- 84 -

Письмо № 17

 

Милая Иринка, здравствуй!

Как скоротечно время! Казалось бы, совсем недавно у нас было первое свидание, а вот минуло уже почти три месяца, минула первая в зоне осень и полетели «белые мухи», так мы называем здесь первый снег. В наших краях осень сгорает мгновенно, впрочем, как и вся наша жизнь. День замечаешь, когда он уже пролетел, и, лежа в кровати, иногда думаешь: до чего ж глупо и бездарно уходят здесь дни, недели, месяцы... Иногда приходит такое болезненное ощущение, словно по волосинке у тебя выдергивают дни и ты беспомощен что-либо сделать. Конечно, я не первый и не я последний в мире стен и решеток, когда-то в варварские времена и жизнь человеческая не стоила ничего, но с прогрессом сознания росло и понимание ценности человеческой мысли, именно мысли, а не жизни вообще. Поэтому многие из нас, я не могу говорить тут за всех, страдают не в меньшей степени от насильственного ограничения интеллектуальной деятельности, чем от формы и режима содержания физиологического свойства. Я бы предпочел, чтобы мне урезали мою и без того скудную пайку, но дали бы возможность писать и читать без принудительного труда по шесть дней в неделю. Тут кандалы в виде стен, заборов и цензуры наложены не столько на наши руки и ноги, сколько на наши головы.

Салтыков-Щедрин делил людей на две категории: творцов и «небокоптилыпиков». «Творцы», в моем понимании, не обязательно должны быть физиками, или писателями, или архитекторами, это могут быть люди любой профессии, лишь бы они приносили какую-то пользу обществу. Ну а «небокоптилыциков» хватало везде и всегда — в любом обществе и в любую эпоху. Не думаю, чтобы в советском государстве их оказалось меньше, чем в России времен С.-Щедрина. Более того,

 

- 85 -

по моему убеждению, сегодня «на бочку» в нашей стране залезли «небокоптильщики», и нет ничего удивительного в том, что в государстве насаждается и преобладает их мораль. Они разглагольствуют о ценностях жизни, о равенстве и правах человека, на самом же деле все эти ценности свелись к обладанию двух примитивнейших вещей: партбилета и наград, а понятие равенства вообще утратило всякий смысл и стало пустым звуком. Это утопия, которая, вероятно, никогда не найдет места в реальной жизни. Но одно дело — осознавать это, другое дело — выдавать это за научную и, главное, осуществимую теорию, при этом умышленно и методично пытаясь навязывать этот блеф всему миру.

Впрочем, я немного отклонился от темы. Был задан вопрос, не обращенный ни к кому: ценят ли в советской России время и мысль? Я позволю себе сильно усомниться в этом. Если бы здесь ценили мысль, инженеров и профессоров не посылали бы в колхоз полоть капусту, как подсобных рабочих. А сколько времени убивает рядовой советский человек в очередях, считал кто-нибудь? Они уравняли всех, кроме самих себя, и решили, что таким образом можно построить некое благообразное общество. Какая это должна быть скучная гнусность! Вспомни времена царизма и отношение той власти к литераторам, критикам и философствующим бунтарям. Для меня неудивительно и естественно, что кого-то преследовали за пропаганду террора, кого-то «закрывали» в Петропавловку за организацию государственного переворота, кого-то высылали подальше от столицы за «подрывные» трактаты, однако в тюрьмах и ссылках все эти неуемные революционеры имели возможность читать и писать все дни напролет, о чем нынешним революционерам можно только мечтать. По-видимому, большевики учли свой опыт и подкорректировали это упущение бывшей власти. Для них это не было абсолютно потерянное время, было ограничение свободы и тяжелые условия, но не было самого важного для любого мыслящего и активного человека: утраты бесценного времени.

 

- 86 -

Время в государственных делах решает очень многое, если не все, и упущенное время бывает порой никаким образом не догнать и ничем не компенсировать. Там наверху они знают об этом и поэтому «закручивают гайки» любым оппозиционным поползновениям до последней резьбы. Только не думаю, чтобы это была очень мудрая политика хотя бы по той причине, что у всех «гаек» есть свой «предел прочности» и когда-нибудь резьба их может сорваться. Есть и другая, пожалуй, более существенная причина, а именно — время. Да, то самое время, которое мы теряем за колючими проволоками и которым наслаждаются они за кремлевскими стенами. Это самое время уже завтра превращается в историю, которая пишет свою летопись и в которой они не властны. Пройдут годы, история расставит все на свои места, и, кто его знает, может быть, наши сегодняшние потери обернутся завтра их поражением. А это как раз то, ради чего стоит прозябать сегодня в этой глуши. Я пишу это без претензии войти в историю как выдающийся оппозиционер, хотя, вероятно, у кого-то из моих солагерников такие амбиции имеются. Но о своем «замечательном» месте в истории, пожалуй, думают со сладостной надеждой, как никто, те, кто там наверху. Он тоже, вероятно, мечтал, что будет жить едва ли не вечно и вечно править, что силы природы не властны над ним. Слава Богу, он ошибался! Еще вчера он был «величайшим из вождей», сегодня он такой же смертный, как и мы все, а завтра, где его имя будет завтра?

Лагерное начальство не могло не разрешить эту прямую передачу из Москвы, и все мы имели возможность смотреть по телевизору, как его хоронили, нашего «дорогого, незабвенного, гениального» генерального. Нам трудно было скрыть свои чувства, и наши лица тогда отражали всеобщее возбуждение и в той или иной степени легкое злорадство, потому что для многих из нас он олицетворял собой своего рода образ некого современного «Кощея Бессмертного». Еще бы, править два десятилетия!

 

- 87 -

Для меня же он был вообще чуть ли не единственным правителем, так как вся моя сознательная жизнь прошла под знаком «густых бровей». Мне кажется, что примерно также воспринимали известие о смерти русских императоров все каторжане и заключенные в России, равно как и узники ГУЛАГа — смерть Сталина. От таких событий каждый узник, будь он уголовник или политзаключенный, ждет каких-то перемен, на какое-то время появляется надежда: а вдруг амнистия? Однако сегодня ждать милости Кремля, думаю, не приходится. Было что-то символическое в последних кадрах репортажа о похоронной процессии, когда опускающие гроб с бренным телом «любимого вождя» чуть не уронили его в яму, вероятно, от избытка чувств. Оператор поднял камеру, дабы обойти неловкий эпизод, и в поле зрения телеобъектива случайно попала стая ворон, пролетающая над Красной площадью. История советского государства перевернула еще одну страницу, отнюдь не светлую и не лучезарную.

Один маленький эпизод, о котором я хочу рассказать сейчас, отражал в достаточной мере наше общее настроение. За несколько дней до вышеупомянутого события меня перевели работать на кухню в качестве временной подмены одного человека, которого увезли в госпиталь. Чистить картошку и мыть пол специального обучения не требуется, и я за один день освоился со своими новыми обязанностями. А в тот день, когда ТАСС сообщил эту новость, другой кухонный работник и доверенное лицо администрации ушел на трехдневное свидание. И ДПНК (по своей «политической близорукости», наверное) поручил это несложное дело мне, начальство в тот день в зоне не появлялось, так как, по-видимому, всех ошарашила эта новость и они ожидали дальнейших инструкций. В тот день им было не до таких «мелочей», как вакансия раздатчика пищи в карцере, которые обычно вовсе не «мелочь» и которые обязательно согласуются с ЧК. Когда я подошел к домику штрафного изолятора с термосами,

 

- 88 -

то вышедший открыть дверь дежурный старшина удивленно уставился на меня: невиданное дело — «семидесятчик» принес в ШИЗО обед! Разговоры в ШИЗО между раздатчиком пищи и штрафниками формально запрещены, поэтому я спросил у дежурного достаточно громко, чтобы слышали и за дверьми камер: можно ли сказать о сообщении ТАСС? В карцере в тот день радио почему-то «случайно» не работало. Дежурному ничего не оставалось делать, как дать согласие, ведь ТАСС орган все-таки советский и официальный, а не «Голос Америки». Когда я объявил, что наш «любимый вождь» оставил нас и перешел в мир иной, в карцере воцарилась минутная тишина замешательства, и потом чей-то недоверчивый голос за дверью усомнился: «да, ладно, эти басни мы уже слышали...». «Не хотите, не верьте, — говорю, — я передаю вам то, что слышал сам по радио. Ну, а по "ящику" (то есть по телевидению) сегодня чуть позже будет прямой репортаж о его похоронах...». По-видимому, мои слова произвели правдивое впечатление, потому что после них в карцере раздались радостные вопли, пение каких-то гимнов и даже топот. Хоть и звучит это кощунственно, но я доставил им маленький праздник. На следующий день меня от обязанностей раздатчика пищи в карцере освободили.

Вспоминаю один вечер, вернее — одну ночь, в конце сентября. Тогда установилась недели на две чудная погода, не знаю только, обычная для здешних мест или нет. Ни тебе дождей, ни нудной измороси — ясные прохладные дни и ясные морозные ночи. Ничего похожего, правда, на предыдущую осень, ни по настроению, ни по обстановке, ни по климату. Отличие ее от «тюремной» ленинградской осени было и качественное, и количественное. Если там среди камня, бетона и асфальта вся природа заключалась для нас лишь в одном единственном деревце, которое росло в расщелине тюремного двора, то здесь в зоне произрастало всего понемножку, — и молоденькие деревья, и кустарник, и трава-мурава, и

 

- 89 -

цветы (помнишь ромашки, которые я принес на свиданье?), и даже грибы с ягодами, правда, в поштучном количестве, но все-таки. Если там в тюрьме мы могли наблюдать осеннюю эволюцию природы лишь на той низкорослой ольхе, удивительным образом пробившейся из трещины между асфальтовым покрытием двора и каменной стеной тюремного здания, то здесь мы живем рядом с природой и чутко чувствуем ее дыхание и все ее перемены. Природа тогда уже приготовилась встретить суровую уральскую зиму — многие листья на редких деревцах и кустах в зоне облетели, трава пожухла, а по утрам седая изморозь покрывала всю землю.

И вот в одну из таких тихих морозных ночей я вышел после второй смены из цеха, сел на скамейку возле двери в ожидании звонка, и взгляд мой невольно обратился к небу. Оно меня тогда заворожило. Оно навалилось на меня своей бездонностью и поглотило. Мириады звезд рассыпались по всему небосводу, чистому и безлунному. Сияющий Млечный Путь столбовой дорогой уходил из одной бесконечности в другую. У меня даже слегка закружилась голова от этой глубины и беспредельности. И в те же мгновения меня сковала парализующая мысль, которая, очевидно, приходит едва ли не каждому, кто хоть раз задумывался над смыслом бытия земного, да и мне эта мысль пришла не впервые: что наша жизнь в сравнении с этой Бездной? Да, что жизнь, вся наша цивилизация —это какая-то микроскопическая песчинка во Вселенной. В такие минуты словно впадаешь в оцепенение, и вся жизнь может пробежать перед глазами, как один миг. Как один миг в этом мире без конца и начала, в такие минуты тебя обдает леденящим холодом бесконечности, и неуловимые доли секунды ты соприкасаешься с Вечностью, которую окрестили Богом. Такие минуты могут дать силу и уверенность, либо страх и отчаяние.

Как смешны те, подумал я тогда, кто мнит себя властелинами Вселенной и не хочет видеть ничего, кроме себя и света своей рукотворной звезды на Спасской башне. Они полагают, должно быть, что блеск иных приземленных

 

- 90 -

звезд на их груди осветит им путь в бессмертие и затмит божественное сияние звезд небесных. Как они заблуждаются! Они всецело поглощены своими земными делами, которые сродни хлопотам муравья, и никогда не поднимают глаз к этим далеким звездам, поэтому они не могут ощутить свое ничтожество и тщетность того, что заполняет их жизнь, поэтому им никогда не понять философии Вселенной. Да и потом, мне кажется, просто невозможно увидеть в Москве такие звезды, как здесь на Урале или где-либо вдали от людского урбанизированного «муравейника». Там в столице никогда не бывает такого чистого неба, как здесь, и мысли тех, кто вершит судьбами людей, в чем-то похожи, я думаю, на московский небосвод— всегда в серой дымке, облачный или затуманенный. Всего лишь каких-то несколько минут я оставался наедине со своими мыслями, с безмолвным и божественным миром звезд. И этих минут мне хватило, чтобы почувствовать себя свободным. Да-да, не удивляйся, за семью заборами может прийти такое чувство. Впрочем, понятие «свобода» всегда было весьма условно и относительно.

Один весьма примечательный разговор на эту тему состоялся у меня с моим новым приятелем спустя несколько дней после вышеупомянутого события. Этот мой новый приятель-солагерник «тянул» свой десятилетний срок за попытку продать американской разведке несуществующие секреты, работал он в прошлом инженером в каком-то закрытом московском КБ, что его в общем-то и подвело, так как доступа к каким-либо документам государственной важности по сути дела он не имел и поэтому никаких секретов продать просто не мог, но ему хотелось что-нибудь продать, даже блеф, на чем он и попался. Как ты знаешь, ЧК не прощает даже умысла измены, не говоря уже о попытке, да еще и «штатникам»! Я бы отнес его к разряду практичных людей, которые стараются извлечь пользу из любой жизненной ситуации, это не значит, однако, что он лишен чувства собственного достоинства и за «понюшку табаку» (или чая) готов

 

- 91 -

продать свою совесть, вовсе нет, и я более чем уверен, что его жизненная позиция: «живи и дай жить другим» более гуманна, чем непримиримые позы некоторых лагерных «политиков»-экстремистов. Ему ничего не остается, как говорится, «ловить в этой жизни» — жена с ним развелась (кто же будет ждать десять лет из тюрьмы, посаженного по такой глупости!?), квартиры и прописки в столице он лишился, никаких денег на свободе, как я полагаю, припрятано не было. И что теперь? Бороться с режимом и «пробивать головой заборы»? Можно, конечно, попробовать, но он не собирался перевоплощаться в диссиденты и наживать политический капитал из ничего. У него присутствовал здравый смысл, и я его понимал, однако его не понимали многие другие, впрочем, он плевал на все «косые взгляды» и жил по своему разумению.

Так вот, сидели мы с ним в один солнечный воскресный день на лавочке под кустом, как Сократ с Криптоном под оливами, и вели дискуссию на тему «что есть свобода», укутавшись в свои полинялые черные ватники и наслаждаясь погодой. «Так ты говоришь, что более свободен, чем большинство тех, кто живет сейчас по ту сторону забора? И не только здесь, но и в твоем Ленинграде? Да?» — саркастически ухмыльнулся он, глядя на меня в упор ехидным взглядом из-под козырька своей зэковской кепчонки, опущенной до бровей. «А почему бы и нет? — пытался отстаивать я свои позиции. — Какая у них там свобода? Говорить то, что напечатано в газетах? Покупать то, что продают в магазинах? Спать со своей женой или любовницей? Лишь в последнем "аргументе" мы уступаем, пожалуй, так называемым свободным советским гражданам...». «Так кто там свободен? — наседал я на него, — те, кто наверху, имеют все, но не имеют главного — совести, многие внизу ее, вероятно, имеют, но не имеют ничего больше. Так зачем мне такая свобода, если я вынужден все время молчать и не могу сказать то, что думаю?». «Ты, может быть, и думаешь о чем-то, только почему ты считаешь, что у нас

 

- 92 -

наверху любят думать? — опять хмыкнул он. — Если бы они думали, то ты тут бы не сидел...». «В любом случае, — не сдавался я, — они сукины дети, если ничего не думают  и ничего не делают, либо думают и делают наоборот». «А при чем тут свобода, — он почти рассмеялся, — если они живут в свое удовольствие? И на черта им твоя философия!?». «А вот при чем, — начал я слегка заводиться, — оставим пока Леню —это было ходячее ископаемое. Но те, кто вокруг него, они же все видят и все понимают! И все лгут... А это значит, что они далеко не свободны, раз не могут сказать правды...». «Да не надо им это, не могут — потому что не хотят», — продолжая посмеиваться, возразил мой «оппонент». «Но если бы захотели, не смогли бы, — не унимался я, — Шевченко и Кириленко захотели и смогли лишь потому, что один был в Штатах, а другой во Франции. Назови мне хотя бы один случай, чтобы кто-то в Москве с высокой трибуны честно сказал о том, что вокруг происходит?». «Да его бы после такого выступления сразу отвезли бы в психушку, — справедливо заметил он, — а кто туда хочет?». «В том-то и дело, что никто не хочет ни туда, ни сюда. Так какая же у них там "свобода"? Скажи мне: разве может человек, если он чуть-чуть порядочный, лгать всю свою жизнь?». При этом моем последнем аргументе он откровенно расхохотался: «О-хо-хо-хо..! Нашел где искать порядочных людей!»

    Я понят, что сморозил глупость и согласился с его аргументом. Но на этом наш разговор не закончился. Он не возражал в принципе, что «там» — за забором нет по сути той свободы, которая может быть определена как некая философская категория, и что в «низах», которым и терять-то нечего, люди тоже не слишком словоохотливы. Они травят анекдоты, поругивают между собой Леню, но редко кто осмелится идти «с открытым забралом» на партию. Он не возражал и против того, что страна наша — это фактически одна огромная зона, а наши «маленькие зоны» не что иное, как «штрафные изоляторы».

 

- 93 -

Только подытожил он все это так: «Я бы предпочел "несвободу" в Москве "свободе" в нашей зоне», — и мы пошли заваривать чай. В жизни каждый выбирает свое.

В последнее время у меня случались не только такие псевдофилософские беседы, а еще и другие, казалось бы, самые непредсказуемые для меня. Непредсказуемые, потому что ни ЧК с администрацией зоны, ни ты, ни даже я сам не предполагали, что я примкну в зоне к «изменникам» и «шпионам», а не к диссидентам-«семидесятчикам» и что я займу крайне независимую позицию во внутризонной «борьбе миров». Объясняется это весьма просто — я никогда не выносил штампов в мыслях, мнениях и поступках, за что, собственно, и сижу. Что же произошло со мной в зоне? Начну несколько издалека. В зоне жила.., нет, не кошка, а расхожая шутка: «диссидентов у нас почти нет, а есть либо сиденты, либо доси-денты». Ты поняла ее смысл, надеюсь? «Ди» тут подразумевает значение «дважды» — и, действительно, дважды сидящих за политику у нас в зоне (да и в стране) очень немного, их можно, думаю, пересчитать на пальцах. Но шутки шутками, а в жизни реальной и тюремной почти все «диссиденты» относились к своему статусу, я бы даже сказал — званию, с достаточной серьезностью и уважительностью. И вот появляется в зоне человек (в моем лице), который, имея свою «семидесятку», не только не принял это «почетное звание», но и стал откровенно иронизировать над ним, невзирая на авторитеты. Такого от «семидесятчика» компания «диссидентов-демократов» никак не ожидала и была весьма озадачена.

Свое неприятие такого социального определения, как «диссидент», я объяснял своим солагерникам без всяких витиеватостей: «Если ты не папуас, то должен быть в той или иной степени инакомыслящим, иначе говоря, — мыслящим по-своему. Но обобщенное понятие "диссидент" — это настолько неконкретно и расплывчато, что мне бы не хотелось попадать в эту "кучу". У меня есть свои определенные убеждения и четкие позиции, и, если

 

- 94 -

хотите, я могу их вам в общих чертах изложить, но быть просто "диссидентом", увольте...». «Значит, ты считаешь, что весь Советский Союз это сплошные диссиденты?» — с вызывающей иронией идут на меня в атаку. «Насчет всего Союза не знаю, — отвечаю им, — но среди моих друзей и знакомых нет ни одного, кто думал бы так, как глаголят советские газеты и как вещают от имени всего советского народа. Только они не пишут ни антисоветских книг, ни прозападных статей, они не читают "ГУЛАГа" по причине его отсутствия в магазинах и не объединяются в подпольные группы, так не будем их судить за это слишком строго». «Ладно, — они как бы соглашаются со мной, — но раз такой термин принят, то что ты имеешь против?». «Ничего я против не имею, —говорю, —однако тот, кто его принимал, тот пусть его и применяет». «Так ты не относишь себя к политзаключенным?» — пробуют «зацепить» меня с другой стороны. «Э, ребята, не путайте "божий дар с яичницей", даже по-вашему, — можно быть диссидентом и не быть политзаключенным, и уж по такой логике должно быть или может быть и наоборот, — быть политзаключенным и не быть диссидентом, в том самом понимании. И вообще, я не вижу тут большого достоинства — быть только "диссидентом" и никем больше, это по-моему — нормальное явление».

Короче говоря, если меня и поняли, то с трудом, а кто-то просто отказался меня понимать, и мои взаимоотношения с лагерными «демократами-диссидентами» дали первую трещину еще до нашего первого свидания, а вскоре после него и вовсе привели к заметному отчуждению. Вначале меня перестали приглашать на чаепитие, которое в зоне является своего рода индикатором взаимоотношений, а потом даже и сторониться. Хотя я и не собирался никому навязывать свое общество, но такая, по моему мнению, несправедливость задела меня, и я «подлил масла в огонь», заявив им как-то по случаю едва ли не следующее: «Господа (такое обращение во множественном числе здесь обычное явление), у вас такой же

 

- 95 -

консерватизм мышления, как и у властей, только в антиподе. Вы так же молитесь на своих идолов — Солженицына, Сахарова, Орлова и других, как коммунисты на своих вождей — Маркса, Ленина, Брежнева... Вот вы пропагандируете некую борьбу чуть ли не насилием и объявляете всех чекистов и милиционеров преступниками, но всякое насилие неизбежно приведет к следующему. Насилию, об этом писал еще Лев Толстой. С человеке же нельзя судить только по его принадлежности к какой-либо ; организации. Подлецы могут быть где угодно — в любом учреждении, в любой партии и любом союзе и даже среди диссидентов... Судить же всех скопом — это слишком рискованное и опрометчивое занятие. И если бы не было милиции, к примеру, любого из вас могли бы просто где-то случайно зарезать, друзья мои...».

Мне пытались что-то возражать, толкуя об этике политзэка, солидарности и моей «борьбе с советской властью», однако и тут наши точки зрения на данный предмет не сошлись. «Ни с какой советской властью я не боролся, — огорошил я их такой постановкой вопроса, — у вас в приговорах тоже многое чего написано. Я всего лишь изложил в своей рукописи личное суждение на современный социализм и саму идею коммунизма... Если же говорить об этике политзэка, то она всегда сводилась, как мне кажется, к двум основным пунктам: не причинять зла ближнему и дать жить другому, или иначе говоря — не делать подлостей и быть терпимым к Другой зэковской позиции. А так, плюрализм у вас получается только на словах... Солидарность же — дело хорошее, но опять же, если злоупотреблять ею, то она из солидарности превращается в насилие — вольное или невольное... Так что я готов поддержать вас в критические моменты, однако устраивать из голодовок политические игры я не намерен и ни в каких символических 1 акциях протеста я участвовать не буду. Я говорю вам это, чтобы вы имели в виду мое отношение к нашей лагерной жизни...». Кто-то из зеленой молодежи вякнул когда, помнится, что я, де мол, пытаюсь «сидеть на двух

 

- 96 -

стульях», вынудив меня ответить ему достаточно резко: «Я не знаю, на каком стуле ты сидишь, только я сижу на своем единственном и сижу весьма прочно, уверяю тебя, а вот твой стул может под тобой обломиться».

Удивительное дело, Ириша, — статья одна и формулировки в приговорах даже схожие, а люди такие разные! Казалось бы, их что-то должно объединять и их объединяет, но не идеи и не характеры, а окружающие заботы и противостояние власти. Украинский националист часто не соглашался по ряду политических вопросов, например, с эстонцем, русофил же с Волги спорил чуть ли не до драки с армянином... При всем при этом «семидесятчики» традиционно как-то солидаризировались, находя взаимные интересы и почву для общения. К ним иногда примыкали радикально настроенные «изменники» из молодежи (кого судили по 64 статье), кто желал придать политическую окраску своим поступками и «переквалифицироваться» в диссиденты. Надо заметить, что эта молодежь действительно принадлежала к «иначе мыслящей» категории советского общества, только у них} не хватало жизненного опыта и сдержанности, чтобы правильно проанализировать некоторые события либо , разобраться в характерах своих солагерников. Поэтому мое поведение и мои, можно сказать, дружеские отношения со «шпионом», который никак не разделял диссидентскую активность в зоне, оставались для них загадкой. По моему же убеждению, мой лагерный «кореш» никак не относился к разряду «шпионов и предателей» (я упоминал о нем ранее), хотя и носил это клеймо в своем приговоре, он скорее принадлежал к сорту неудачливых дельцов (не все же удачливые!), пытающихся извлечь выгоду из чего угодно. И одновременно он не был способен на подлые поступки и трезво смотрел на вещи. Не могу сказать определенно, что нас сблизило: или его миролюбиво-спокойный характер, или прагматизм, или философски-иронический взгляд на суету диссидентства, но мы нашли общий язык, чего никак не могла понять наша лагерная диссидентская молодежь.

 

- 97 -

Все бы ничего, но когда дело дошло до того, что меня заподозрили в стукачестве и начали распространять за моей спиной подобные слухи, тут уж я не выдержал и, выбрав удобный момент, подошел с таким вопросом к человеку, авторитетное мнение которого принимается во внимание всеми лагерными «диссидентами-демократами». Он носил сан священника и, казалось бы, должен был быть объективным и рассудительным, но, увы, и он страдал одной из самых распространенных «диссидентских болезней» — шпиономанией и предвзятостью. «Так как же это понимать? — спросил я его тет-а-тет после короткого вступительного объяснения, имея в виду наветы в мой адрес. — Вы боретесь за права человека, за свободу совести и убеждений, деретесь с властью, как говорится, "до последнего патрона", а сами прибегаете к тем же неблаговидным методам, что и ваши идейные противники?». «Но, Герман, — отвечает он мне в своей обычной поучительно-иронической манере, — ты же сам дал повод для подозрений, ты общаешься с человеком, которому мы не доверяем...». «Лишь потому, что он не участвует ни в каких акциях протеста и всегда имеет чай?» — прервали его. «Хотя бы... Ты часами говоришь о чем-то с чекистами и никому не сказал ни разу о предмете ваших разговоров», — продолжил он перечислять. «Я не обязан этого делать, — слегка разозлился я, —это, во-первых, во-вторых, я дал письменное обязательство, что не буду разглашать содержание наших бесед...». «Вот это ты напрасно сделал», — поправил он меня. Я безразлично пожал плечами: «Что сделано, то сделано... Но это еще не основание причислять меня к стукачам. Я могу вас заверить, что ни о каких третьих лицах я с чекистами разговоров не веду, речь идет только о моей персоне. Что же касается продолжительности наших бесед, то она навряд ли больше вашей...».

«Конечно, Герман, — примирительным тоном как бы соглашается он, — а к стукачам тебя никто не причисляет (ложь!). Однако каждый имеет право на свои суждения и

 

- 98 -

свои подозрения...». «Да, право па это имеет каждый, но никто не имеет права, я говорю о моральном, распространять гнусную клевету и обвинять в подлости человека, причем за его спиной, не имея никаких доказательств!» — выпалил я. Он лишь кисло улыбнулся: «Доказать такие вещи практически невозможно, и не мне тебе говорить — почему... Все наши подозрения строятся только на догадках, и ты сам знаешь об этом... Какие мы можем представить тебе доказательства? Что, установить подслушку в кабинет чекиста и дать тебе прослушать магнитофонную ленту? Ты ж понимаешь... И потом... Ты сам дал повод для подозрений.., ты сказал как-то, что собираешься писать помилование, когда пройдет полсрока... Но тут же сидят не дураки, и всем известно, что никакая просьба о помиловании на бумаге тебе не поможет, если ты не заработаешь это помилование... сам знаешь как...». «Мало ли что я мог сказать? — я был слегка раздражен, но сдерживал свои эмоции. — Только это вовсе не означает, что я на самом деле буду писать помилование, а если тут сидят не дураки, то они должны логически соображать, что никакой настоящий стукач не будет себя светить подобными рассказами... Не так ли?». «Может быть, ты и прав», — он опять скривил губы в кислую усмешку. Мы обменялись с ним еще несколькими аргументами на эту тему, на том и расстались. По-моему, я его не убедил и отношения ко мне со стороны диссидентствующей молодежи так и остались, если говорить литературным слогом, — в дымке призрачных подозрений.

В этом месяце у меня два юбилея, и, полагаю, ты не забыла об этом, и оба в один и тот же день. Да, Иринка, вот уже скоро мне стукнет тридцать три года — возраст Иисуса Христа и пора жизненных переосмыслений, только здесь уже переосмыслять нечего — выбор сделан, а что из этого получится — покажет время. Второй мой юбилей не столь праздничный, и ты догадалась, очевидно, что я имею в виду, — годовщина моего приговора, которая лишь навевает какие-то воспоминания. На

 

- 99 -

свидании мы говорили о многом и едва ли не обо всем, но я так тебе и не рассказал — какими глазами я смотрел на свое судилище, как это все выглядело изнутри и как меня увозили в зону, что я и хочу сделать сейчас. Воспоминания эти совсем еще свежие, ведь минул всего-навсего один год, и поэтому я помню многое из той зимы до мельчайших подробностей.

Такой вот «чудный» подарок, Ириша, преподнес мне наш «народный» суд в день моего рождения год назад: четыре года разлуки с тобой! «Оригинальней», пожалуй, может быть только «веревка» или «свинец в спину». Впрочем, приговор тогда меня и не удивил, и не огорчил, хотя до суда в глубине души у меня и теплилась слабая надежда, а вдруг!.. Вдруг оправдают или дадут на худой конец ссылку, ведь так было очевидно, что я не совершал никакого преступления! Надо же, какой идиот!.. Еще чего-то надеялся на какую-то справедливость... Если на свете и бывают чудеса, то только не в советском суде. Скорее можно выиграть в лотерее путевку в санаторий «Побег к коммунизму», чем получить оправдательный приговор по семидесятой статье. И тем не менее если бы мне до суда сказали, что в нашем государстве в наше время возможен такой откровенный судебный фарс, я бы наверное не поверил. Это при всем при том, что меня никак нельзя отнести к очень лояльным советским гражданам, что я сам «дорожно-строительным катком» проехал по их закону и правосудию, что частенько слушал голоса «из-за бугра» и разделял во многом не их взгляды... Это я бы не поверил, а что говорить о других? Судить за рукопись и не прочитать из нее на суде ни одной строчки!? Где еще может быть такое!? Ты думаешь, они совещались тогда перед вынесением приговора, когда судья объявила перерыв и они вышли из зала суда? Да, я уверен, они пили чай со свежими булочками и говорили о погоде, Не знаю, каким был суд над моим дедом в 37-м году и сколько он длился перед отправкой его в ГУЛАГ по доносу, только мой суд вряд ли можно отнести к более

 

- 100 -

«справедливому», если оценивать его по результату. Так же как рыба не может быть нескольких сортов свежести, так и суд не может быть разных степеней справедливости, а может быть либо справедливым, либо нет. До сих пор меня разъедает досада на самого себя — зачем я что-то пытался им тогда доказать? Тут обиден даже не столько сам сфабрикованный приговор, а обидно бессилие перед этой шайкой-лейкой. Даже в нацистской Германии, уж на что злейшие враги Третьего рейха — коммунисты, и то имели шанс защищаться и отстаивать свои права на суде, вспомни процесс того же Димитрова, но мы тут не имеем никакого шанса. Понимаешь, Ириша, никакой я оказывается не инженер и не писатель, а «опасный уголовный преступник», который не ходил в библиотеку и не писал книгу, а изготавливал антисоветское сочинение, слово-то какое подобрали — «изготавливал». Здесь пишут только здравицы нашим «гениальным генеральным», все же остальное — «изготавливают». Какое-то затмение нашло на наш народ и какой-то мрак великого блефа окутал эту великую державу, если люди живут и не видят, что солнце-то и звезды не настоящие, а нарисованные, и нет от них ни тепла, ни света...

Шел тогда суд и шел снег, как ты помнишь, — в первый день моего суда выпал первый настоящий снег, тяжелыми мокрыми хлопьями падал он из серого поднебесья и покрывал плотным бельм одеялом все земное. Из зала суда я мог видеть в окошко только белые крыши домов, и, когда глуховатый и полупридурочный прокурор читал свою обвинительную речь, я смотрел то на него, то на эти крыши, и в какой-то момент тогда я подумал: «Вот ты сейчас всеми силами стараешься очернить меня, а свое правосудие представить таким же чистым и бельм, как этот снег. Но придет когда-нибудь время, выглянет солнце и растает этот снег без следа и без возврата, и все люди увидят тогда, что белое-то было черным, а черное — белым...». Я долго не мог успокоиться после суда от разбиравшего меня досадливого раздражения: на кой шут

 

- 101 -

я столько времени потратил на подготовку каких-то бессмысленных выступлений — от имени защиты, свое «последнее слово», реплики по обвинению? Кому это надо? Кто там меня слушал, кроме вас? Мой приговор был предопределен за много дней до начала суда, и моя словесная дуэль на суде уже ничего не решала. Покайся я и признай свою вину, ну скостили бы мне по гх трафарету годик лагерей и ссылку, не более, я все равно бы пошел по этому «кругу». Так что пусть с ними торгуется и «вытирает о себя ноги» кто-нибудь другой. Единственным отрадным явлением на суде было — это встреча с тобой, только ради этого и стоило «приехать» туда.

Недели за две до суда к нам в камеру попала книга Ж. Ж.Руссо «Письма...», один из недавно изданных сборников его сочинений, а попала она к нам очень просто: кто-то читал ее в соседней камере и библиотекарша держала эту книгу в руках, когда подошла к нашей «кормушке». Увидев Руссо, я решил взять и его «в довесок» к заказанным мною книгам. То, что я нашел там, ну как нельзя кстати подходило к моему деяу и нашему советскому суду. Я выписал оттуда несколько цитат, и одну из них зачитал на суде, но ты наверняка ее не помнишь. «Можете ли вы себе представить, — писал там Руссо по поводу издания указа об его аресте и сожжения книги, — что нужно оправдываться в преступлении, которое тебе неведомо, и защищаться, не зная, в чем тебя обвиняют? Однако это именно то, что я должен сделать... Дело обстоит так, как если бы судили кого-нибудь за то, что он убил человека, не говоря где, кого, когда: за убийство вообще.

...Критика, какой бы смелой она ни была, отнюдь не является заговором. Критиковать или порицать какие-либо законы — это не значит ниспровергать все законы. Это все равно, как если бы кого-нибудь стали обвинять в том, что он убивает больных, как только он указывает на ошибки врачей...

Повторяю, что же можно возразить против доводов, которых не хотят огласить? Пусть без всяких доказа-

 

- 102 -

тельств мне говорят, что я хочу ниспровергнуть Правительство, и пусть я скажу, что не хочу ниспровергнуть Правительство, эти утверждения совершенно равноценны, за исключением того, что презумпция в мою пользу: ибо нужно предположить, что я лучше знаю, чем кто-либо другой, что именно я намеревался сделать». Не прямо, как будто сидел Жан Жак где-то здесь рядом «по семидесятой» и писал это не в монархической Франции два столетия назад, а совсем недавно. Впрочем, живи он в наше время в советской России, не миновать бы ему этих стен и этих зон, от советских чекистов он бы уже в Швейцарию не убежал.

Незаметно миновал тогда мой первый Новый год за крепкими стенами, и почти прошла зима с ее серым тюремным однообразием и длинными ночами. Сидеть в камере стало слегка нудно даже с хорошей библиотекой, начал сказываться дефицит движения и свежего воздуха. Но февраль помог нам тогда своими снежными заносами — раза два в неделю надзиратели предлагали тем, у кого суд уже прошел, пойти на снегоочистительные работы во двор, и мы с готовностью соглашались, так как другой возможности размяться и подышать свежим воздухом лишних пару часов там не было. Ближе к марту чуть потеплело, и в ясную погоду солнце уже заметно пригревало, чувствовалось приближение весны — моей первой тюремной весны. Вот-вот должна была прийти моя кассационная бумага. Однажды перед обедом «кормушка» открывается: «Распишитесь в получении», и подают этакую серую папиросную бумагу, годную разве что для одного употребления, а в ней предполагаемое известие: приговор оставить без изменения. Значит, скоро в путь!

На следующий день — свидание с вами, потом проходит еще один день в томительном ожидании, и вот уже вечером на второй день открывают дверь и улыбаются гримасой палача: пожалуйте к цирюльнику. В так называемой парикмахерской, находящейся там же в крайней камере второго яруса, мне «предложили» только один

 

- 103 -

фасон стрижки — «под ноль», и в тот же вечер перевели р одиночную камеру, с которой я начинал здесь свой «путь». Это означало, что скоро этап, и даже не просто скоро, а сегодня. В ту ночь я почти не спал, естественное нервное возбуждение перед дальней дорогой в неизвестность никак не проходило. Что я знал тогда об этапе, " пересылке, зоне? Да, почти ничего. Рассказы одного-двух очевидцев это совсем не то, что увидеть своими глазами и прочувствовать на своей шкуре. Сквозь дремоту я чутко улавливал в ночной тишине все звуки тюремного коридора и ждал своего часа.

Представляю состояние узника, приговоренного к ! («вышке» и ожидающего решения последней инстанции: отказать или помиловать. Его чувства должны быть, очевидно, настолько обострены и нервы настолько натянуты, что любое движение за дверью ночью он должен воспринимать, вероятно, как благовест. Я не ждал ничего подобного, и путь в зону — это не путь «на вышку», но тем не менее я не мог убаюкать свою нервозность и безмятежно заснуть. Все мои мысли тогда были уже в зоне, и я внутренне был готов к такому путешествию, только такой путь у человека бывает раз в жизни, если бывает, второй раз это уже будет не то... Лишь под утро «кормушка» в моей камере удивительным образом бесшумно открылась и заглядывающий в нее надзиратель заговорщицким шепотом произнес: «Собирайтесь...». Сборы у нас здесь недолгие, собственно и собирать-то нечего — одна маленькая котомка, куда умещается пара сменного белья, тетрадка, мыло, сухой паек, точка. Это сборы не в Сочи, а совсем в другом направлении и с другой плацкартой. Приглушенно лязгает затвор, и дверь также тихо приотворяется: «Пошли, карета подана...».

Последний путь по коридорам следственного изолятора, капитальный «шмон» в дежурке уже конвоирами из внутренних войск, и в путь! Там не «присаживаются на дорожку», там без сожаления прощаются с той «гостеприимной гостиницей», в стенах которой рождаются

 

- 104 -

такие сюжеты детективных историй наяву, что и не снились даже и Агате Кристи. «Карета» в обличье серого «воронка» ждала отнюдь не у парадного подъезда, а в каком-то бункере, похожем на западню. Наступал час моего «боевого крещения» и посвящения в зэки, до того момента я был подозреваемый, подследственный, осужденный, и вот теперь — «полноправный» зэк: остриженный, одетый в черную робу, черный стеганый ватник и черные кирзовые сапоги. Я спросил тогда у конвоира время: было около четырех часов утра, четвертого марта. От Большого дома до Московского вокзала ехать по ночному городу не более десяти минут, мы же крутили, пожалуй, больше часа: вначале заезжали в Кресты и подобрали там партию зэков, потом колесили по каким-то улочкам и закоулкам. Я либо наблюдал движение «воронка» в крошечный глазок моего «стакана», либо чувствовал, сидя в полной темноте, все его повороты, ускорения и остановки. Последний отрезок пути мы протряслись вообще по каким-то ухабам, мало похожим на улицу. Когда «воронок» остановился и меня извлекли из тесного «стакана» наружу, то я не увидел ничего, кроме рельсов и нескольких товарных вагонов. Это были какие-то задворки вокзала. Чуть поодаль на запасных путях стоял с зарешеченными окнами «Столыпин», который не спутаешь ни с каким другим транспортным средством, а вокруг него в свете ночных прожекторов маячили силуэты конвоиров с автоматами наготове и овчарками. «Ну, что встал, бегом к вагону», —рявкнул молоденький лейтенант из конвоя. Мне как будто влепили поя ошибке пощечину, такое мерзкое ощущение полоснуло тогда по сердцу, и никак и ничем нельзя было ответить — "на их стороне сегодня и сила, и «правда». Одновременно! мне показалось, что я где-то уже видел эту сцену. Но где?' В фильмах о нацистской Германии или где-то еще? Побежать, конечно, я не побежал, но весь тот короткий отрезок пути до вагона, который я проковылял через рельсы, меня не покидало чувство, что вот-вот

 

- 105 -

кто-нибудь из конвоя подскочит ко мне и начнет пинать сапогами или натравит собак. «Столыпин» принял меня одобрительным галдежом, когда я шея вдоль вагона, и ару дно вообразимой какофонией запахов. Жуткая смесь из едкого дыма дешевой махорки, тошнотворной вони пота, человеческих испражнений и какой-то рыбы заполняла все пространство вагона. Избавиться от нее не представлялось никакой возможности, «дышать или не дышать» — только так стоял там вопрос.

За сплошной решеткой камерных отсеков, вдоль которой я должен был идти за конвоиром по проходу, копошилась безликая серая масса человечков, похожая скорее на зверинец, чем на скопление людей. Меня провели в самое последнее «купе» у разделительной перегородки, называемое «тройник» по количеству полок в нем. Дальше, за перегородкой, находилось помещение для конвоя. Рассказывали, что в этот тройник набивали иногда по дюжине зэков, но я весь путь в две тысячи верст проехал один, хотя все остальные отсеки были переполнены. Тем самым они невольно признавали обособленность моего положения и места в ГУЛАГе. Решетчатая дверца «тройника» за мной с грохотом задвинулась, знакомство с миром «отверженных» состоялось. Едва я успел оглядеться и расположиться, как за перегородкой из соседнего зэковского «купе» послышался хрипловатый шепот: «Эй, земляк, какая статья?». Я ответил. Оттуда опять вполголоса спросили: «А что это за статья?». «Антисоветская пропаганда», — говорю. Через несколько мгновений удивленного замешательства тот же голос уважительно пробасил: «Ну, ты даешь, земляк! Политик, значит?». «Значит, так», — подтвердил я его выводы, мы перекинулись еще несколькими словами, и мой сосед на том успокоился.

Часов через несколько, а время я там ощущал весьма относительно — не будешь же спрашивать его у конвоиров каждые полчаса, когда чуть рассвело и «Столыпин»

 

- 106 -

был полностью упакован, наш вагон наконец-то тронулся и после ряда маневров был прицеплен к какому-то поезду, категории, думаю, не выше почтово-багажного. И потом... потом весь состав подали к перрону Московского вокзала. По перрону ходили люди, самые обыкновенные люди, но дал нас они были уже «необыкновенные», они были из другого мира. Одни куда-то уезжали, другие кого-то встречали или провожали, и эти люди не знали, или не замечали, или просто не понимали, что совсем рядом с ними былиной мир, который жил своей жизнью, по другим законам, с другими порядками и нравами... Что здесь, в двух шагах от них, за матовыми стеклами и зарешеченными окнами «столыпинского» вагона кто-то смотрел на них сквозь приспущенное окно другими, жадными глазами и завидовал их свободе. Какая-то молодая женщина, помню, случайно оказалась у вагона совсем близко. Ожидая кого-то, она смотрела по сторонам и потом, из чисто женского любопытства, очевидно, обернулась и вгляделась в проем окна. На ее лице изобразился самый натуральный испуг, и она отпрянула от вагона, словно от прокаженного места... Этот момент своей жизни я буду помнить очень долго.

Четыре миллиона отверженных и униженных живут своим рабским трудом в этой стране «благоденствия и процветания», тысячи тюрем и лагерей колючими оспинами покрывают эту «свободную республику». Вдумайся в эти цифры, Иринка. Эта цифра в четыре миллиона наверняка не включает тех, кто привлечен к принудительному труду на так называемых стройках народного хозяйства, или в просторечье, «на химии». В общей сложности будет выводиться, вероятно, соотношение один к тридцати, а если не считать несовершеннолетних, людей преклонного возраста и женщин, среди которых преступность все-таки значительно ниже, то получится, что примерно каждый десятый взрослый мужчина в нашем государстве — преступник! Откуда они берутся? Что их толкает на преступление? Ни партия, ни прави-

 

- 107 -

тельство не склонны пока заниматься поисками истоков анализировать причины столь обширной «пандемии» преступности, они вполне удовлетворены сегодня дармовым трудом зэков, а остальное их мало беспокоит. «Преступление есть протест против ненормальности социального устройства —итолько...», —писала «Преступлении и наказании» Ф. Достоевский. Что если он в данном случае прав?

Довезли меня до зоны, как ты знаешь, с остановкой в пермской тюрьме без особых приключений. Поездка в «Столыпине», наверное, один из наиболее тягостных и мерзких моментов в жизни каждого зэка, при всем при том, что в этих поездках присутствует некоторая иллюзия динамики жизни и ты можешь подсмотреть в щелочку либо когда тебя «загружают» и «выгружают» другой (немного более свободный) мир. «Столыпинский» вагон — это попросту карцер на колесах, так как ты лишен там всякой возможности что-либо делать и даже двигаться. В отличие от других зэков уголовной категории (которые ели соленую рыбу, потом дули воду, а потом «ломились» в сортир, вопя и дубася по решетке) я всего лишь два раза за всю поездку попросился в отхожее место (потому что старался воздерживаться от еды и питья). Это настолько удивило конвоиров, что один из них спросил меня, уж не йог ли я? Но еще больше поразил их обнаруженный у меня при первом шмоне в пермской пересылке флакон с одеколоном. Этот маленький флакон оставался у меня еще с поездки в Москву, и спецконвой, имеющий дело с «политиками», разрешил мне взять его с собой. Но пермские надзиратели такое видели едва ли не впервые, — чтобы зэк привез с собой почти полный флакон одеколона и не выпил его по дороге! После этого местные ментяры меня очень «зауважали» и даже попросили самому вылить этот одеколон, объяснив мне, что в тюрьме это «не положено» и кто-нибудь может у меня этот одеколон отобрать и выпить. Я не спорил и не возражал — в тюрьме свои законы.

 

- 108 -

Вот так оказался я в этой Половинке, остальное ты знаешь либо из моих рассказов на нашем свидании, либо из писем, либо откуда-то еще. До следующего свидания очень и очень долго, да и состоится ли оно у нас — мы сегодня не знаем, а хотелось бы увидеть тебя прямо сейчас или хотя бы завтра. Только здешние режимы не позволяют такую «роскошь». Хотелось бы, чтобы ты не скучала и попыталась отгонять от себя мрачные мысли. Все проходит, пройдет и эта черная полоса в нашей жизни, и, может быть, на наш век и хватит светлых дней и теплых звездных ночей. И прошу тебя — не плачь, да, мы дорого платим за свои принципы, но такова жизнь, и не все в ней ровно и гладко. Мне не в чем тебя убеждать, ты сама знаешь и понимаешь, что надо лишь набраться немного терпения, лишь немного... Сколько ребят уходят каждый год в советскую армию и не видят своих невест и матерей по два-три года, а тут всего-то два года в квадрате. Так что не грусти и, как ты мне пишешь, «держи хвост морковкой».

 

Целую тебя много-много раз и люблю,

твой Герман

Половинка. Ноябрь 1982 г.