- 38 -

Глава V

ТРЕВОЖНОЕ ВРЕМЯ

 

— Так вот, февраль семнадцатого года...

Мы слышали шум с улицы, временами далекую перестрелку, шепот соседей по лестничной клетке. В быт вошли прежде незнакомые слова — «забастовка», «стачка», «большевики», «меньшевики», но в целом наступление Февральской революции мало отразилось на жизни моей семьи, во всяком случае нас, детей. Как обычно, мы с сестрой Тасей ходили в гимназию Дучинской, Тася — во второй, я — в первый классы, по-прежнему учились музыке у приходящей в дом учительницы и французскому языку — у француженки. А немецким занимались с Линочкой, которая была с нами неразлучна. По-немецки мы говорили бойко.

Летом поехали на дачу в Броварское лесничество. Там ощущали озабоченность взрослых, о чем-то потихоньку от нас мама говорила с Линочкой, с Виктором Витольдовичем, с изредка приезжающим отцом. Но все это нас, детей, мало трогало. У взрослых всегда находятся причины для беспокойства, для секретных разговоров,— снисходительно думали мы и продолжали с увлечением лазить на деревья, собирать в лесу грибы и ягоды, придумывать разные игры

Приехали мы к осени из своих любимых Броваров домой, в Киев. Прежде всего, узнали, что без нас умерла наша бабушка. Она заболела дизентерией. Нам ничего не сказали, не хотели огорчать, да и везти с дачи на похороны. Мама, разумеется, ездила, но мы думали, что у нее в городе какие-то дела.

 

- 39 -

Возвратившись с первым дыханием осени в Киев, мы ясно заметили, что в городе и в нашей жизни что-то изменилось. В дом наш вселилась тревога. Особенно накалилась обстановка к наступлению холодов. На улице — шум, крики, а потом и стрельба. Сначала мы очень боялись стрельбы, цоканья и свиста пуль, потом привыкли.

Все волнуются, все говорят о революции. У мамы часто слезы на глазах. Раньше была конституция, а теперь уже революция, думаю я. Революция — теперь я знала — это значит, что народ хочет взять власть в свои руки, а царя прогнать. Странно все это и совсем-совсем непонятно. Во-первых, как это может царить целый народ, а не один человек? А во-вторых, только недавно столько о царе и обо всех Романовых говорили — в 1913 году праздновали их трехсотлетие, у нас появилась огромная книга с цветными картинками, она так и называлась «Трехсотлетие дома Романовых». Почему «дома», я тоже не понимала. Ведь цари во дворцах, а не в домах живут. А тут — один «дом» на всех Романовых.

Как-то поздней осенью вечером (в квартире тихо, но неспокойно, тревожно, никто громко не разговаривает, лишь с улицы, издалека, доносятся крики, выстрелы) выхожу я зачем-то в столовую — там никого нет, полумрак, горит только боковая лампочка. И вдруг входит из передней и идет мне навстречу какой-то большой и плотный, как папа, человек. Но это не папа. Скорее уж доктор Сангайло, наш домашний врач, поляк, который приходит к нам каждую субботу. Он такой же большой, как и наш отец, только все лицо у него бритое, а папа—с бородкой и усами. И подходит этот человек ко мне, наклоняется, обнимает, целует, что-то очень ласковое говорит, в точности как отец. И я уже понимаю, что это он, папа. Но почему он такой — без усов? И почему так обнимает меня, будто горе какое случилось, и ему очень плохо, и так торопливо и нежно что-то говорит?

И сразу быстро уходит. Я за ним. Надел в передней зимнее пальто, шапку, взял в руки маленький саквояж и ушел из дому. И не через парадную дверь, а черным ходом. А через несколько минут — громкий стук, пронзительные звонки в парадную дверь. Все мы выбегаем в переднюю. Вошли незнакомые люди, их двое, громко, почти криком, спрашивают, где отец, Анатолий Савенко, и сильно сердятся, когда мама и горничная Таня говорят, что его нет в доме.

Сбежал?

 

- 40 -

И все же расхаживают по комнатам, ищут и, наконец, уходят, ругая отца и ни в чем не повинную маму.

Тут же прибегает маленькая, черненькая Анна Андреевна, она из бедной семьи железнодорожников, когда-то отец с мамой ей помогли, а теперь она живет в полуподвале и очень часто у нас бывает. Прибегает такая взволнованная, рассказывает, как они с сестрой, Марьей Андреевной, провожали моего папу через наш двор к высоченному забору, который отделяет двор от сада сахарозаводчика Бродского, а сад тот выходит на Фундуклеевсцую улицу.

«Забор такой высокий, а Анатолий Иванович большой, тяжелый, да еще и в шубе,— говорит, волнуясь, Анна Андреевна,— никак не взберется. Наконец мы с Маней подставили ему плечи: «Влезайте!» Он и влез — едва мы выдержали, а потом перемахнул через забор, спрыгнул на землю и тут же тихонько сказал, едва мы расслышали: «Пенсне потерял». Он ищет с той стороны, мы — с этой. Темнота, хоть глаз выколи, но Маня все же нашла. Завернула в носовой платок, перебросила. Он сказал «спасибо» и ушел, а мы бегом обратно».

Страх ознобом пополз по моему телу. До ужаса непонятно было слушать рассказ Анны Андреевны, смотреть, как отца, словно вора, ищут какие-то люди и возмущаются: «Сбежал!» Наш папа, такой солидный, всеми уважаемый, к нему всегда приходили о чем-то просить, а теперь он от кого-то сбежал, ищет в темноте свое пенсне, боится даже спичку зажечь, потому что за ним гонятся, как за преступником.

И тут я поняла, что все люди делятся на две половины: для кого мой отец хороший и царь хороший, для тех простые люди, сделавшие революцию, плохие. А для этих, простых,— те плохие. Кто же из них по-настоящему хороший? Как это узнать? У кого спросить? Еще недавно я слышала, как отец говорил кому-то по телефону, что у каждого человека должны быть свои твердые убеждения. А у меня вот нет таких убеждений.

Революция! Это непонятное мне слово произносилось в доме, как что-то злое, искажающее жизнь, отбирающее спокойствие, благополучие. Все насторожены, все ждут новостей, и непременно плохих, это видно по лицам — шепчутся о чем-то, чтобы мы, дети, не слыхали. Мама все вздыхает и много молчит. И все много молчат, даже мы, дети.

Честно говоря, царь был довольно противный, мы с Тасей давно это решили потихоньку от взрослых. Смотрит без всякого выражения сонными глазами (у нас в гостиной после непонятного трехсотлетия появилась фотография царской

 

- 41 -

семьи в раме — ее поставили на столик рядом со стоящим в вазе букетом красивых искусственных полевых цветов). А царица, его жена,— еще хуже. Во взгляде спрятана злость, хоть и старается делать доброе лицо, губы тонкие, зажатые. И девчонки, принцессы, какие-то неприятные, замороженные куклы, только один наследник — ничего, симпатичный мальчик.

«Долой царя! Ура! Да здравствует революция!» — слышу я крики с улицы.

После отъезда отца к нам в дом по ночам стали приходить с обыском. Несколько раз являлись какие-то люди, даже на телеге приезжали,— всегда ночью. Все перерывали, разбрасывали книги из шкафов...

У меня на кровати под матрацем был разложен столовый сервиз, и, когда в дом приходили с обыском, я боялась шелохнуться, чтобы не затарахтели тарелки, блюда. Обиднее всего было то, что сервиз-то был совсем не наш, он принадлежал нашим знакомым — Маковским. Папин сотрудник Даниил Сергеевич перед самой революцией женился на красивой женщине — Маковской. Она была, наверное, очень богатая, жила в Липках (там до революции в основном богачи жили — в расписных невысоких домах). Эта женщина жила с сестрой в своем особняке. Однажды мы всей семьей ездили к Маковским в гости. У них на дверях — разноцветные занавеси из бисера до самого пола, а на полу — львиные и тигровые шкуры. Пасти у зверей раскрыты, оскалены все их страшные зубы. Как в волшебной сказке...

Эти Маковские собирались уезжать из Киева уже после того, как «сбежал» папа, но не смогли, видно, увезти все свое богатство, пришли к маме и стали просить ее взять к себе на хранение крупные и бьющиеся вещи — ковры, шкуры зверей, фарфоровые сервизы. Я сама слышала, как они — две сестры — упрашивали, а мама все отказывалась: «Поймите, ведь мы совсем не та семья, в которой могут быть сохранены ваши вещи». Но потом все же согласилась — слишком добрая была, уступчивая, и себе, и детям во вред.

Ох, как я любила эти шкуры — две тигровые и одну львиную, как любовалась злобно оскаленными пастями, как нежно гладила жестковато-шелковистую шерсть!

В общем, получалось, что во время обысков мама больше волновалась за вещи Маковских, чем за свои, и прятала их более тщательно. Во время обысков забрали все костюмы отца, почти все наши семейные драгоценности, а мама все заботилась о вещах Маковских.

 

- 42 -

После одного из обысков маме заявили, что ее забирают в чека. Что это за чека, мы тогда не знали. Видя, что маму уводят, Борис заплакал. Один из пришедших, наверное, главный, пожилой матрос, сказал ему:

«Молодой человек, я в ваши годы не плакал».

На это Борис, выглядевший много старше своих двенадцати лет, ответил: «Наверное, вы не переживали таких ужасов».

Как-то мы перебыли трудные дни без мамы, соседи помогали, а через две недели или около того она вернулась домой — живая и даже почти веселая. А может, просто делала вид, чтобы не волновать нас. Как мы были ей рады, этого не опишешь никакими словами.

Мама рассказывала, что ее не били, не обижали, только без конца допрашивали — об отце и его сотрудниках. И еще рассказывала, что очень много народу было в одном помещении, повернуться негде. В первый день даже были вместе мужчины и женщины, но к ночи их разделил».

Ну, что же дальше? Не знаю, Лиза, успею ли рассказать тебе все то, что хочется рассказать, за эти дни твоего пребывания в Киеве. Боюсь только, что мой рассказ не будет совершенно последовательным, что я буду перескакивать с одного запомнившегося факта на другой. В одном можешь быть уверена: ничего не буду выдумывать, приукрашать. Правду, одну только правду. А иначе все эти рассказывания о нашем прошлом не имеют никакого смысла.

— Да, представляю, как нелегко пришлось вашей семье в первые годы революции. Во-первых, на вас лежала тень провинностей деда, несомненного врага революции, а во-вторых, и ваша мама ведь не сразу разобралась в том, что хорошо и что — плохо.

— Ну конечно. Огромная часть русской интеллигенции поначалу не приняла революцию. Потом, с годами, у многих представления об окружающем коренным образом переменились, люди поняли. Поняла и моя мама.

— А дедушка? У него ведь не было богатства?

— Да, богатства не было. Правда, мне приходилось читать в справочнике, что он был «крупным помещиком», но это ошибка, никаким, ни крупным, ни мелким, помещиком он не был. Получал только жалованье. Приличное, конечно, на жизнь хватало, но никого он не обирал.

 

Назавтра, пообедав, вышли на балкон, устроились в двух креслах. Тетка начала было привлекать внимание племянницы к окружающему виду — к призадумавшемуся, подернутому

 

- 43 -

туманно-серебристой дымкой лесу, но Лиза осталась равнодушной к вольной дали завечеревшей природы, она так и рвалась вперед по дорогам жизни своей матери и тетки.

— Ну, давай, давай пойдем дальше,— с радостью согласилась тетка.— На чем это мы остановились?

— На том, как у вас шли обыски и как вы прятали вещи Маковских.

— Да-да,— улыбнулась тетка.— Так вот, нашу маму после ареста больше не трогали. Но жизнь становилась все труднее, все голоднее и холоднее. Витрины магазинов опустели. Начались перебои с электричеством, с водой. Вскоре об электричестве вообще забыли, вечерами сидели в темноте. В городе неспокойно, часто слышны перестрелки. Гимназии закрыли, но Борис все норовит куда-нибудь уйти, а мама волнуется, высматривает с балкона. Такой непослушный мальчишка...

Денег нет. Были керенки — бумажные, небольшие, но как-то пошла мама с ними в магазин и вернулась очень грустная: уже не годятся эти деньги.

У мамы не всегда хватало ловкости и умения, чтобы приспособиться добывать пропитание для нас. Вывесила на балкон проветривать папино осеннее пальто, а ночью его непонятно как — ведь почти третий этаж — сняли. Все говорили — крючком, тогда ведь появилось много бандитов и воров. Мама сильно огорчилась: «Жалко, хорошее пальто, можно было па полпуда, а то и больше, муки выменять».

Жильцы нашего дома собирались то во дворе, то на улице перед парадным и обсуждали разные дела. Размышляли, какая власть придет завтра или через неделю — ведь власти и Киеве менялись без конца — и какие изменения в нашей жизни принесет с собой. Все жили в доме давно, все знали tруг друга. Принялись жильцы дежурить по очереди ночами и парадном. Отыскали большое толстое бревно, стали примерять, чтобы закладывать на ночь парадную дверь. А в подъезде, который вел во двор и оттуда — на черный ход, ворота вкладывали железной палкой.

Занятия в гимназиях, я уже говорила тебе, прекратились. Какие тут занятия, когда по городу свищут пули, бахают снаряды, тарахтят железные пушки на колесах. Прислуги у нас уже не было, даже Линочка потихоньку, не попрощавшись (наверно, чтобы не расстраивать нас), куда-то уехала — только мама да нас четверо. И как она с нами всеми справлялась? Ведь не приучена была к тяжелой домашней работе, к трудностям, недостаткам.

Чуть послышатся звуки канонады, мама созывает нас:

 

- 44 -

«Дети, в погреб!» — и мы спускаемся по черной лестнице, проходим в полуподвал, а потом еще вниз, по земляной лестнице,— прямо в сырой и темный погреб. Когда-то в нем стояли бочки с кислой капустой, а между капустой — желтые, сочные, со сладкой душистой кислинкой антоновские яблоки. Теперь ничего этого нет — пусто, даже бочек не видно. Иной раз приходилось помногу часов отсиживаться в этом резко пахнущем сыростью погребе. Потом Ната начала с каждым нашим походом в погреб все больше капризничать, да и нам с Тасей не очень нравилось сидеть в сыром темном подземелье — принимались проситься домой. Борис редко спускался с нами в погреб, все куда-то убегал.

Постепенно мама — верно, трудно ей было бороться с нашими капризами — стала все реже командовать: «В погреб!» — все чаще: «Ложитесь на пол!» — и мы ложились под окна, чтобы нас не достала залетевшая в окно пуля. Иной раз от пушечного грохота дребезжали оконные стекла, страшно было, даже Натка не капризничала, лежала тихонько, прижавшись к полу и к низу стены под окном.

При петлюровцах начались погромы. Желто-блакитники нападали на еврейские дома или квартиры, били, грабили, даже убивали евреев, а за что — мы не знали, да и мама, когда мы с Тасей спрашивали у нее об этом, только грустно пожимала плечами: «Бандиты!»

К нам, вернее, к нашей маме, пришли доктор Финкельштейн с дочкой Ривой. Откуда мама их знала? Раньше я их никогда у нас не видела. Он — худой, в черном сюртуке, волосы, борода тоже черные. Рива — девочка лет шестнадцати, красивая, только все плачет. Они сколько-то дней, а может, и педель, прожили у нас. Оба сидели и молчали, иногда читали книги. А когда на улице начинался свист, шум и выкрики «Бей жидов!», мама торопливо и боязливо, так что и нам с Тасей страшно делалось, открывала большой сундук, где прежде лежали ее театральные да и обыкновенные костюмы, а теперь почти ничего не было, и прятала туда тоненькую, гибкую Риву. А ее отца — в платяной шкаф, он там стоял почти во весь рост, чуть согнувшись.

Один раз, когда Рива и доктор были запрятаны в свои убежища, к нам в квартиру пришли двое петлюровцев.

«Говорят, у вас жиды есть? А ну, хлопцы, ищите!»

Ох, как сильно я испугалась. Сейчас найдут доктора, Риву и убьют!

Но мама гордо встала на пороге, будто даже выше ростом сделалась, и смело ответила петлюровцам:

 

- 45 -

«Какие жиды?! Вы что, не знаете, в чью квартиру пришли: здесь живет член Государственной думы Савенко».

Петлюровцы удивленно смотрели на маму, один почесал за ухом: «Пошли, хлопцы!»

И ушли. А минут через десять мама выпустила сначала Риву, а потом и доктора из их убежищ. Рива опять плакала, вместо того чтобы радоваться, а ее отец только поцеловал маме руку, потом молча сел на стул.

К городу снова подходили красные. Таня их очень ждала, как-то даже рассказала мне, взяв клятву молчания, что она — член тайной большевистской организации (через много лет призналась, что «организация» эта состояла из трех девочек, которые читали «Коммунистический манифест» и еще какие-то книги). Когда я спросила Таню, нельзя ли и мне в эту организацию, та презрительно пожала плечами: «Ты еще мала, а главное — глупа, не умеешь разобраться в том, что несет людям революция...»

Я и правда не могла в этом разобраться. Красные... Ведь это от них убежал папа. Значит, они его враги, значит, плохие. Вот и вещей сколько забрали во время обысков. Ну, а петлюровцы, те еще хуже — невинных людей убивают. За что? Чем им Рива не угодила, такая славная, красивая? Да и ее отец.

Ничего не поймешь. Одни приходят, другие уходят, и при всех плохо — на улице бог знает что творится: пули свистят, пушки ухают, ночью видны зарева пожаров то с одной, то с другой стороны. Так страшно... Ни воды, ни электрического света, ни поесть досыта.

Я уже рассказывала тебе, что незадолго до революции мои родители купили дом, в котором мы жили.

Первые годы после революции частная собственность на постройки еще не была отменена, и маме, хоть и очень неаккуратно, платили за квартиру жильцы нашего дома. Часто, проснувшись утром, я слышала из соседней комнаты такие разговоры:

«Мадам Савенко, я пришла к вам с большой просьбой. Понимаете, денег совсем нет, даже картошки не на что купить. Прошу вас, позвольте задержать квартирную плату за этот месяц».

В таких случаях мама неизменно, то с горячей готовностью, а то и более спокойно, отвечала:

— Ну, конечно, голубушка, о чем тут говорить. И не думайте об этом, считайте, что вы уплатили за прошлый месяц.

Жилица рассыпалась в благодарностях, иной раз даже пускала слезу.

 

- 46 -

Я слушала и ласково думала о маме: нежадная она, и все жильцы дома ее любят.

Словом, денег за дом мама получала совсем мало, она часто говорила об этом своим знакомым, зато забот было пропасть. «Чуть что у кого протечет, испортится, износится — сразу ко мне. Прямо не знаю, что и делать».

Когда в 1921 году вышел Декрет о национализации домов, о передаче их государству и дом, в котором мы жили, перестал быть нашим, мама сказала:

«И слава богу! Столько заботы было с этим домом, а пользы никакой. Бог с ним совсем».

Наша мама, насколько я помню, довольно скоро приняла революцию. Думаю, что поначалу неглубоко, просто смирилась со всем происходящим вокруг и старалась находить в нем, отвлекаясь от собственного неблагополучия, пользу для большинства людей, а следовательно, и оправдание в своем сердце. Вот только за нас, голодных детей, когда пришел настоящий голод, болела душой. А вообще она в те годы была молодчиной — не ныла, не сетовала на судьбу, общалась со знакомыми, с соседями, часто в доме слышался ее смех. Все это — пока не узнала о смерти Бориса.

И на следующий день:

— Вот еще хочу рассказать тебе о нашей прислуге.

— Рассказывайте. Это тоже интересно.

— В раннем моем детстве была у нас кухарка, горничная Таня, и наша с Тасей няня. После рождения Наты няня в основном стала заботиться о ней, а к нам с Тасей подключили гувернантку, фрейлейн Марту. А когда началась война и жизнь подорожала, кухарка из дому ушла, осталась Таня и за кухарку, и за горничную. Вот о ней я и хочу рассказать.

Таня Музыка жила у нас долго, с самого замужества мамы. Была она небольшая, аккуратная. Глаза, брови, закрученная вокруг головы коса — все как уголь. Характер у нее был строптивым, часто кричала на маму, в чем-то обвиняла, а мама несмело оправдывалась.

Мама вечно заботилась о подарках для Тани к праздникам. То купит ей на платье кремовый шелк в сиреневые цветочки и показывает нам: «Красиво?»

Я любила Таню, хотя она никогда не бывала ласкова со мной, да, верно, и ни с кем — всегда будто сердитая. Но со мной она бывала деловито-общительной.

Когда к вечеру с работой у нее покончено, она переоденется в темное платье с кружевным воротничком, застелет плиту чистой газетой, а сама сидит в своей маленькой комнатке ря-

 

- 47 -

дом с кухней. Туда я приходила к ней, рассказывала ей о своих детских делах. А она часто пела слабеньким, скрипучим голосом: «Слети к нам, тихий вечер» или «Вот лягушка по дорожке скачет, вытянувши ножки», а я несмело подтягивала: «Ква-ква-ква, ква-ква-ква, скачет, вытянувши ножки».

И вот — революция! Отец убежал, и наша любимая Линочка куда-то уехала, няня тоже исчезла. Все в доме сразу изменилось, мама грустная, молчаливая, мы, дети, растерянные, никто ничем привычным не занимается.

С улицы доносится «Смело, товарищи, в ногу!». Поют плохо, но увлеченно, с подъемом. И — шум, крики, стрельба. Сестра Тася вдруг заявила, что и она пойдет на улицу — шагать и петь «Смело, товарищи, в ногу!», но мама даже не ответила ничего, только застонала.

А наша горничная Таня суетится — то на улицу бежит, то снова домой, вся красная, с какими-то злыми, нет, не злыми, а злобно-веселыми, горящими, как фонари, глазами, мечется по квартире, шепчется с часто приходившей к ней подружкой Степанидой.

Как-то мама идет из столовой к себе в спальню. Я увязываюсь за ней. Входим и видим: Таня стоит у маминого, настежь распахнутого платяного шкафа и с азартом, с неистовым удовольствием на покрытом пунцовыми пятнами лице швыряет в стоящий на полу раскрытый чемодан мамины платья, блузки, туфли, даже белье из тоже раскрытого ящика комода.

Мама поражена, мама просто в ужасе:

«Таня, что вы делаете?!»

Таня оглянулась, но нисколько не смутилась, дерзко ответила:

«Довольно вы, буржуи, нашей крови попили! Теперь пришла наша очередь».

«Что?! Это я-то вашу кровь пила? Опомнитесь, Таня, что вы говорите?!» — с обидой восклицает потрясенная мама.

Таня смотрит на маму и даже на минуту, кажется, пристыженно замолкает, но потом мигом стряхивает с себя мамины справедливые укоры и почти кричит-

«А что же? Конечно, пили! Кто на кого работал? Вы на меня или я на вас? Работать — работала, а нарядов таких не имела. А теперь революция: что твое — то мое!»

Набив чемодан до отказа, Таня, уже молча, гордо уносит его и больше не появляется. Вот когда мама, верно, остро ощутила нашу беспомощность...

Забегаю наперед, чтобы закончить о Тане: прошло два с половиной, а может, и три года. Сидим мы с мамой и сестра-

 

- 48 -

ми в столовой,— дело было летом, не холодно, только голодно, — чиним какие-то обноски, штопаем чулки. В дверь постучали, кто-то из нас открыл.

Входит Таня Музыка, с ходу бросается маме в ноги, прямо на пол, на колени, плачет и сквозь слезы причитает:

«Барыня, простите, дура я была, подучили меня! Вы мне всегда как мать родная, а я... Простите! Как началась революция, мы стали на разные собрания ходить, а там кричали: «Бей буржуев, долой их! Все они — живодеры!» И правда, у многих моих знакомых из прислуги хозяева попадались жадные, злющие. Вот и подбили. «Все теперь равные, все господское — такое же наше!» Я теперь на заводе работаю, неплохо живу, только все думаю: ой, какое зло вы на меня затаили, а я его заслужила. Может, простите? Хочу перейти к вам жить. Успею и на работу, и вам помочь по хозяйству...».

Мама ей в ответ:

«Таня, голубчик, я давно не барыня, не надо меня так называть. От всей души прощаю, зла у меня к вам в сердце нет. А вот жить вместе — нет, не смогу. После того, что было, это невозможно... Прощайте, будьте счастливы».

И ушла Таня, опустив голову.

Тетка и Лиза помолчали, погруженные в раздумья о только что рассказанном.