особенно сильны в тюремных стенах. Но, с другой стороны, каждый на этом крохотном пятачке, с которого некуда уйти, хочет знать — кто сосед? С кем невесть как долго придется вплотную спать, сидеть, разговаривать? Поддержит ли он в случае чего или продаст, утешит или толкнет глубже в пропасть?

А камера и впрямь была пятачок: семь квадратных метров. Когда-то здесь была одиночка, а теперь тут наедине с парашей заперто двадцать человек, говорят, что и двадцать два бывало. По три человека на квадратный метр, в ДПЗ было все же по два. По два, по три—кого? Не забывайте единицу измерения: заключенных, этих можно натолкать сколько угодно.

Новые товарищи постепенно меня просвещали: «Кресты» — два крестообразных корпуса, в каждом пятьсот камер; из общего числа работает 999, в тысячной погребен строитель. Всего прославленного сооружения безвестный зодчий-умелец. Итак, в этой тюрьме по нынешним меркам одновременно могут содержаться двадцать тысяч заключенных; а в Ленинграде имеется не одно учреждение такого рода.

Кое-кто добавлял: следующий за входом со двора круглый зал, откуда входят в четыре отсека здания и поднимаются на этажи—не простая площадка: сюда, бывает, сгоняют узников и объявляют им приговор суда, которого никто из них в глаза не видел — Особого Совещания при НКВД СССР. Оно, Совещание, не упоминается ни в каких законах, но существует и карает невидимые свои жертвы: кому—пять лет «исправительно-трудового» лагеря, кому — восемь, а кому и «потолок» — десять лет. Как повезет, словом, та же лотерея, что и с выбором предъявляемого обвинения. — «А вы заметили, — спросили меня, — обратили внимание, когда вас вели внизу: на входе в один из четырех отсеков решетки зашиты досками? Это отсек смертников.» И я вспомнил, как в нашу 23-ю камеру Дома Предварительного Заключения привели некоего Головина, которому казнь заменили десятью годами заключения: еще не стар, а изжелта сед и все время дрожит и то и дело срывается на крик.

... Дни шли за днями, я постепенно осваивался на новом месте. Людей распознал не сразу: какие-то крестьяне с правобережной Украины, какие-то геологи из Узбекистана... Потом особое положение в моих глазах приобрел молодой монгол, еще недавно учившийся в Ленинградском Восточном Институте — среди преподавателей у нас нашлось много общих знакомых; выделились в моем восприятии также директор крупного предприятия за Невской заставой и его главный

73

инженер, неравнодушные к рассказам о приключениях — я принялся повествовать им о некоем Гаспеле, каждый день придумывая ему все новые и новые похождения. Эти сочинения на ходу по-видимому были довольно удачны — все больше обитателей нашей кельи отвлекались от обычных бесед и слушали меня, наконец, они ежедневно стали напоминать о продолжении рассказов и я, творя и тут же излагая свое творение, вел нить повествования все дальше.

Но из встретившихся мне в камере «Крестов» этой осенью 1938 года более других отложились в памяти Миша Церельсон и Лю Чжендуя.

Миша был оператором киностудии «Ленфильм». Когда его арестовали, он потребовал свидания с прокурором, чтобы доказать несостоятельность обвинения. Требования не выполнили и Миша прибегнул к последнему средству, редкому в ленинградских тюрьмах — объявил голодовку. Не подействовало: жизнь каждого заключенного ставилась ни во что, его можно было безнаказанно искалечить и даже убить. Но у тюремного врача нашлось человечности в сердце — он уговорил Церельсона прекратить голодовку, выписал ему для поправки триста граммов белого хлеба и стакан молока в сутки (больше, наверное, было запрещено). И тут этот Миша стал пытаться делить свое сокровище со мной. — «Да ты что, — возражал я — и так получаешь крохи этого питания, тебе же надо подняться!» — «Тебе надо жить, — настойчиво твердил он — такую голову надо спасти». Я упорно отказывался, но подчас умоляющий взгляд запавших глаз на бледном без кровинки лице заставлял меня отступить: я отламывал кусочек булки, запивая его глотком молока и возвращал остальное: «Спасибо, Миша, очень вкусно, а больше не могу — какое-то несварение желудка, съешь много — появляются боли...».

Другого соседа по камере, с которым я сблизился, звали Лю Чжендуя. Миша только что родился, когда Лю во главе отряда китайских добровольцев защищал новорожденную Советскую власть от Колчака. Из гражданской войны он вышел с простреленными ногами, но, к счастью, все постепенно зажило и в камере он даже попытался однажды показать исполнение какого-то китайского военного танца. Я попросил его познакомить меня с иероглифами. Как положено по уставу просвещенной темницы, у нас не было ни бумаги, ни карандаша, но старых арестантов, какими мы уже были, это не смущает: можно ведь писать концами обгорелых спичек на развернутых папиросных мундштуках. Тем и другим о снабжали нас курильщики, нам оставалось работать. Лю терпеливо учил меня китайскому языку, может быть, ему са-

74

мому хотелось напоминать себе родные слова вдали от своих отчих мест. Я напряженно старался постичь таинства открывавшегося мне .нового мира, не всегда это сопровождалось успехом. Помню, долго не удавалось уловить разницу в произношении слов «шу» — «дерево» и «шу» — «книга».

— Как твоя не понимай? — удивлялся мой учитель и даже сердился.—Твоя смотри: это—«шу», а это — «шу»!

Разница была тонкой, но постепенно удалось ее «схватить». Мало-помалу, спотыкаясь, я начал объясняться с Лю по-китайски. Общение происходило не только на уроках: мы часто делились друг с другом хлебным и сахарным пайками.

Мишу Церельсона и Лю Чжендуна вызвали из камеры «с вещами» раньше меня. 26 сентября пришла и моя очередь.

Меня не вывезли из «Крестов», а спустили в первый этаж и водворили в холодное, странно пустое помещение. Но нет, не пустое: когда глаза привыкли к полутьме, я увидел Нику Ереховича, университетского и тюремного своего товарища. Он был погружен в раздумье столь глубокое, что не слышал грохота ни отворяемой, ни вновь захлопнутой двери камеры.

— Здравствуй, Ника, — проговорил я, садясь рядом с ним на узел со своими пожитками.

Он вздрогнул и оживился.

— Здравствуй! Ты получил обвинительное заключение?

— Как же без этого? Вот оно.

— Дело-то плохо: нас будет судить военный трибунал.

— Да, военный трибунал Ленинградского военного округа. Это какая-то ошибка — ведь ни я, ни ты, ни Лева Гумилев, третий наш сопроцессник, никогда не служили в армии, у нас была студенческая отсрочка. Я думаю, что на суде это должно выясниться.

Ника горестно вздохнул.

— Выяснять не станут. Вероятно, дело передали в трибунал потому, что нам пришивали террор. Тебе его сватали?

— Да, приписали подготовку покушения на Жданова. Это как всем, арестованным в Ленинграде. Только быстро отстали, наверное, остатками ума поняли: ни в какие ворота не лезет.

— Меня тоже обвиняли по террору и я не помню, осталось ли это в протоколе. Все плохо.

Я положил руку на Никино плечо.

— Брось. Как-то все будет, перемелется. Если засудят, подадим кассацию... Не может быть, чтобы карали невиновных. Все-таки, следствие — это одно, а суд — совсем другое, тут и адвокат полагается.

75

Ника хотел возразить, но тут шумно приоткрылась дверь и сразу столь же шумно захлопнулась. Это впустили к нам Леву Гумилева.

— Ну, вот, все в сборе, — сказал он, подходя. — Здоровы, братцы!

Завязался немолчный разговор. Так давно мы расстались, так долго не виделись! Вспоминали университет, своих учителей, друзей. Дивились внешнему виду друг друга: у Левы и Ники за месяцы неволи отросли усы и окладистые бороды; у меня растительности было меньше, но сильно исхудало лицо, глубоко запали глаза.

— Вот так, братцы, — раздумчиво проговорил вдруг Лева и вздохнул. — Сидим и ждем, когда нас начнут судить по ложным протоколам.

— Тебе хорошо, — грустно пошутил я. — Ты как расписывался? Достаточно к первой букве имени приставить первый слог фамилии и все будет в порядке: «ЛГу».

— Я так и делал! — вскричал Лева и засмеялся.

Даже удрученный Ника улыбнулся злой игре букв. Постепенно речь зашла о филологии, потом все мы углубились в историю Востока. Пошли споры, до которых Лева был большой охотник. Вечно — и когда мы учились в университете, и сейчас — он доказывал что-то свое, но и у меня было собственное мнение и Ника уже думал по-своему. Так воюя доводами, приводя одно изощренное возражение за другим, каждый из нас позабыл, где мы находимся, и выпала из головы мысль о трибунале. Тюремная ночь с 26 на 27 сентября 1938 года подходила к концу; обессиленные спорами, мы прикурнули друг возле друга.

Утром нас подняли, заперли в грузовик, повезли, высадили. Снова слепой асфальт унылого казенного двора, снова лестница, коридор — и узкий застенок, словно в первый день заключения, тогда, 11 февраля. Как давно это было! Но сейчас я вижу стены, исцарапанные надписями. Мы трое вглядываемся в знаки человеческой скорби, в памятники отчаяния и мужества; читали с Никой древние семитские рукописи, теперь читаем новейшие русские. «Здесь седел...». Кто-то не умудренный большой грамотностью, хотел начертать «сидел», но какая красноречивая ошибка! Здесь в течение нескольких мгновений седеют, отсюда — как часто — не выходят, а выносят. «Смотрите! — возбужденно шепчет Лева. — Они уже осуждены!». Эта надпись о судьбе шести знакомых ему студентов: фамилия — срок, фамилия — срок. Двум дали по шесть лет «исправительно-трудового» лагеря, двум по восемь, двум по десять. Рядом другой рукой надпись по-немецки: «Несмотря ни на что!» А дальше по-итальянски — стих Данте, легший на врата ада.

76

Нас выпустили и повели наверх. Впереди — конвоир, за ним Лева, за Левой конвоир, за ним я, за мной конвоир, за ним Ника, а за ним все шествие замкнули два конвоира. Пятеро вооруженных людей против трех безоружных. Когда недомыслие хочет представить себя сильным, оно невольно обнажает свою слабость, заключенную в трусости.

Ввели в небольшой зал, провели мимо построенных шеренгами стульев, усадили в первый ряд. Перед нами был длинный стол, за которым восседали судьи; конвоиры встали позади обвиняемых. Из окна за судейским столом открывался вид на площадь Урицкого—Дворцовую с ее вечным столпом и ангелом. Вот где поместился военный трибунал, а самом сердце великого города.

Председательствовавший Бушмаков, члены суда Матусов и Чевыгин, секретарь Коган были в военной форме; по замыслу подготовителей процесса это должно было производить устрашающее действие на подсудимых. Никакого адвоката, одни прокуроры. С конвоирами, готовыми кинуться и растерзать по первому знаку — девять человек против трех беззащитных.

Первым допрашивали Гумилева.

— Признаете себя виновным?

— Нет.

— Как же так, — сказал Бушмаков, лениво перелистывая лежавшее перед ним дело — вы же подписали.

— Меня заставили следователи: Бархударян и тот, другой, в протоколе он указан. Я подвергся воздействию, были применены незаконные методы...

— Что вы такое говорите! — прервал Бушмаков. — У нас все делается по закону. Пытаясь уйти от ответственности, вы делаете себе хуже. Тут же ясно написано: я, Гумилев, состоял. проводил систематическую... ставил своей целью... Теперь запирательство бесполезно. Садитесь.

Таким же образом, повторяя наскучившие обвинения, председатель говорил с Ереховичем и со мной. Члены суда безмолвствовали, никто из них не попытался обратить внимание на отсутствие независимых доказательств, на грубую работу обвинителей. Глядя яа скучающие лица военных судей, можно было сразу понять: присутствуя при очередной — сотой, тысячной или десятитысячной — расправе, зная, что обвинительный приговор предрешен, они хотели, чтобы все это скорее кончилось и можно было вернуться к житейским удовольствиям. Поэтому, важно удалившись по окончании судебного следствия в совещательную комнату, они там, наверное, просто пили чай и переговаривались о всяких разностях.

77

Мы же на это время были уведены в знакомый застенок. Потом охрана вновь привела нас в зал и мы услышали, что именем... военный трибунал, рассмотрев... приговорил Гумулева к десяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях с поражением в правах на четыре года; Ерехович и я получили по восемь лет лагерей с поражением на три года. Всем троим была определена конфискация имущества, скудных студенческих пожитков.

Ну вот. Отныне мы уже не подследственные, а осужденные. На все представление ушло, примерно, три часа. Когда занавес пал, нас погрузили в машину и повезли прочь. Куда на этот раз?

Паскаль как-то сказал:

«Справедливость является предметом споров. Силу легко узнать, она неоспорима. Вот почему не смогли сделать так, чтобы справедливое было сильным, а сделали сильное справедливым.»

Но вот много лет спустя мне довелось видеть фильм о художнике Эль-Греко; место действия — Толедо, время — 1576 год. Эль-Греко схвачен инквизицией. — «Я невиновен» — говорит он судьям. — «Докажи это» — отвечают ему. — «Но где доказательства моей вины?» — «Святая инквизиция не нуждается в таких доказательствах», — заявляют судьи, помня, что арестован он по доносу набожного сына церкви. И — все-таки инквизиция находит Эль-Греко невиновным и отпускает!

Даже инквизиция...