- 209 -

Глава III

В СИБИРСКИХ КОЛХОЗАХ

 

Колхоз «Красные горки» Красноярского края Сухобузимского района — небольшое село, всего одна улица. Только два дня назад, приехав сюда, получила возможность написать маме — знала, что незадолго до войны она отправилась в Чимкент навестить мою сестру Таню, своих любимых учеников...

Председатель колхоза Карманова дала мне конверте маркой — ведь теперь у меня есть обратный адрес, я могу ждать

 

- 210 -

ответа. А больше некуда писать — Киев под немцами, Житомир тоже. Жду ответа каждый день, каждый час, каждую минуту. Живы ли Леня, Иосиф, мама? Мучительна томлюсь этой неизвестностью, а особенно сейчас, когда переписка стала для меня возможной.

Карманова отвела меня на квартиру к своей родственнице Анне Кузьминичне, тоже Карагановой, пообещала, что за предоставление мне жилья ей будут платить по одному трудодню в сутки.

Хозяйка показалась мне приятной женщиной, первое впечатление не было обманчивым. Поместили меня в одну из двух, непроходную комнату. У Анны Кузьминичны двое детей — мальчик Павка и девочка Зина. С белобрысым Павкой мы вскоре стали друзьями. О многом меня расспрашивал этот одиннадцатилетний мальчишка с добрыми и широко распахнутыми, небесно-голубыми глазами. О чем только я не рассказывала ему! О Киеве, об Украине, о своей работе, о миленьком Ленечке. Все ему было интересно. Его сестре Зине порой наскучит слушать, убежит, а Павка никогда не уставал от моих вечерних рассказов.

На следующее утро после приезда в «Красные горки» я отправилась в колхозную контору. Обыкновенная тесаная изба, одна-единственная комната. Впереди, под окном,— довольно большой стол, за ним положено сидеть мне. Направо — меньший — для председателя, бригадира или приехавшего из района начальника. Слева — шкаф для конторских книг и разных бумаг. Посреди комнаты — железная печка, возле нее всегда груда сырых березовых дров, кругляков, привезенных прямо из леса и здесь распиленных. Такие же дрова, только не нарезанные, а целые березы, возили потом из колхоза и мне, в дом моей квартирной хозяйки.

В колхозной конторе почти всегда жарко, топят вовсю, даже сейчас, в начале июня. Я сходу сажусь за бумаги, за книги. Разбираюсь постепенно, по мере потребности. Председатель или кто-нибудь ил пожилых колхозников рассказывает, куда надо записать трудодни, куда — измеренный в поле посев, намолот или же отел коров, а то и забитый в связи с несчастным случаем или же сданный государству скот. Словом, знакомлюсь с тем, как отражается в колхозной бухгалтерии любое, самое мелкое событие, хотя бы выдача из кладовой килограмма зерна.

Сразу поняла, что с работой справлюсь без особого труда, хоть запущена она невероятно — давно не было в колхозе более или менее грамотного счетовода.

 

- 211 -

Колхозники заходят в контору, здороваются со мной, с любопытством разглядывают, смотрят миролюбиво, даже уважительно, и как же это меня радует, как я боялась совсем другого.

Председатель, посовещавшись с кем-то из правления колхоза, объявляет мне, что я буду получать килограмм хлеба и литр молока в день, и, кроме того, если по необходимости забьют телку, овцу или лощадь, то — кусок мяса и еще изредка овсяные отруби для киселя. Картошки в колхозе нет, и до нового урожая не будет, но меня это не смущает, и без картошки еды хватит-перехватит. Не только для меня, и для своих друзей чего-нибудь наскребу. Очень меня порадовало это решение руководства.

На другой день после моего прибытия в колхоз назначают заседание правления. Давно, оказывается, не было этих заседаний — некому было вести протокол. Собрались совсем поздно, уже темным-темно. Узнаю, что собрания здесь всегда проходят ночью, когда все колхозники справятся со своей работой, колхозной и домашней, и заканчиваются к утру. Так было и в этот раз.

Открываю большую книгу протоколов, принимаюсь добросовестно записывать все высказывания членов правления и других колхозников, занимающих ответственные должности.

А накурили! Дымят вовсю и, конечно, махоркой. За густыми клубами дыма едва различимы лица. Я кашляю, хриплю, с трудом высидела. Но еще хуже махорки — ни на минуту не затихающая ругань вокруг. Люди и не подозревают, что ругаются. Пожилой, бородатый, рассудительный и совсем не злой кузнец выступал несколько раз. Говорит толково, но через каждый десяток слов спокойно, добродушно и как бы не замечая этого, вставляет нецензурные словечки. Никто на это не реагирует, словечки произносит не только кузнец, а я впервые присутствую при таком жутком нагромождении самых грязных слов, и мне делается до того не по себе, до того тоскливо на душе, что едва сдерживаюсь, чтобы не разреветься.

А когда закончилось собрание, и люди разошлись — уже начало светать — не выдержала, уронила голову на раскрытую книгу с протоколом и принялась реветь. Одна из пожилых колхозниц вернулась с крыльца, подошла ко мне, положила руку на голову: «Что с тобой?»

Захлебываюсь слезами, объясняю ей, что не могу слушать эту ругань, не выдержу. А она усмехается: «Э, деточка, не

 

- 212 -

пройдет и двух месяцев — привыкнешь и сама не обойдешься без этих слов, дело простое, безобидное».

Нет, вот уж кончаю жизнь, а словам этим не обучилась, противны они мне были всегда и везде.

А вообще к колхозникам привыкла довольно скоро, и они ко мне. Это меня радует, вот только по друзьям своим горько; скучаю и волнуюсь за здоровье Антона Ивановича. С работой справляюсь, но сидеть в конторе приходится подолгу — и текущую работу делать, и разбираться в запущенном. Колхоз бедный, как, наверно, все наши колхозы в 1942 году. На трудодень за год пришлось по триста граммов зерна, в основном овса с разными примесями. И больше ничего. Но люди добросовестные, понимают, что на нас обрушилось, на работу за редким исключением выходят без принуждения. Бывает, правда, что утром под чьим-нибудь окном слышатся грозные окрики председателя Кармановой, это она взывает к совести-женщин-хозяек, норовивших урвать хоть денек для домашних дел, и всегда добивается своего. А мужчины, не годные для фронта, как правило, работают без подгонки, заботясь о колхозном хозяйстве, об инвентаре. Кое в чем, естественно, и колхоз им помогает: дает лошадь привезти из леса дров или сена с луга. Когда забивают скотину, распределяют мясо между наиболее активными и нуждающимися колхозниками.

Мне, впервые столкнувшейся с колхозным бытом, эта система хозяйничанья, а также отношения между людьми понравились. Карманова — не очень добрый человек, хватает в ней и хитрецы, и желания урвать себе побольше, но все же с помощью и под наблюдением пожилых членов правления и она хозяйничает неплохо. Ну, разумеется, живут колхозники более чем скромно, только-только не голодают, но понимают: время военное, надо терпеть. Не обходится и без неприятностей. Как-то в колхозе несколько дней не пекли хлеба — не было муки, и работающим на пашне давали только картошку в мундире (из нового урожая) или, как там говорили, «приварок» без «куска». У некоторых женщин начались тошнота, рвота. Потом одолжили мучицы в соседнем колхозе, испекли хлеба, и все наладилось.

Тот килограмм хлеба, что я получаю,— маленькая тяжелая буханочка черного цвета. На зубах хрустит — остатки зерна сметают вместе с землей — и по вкусу не особенно похож на хлеб. Но в целом я живу здесь не голодно. Литр молока в день! Когда я его видела, это молоко! Да еще часто получаю овсяные отруби, замачиваю, процеживаю и варю овсяный кисель. В киселе этом нет ничего, кроме овса и воды, но мне кажется, что вкуснее я ничего не ела.

 

- 213 -

Конечно, съедаю я не весь свой паек, часть — заботливо и радостно — откладываю для товарищей. Пришли они ко мне в первое же воскресенье, но, к большому сожалению, без Антона Ивановича, и это намного притушило мою радость свидания с друзьями. Бедный наш Антон Иванович в больнице, Дмитрий Сергеевич был у него и видом его остался недоволен. Конечно, собрали мы ему для передачи, что только возможно было.

Как-то входит ко мне в контору одна из колхозниц, еще довольно молодая. Стоит невдалеке от моего стола и смущенно улыбается.

«Вы ко мне?» — повернулась я к ней.

«К вам. Хочу попросить вас написать письмо на фронт. Мы грамотеи небольшие, вы лучше с этим справитесь».

И кладет передо мной не первой свежести листок бумаги, видать, вырванный из тетради.

«Дорогой наш сын Андрей Иванович! — строчу я под ее диктовку.— С горячим приветом к вам ваша мать Марья Антоновна. Желаем вам здоровья и победы над фашистами. Спешу вам сообщить, что отелилась наша Манька, ее Звездочка пока с ними, в избе. Я работаю на ферме, Сашка — тоже там, на кусок срабатываем. Кланяются вам наши соседи Иван Семенович и Анна Прокофьевна, Сергей Михайлович и Вера Петровна...» И дальше-дальше — едва хватает бумаги на все поклоны.

Женщина аккуратно складывает листок треугольником, диктует мне номер полевой почты, благодарит.

На следующий день — снова женщина, тоже с листком, эта постарше. И пошло, пошло...

Мне нетрудно было урвать, сидя в конторе, несколько минут для писания этих наивно-теплых писем мужьям, сыновьям, сражающимся на фронтах. Пишу и думаю: «А может, это письмо будет последним из тех, что ему суждено получить от своих родных?»

Говорю одной из женщин, показавшейся мне особенно приятной: «Зачем вам тратить столько бумаги на бесконечные приветы? Давайте уложим их все в два слова: «Кланяются родные и соседи», а на оставшемся месте напишем что-нибудь ласковое, сердечное».

Женщина смотрит на меня с недоумением, но согласно, хоть и неуверенно, кивает головой. Я тут же принимаюсь писать: «Сыночек мой дорогой, как я скучаю по тебе! Каждую ночь ты мне снишься, обо всем я с тобой советуюсь — и по работе, и по дому. Береги себя, родной ты наш, ты так нужен своей матери, сестричке. Только о тебе все наши мысли, все разговоры...»

 

- 214 -

Читаю вслух, а женщина плачет.

Так постепенно изменили мы с колхозницами стиль их писем, и по ответам их дорогих фронтовиков (а женщины непременно приносили их письма мне для прочтения) я понимала, что теперь они еще больше рады весточкам из родного дома.

И стали наши колхозницы одна за другой приглашать меня к себе домой — посидеть, чайку попить. Я, конечно, приходила, ведь вечера у меня в большинстве свободные, а тут чувствуешь себя обласканной, желанной гостьей.

Какие аппетитные вещи увидела я в первом же доме, куда зашла! Вареные, крупно нарезанные красные бураки, заменяющие и сахар, и конфеты к чаю, черемуха — истолченные и проваренные плоды той самой черемухи, запахом и красотой которой мы наслаждаемся дома, на Украине, не подозревая, что это очень вкусное кушанье, «жареная» на сковородке на чистейшей воде рыбешка, наловленная тут же, в Енисее. А чай подается в самоваре, и выпиваем мы за мирной беседой потри четыре, а то и по пять стаканов этого чая, заваренного сушеной морковкой.

Как-то, сжав в кулак свою стеснительность, я рассказала одной из женщин о том, что в Павловском затоне остались мои друзья, обиженные жизнью, не имеющие возможности заработать себе на пропитание, а один из них недавно слег в больницу. Тут все мои новые знакомые откликнулись, кто как мог. И пару картошек сунут, и морковку, и лепешку домашнюю. А когда — и яичко, и баночку сметаны. Все это с великой благодарностью брала и в воскресенье вручала своим друзьям. А как радостно светились глаза бедных моих полуголодных друзей при виде этих яств! Самое лучшее, самое питательное мы сразу же откладывали для Антона Ивановича. Дмитрий Сергеевич бывал у него в больнице и приносил мне оттуда трогательные письма.

Как я просила Карманову отпустить меня хоть на денек! Она все обещала, но не дождался меня наш дорогой Антон Иванович, умер. Мы, конечно, не знали о дне и месте похорон. Больница далеко. Но память об этом человеке с таким глубоким чувством доброты и милосердия к окружающим живет во мне и по сегодня.

А остальные мои товарищи по павловскому общежитию рассосались кто куда. Дмитрия Сергеевича взяли в судоремонтные верфи юрисконсультом. Вера Абрамовна, немного окрепнув после долгих месяцев заключения, пустилась странствовать по колхозам. Раздобыла где-то старые карты и ходила с ними по домам. Что-то доброе сулила людям: скоро к вам

 

- 215 -

живой и здоровый вернется с дальней дороги бубновый король — и тем становилась для них желанной гостьей: и накормят, и напоят, и спать уложат. Так она путешествовала по селам, пока не забрела настолько далеко, что и связь наша прервалась.

Исчезла куда-то и Геля. Кто говорил — умерла от воспаления легких, а кто — что уехала к сестре, еще дальше на север.

Постепенно привыкаю к новой жизни. Прибавились силы, кости обросли мясом, и я уже пытаюсь обходиться без палки, вырезанной мне Антоном Ивановичем, а ведь первое время шагу не могла без нее ступить, и дети называли меня бабушкой.

Карманова подарила мне простые черные чулки — мои старые совсем износились — и галоши своего ушедшего на фронт мужа. Эти галоши, чудовищно большие даже на мою тридцать восьмого размера ногу, я подвязываю к ногам веревками, как еще недавно подвязывала лапти.

У моей квартирной хозяйки за домом, прямо на берегу Енисея, огород. Иногда мне удается пораньше уйти из конторы и я хожу с детьми поливать капусту. Приятное это занятие, но, честно говоря, не греет мне душу широкий, могучий красавец Енисей, серая холодная вода не радует глаз, хоть я всегда любила природу. Вспоминается родной Днепр, его ласковые воды, зелено-голубые просторы. А здесь все, может быть, и очень красивое, и величавое, но чужое.

Принесли мне как-то Паша с Зиной, из тайги прелестный букет цветов. Особенно понравились какие-то невиданные, с выгнутыми назад лепестками розоватые душистые цветы.

«Это саранки»,— объясняет мне Паша.

Я понюхала и говорю: «Абрикосами пахнут».

«А что такое абрикосы?» — спрашивает Паша, и у меня сжимается сердце — не знают дети ни абрикосов, ни персиков, ни вишен. Брюква — вот их лакомство, да еще капуста. В воскресенье, когда вся семья дома, мать говорит: «Полезай-ка, Машка, в подпол, выбери хороший вилочек!» Пашка — как стрела, уже вытащил сочный белый вилок. Мать режет его на мальки, в точности как наш арбуз. Мы усаживаемся за стол и с аппетитом и громким хрустением уписываем вкусную капусту.

Пришел день, которого я так мучительно ждала целый год. Счастливый день или же самый ужасный? Этого я еще не знаю: сообщили из села Нахвалка — там и наш общий сельсовет,

 

- 216 -

и почтовое отделение,— что на мое имя пришло письмо. Тут же запираю шкаф с документами и иду.

До Нахвалки — два километра. Иду с палкой — такс расстояние требует подпоры. Иду полем, перелесками, а вокруг немыслимая, невыразимая красота. Доцветает черемуха, цветут ромашки. От ромашек — крупных, как наши астры, вся земля будто заснеженная, а ветер колышет их голову белоснежными волнами. Сердце мое переполнено этой красотой. Иду и пою про себя: «Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды! Благословляю я свободу и голубые небеса.— Слова плывут в сознании, и я всем своим существом чувствую: обо мне эти слова.— И посох свой благословляю, эту бедную суму... И одинокую тропинку, по коей, нищий, иду, и в поле — каждую былинку, и в небе — каждую звезду...»

И в мою надломленную душу вплетается несмелая радость от ласковости бело-зеленой шумящей красоты под голубым небом. И так тесно переплетается эта радость с валящим ног страхом. Что ждет меня, уже ждет в незнакомой Нахваке? Иду, пою и плачу — и с горечью, и с зыбкой надеждой — и все повторяю слова благословения свободы и степи от и до края.

Вот и Нахвалка. Вот и почта. Ушла с глаз поднимающая дух красота природы, остался голый страх, безумный, с каждой секундой нарастающий страх. Вся трясусь, губы дергаются, ноги не держат. С трудом подхожу к почтовому окошку, мне протягивают письмо. Еще издали вижу — мамин почерк, крупные, почти детские, буквы. Взяла. Вскрыла. Из конверта на пол выпали две фотографии Лени, сделанные еще при мне, когда ему было одиннадцать месяцев. Сразу пронзила мысль, если мама прислала мне эти фото, значит, Леня жив. И, не успев достать из конверта письмо, куда-то валюсь без сознания.

Очнулась на узкой длинной деревянной лавке. Вокруг сколько женщин. Что-то говорят, выражают сочувствие. Я хватаюсь за мамино письмо. Узнаю, что после моего исчезновения соседи отправили ей телеграмму. Она ответила тоже телеграммой: «Разыщите Житомире отца». Иосиф приехал — он конечно, и без телеграммы приехал бы. Моя новая работница Варя оказалась очень хорошей женщиной, она не оставила Леню до приезда отца, только после этого уехала к себе колхоз.

В середине июля Иосиф с Леней и со своей первой семьей двинулись из Киева. Добрались до Урала, обосновались в

 

- 217 -

поселке Саракташ Чкаловской области. В апреле сорок второго года Иосифа, юриста, никогда не державшего в руках винтовки, взяли на фронт рядовым, и совсем недавно пришло с фронта извещение о том, что он пропал без вести.

На обратном пути из Нахвалки я уже не замечала красоты природы. Всю дорогу проплакала. Радость, безмерная радость, но вперемешку с ней — горечь, тоска. Леня с чужой женщиной, заменившей ему мать. Женщиной, которая по праву должна меня ненавидеть и соответственно настраивать моего сына. Но нет, эти мысли не главенствуют, все же их поглощает радость. Леня жив, здоров, я знаю адрес, могу написать ему. А наряду с этой радостью сердце сжимает боль за Иосифа: пропал без вести — это значит, что, скорее всего погиб.

Сразу же по приходе домой пишу и Лене, и Еве. Благодарю ее за все, что она сделала для моего сына. Об Иосифе — ни слова. Так и пошло у нас: ни она, ни я не упоминали в письмах его имени. Лене, конечно же, я написала полное нежности и любви письмецо: «Злая война нас разлучила, но скоро все эти горести кончатся, наши разобьют фашистов и мы будем вместе».

Через какое-то время приходит ответ. От Евы — несколько сдержанных строк: «Леня здоров, хороший мальчик, мы все его любим». От сына — совсем детские слова печатными буквами, ведь ему всего четыре с половиной года. Обращается ко мне: «Дорогая мама». Как радостно смотреть на эти два слова. Теперь мне есть для чего жить, и я начинаю раздумывать, где бы достать денег, чтобы послать и Лене, и маме. Моя бедная старенькая мама, разумеется, нуждается. Отчим не успел выехать из Минска, очень быстро захваченного немцами. Потом, когда наши прогонят фашистов, выяснится: он умер в первый же год войны. Но сейчас еще неизвестно о нем ничего.

Денег мне пока что негде достать. Я все еще хожу в пугающем людей синем, испещренном красными латками платье и в галошах мужа Кармановой. А вот голодать перестала.

Приходит как-то ко мне незнакомый, чуть горбатый человек интеллигентного, но запущенного вида — в ветхом пальто, и едва держащихся на ногах ботинках, однако на лице его сияет бодрая улыбка. «Это мой однокорытник», — подумала я, а он тут же отрекомендовался: «Кожуховский Евгений Семенович, художник, киевлянин. Узнал о вашем появлении здесь и решил нанести вам визит».

Разговорились. Я, конечно, обрадовалась. Человек этот оказался не ахти каким умным, любит прихвастнуть, без

 

- 218 -

конца — кстати и некстати — вставляет в речь иностранные слова и изречения. А в общем — славный, общительный человек, даже теперь умудряется смотреть на мир веселыми глазами. Вспоминаем довоенное время, отводим душу.

В октябре уже сыплет снегом, прижимает морозцем. Однажды выдает мне Карманова валенки, колхозный тулуп и отправляет с китайцем-огородником в районный центр Сухобузим. После «Красных горок» это село в три тысячи дворов показалось мне людным кипучим центром. Побывала в райземотделе, или же, как его все называли, райзо,— получила какие-то инструкции по работе, за этим, собственно, и приехала.

Зашла и в Дом культуры, познакомилась с директором, в меру приветливой женщиной, прошла на сцену, попробовала поиграть на пианино. Услышав, что я играю, Нина Ивановна бросилась ко мне, стала просить хоть изредка принимать участие в праздничных концертах. Я пообещала привезти с собой «пианиста», имея в виду Кожуховского, он говорил, что играет на рояле и знает кое-что на память. Я же могла только спеть под баян, а сыграть — нет, забылось все.

Перед Октябрьскими праздниками председатель колхоза получила указание из райцентра доставить меня на концерт и обратно в «Красные горки». Тут как раз и Кожуховский появляется.

Карманова велит запрячь лошадь в сани-розвальни: «Сумеете самостоятельно добраться?» — «Конечно, сумеем, ведь нас двое».

Одна из колхозниц дала мне платье, чтобы выступить в концерте, простенькое, серое, но в сравнении с моим жутким нарядом это была роскошь. Надела я колхозный тулуп, катанки. Кожуховскому тоже что-то дали добрые люди, и мы поехали.

До Сухобузима добрались отлично. Дорога, хоть и через лес, но единственная, не заблудишься. Приехали еще засветло. Нина Ивановна познакомили меня с баянистом, и мы отрепетировали несколько несен.

Перед началом Нина Ивановна вышла на сцену и объявила: «У кого из женщин туфли тридцать восьмого размера, прошу пройти за сцену!»

Тут же появилась женщина в симпатичных бежевых туфлях, и мы с ней обменялись обувью до окончания концерта.

Выступление мое прошло успешно. Вызывали на «бис», но спела только три вещи, да и то последнюю с трудом, все же что-то сжимает горло, и я вспоминаю пророчество новоси-

 

- 219 -

бирского профессора-отоларинголога, вызванного ко мне «с воли» тюремным врачом: «Никогда больше профессионально петь не будете».

А вот выступление Кожуховского — это блеск. Объявляют его номер: «Землетрясение в Японии». Автор — сам исполнитель. Сел он за пианино и затарабанил громкое тремоло. Потом то же тремоло, только в другой тональности. И так — по всей клавиатуре. Сплошной бессмысленный грохот — действительно землетрясение. Мне ужасно стыдно слушать, но в публике (я специально заглядываю в зрительный зал) никто не удивляется и не смеется, слушают серьезно, как настоящую музыку. И аплодируют довольно энергично.

Приходит время возвращаться в «Красные горки». Едем лесом. Снежная лунная ночь. Красиво — как в сказке, снег ослепительно сияет, и совсем не страшно, хоть волков в том лесу хватает. Едем мы с Кожуховским на длинных, совсем низких к концу санях-розвальнях — на таких колхозники возят дрова, целые деревья, едем по гладкой, очень широкой трассе, довольно круто спускающейся вниз. Справа лес, а слева — даже не крутой, а совершенно отвесный высокий обрыв, и дорога вьется между лесом и этим пугающим обрывом. Мы стараемся придерживать коня, ведь дорога очень скользкая, снег разъезженный, будто отполированный.

Вдруг, когда спуск пошел все круче, сани стали резко скользить налево, к обрыву. Каким-то чудом мы оба успели выпрыгнуть из низких — спасибо им — саней, а лошадь... лошадь вместе с санями, потянувшими ее за собой, грохнулась с высокого, метров десять-двенадцать, обрыва вниз. Мы остались стоять, онемевшие, остолбеневшие. Потом глянули друг на друга, мол, что делать? Сразу предстал перед нами весь ужас случившегося. В колхозе всего двадцать с небольшим лошадей, каждая что называется на вес золота. Как и чем за нее расплачиваться? И вообще как показаться после всего случившегося на глаза Кармановой, колхозникам? В довершение всего — ведь мы не успеем добраться до колхоза пешком, чтобы можно было разбудить председателя и снарядить подводу за убитым или искалеченным конем прежде, чем его сожрут волки.

Подходим к краю обрыва, заглядываем — темно. Откос заслоняет льющийся справа лунный свет, и что делается внизу, под откосом, совсем не видно. Потихоньку идем по скользкой дороге до конца спуска и заворачиваем налево, к месту катастрофы. Сразу находим сани, лошадь. Лежит спокойно, но жива. Не стонет, не мечется, только слегка

 

- 220 -

повернула голову при нашем приближении. Переворачиваем сани, пытаемся поставить лошадь на ноги. Встала. Да, это что-то близкое к чуду, но это так: спокойно встала и стоит. Мы начинаем осматривать ее, ощупывать — все вроде в порядке. Погоняем — идет. Вот так вытащили лошадь на дорогу, сели в сани и поехали, и веря, и не веря своим глазам и всему происшедшему. Да и кто бы поверил, что лошадь, да еще запряженная в длинные розвальни, может сверзиться с такой высоты и остаться невредимой. Главным помощником, видимо, явился снег, которого под откосом было навалом. Решили мы никому ничего не говорить. Так и осталось это происшествие кашей тайной, а милая наша рыжая лошадка, не обижаясь ни на здоровье свое, ни на нас с Кожуховским, продолжала спокойно работать в колхозе.

Вскоре к Анне Кузьминичне приехали родственники, и председатель колхоза перепела меня в другую избу, еще ближе к правлению колхоза. Хозяева — пожилая мать и молодая беленькая дочь. Мать— худая, высокая. Длинное, как бы иконописное лицо, мудрый, сосредоточенный взгляд. Она уже не работает — возраст, болезни, хозяйничает дома, а дочь с утра до вечера на пашне, да и зимой на какой-либо работе — «куда пошлют».

После переезда я тяжело заболела. Получила от Евы письмо с сообщением, что у Лени скарлатина, его положили в больницу. Сразу же написала, потом отправила телеграмму с оплаченным ответом. От Евы — ни слова! Я с ума схожу, что называется, не сплю, не ем, вот тогда и разболелась. Показалась горлом кровь, ослабела так, что не могла встать на ноги. Пролежала недели две, пока не пришло, наконец, письмо от Евы. Она сообщила, что Леня уже здоров, и никак не объяснила свое столь долгое молчание.

Здоров! Здоров! Какое счастье! После этого известия я стала быстро поправляться. А ведь окружающие уже хоронили меня. Я слышала, как дочка хозяйки говорила матери, что не будет ночевать дома, пойдет к подруге: «Она вот-вот помрет, а я боюсь мертвых». А мать подолгу сидела со мной и отвлекала от тяжелых мыслей интересными неторопливыми рассказами о прошлом, о разных встретившихся на пути людях и событиях.

Так и выходила меня хозяйка.

Однажды сижу в конторе (было это уже глубокой зимой), когда слышу — зовет меня с улицы Карманова:

— Арина Анатольевна, вас тут киевлянка, ваша знакомая, ищет!

 

- 221 -

Я разумеется, выбегаю одним духом. Вижу — стоит женщина средних лет, в черной котиковой, порядком потрепанной шубе, голова замотана белым шерстяным платком, с бахромой, левая рука перевязана бинтом, бледная, из глаз так и рвется тоска, даже отчаяние.

«Я — Мария Терещенко, из Киева»,— говорит она, едва шевеля посиневшими губами.

«Певица с радио?» — взволнованно спрашиваю я. Ведь мне был так хорошо знаком прекрасный голос Марии Терещенко.

«Да. Мне сказали, что здесь живет тоже певица из Киева, вот я и разыскала вас».

Веду Марию Михайловну к себе домой. Она рассказывает, что перед войной поехала в Харьков к умирающей матери и, естественно, не могла оттуда выехать. Там ее по доносу арестовали и привезли в эти края. Здесь она упала, сломала руку и вот мучается, не может ничего делать.

Первым делом я накормила Марию Михайловну, или Марусю, как стала называть почти сразу. Налила молока, поставила перед ней какие-то вкусные для того времени плюшки — иногда их пекли в колхозе вместо хлеба. Маруся смотрит на эти хлебчики так, что сразу можно понять, как она голодна, но ест немного, видно, стесняется.

После того, как Маруся побывала у меня еще два-три раза, и предложила ей полностью переселиться ко мне. Как-нибудь пропитаемся вдвоем моим колхозным пайком.

Маруся, конечно, охотно, даже со слезами радости, согласилась. Какое-то ложе мы с хозяйкой для нее приспособили, и она стала жить более или менее спокойно, не думая о куске хлеба на завтрашний день. Ужились в целом хорошо, много у пас общих киевских знакомых, много общих воспоминаний, общих вкусов по части музыки.

Однажды председатель колхоза Карманова сообщила, что меня срочно вызывает к себе начальник районного НКВД Лалов. Снова отправляюсь с китайцем-огородником, он едет в Сухобузим по своим служебным делам.

Выехали еще затемно. На китайце что-то накутано, навязано, а я в своем выношенном, сто раз прожаренном в тюрьме пальтишке на рыбьем меху, тулупа в этот раз мне не дали, посчитали, что зима позади, хоть снег еще далеко не стаял. Правда, плечи мои закутаны Марусиным платком.

Сижу за спиной китайца на розвальнях. Едем уже знакомой мне лесной дорогой, лошадка без всяких понуканий тихонько трусит мелкой рысцой. Утро, сырое и сумеречное, еще только просыпается.

 

- 222 -

Мне холодно, но это не тот холод, когда все тело колотит крупной дрожью, когда тебя скалывает миллионами игл. Сейчас холод почти незаметно пробирается внутрь, спокойно окутывает все тело — так что оно становится неподвижным, почти нечувствительным, и нагоняет глухую липкую дремоту. Все члены немеют, веки слипаются. Спать, спать...

И вдруг — толчок! С трудом открываю глаза, силюсь разбудить скованное дремотой тело. Что это? Я — на земле, я свалилась с саней, скатилась по их длинному, тянущемуся сзади почти до земли, настилу и не то сижу, не то лежу, окоченевшая, на снегу. А лошаденка уже далеко от меня спокойно трусит по разъезженной дороге, тащит вперед сани-розвальни и сидящего на них китайца.

Пока я сообразила, что произошло, пока поняла, что остаюсь совсем одна в еще полутемном, густо населенном волками лесу, что китаец и не думает оборачиваться, искать сидевшую за его спиной пропажу, пока я все это осознала, сани отъехали от меня уж никак не меньше, чем на полкилометра. Кричу, сколько хватает сил — китаец не слышит в своей, надвинутой на самые уши, чудернацкой шапке.

Что же делать? Нет, если не погибла в тюрьме, не хочу погибать здесь. Вот уж была бы трагикомедия. Но эту ситуацию, видать, поняла и моя, все же не лишенная юмора, судьба. Китаец оглянулся, вскинулся, завертел головой туда-сюда и наконец увидел меня далеко позади, пытающуюся, но не находящую в себе сил встать на ноги. Развернул лошаденку, вернулся за мной, усадил в сани, бормоча что-то непонятное, снял со своих плеч накинутую поверх одежды рогожу и набросил на меня. Я молчала, вероятно, не было сил говорить, а может, боялась разреветься.

Наконец добрались до Сухобузима.

Разыскала с помощью прохожих районное отделение НКВД. Сняв в комнате секретаря пальто и платок, вхожу в кабинет начальника отдела Лалова. За столом сидит крупный сухопарый человек. Грубые черты лица, неприятные свинцовые глаза.

Кивнув на стул, велит мне сесть, долго, молча, с удивлением и брезгливой насмешкой рассматривает мой нелепый наряд — испещренное красными латками синее платье, огромные галоши на ногах. Потом встает, запирает дверь на ключ, закрывает наглухо оконные ставни, вынимает из правого ящика стола револьвер и кладет на стол справа от себя.

Закончив этим свою психическую атаку, обращается ко мне:

«Считаете ли вы себя советским человеком?»

 

- 223 -

«Конечно»,— не задумываясь, отвечаю я.

«Тогда докажите это».

«По-моему я только и делаю, что доказываю это своей добросовестной работой»,— говорю я по возможности спокойно, хоть чувствую, как растет во мне смутное волнение.

«Работа — это совсем другое. Вы работаете, чтобы выжить. А мы хотим от нас проявления патриотических чувств и соответственных действий».

«Не понимаю, о каких действиях вы говорите»,— спрашиваю неуверенно, хоть уже почти поняла, к чему он клонит.

«Вы общаетесь с людьми, высланными за антисоветскую деятельность, наверняка ведете с ними откровенные беседы. Так вот, если вы действительно советский человек, договоримся с вами: вы будете являться ко мне — дни и часы этих встреч сейчас уточним — и сообщать, кто из ваших знакомых высказывался в беседах с вами враждебно по отношению к нашему правительству. Иначе говоря, кто из них, уже неся за это наказание, продолжает и здесь, в местах своей ссылки, вести антисоветскую пропаганду. За эту помощь нам постараемся и мы помочь вам. Посмотрите, на кого вы похожи, как одеты! А ведь вы — молодая женщина...»

Я слушала эту деловую тираду, и все во мне билось, кипело. Мне казалось, что я задыхаюсь, что не смогу произнести ни слова, тем не менее, ответила Лалову, по-прежнему спокойно: «Когда-то Иуда предал Христа и получил за это предательство тридцать сребреников. Иуда для всего человечества на протяжении вот уже почти двух тысяч лет — неизменный символ зла. И это несмотря на то, что по преданию он не выдержал тяжести содеянного зла, повесился. А вы хотите, чтобы я спокойно предавала вам оболганных кем-то, обездоленных людей. Чтобы слова досады, обиды, невольно сорвавшиеся с их уст во время наших дружеских бесед, я тут же передала вам и тем помогла составить на этих бедняг новый материал, могущий еще горше обездолить их — а ведь почти все они старше меня, им труднее переносить свою беду,— и за это вы будете улучшать май незавидный быт... Так лучше берите свой револьвер и стреляйте в меня. Я не боюсь вас и никогда не соглашусь на ваше предложение».

И правда: мне было страшновато, когда я ехала к нему, а особенно когда наблюдала за его подготовкой к разговору со мной. Но сейчас, когда, казалось бы, следует бояться еще больше — страх ушел. Так бывало со мной и в тюрьме, на допросах. Вдруг просыпается в мозгу, в сердце какая-то

 

- 224 -

даже не обида, не злость, а ярость, почти бешенство, и полностью убивает страх.

Лалов возмущался, кричал что-то угрожающее, обидное, но я ничего не отвечала, будто даже отключилась от окружающего, от его грубых слов.

В конце концов он отпустил меня. «Идите! — бросил, злобно и презрительно глядя на меня.— Вскоре я снова вызову вас. Надеюсь, что вы образумитесь».

Взял расписку о неразглашении всего, о чем мы с ним говорили, и отпустил.

Китаец ждал меня, как обычно, у своего друга, тоже китайца-огородника. Вернулась я в «Красные горки» и, разумеется, не медля ни минуты, рассказала обо всем пережитом за день Марусе. Она разделила мою боль, мое негодование, сказала что-то теплое, дружеское и этим, конечно, помогла мне справиться с волнением. А потом добавила:

«В ответ на вашу откровенность я отвечу вам тем же. Месяца два назад этот самый Лалов вызывал меня к себе. Я добиралась до Сухобузима пешком (а это 30 километров), только на обратном пути подвезли наши колхозники. Вы в это время работали в конторе и не знали о моем путешествии, а я, дав Лалову подписку о неразглашении, побоялась рассказать даже вам о разговоре с ним».

А разговор заключался в том, что Лалов спрашивал Марусю, кем она мне приходится, почему переехала ко мне на жительство и были ли мы знакомы раньше. Маруся ответила на его вопросы чистой правдой, и на этом их беседа закончилась. Роль сексота он ей не предложил — видно, она, нигде не работающая, не внушала ему доверия в части помощи в таком солидном деле.

Больше Лалов не вызывал меня к себе, вероятно, понял, что и я не подходящая для этого дела кандидатура.

И Марусю не трогал.

Я работаю с раннего утра (в летнюю пору — уже с пяти) до вечера, а Маруся, если удается достать картошки, крупы, а то и кусочек мяса, чаще всего конины, что-нибудь варит на обед и поджидает меня к перерыву, а больше всего предается тоске.. Бедняжка плачет так много, что я поражаюсь: откуда в человеке набирается столько слез?

Маруся была замужем, но вначале войны, когда ей пришлось быть в Харькове около умирающей матери, ее муж потихоньку от нее уехал из Киева в эвакуацию. После этого она стала считать его чужим человеком. Свою мать похоронила и теперь совсем одна.

 

- 225 -

Когда у Маруси зажила рука и она сама немного окрепла, я устроила ее на работу в колхоз на должность молоканщицы, она должна ежедневно отвозить в одно из соседних сел, где есть приемный молочный пункт, за семь километров, молоко от колхозных коров, там на сепараторе оно разделяется на сливки и обрат, то есть обезжиренное молоко. Это — сдача молока государству. Предварительно кто-то из колхозников взялся на всякий случай обучить Марусю запрягать лошадь. С неделю, а может, и больше, она благополучно возила молоко, но вскоре случилась неприятность: лошадь по дороге распряглась, и никакие консультации не помогли Марусе. Она стояла в слезах над слезшей с шеи лошади дугой, пока не попался на дороге какой-то человек и не помог перепрячь лошадь. Маруся опоздала на молочный пункт, молоко скисло, и ее отстранили от работы.

Летом сорок третьего года районное начальство перевело меня в другое село — Малиновку. Это вдвое ближе к Сухобузиму, чем «Красные горки»,— всего пятнадцать километров. Маруся переехала со мной. Перевели меня туда для того, чтобы привести в порядок очень запущенный учет малиновского колхоза. А в «Красных горках» меня заменили одной из толковых девушек, ведь учет там был уже в порядке.

Председателем колхоза в Малиновке был Федор Иванович Курносенко — энергичный, немолодой уже дядька с волевым, открытым, багрово-красным лицом, высокий, довольно плотный, с размашистой походкой и резкими движениями. В целом человек добрый и достаточно деловой. Меня встретил обрадованно, привел нас с Марусей в тесную и не слишком чистую избу: «Пока переночуйте, а там видно будет».

Ночлег оказался не из приятных: мы с Марусей спим на одной кровати, конечно, не раздеваясь, накрыли нас кожухом, а ночью напали на нас вши, мы промучились до утра, а когда рассвело, принялись воевать с ними. В тех домах, где я жила в «Красных горках», царила чистота, но в головах и там водилась эта гадость, и нам с Марусей, как и всем колхозницам вокруг, приходилось часто искать в голове друг у друга.

На следующий день Курносенко отвел нас в другой дом. Просторный рубленый дом из трех комнат. Хозяйка» — старая, но разумная женщина. Только вошли во двор, справа, из собачьей будки, раздался свирепый лай. Хозяйка придержала собаку и предупредила, чтобы мы были осторожны — Альта злая, а на ночь ее спускают с цепи.

 

- 226 -

Мы прошли в дом. Хорошая высокая комната, но совершенно без мебели, только что-то вроде деревянного прилавка разгораживает комнату на две неравные части, видно здесь был магазин, вернее, лавочка.

Там мы и зажили с Марусей — председатель достал для нас пару топчанов. В соседней комнате помещалась молодая женщина с мальчиком, Галя, из выселенных в сороковом году с Западной Украины — они спали на одной железной кровати, а третью комнату занимала хозяйка.

Крепко запомнился мне первый вечер в этом доме. Маруся легла спать, а меня охватила совершенно невыносимая тоска и никак я не могу с ней справиться. Тихонько, чтобы никого не разбудить, выхожу во двор, сажусь на крыльцо. Закрыла лицо руками и плачу, плачу, думая о своем сыне, смертельно тоскуя о нем и не представляя, когда смогу снова увидеть его. И вдруг чувствую: кто-то тихонько коснулся моего плеча. Оглядываюсь — боже мой, собака. Та самая огромная Альта, что так люто лаяла на нас утром. А сейчас молча тычется мордой мне в плечо, в шею, словно утешая. Не соображая, что я делаю, до потрясения растроганная этой собачьей чуткостью, я обнимаю ее за шею и прижимаюсь к Альте, продолжая лить слезы. А та, если так можно сказать, очень сердечно относится к моим объятиям, тоже жмется ко мне.

На следующий день я без страха подошла к Альте, и мы стали друзьями.

Не довелось нам долго пожить в этом удобном доме: хозяйка, болевшая уже, когда мы к ней вселились, вскоре умерла. Лежала в гробу мгновенно изменившаяся, распухшая, и по лицу ее ползали мухи.

Накануне похорон Маруся отправилась в наши «Красные горки» — навестить одну из колхозниц, она была родом с Украины и очень хорошо к нам относилась.

Когда я пришла домой с работы, покойницу уже отвезли на кладбище. Смеркается. В коридоре и в кухне стоит трупный запах. Мне страшно, я всегда боялась покойников. Легла в постель. Не спится. В комнате — таинственный мрак, только из окна струится слабый безлунный свет. И все мне мерещится, что моя покойная хозяйка стоит по ту сторону прилавка и смотрит на меня открытыми мертвыми глазами. Вот когда я поняла смысл выражения «волосы шевелятся на голове». И правда шевелились вовсю. А хозяйка все стоит в углу. Стоит в полной тьме, но ее раскрытые остекленевшие глаза я ясно вижу. В конце концов, не выдерживаю, встаю и на-

 

- 227 -

правляюсь в комнату Гали. Они с сыном лет десяти снят рядышком. Я подхожу к ним, смотрю на спокойные лица, и утихает грызший меня ужас. Но не простоишь так всю ночь, а отойти от них страшно. Осторожно отодвигаю подальше от края кровати ноги мальчика, сажусь на освободившееся место и легонько кладу руку на плечо Гали. Так и провидела всю мочь, глядя на спящих сына и мать и вбирая исходящие от них токи спокойствия. А когда уже чуть рассвело, проснулась Галя. Посмотрела на меня с сонной улыбкой, которую тут же сменило удивление. Пришлось рассказать о своих ночных страхах.

Вскоре после этого председатель колхоза переселил нас из этого дома в неказистую бедную избушку, где жили двое стариков-белорусов. Оба были маленькие, говорили по-белорусски, вместе начищали ежедневно полный чугунок «бульбы», вместе орудовали у печки ухватом, варили свою бульбу. Ели всухую, без всякой приправы, прямо из чугуна.

Комнатенка у нас была крохотная: справа — кровать, слева — кровать, а посередине — маленький столик, вот и все. Потолки закопчены, стены — тоже. Кровати без матрацов, спали прямо на дереве, по-спартански.

Когда подошла пора сажать картошку, Курносенко предложил мне, как и своим безмужним колхозницам, пять соток земли и обещал обеспечить мелкой картошкой на семена. Я с радостью согласилась, колхоз распахал нам землю недалеко от деревни, и мы с Марусей стали вечерами ходить туда и сажать «свою» картошку.

Забегу вперед: осенью, когда и колхозницы, и мы с Марусей принялись копать картошку, все диву давались. На соседних с нами делянках женщины выбирают из земли мелкую, как орехи, а у нас с Марусей — ну прямо не картошка, а тыква. Курносенко, проезжая мимо верхом, остановился возле накопанной нами кучи и пробасил: «Нашу Арину Анатольевну бог любит».

«Жаль,— подумала я тогда,— что бог проявляет свою любовь ко мне только в урожае картошки».

Накопали мы с Марусей шестьдесят четыре куля отборной картошки. После этого разбогатели, приобрели в обмен на картошку и корыто, и пару кастрюль, и цинковое ведро, и разную утварь. Менялись с нами в основном немцы Поволжья, переселенные сюда в начале войны.

К Октябрьским праздникам колхоз премировал меня отрезом на платье — плотной бумажной тканью—лиловой, с

 

- 228 -

черными разводами. В два дня, к самым праздникам, одна из колхозниц сшила мне платье. Какое это было странное и приятное чувство — надеть совершенно целое, новое платье и знать, что оно — твое.

Накануне праздника меня снова, а со мной — и Марусю, повезли в Сухобузим на торжественный концерт. Вот уж действительно праздничным оказался этот концерт!

Первой выступила Маруся. Отлично пела, я ей аккомпанировала. Потом Кожуховский вышел со своим «Землетрясением в Японии», а за ним — я с баянистом. Пропели какую-то песню, и тут под звуки аплодисментов на сцену выходит наш районный прокурор — плотный, добродушный, приближается ко мне сзади, берет за плечи и чуть отстраняет назад: «Извините, я на минуточку вас прерву.— И к публике: — Товарищи! Только что получено экстренное сообщение: Киев освобожден нашими войсками!»

Что тут началось! Аплодисменты, крики радости... А я стою и реву. И тихонько говорю баянисту, чтобы играл все украинские песни, какие только у нас с ним есть в репертуаре. И пошло: «Ой казала менi мати», «Гуде вiтер вельми в полi, «Ой я дiвчина Наталка»... Пела я, конечно, с особенным подъемом, а уж как принимали эти песни...

Вот так мы узнали, что Киев снова наш. Какую бурю чувств вызвало это сообщение! Вот когда поверилось всем сердцем, что война идет к концу, что наши побеждают проклятых фашистов, что скоро, скоро...

Окрыленная этим радостным событием, я принялась писать заявления — Калинину, потом Сталину, Молотову, рассказывала о своем аресте, об отсутствии какой бы то ни было вины перед Советской властью, о том, что я разыскала сына, что отец его погиб на фронте и я умоляю разрешить мне поехать за сыном, соединиться с ним в любой точке нашей земли.

Никакого ответа на эти отчаянные письма-заявления я, разумеется, не получила.

В целом ведение колхозного учета (особенно в небольшом колхозе) не было очень трудным делом, я во всем этом довольно быстро разобралась, а вот годовой отчет в любом колхозе сложен, и приходится немало поломать голову, пока не добьешься, чтобы все графы отчета сбалансировались, а этих граф много. Счетоводы — ведь чуть ли не все население колхозов, кроме стариков и инвалидов, на фронте — выбирались либо из неопытной молодежи, либо из не слишком грамотных стариков. Как-то, с грехом пополам и с помощью

 

- 229 -

раизо, справлялись, но вот когда подходил годовой отчет, правление колхоза принималось кричать «караул!».

Только я закончила годовой отчет своего колхоза, как по рекомендации райзо меня пригласили сделать отчеты еще в двух колхозах. Пришлось хорошенько посидеть, недосыпая и порядком уставая, но зато домой я возвращалась, как добрая девица из сказки «Морозко» — кошевка, в которой еду к себе домой, трещит от продуктов. Дают мне за отчет по два пуда пшеничной муки, по горшку или бидону меду, разных овощей...

Все, кроме овощей, я сейчас же продаю, а полученные деньги без промедления высылаю Лене и маме пополам. Да и в своем колхозе чуть что получу сверх нормы, сейчас же сбываю — и на почту. К концу моей жизни в Сибири у меня набралось несколько десятков квитанций на посланные Еве деньги. Мамины я, конечно, не сохраняла, а эти Маруся настойчиво советовала беречь. На некоторых квитанциях стояли небольшие суммы — по двести, даже по сто рублей, а на иных — по тысяче и по две, ведь пуд пшеничной муки тогда стоил две с половиной тысячи, а продать муку, так же как и мед, было очень легко.

Ева сообщает, что деньги получила, пишет несколько слов о Лене, я тоже — только о Лене. Никакой дружеской переписки нет, о себе — ни слова. Пишет и Леня мне маленькие письмишечки, начинаются они всегда словами: «Дорогая мама!», и это обращение согревает мне сердце.

Вот так и жили. Я кручусь, как белка в колесе, особенно в летнюю пору. Маруся готовит что-нибудь поесть. Очень много она, бедная, плачет, проклинает Сталина и подлого доносчика, который написал, что она спела в Харькове по радио вместо слов «Для нас котить хвилi Днiпро» — «Не для нас котить хвилi Днiпро».

Однажды мама прислала мне посылку — свое нарядное шерстяное платье, туфли и старый плед. Платье и туфли пришлись как раз на Марусю, она миниатюрнее меня. И решила Маруся снова попробовать взяться за работу — учительницей в начальной школе. Поработала недели две — нет, не получилось. Приходит с работы расстроенная, дети смеются, не на все вопросы учеников она находит ответ. Вскоре опять засела дома.

Тут я окончательно поняла, что Маруся могла в свое время, да и сейчас на концертах в Сухобузиме, очень хорошо петь, а все остальное у нее не получается, нет в ней какой то цепкости, нужной для того, чтобы взяться в трудную минуту

 

- 230 -

за любое дело и с ним справиться. Вот при доме помочь — это пожалуйста. Кроме посадки картошки, мы еще взялись в Малиновке вырастить презентованного мне колхозом поросенка. Кормили, поили, варили ему мелкую картошку, но поросенок оказался каким-то ущербным — ел невероятно много, выскакивал из своего сарайчика и с громким визгом ломился к нам в дверь, но так и не вырос и через какое-то время отдал богу душу.

Были в нашей с Марусей жизни и радостные дни. Живя и в Малиновке, и в «Красных горках», несколько раз ходили в тайгу за лесной клубникой. Какая же прелесть эта дивная клубника! Только вот мошка, как ее здесь называли, заедала. И не думай пойти в тайгу без черной сетки из конского волоса. Эти сетки выдавали мне в кладовой колхоза. Трудно в них дышится, хочется сбросить, но нельзя, мошка в один миг разъест до ран.

А тайга-то — красавица! Густой, зеленый, задумчивый лес. С детских лет я любила лес до одурения. Но не так уж много довелось мне на моем веку бывать в нем. И тут — такая радость. Могучая тайга! «Что ты, темный лес, призадумался?»

А клубника! Рассказать — не поверишь. Крупная, почти, как садовая. На каждом кустике такое множество ягод, что невозможно срывать по одной — раздвинешь пальцы, подложишь под куст, поднимешь их кверху — ив руке уже целая горсть душистых ягод. Мы с Марусей брали с собой по два ведра и за два часа все они были полнехоньки.

Принесем домой, надерем на хозяйском огороде зеленых капустных листьев, истолчем ягоды в деревянной ступке и накладываем на плотный лист лепешку из толченой клубники, а потом на несколько часов в негорячую печь. Вынимаем уже твердые лепешки и постепенно, растягивая эту роскошь до зимы, едим с чаем. Это тебе и сахар, и конфеты, и витамины. Вкусно, душисто!

В таких походах Маруся была чудесной спутницей — обе мы увлекались, радовались тайге, радовались богатой добыче.

Работа в колхозе шла своим чередом. Отношения с колхозниками и здесь, в Малиновке, были отличные, а сам колхоз, как и «Красные горки», очень бедный. На трудодни почти ничего не доставалось, и колхозники изо всех сил старались вырвать время, чтобы заняться своими огородами. Относительно сытно жилось лишь семьям трактористов, они работали по договору МТС с колхозом, и потому и хлебная, и денежная оплаты были им гарантированы.

 

- 231 -

Я глубоко благодарна колхозникам, благодарна их председателям — и Кармановой, и особенно Курносенко, они относились ко мне хорошо, с уважением. Никогда я не слышала хоть намека на грубость, на то, что я наказана как «враг народа». Напротив — неподдельное участие, сочувствие. Добрые люди помогли мне выжить и не утратить своего человеческого достоинства, веры в человека.

Как-то сидела я одна в конторе колхоза за своими делами. Вошел пожилой красивый мужчина — фигура, выправка, скульптурное лицо, словом, типичный артист. Но отрекомендовался он весьма прозаично: агроном, командирован в наш колхоз от райзо. Потолковали о делах, я дала ему нужные справки, а потом разговорились просто по-человечески. Оказалось, что первое мое впечатление не было ошибочным. Иван Акимович Барабанкин — певец-любитель, тенор, а его жена, как он сообщил,— профессиональная певица, солистка оперного театра в Саранске, меццо-сопрано. А здесь, в Сухобузиме, они в эвакуации. Ну, конечно, общего оказалось масса, пошла оживленная беседа.