- 79 -

Глава XIII

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

 

— Похоронив сына, потеряв веру в белое движение, а с ним и во все, что было ему так дорого — в правду своей неправедной «единой, неделимой России», отец мой впал в тяжкую смертельную тоску. Пересматривая свой жизненный путь, разобравшись в реальной действительности, он твердо решил

 

- 80 -

вернуться на родину, хотя все окружавшие его белоэмигранты, в том числе и его друг Шульгин, устремились на Запад — в Прагу, в Париж, веря в то, что белое дело не погибло, что впереди еще борьба и победа, и настойчиво советовали отцу присоединиться к ним.

Я уже говорила тебе, что Шульгин прожив много лет в эмиграции, все же вернулся на родину, хоть уже стариком, и доживал свой век (действительно, век: он прожил чуть ли не до ста лет) во Владимире.

Несомненно, во взглядах своих отец глубочайше заблуждался. Но взгляды — одно, чувства — другое. Горячо любя родину, он всем сердцем, всеми помыслами желал ей добра и наверняка, не задумываясь, отдал бы за нее такую, какой он ее любил, свою жизнь. Он служил ей беззаветно, бескорыстно, не стараясь урвать побольше для себя. Тому свидетельство — скромная жизнь нашей семьи, вечные споры моих родителей в письмах: «Пришли, пожалуйста, денег». И в ответ: «Не могу я присылать тебе больше, я оставляю для себя мизерную сумму, а тебе следует быть поэкономнее».

Много я думаю об этом, особенно в последние годы, ведь в старости все сильнее хочется осмыслить далекое прошлое. А знаешь, Лиза, я все больше склоняюсь к тому, что человек с ошибочными политическими взглядами все же может быть по-своему честным. Мне думается, что отсутствие честности — это прежде всего расхождение взглядов и действий.

Мой отец твердо верил в правду своих убеждений, что, что великая Россия — над всем, что она — владычица и покровительница всех входящих в нее национальностей, что Украина и Белоруссия — это та же Россия, вернее — ее придатки, не имеющие права на самостоятельное существование, даже на свой язык, свою культуру. Ужасно, что эта ошибочная уверенность определила его политическое поведение.

Да и кроме национального вопроса. Монархизм! Защита самодержавия! Сколько раз я думала: если бы отец не уехал из Киева и — что, разумеется, маловероятно — уцелел бы, то непременно переосмыслил бы все, примирился бы со всем происшедшим и наверняка преданно служил бы Советскому Союзу, Украине, вскормившей его земле. Разве мало интеллигенции, даже бывших монархистов, осталось на родине и стали честно работать с новой — Советской — властью? Или даже эмигрировали, а потом, переоценив ценности, вернулись и преданным своим трудов завоевали право называться честными советскими людьми? А среди них ведь были

 

- 81 -

и совершенно непримиримые в прошлом. Меняются годы, а с ними меняются и наши представления о многом.

Итак, отец вернулся на родину. Переезд из Турции в Россию был мучительно трудным. Плыли на каком-то третьеразрядном турецком пароходе, голодали, а когда на причалах подходили к берегу люди и бросали им куски хлеба, охранники перехватывали этот хлеб и швыряли в воду, разгоняли собравшихся на берегу, угрожали им оружием.

Кое-как добравшись до Крыма, отец, больной, изглоданный тяжким горем, опустошенный, разочарованный и все же любящий свою родину — хоть теперь уже несколько по-иному, решил остаться жить в Керчи. Подробностей его устройства там я не знаю, ведь дневник был закончен отцом в Турции. Известно нам было лишь то, что в Керчи отец сразу нанялся в какой-то из домов дворником под вымышленным именем и фамилией: Артемий Иванович Степуренко.

Мы с Тасей очень радовались, узнав, что отец все же вернулся на родину, хоть еще не совсем домой. Нашел в себе силы, не побоялся. Ничего, что дворником! Ничего, что не под своей фамилией! Это все постепенно утрясется. А мама, хоть тоже радовалась, все же часто грустно говорила: «Кто знает, придется ли ему еще когда-нибудь вернуться в Киев». Как уж он справлялся с работой, измученный, больной, не приученный к физическому труду, не представляю. Ведь была холодная пора — он переехал в Керчь к осени двадцатого года. И мама оказалась права: отец чувствовал себя все хуже и хуже. Вскоре у него открылась скоротечная чахотка.

Почти сразу по приезде в Керчь он начал писать нам письма. Писал и маме, и детям — мне и Тасе вместе. Писал о себе в женском роде и подписывался: «Ваша тетя». Писал много, интересно, но не о своих горестях, а о нас, детях, о том, какими мы должны вырасти, как относиться к маленькой Наталочке. Позже начал писать о том, как мы должны любить родину и всегда быть ей верными, что Россия избрала правильный для себя путь. В словах этих мы остро чувствовали его пристыженность, горечь...

Через несколько месяцев отец сообщил, что получил повышение — переведен из дворников в юрисконсульты Рыбтреста. И даже прислал нам бочоночек керченских сельдей. Ох, что это было! Разве можно описать словами? Толстенькие, серебристые, одна к другой — туда головой, сюда головой. Сколько царили в нашем доме эти селедки — не помню. Помню только, что жизнь та была совсем другая. По селедочке на всех к картошке или даже к какой-нибудь малосъедобной каше — и все

 

- 82 -

вкусно, и на душе и в доме веселее, а мама смотрит на нас добрыми, теплыми глазами.

Прислал нам отец свое фото. С каким удивлением, недоверием, испугом, даже ужасом вглядывалась я в него. Вот это — мой папа? Мой большой, уверенный в себе, крепко и красиво стоящий на ногах и смело глядящий вперед отец? Совсем-совсем не похоже. Старичок (ему было тогда сорок семь лет), с морщинистой кожей, с запавшими глазами, чуть как-то жалко улыбающийся. Голова не кверху, как раньше, а книзу, только глаза — на тебя. И в них — выражение какой-то просьбы, виноватости, чего-то такого, от чего хочется плакать горькими и, верно, немного злыми слезами, слезами мучительной жалости и разочарования.

Потом вскоре пришло очередное письмо, но только маме. Она сказала нам, что отец очень плох, тоска и болезнь извели его, он слег в постель, и ему, по всему видно, немного жить осталось. Когда мама говорила это, голос у нее дрожал, и мы чувствовали, что она еле сдерживается, чтобы не разрыдаться. Мы с Тасей видели, как она страдает за отца, еще далеко не перестав тяжко горевать о Борисе. Мы и сами сильно жалели отца, но, пожалуй, какой-то отчужденной жалостью.

Сейчас даже странно думать о том, что со времени отъезда отца и до получения от него этого фото прошло каких-нибудь полтора года. А казалось — целая жизнь. Время имело для нас, детей, да еще при таких переменах, другое измерение.

В конце 1921 года мама неожиданно сказала нам: «Собираюсь ехать к отцу».

Мамина поездка длилась больше месяца. В один конец — Киев — Керчь в товарном вагоне — две с лишним недели. Рассказывала мама, как сидела в тесно набитом людьми вагоне. Вокруг мужчины, в основном спекулянты-мешочники, а у нее невыносимо зудит все тело. Терпела долго, наконец вышла в тамбур, а ведь зима, холод ужасный, сняла с себя платье, рубашку, смотрит — а рубашка прямо вся шевелится от тысяч насекомых. Ох, как жалко было маму, как я плакала, слушая это, ужасное.

Отца мама застала совсем больным, умирающим. Для нее он был дорог и таким, может, даже еще дороже. Но с ним, как оказалось, жила молодая женщина, ленинградка, Лидия Михайловна Андриевская, а также ее мать. Эта Лидия Михайловна — красивая, двадцатисемилетняя женщина, страстно любила, как я узнала от мамы, уже будучи взрослой, моего исстрадавшегося, смертельно больного отца, была ему женой,

 

- 83 -

они с ее матерью за ним ухаживали. Жили все трое в одной комнате. Бедная мама говорила нам, что, увидев эту обстановку почувствовала себя совершенно лишней. Моего отца, красивого, обаятельного, всегда любили женщины. Но что это может случиться теперь, с больным, измученным стариком, маме и в голову не приходило, отец никогда ничего не писал ей о Лидии Михайловне и не знал, что мама собирается приехать к нему. Пришлось ей пожить в «этой семье» несколько дней.

«К чести Лидии Михайловны следует сказать, что приняла она меня вполне хорошо, даже сердечно, была крайне внимательна, дружелюбна,— говорила мама.— Милая женщина, в тонких чертах лица так много душевного благородства. И я все время чувствовала, что ее мучит сознание вины передо мной».

Но отец... Мама рассказывала, как она стояла у его изголовья, ловя его взгляд, до боли, до слез желая встретиться с ним глазами, увидеть в его взгляде пусть бледный отблеск былой любви или хотя бы дружеской ласковости к матери своих детей. Нет! Его страдальчески помутневшие глаза изредка смиренно-грустно, но и отчужденно пробегут по лицу мамы и тут же устремляются в сторону Лидии Михайловны, ищут ее, следят за ней, догоняют, когда она двигается по комнате в хозяйственных заботах. Порой в этих устало печальных глазах мелькнет страстный огонек...

А для мамы — ничего... Ничего, кроме расспросов о детях.

Так мама и уехала. Не могу себе представить, как она расставалась с отцом, единственной любовью всей своей жизни, зная, что это — навсегда. Сейчас мне и думать об этом мучительно.

И месяца не прошло после приезда мамы, как мы получили письмо от Лидии Михайловны — с сообщением о смерти отца. Мама потихоньку от нас много плакала, мы, дети — нет. Но и нас томили воспоминания об отце, горькая жалость к нему, тоскливое сознание, что его уже совсем-совсем нет, и мы говорили тихо, не смеялись. В доме был как бы траур.

Лидия Михайловна прислала маме еще несколько писем. Писала, что похоронила отца под настоящим его именем на центральном городском кладбище. Поставила памятник из серого камня.

Все эти письма мама нам с Тасей читала — в них не было и намека на близкие отношения между Лидией Михайловной и нашим отцом. Не высказывала она и своих скорбных чувств, связанных со смертью отца, но они, эти чувства, просвечи-

 

- 84 -

вали сквозь самые обыденные слова писем. Женщина была несомненно умная, совершенно интеллигентная, глубоко любившая моего отца и очень тяжело переживавшая его смерть. Что ж, разве можно упрекать ее в этом горе? Напротив, спасибо великое за то, что скрасила его последние дни.

А отца? Ну, как ты думаешь, Лиза, можно ли упрекать его в том, что перед мучительным своим концом, заключившим все ужасы, перенесенные в последние годы жизни, ему встретилось неожиданное чудо — последняя любовь? Я не могу осудить, нет у меня на это сил, нет человеческого права. «Любовь неподсудна»,— сказал кто-то из мудрых людей. Лидия Михайловна была для него последним ярким светом перед уже надвигавшимся вечным мраком. Ни для какой 'женщины, даже матери детей, не сохранилось пусть самого маленького места в сердце, заполненном предсмертной и наверняка огромной любовью. Не знаю, поняла ли это мама...

Лицо Лизы стало строгим, замкнутым:

— На месте бабушки я бы никогда не простила вашего отца.

Обе грустно помолчали.

— Вы знаете, о чем я думаю, тетя Ира? Интересно было бы узнать, как мой дед познакомился с этой Лидией Михайловной. Был ли он тогда еще дворником или уже юристконсультом Рыбтреста? И вообще как это случилось? Как она, образованная, красивая женщина, обратила внимание — не только человеческое, но и женское — на пожилого, больного и ко всему, вероятно, плохо справляющегося со своими обязанностями по работе дворника? Ведь ваш отец, насколько я поняла, никогда никакой физической работой не занимался?

— Да, не занимался. На моей памяти, во всяком случае. Кто его знает, как все это у него получалось. Нужда заставляла. Может, и хорошо справлялся. А как они познакомились, как вышло, что она его полюбила?.. Я и сама когда-то много над этим думала. И мама кое-что знала из писем Лидии Михайловны. Вот приходит к ней и ее матери дворник — при нес бланки для уплаты за квартиру,— пожилой, с измученным, устало осунувшимся, но чем-то и значительным лицом. И лицо, и речь, и все манеры культурного человека. К тому же — золотое пенсне, оно, я думаю, сохранилось у отца, без него он не смог бы обходиться, очень близорук был. Обе — и мать, и дочь — удивлены: почему он работает дворником? Но ни о чем не спрашивают — ведь время такое, мало

 

- 85 -

ли какие трансформации может претерпеть биография человека!

Через несколько дней зашел еще раз. Обе смотрят на него с состраданием, младшая — особенно.

«Садитесь, Артемий Иванович. Чай как раз закипел, я вам налью».

Он пьет чай. Предложенного хлеба, разумеется, не берет — как можно забирать последнее. Но каждой своей жилочкой чувствует, как хорошо ему, одинокому, по сути, бездомному (каморка в подвале, холод, неуют, тоска по сыну, по оставшимся дочкам) — как славно здесь, тепло, хоть до домашнего уюта, конечно, далеко — ведь они эвакуированы. Но все же — женщины, что-то привезли, что-то приспособили. И такие милые, такие приветливые, так хорошо с ними беседовать. Но нет, нельзя злоупотреблять их вежливостью, надо идти. Встал, делая над собой мучительное усилие, ушел.

А в следующий раз женщины, снова пригласив его, уже прямо, не стесняясь, принялись расспрашивать: кто он, откуда, какая тяжкая беда его постигла. И словно прорвалась ледяная непроницаемая заслонка от людей — пошел, пошел рассказывать... Долго говорил. Пока не стало плохо, пока не пришлось женщинам поить его водой, остатками валерьянки. Придя в себя, с какой печальной радостью увидел он устремленные на него серые, полные слез глаза. Лидия Михайловна положила руку ему на лоб, сказала: «Лежите тихонько, не надо вам сейчас вставать».

А завтра, когда он, очень ослабевший после вчерашнего, все же заставил себя выйти во двор, чтобы взяться за метлу, он увидел, что двор подметен, вода в бочку, стоявшую подле крыльца, нанесена. Тут уж и он, так крепко державший себя в руках, когда бывал на людях, не сдержал слез. Ну, а дальше — понятно. Словом, «она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним». Примерно так оно было, и спасибо ей, этой славной женщине.

Ты знаешь, в 1973 году, отдыхая в Коктебеле, я съездила с экскурсией в Керчь. Экскурсовод что-то рассказывала, а я плохо слушала. Идя по улице, заглядывала в каждый двор и думала: «А может, здесь, в этом дворе, мой отец работал дворником?»

Спросила у экскурсовода, где находится городское кладбище, но та ответила, что городского кладбища возле горы Митридат давно нет, оно снесено, на его месте уже стоят новые постройки.

 

- 86 -

Помню, возвращалась я из Керчи в Коктебель в автобусе. Вечерело. Я сидела на передней скамейке, и яркое закатное солнце золотыми искрами слепило мне глаза. Всеми мыслями я была в прошлом, со своей семьей. Вот, думала я, из всей нашей семьи остались мы на земле вдвоем — Ната и я. Сейчас же по приезде напишу ей письмо — давно мы не писали друг другу. Напишу о своей поездке в Керчь, ведь, кроме нее, некому понять моих горьких сегодняшних переживаний.

Приезжаю «домой», в Коктебель, на столе у меня лежит письмо из Алма-Аты, от Натальи Феликсовны Нагулиной — когда-то маминой, а теперь и моей приятельницы, педагога консерватории по вокалу. Вскрываю конверт: «Иата скоропостижно умерла. Сильный приступ болей, увезли в больницу, вырезали желчный пузырь, а она после наркоза не очнулась».

Тебе, Лиза, все это известно еще лучше, чем мне, ты была тогда с Натой в одном городе. Известно тебе и то, что мы с Натой не были душевно близки. Но тут, после невеселой встречи с городом, где доживал свою жизнь наш отец, эта неожиданная смерть — свалилась на меня, как большое горе.

И теперь, когда меня к концу жизни потянуло переосмыслить наново историю последних лет жизни отца, я прежде всего начала размышлять о том, как мне найти доказательство того, что он действительно вернулся из Турции на родину, жил и умер в Керчи.

На запрос в Ленинград о Лидии Михайловне Андриевской ответ был, разумеется, отрицательный: «Не проживает». Да иначе и быть не могло. Ведь она была на" шестнадцать лет старше меня, а мне уже семьдесят пять лет.

Написала я письмо в отдел загса Керченского райисполкома, в Керченское объединение рыбной промышленности, в Керченский городской архив. Наконец — в архив отдела загса Крымского облисполкома. Указала и настоящие, и вымышленные имена и фамилии отца, просила узнать, нет ли у них сведений о его работе в Рыбтресте, о смерти, о месте захоронения. На все письма незамедлительно получила ответы, но все они, увы, ничего мне не прояснили: «К сожалению, архивы за 1921—1922 годы не сохранились». И неудивительно — ведь прошла война, Керчь была под сапогом фашистов.

Итак, нет у меня документальных подтверждений, нет свидетелей последних лет жизни отца. Могу рассказать только то, что помню сама, в чем совершенно уверена.