Святые берега

Святые берега

Святые берега

5

Святые берега

Давно это было. Так давно, что порой кажется, будто все Происходило в иной жизни или с кем-то другим.

В начале июля первого послевоенного года пассажирский речной пароход «Серго Орджоникидзе» медленно и осторожно пришвартовался к нагроможденным на берегу ледяным полям, поверх которых была сооружена площадка из деревянных щитов. Она заменяла причал для высадки пассажиров. Сразу от нее шли узкие трапы, и по ним перебирались люди на твердую землю. В те годы не было ледоколов, что сейчас легко разваливают ледовые горы, навороченные ледоходом, ни бульдозеров для разбивки и сталкивания занесенных на берега весенним паводком ледяных глыб. Оттого и лежал тогда лед до начала июля, а иногда и дольше, пока не растопит его незаходящее полярное солнце.

Легко вскинув на плечо свой немудреный скарб, и вышел вместе со всеми из трюма парохода и, вздохнув после долгой дороги полной грудью, огляделся окрест. Енисейский берег круто поднимался вверх. По его зеленому склону рассыпались ранние белые ромашки, кое-где пробивались желтые лепестки лютика, в отдалении по береговой отмели неторопливо расхаживались чайки и, взлетая, с криками кружились над пароходом, возле воды вились тучи комаров.

Утро было солнечное и совсем безветренное. Стояла удивительно тихая погода. Безоблачное голубое небо уходило куда-то в бездонную высь, а Енисей сверкал такой синевой, что, вглядываясь в его безбрежную даль, невозможно было различить, где обрывается небесный купол и начинается водная гладь.

Северная суровая красота замерла в причудливом, неповторимом, каком-то божественном великолепии.

В природе везде все прекрасно. А если и есть что-то обезображенное и изуродованное, то это сделали люди.

Берег был неровным. Недалеко от пристани его

6

разрывал глубокий овраг, на дне которого журчал ручей. К нему прижималась неширокая натоптанная проселочная дорога. Вся верхняя береговая часть была застроена ветхими жилыми избушками. Их убогость была поразительной. Они скорее походили на курятники или коровьи стайки. Может быть, среди них сохранились и те несколько полуразвалившихся лачуг из далекого царского прошлого, что упоминал в своих записках шведский полярный исследователь Эдуард Толль еще в конце XIX века.

Беспорядочно раскинувшись, неказистые и низкие, они, казалось, вырастали из земли какой-то бесформенной вытянувшейся чередой. Одна ее половина, перевалившись за овраг, исчезала за поворотом реки, другая, прилепившись к самому краю косогора, уходила в северную сторону. Потом я узнал, что каждая имела свое название. Застройки от оврага до устья реки Дудинки именовались «крышами Парижа», по другую сторону оврага — «Шанхаем».

Откуда, из каких глубин восходит их происхождение, я достоверно ни от кого не слышал. Да и не очень старался разузнать их историю. Говорили по-разному. Одни — что завезли их заезжие моряки, другие — торговый люд. Может быть, в какую-то годину бывалые «морские волки», объездив полсвета, проплывая в поисках мягкой рухляди или по другому промыслу мимо дудинских берегов, завернули в село и, задержавшись в неуютных, но гостеприимных домишках, нагрузившись богатой добычей, в знак «благодарности» при расставании подарили им эти названия. (Старателей «пожалеть» и тут же обобрать доверчивый и беззащитный народ и в те времена хватало в достатке.) И, отплывая осенним вечером, в опустившихся сумерках смотрели из теплой каюты парохода на жалкий фасад заброшенного села с одиноко терявшимися огоньками, переговаривались, насмешливо иронизируя: «Вот и здесь расстаемся с «Шанхаем» и «крышами Парижа».

А возможно, потому, что в эти трущобы легко можно было войти, но не так просто выйти, хорошо «погулявшие» торгашишки после «удачной сделки», запутавшись в многочисленных проходах и закутках, в сердцах окрестили их так. Кто знает?

Теперь уже не осталось ни одного строения, и лишь по кое-где догнивающим столбикам да остаткам заросших печных оснований можно с трудом догадаться, что здесь стояли жилища и в них ютились люди. А вот назва-

7

ния этих мест еще долго употреблялись в разговорах после тога, как их покинули последние жители.

Поднявшись вдоль ручья к большой дороге, что проходила по береговой улице (она до сих пор называется Советской), мы перешли по деревянному мосту на другую сторону оврага и поднялись на пригорок. С него была видна вся панорама пугающего холодными легендами далекого северного поселения. Даже неопытным взглядом можно было определить, что застройка домов на протяжении всех времен выполнялась без всякого плана. Не видно было четко разграниченных улиц, не просматривались переулки, а уж о каком-либо архитектурном оформлении и говорить нечего.

Большинство балков, сгрудившись в кучки по несколько штук, стояли под общей крышей. Некоторые, прицепившись на маломальском возвышении, выделялись особняком и стояли друг от друга на довольно большом расстоянии. Были и такие, что выползали совсем близко к дороге, мешая проезду не только на лошадях (автомашин тогда я не видел), но и создавая неудобства для пешеходов. Только на главной дороге по улице Советской с поворотом на улицу Островского и затем на Ленина не имелось никаких помех.

Наиболее густо были застроены оба берега по оврагу. Видимо, жителей привлекала близость воды в ручье. В ту пору вода в нем отличалась чистотой и годилась не только на хозяйственные нужды, но и для питья. Вся кавалькада разномастных и разнокалиберных жилых и хозяйственных построек, будто пригнутых к земле зимними холодными ветрами, убегала вверх до подножия гряды довольно высоких, изрезанных холмами гор.

Общий вид старинного села был уж очень захудалым. Столице Таймыра в ту пору нечем было особо гордиться. Правда, на общем фоне деревенской нищеты кое-где выделялись добротные двухэтажные здания. Но их было совсем мало. Недалеко от моста размещался большой больничный корпус, чуть левее стояли два административных учреждения (жаль, что одно из них недавно сгорело). Чуть повыше на пригорке величаво выделялся над окружавшими его избушками только что построенный клуб порта. Пожалуй, это было самое красивое здание в то время.

На улицах было безлюдно. Изредка одинокие прохожие не спеша шли в сторону реки. Все выглядело совсем по-деревенски и производило умиротворяющее впечатле-

8

ние, веяло необъяснимой успокаивающей теплотой. Сами по себе отодвинулись страхи, сковывающая душу тревога вдруг, обессилев, отступила.

В Красноярске в ожидании парохода, да и в пути, пока плыли по Енисею, столько наслушался про дикую таймырскую суровость, что все увиденное как-то не воспринималось. Против воли вкралось ледяное сомнение: «Что-то не так. Дудинка ли это? Возможно, еще ТАМ что-то изменили и совсем в другое место завезли. Мало ли какие повороты бывают в жизни». Но смятение длилось недолго: «А не все ли равно! Самое страшное давно позади. Стоит ли кручиниться, когда тебе только перевалило за 20. Да и скитаться по чужбинам остается меньше трех лет. Как-нибудь, а там и домой...»

Ох! Как иногда мы путаем желаемое с действительностью, как человеку хочется отвернуться от превратностей судьбы и обмануть самого себя. Но человек может видеть только в прожитой жизни, и никому не дано знать, что сталось бы с ним, сверни он, вольно или невольно, на другую жизненную стезю...

Так произошли моя встреча и знакомство с невзрачной деревянной Дудинкой, приютившейся на суровом берегу Енисея в необъятных таймырских просторах...

Каждый раз после долгой полярной зимы, когда, согретая ласковым солнцем, оттаивает земля, а тундра покрывается многоцветием трав, словно сказочным ковром, мне вспоминается далекий, потерявшийся в непрерывном потоке времени мой первый таймырский день.

И встают перед глазами безмолвные енисейские берега, заваленные громадой искристого, переливающегося радужными красками кристально чистого льда, прозрачный воздух, утонувшие в серебряном зеркале реки опрокинутые навзничь небеса и растянувшаяся колонна устало идущих по пыльной дороге, которой, казалось, нет конца, разноликих людей. Людей, чье терпение, долголетний беспримерный труд на заполярных стройках можно приравнять к подвигу.

Сложное и тяжелое было время. Трудно было всем. И не только здесь, на Таймыре. Разве легче было жителям блокадного Ленинграда? Или крестьянам, впрягшимся в плуг вместо лошадей, пахать землю по 15—16 часов в сутки? И так ведь было не один год уже после изгнания фашистов: опустошительные войны, навязанные «миролюбивыми демократами империализма», несгибаемая пря-

9

молинейность политики наших верховных повелителей и бессмысленные перегибы на низах дорого обошлись народу. С неимоверными трудностями восстанавливалось разрушенное войной хозяйство, еще тяжелее возводилось новое, да еще в таких суровых краях, как таймырская тундра.

В те времена работали все. Жить хотелось каждому. Мне тоже пришлось проколесить через города и веси тернистыми дорогами от московской Лубянки до Полярного круга больше 13 лет, разделить сполна тяжелую чашу испытаний, выпавших на нашу общую долю. Все повидал, все претерпел. И тяготы житейские, и несправедливость людскую. Встречал и таких людей, перед душевной святостью которых, словно перед алтарем, всегда готов опуститься на колени.

Уже давно все кануло в вечность, а противоречивые чувства не дают покоя, бередят и будоражат душу. На одной стороне стоят непостижимые уму свершения, на другой — несмываемые пятна. Отторгаю все плохое, но умалять великие победы нашего народа не могу, не имею права, да и совесть не позволяет. Размышляя над событиями минувшего, величием и трагедией тех лет, невольно задаюсь вопросом: «Чего было тогда больше — хорошего или плохого?» Какой мерой взвесить? С чем сравнивать? С преступно-криминальным сегодня или ничего не обещающим завтра? Нет у меня ответа. Пусть скажут другие. Я же принимаю прошлое, каким оно было, не кляну, никого не виню и не осуждаю.

С тех пор прошло много времени. Сколько воды утекло в Енисее? Не измерить. Сколько и каких людей прошло по дудинским дорогам? Не сосчитать. Все изменилось. На месте старых глинобитных лачуг и засыпных балков появились широкие жилые кварталы, поднялись вверх каменные многоэтажные корпуса. Уже давно жители Дудинки переехали в благоустроенные светлые, просторные квартиры. У каждой семьи есть телевизор, у некоторых два. При желании всегда и в любое время можно переговорить с самым далеким российским городом. Раздвинулись улицы, асфальтом покрылись главные дороги города, нескончаемым потоком движется автотранспорт. Дудинку с Норильском соединила широкая автомобильная трасса. Регулярно выполняются маршруты Дудинка—Алыкель—Норильск— Дудинка. Не надо ломать голову, как добраться до аэропорта и не опоздать на самолет. А как много построе-

10

но за эти незаметно промчавшиеся годы новых лечебных учреждений, детских яслей, садов. И всем все казалось мало, мало. Спешили сделать еще больше. Теперь одна забота: как сохранить, что сделано.

Совсем другим стал Дудинский порт. Вместо короткой стенки низких бревенчатых причалов многокилометровая бетонная стена причальных сооружений. Забетонированы сотни тысяч квадратных метров складских площадей, к каждому причалу подведены автотранспортные подъезды и железнодорожные пути. Мощные морские корабли приходят в Дудинку в нестерпимо лютые морозы, десятки портальных кранов склоняются над судами. Электрифицирована самая северная железная дорога Дудинка — Норильск.

Наиболее интенсивное развитие Дудинского порта и города началось с 50-х годов. К началу горбачевской «перестройки», принесшей развал и разруху, Дудинка успела стать современным цивилизованным городом и удивительным портом на могучей сибирской реке, сравнимым с самыми лучшими и большими портами как по грузообороту, так и механовооруженности. Сейчас даже трудно представить, как бы выросли город и порт, если бы их развитие шло прежними так называемыми темпами «застоя», какие бы могли возникнуть и образоваться новые отрасли народного хозяйства. «Перестройка» и последовавшие за ней реформы застопорили рост промышленности, сельского хозяйства, строительства, легли тяжким бременем на духовную и нравственную жизнь округа. Что тут поделаешь? Идем вместе со всей страной в ногу. Как будет дальше? Да никто не знает. Можно только безошибочно утверждать, что, если замрет жизнь в Дудинском порту, все остановится на Таймыре, пропадут все достижения, созданные в прежние времена.

Перебирая в памяти веху за вехой, год за годом, я вспоминаю простых людей, руками которых возводились стройка за стройкой, осваивался и покорялся Север. Тогда каждый день был ударным. Каждый ушедший год вселял уверенность и спокойствие за будущее. Какую надо было иметь волю, энергию, чтобы сотворить это неимоверное заполярное чудо!

Сквозь частокол ушедших лет встают имена первых руководителей порта, Дудинки и всего Таймырского округа. Ксинтарис Василий Николаевич, Стифеев Тимофей Гаврилович, Афанасьев Александр Александрович,

11

Всесвятский Владимир Николаевич, Лазарев Михаил Иванович, Колониченко Алексей Федорович, Михайлов Христофор Семенович, Росляков Александр Панфилович, Тихонов Сергей Федорович... Разве упомнишь всех. С их именами возникают, словно наяву, торжественные митинги, рабочие собрания, профсоюзные конференции, где передовики и организаторы производств с рабочей гордостью рапортовали об одержанных трудовых победах.

Тяжелое было время. Всем было трудно, но особенно тяжело руководителям первого звена. Сейчас от всех только и слышно: жить становится все невыносимее. И они но многом правы. Но никто почему-то не хочет осознать, что происходит это оттого, что все больше и больше людей отчуждается от полезного труда, уходит на «легкие прииски», а остальные, неудачники, со злобой оглядываясь на стремительно богатеющих предприимчивых бизнесменов, опускают руки, работают все хуже и хуже, при возможности растаскивают государственный амбар, а что не под силу утащить, разрушают, ломают и, разрушая, озлобляются еще больше. Вновь почти ничего не создается, а созданное ранее разваливается на глазах. Оттого и смятение в душах, пустота.

Людям же до нас было намного труднее. Но в этом и было их счастье. Они гордились результатами своего труда, в труде обретали удовлетворение, у них была цель. Цель единая и общая, а теперь ее ни у кого нет, никто не может сказать, какие же государство и общество мы строим, и в этой сумятице мечемся, отыскивая выход. А его нет. В исступлении ставим диагноз — безысходность. Слабый огонек в конце туннеля, о котором твердили «господа демократы», и тот пропал в беспросветной мгле.

Сейчас уже почти никто, может за малым исключением, не вспоминает имена тех, кто сделал неизмеримо много в строительстве и развитии порта, города, всего Таймырского округа. (И пусть это звучит банально — делалось все на благо народа.) Они по праву принадлежат к той когорте первопроходцев и созидателей земли таймырской, что своим подвижническим трудом заложили фундаменты главных строек комбината и Заполярья. Каждый из них заслуживает доброй памяти, и, возможно, когда-нибудь их труды будут оценены по заслугам и записаны в народную книгу памяти. Создание музея истории порта, которая прослеживает основные вехи его развития и дела главных руководителей, — неоценимая заслуга ны-

12

нешнего руководства порта. Дай Бог, чтобы было доведено до конца это доброе дело.

Я знал многих этих людей, встречался с некоторыми. О каждом из них остались самые хорошие воспоминания. Они все разные, но отличительными чертами их характера были огромное трудолюбие, терпение, высочайшая ответственность за выполнение стоящих перед ними задач без претензий на привилегии за их титанический труд.

О привилегиях. Может, у каких-то московских или екатеринбургских вельмож и были царские привилегии, и кутили они по-боярски (что в свое время яростно критиковали демократы из бывших членов КПСС), то мне неведомо. А вот что у дудинских руководителей порта и города ничего подобного не было, это я точно знаю. Приходилось бывать у некоторых на квартирах, видывал их «излишества».

Они с достоинством выполнили свой гражданский и человеческий долг, оставив наследникам в качестве дивидендов чистоту совести, порядочность и досаду за незавершенность дел. Об одном из этих людей с уважением и благодарностью хочу рассказать, осветить некоторые эпизоды из его трудовой жизни, в которых сам был участником или молчаливым свидетелем.

Заранее признаюсь, что, возможно, взялся за непосильную работу. Но делаю это затем, чтобы удержать в этом водовороте безумных перемен в памяти людей имена ушедших и уходящих пионеров и покорителей таймырского Севера.

Этот человек долго был руководителем многотысячного коллектива, в котором я проработал всю жизнь. Звали его Владимир Николаевич Всесвятский. О том, что живет такой человек на Таймыре, работает где-то на стройках комбината, я слышал от разных людей еще в 40-е годы. Впервые свел меня с ним случай, причем довольно курьезный, когда я уже работал диспетчером лесного хозяйства. Это было в первой половине 50-х годов. В то время много возили леса в Норильск по железной дороге. Отправляли его маршрутами из 17—20 вагонов. Придерживались этого правила строго. Никаких отступлений не было. Поставят 18 вагонов, и через 1 час 15 минут весь маршрут должен быть загружен. Если возникал какой-то сбой хотя бы на одном вагоне, задерживался весь состав, а на сортировочной станции из-за этого простаивал другой, подго-

13

товленный к погрузке, порожняк. Оперативная служба железной дороги работала очень четко. Диспетчеры и начальники всех рангов получали в любое время самую точную информацию о движении поездов, знали с точностью до минуты время простоя вагонов под обработкой.

В те годы иным был порядок ответственности за погрузочно-разгрузочные работы. В первую очередь спрос начинался с диспетчеров цеха, то есть с нас. Больше всего донимали диспетчеры порта. Никакого спасу не было от них. За каждую минуту простоя трясли до умопомрачения. Когда же простой переваливал норму на 10 минут, подключали начальника цеха и начальника железнодорожного узла, а уж если больше, то в разбирательство вступали начальник порта, диспетчер комбината и... пошла писать губерния. Шум поднимался невероятный. Спрашивали и ругали нас все, кто находился выше по административной лестнице. А спрашивать и ругать тогда умели.

Однажды не заладилась погрузка леса на вагоны у женских бригад. Работали они в отгороженном объекте, отдельно от мужчин. Погрузка леса на вагоны выполнялась вручную. Веревками по слегам затаскивали на платформу бревна, сзади поддерживая рогачами. Надо сказать, что в тот период, вскоре после амнистии, женщин осталось намного меньше, но еще несколько бригад было. Они и раньше работали неважно, но все же как-то умудрялись укладываться в норму. Но вот после того, как прошла амнистия, женщины, в ожидании грядущих перемен, стали работать совсем плохо.

Диспетчер порта уже дважды спрашивал у меня об окончании погрузки, но я почему-то не прореагировал на это. (Были и раньше случаи, когда женщины на несколько минут не укладывались в норму.) Когда уже весовщик железной дороги сказал, что вагоны у женщин загружены только наполовину, меня прошиб пот. Бросив нее, с тревогой побежал на место погрузки. Пройдя через проходную на женский участок, уже издалека определил, что там неладно. Женщины стояли кучкой. Уж не бревном ли какую пришибло? Тогда беды не оберешься, такая заварится канитель. В те времена за технику безопасности взыскивали круто. Но, подбежав поближе, увидел, что женщины разговаривают с каким-то высоким мужиком. Я его раньше не видал.

К женщинам в их зону часто пробирались заключенные мужчины, видел и узнавал их сразу. Те вели себя

14

тихо и примерно. А этот! Собрал вокруг себя целое звено женщин, не обращает ни на кого никакого внимания, преспокойно беседует с ними. Видит, что подхожу, и ноль внимания. Одет просто, но чисто. Подумал, может, лагерный «придурок» или «пахан». Но нет. Эти найдут другие возможности для свиданий. Тревога прошла, появилась злость. Я подошел и спросил строго: «Ты что мешаешь работать?» Он повернулся ко мне. В его взгляде, добродушно-насмешливом, я прочитал: «Тоже мне, блюститель порядка отыскался».

Женщины примолкли и посматривали как-то с ухмылкой. Это меня подзадорило, и уже было собрался сказать, чтобы убирался подобру-поздорову, а не то найду управу. Но тут же раздумал. «Если этот тип пришел выбирать себе «маруху» и не побоялся пролезть под колючей проволокой, то раздумывать не станет. Такой верзила огреет кулачищем по башке, шапка не поможет, скоро не очухаешься».

Совсем недавно пробрался «ухажер» на «женскую половину», тоже днем, а за ним увязался охранник. Так он так двинул этого надзирателя в скулу, что насилу отходили в медпункте. Потом всех женщин «перетрясли». Все допытывались, кто такой был, как фамилия. А те уперлись и твердят одно: «Знать не знаем его, отстаньте от нас». Так ничего и не добились. Разговоров об этом было много. Вспомнив этот случай, я тут же убавил свой воинственный пыл. Обратился к нему совсем миролюбиво: «Ты отойди пока в сторонку ненадолго. Пусть они догрузят вагон, потом и познакомишься с любой. А то с меня за простой вагонов диспетчер порта с маневровым всю шкуру сдерут». Мужичище захохотал и сквозь смех властно сказал: «Так прямо всю и сдерут. Ты, наверное, перебарщиваешь. Не такие уж они страшные».

Что-то в нем было особенное, отличало от других. Ведет себя смело, даже о диспетчерах порта говорит без страха, как о равных себе. Тогда я в откровении, подчеркивая превосходство «верховных» диспетчеров, но и с некоторой на них обидой воскликнул: «Что ты! Ты не знаешь их! Это такие янычары, не приведи Бог! Только звонить начинают их телефоны, как сразу дрожь всего пробирает». Он, продолжая улыбаться, теперь вроде бы пожалев, сказал: «Ну что уж ты такой робкий? Не поддавайся».

Я все больше и больше проникался к нему симпатией (сам же в этом котле варился, а этого «голубя»,

15

наверное, недавно заарканили, да и в женскую зону он пролез впервые, повадки не те — бестолков очень). И мне захотелось уберечь этого неопытного кавалера от неприятностей. Совсем по-дружески сказал ему: «Давай, идем, а то чего доброго появится мое начальство или вынырнут надзиратели, тогда в «бур» попадешь, да и мне за тебя холку наломают». Я взял его за рукав, как бы приглашая за собой, обернулся и с ужасом увидел, что в нашу сторону торопливо двигались начальник лесного хозяйства Дудинский Иван Иванович и его заместитель Гедеванишвили Арчил Васильевич. Меня, как молнией, пронзило. «Ну, все! — подумал я. — Теперь пиши пропало. Видимо, за простой вагонов им уже такой нагоняй из управления влепили, что сюда чуть ли не бегом идут. Все зло сейчас сорвут на мне. И надо же, так некстати и не вовремя появился этот долговязый. И ведь какой! Они к нам спешат, а он стоит и даже не собирается исчезнуть!»

Голова пошла кругом. Но, подойдя совсем близко, запыхавшиеся Иван Иванович с Арчилом Васильевичем дружно наперебой поздоровались: «Здравствуйте, Владимир Николаевич!» Мой собеседник, здороваясь с ними, спросил: «Ну, где вы пропадаете? Я уже все штабели облазил да и с вашими помощниками успел побеседовать. Плохо у вас, плохо очень! Не придумаешь хуже. Ну ладно! Идемте к вам, переговорить надо». Глядя на меня, сказал: «Бывай здоров. Ступай работай. А диспетчерам скажи, что в простое вагонов виноват Всесвятский».

О том, что вновь назначенным начальником порта стал Всесвятский, я уже слышал, а вот увидел его впервые. Ошарашенный, долго и оторопело смотрел им вслед.

На следующий день рано утром я взял сводку о проделанной работе за прошлые сутки и направился к руководству. В приемной секретарша предупредила: «Там он и еще много начальников». Потоптавшись немного, после некоторого раздумья я несмело открыл дверь и вошел. На меня не обратили внимания. Среди присутствующих я увидел главного инженера порта Лазарева Михаила Ивановича, начальника дудинских лагерей Липатова (имя и отчество я за ненадобностью забыл, но ничего плохого о нем сказать не могу). Они сидели за одним столом с начальником лесного хозяйства Дудинским Иваном Ивановичем. Разговор был серьезный, это я понял сразу. Говорили в основном двое, Лазарев и Липатов. Владимир Николаевич стоял и смотрел в окно, участия в разговоре не принимал.

16

С самого начала я понял, что речь идет о наших «лесничках». Прийти к какому-то согласию они не могли, и поэтому Михаил Иванович очень «кипятился». Он выдвигал самые разумные аргументы, против которых трудно было что-либо возразить: погрузка вагонов ведется с простоями, раскатка бревен в штабеля производится без всяких правил и норм (а раскатка тогда производилась подбором бревна к бревну), но самое страшное — это высокий травматизм среди женщин. Дудинский, бывший фронтовик, всего повидавший, стоял горой за Лазарева.

Михаила Ивановича Лазарева я знал уже давненько и понимал, что он сейчас просто так без боя не отступит. Характер у него был крутой, напористый. Он легко возбуждался, со всеми вел себя независимо. Был очень трудолюбив, имел неплохие организаторские способности. За малейшие промахи в работе строго взыскивал с любого работника, независимо от занимаемой должности, особенно когда усматривал элементы лености или бездельничества. По отзывам близко знавших его людей, в обиходе был прост и бескорыстен. Эти качества скрашивали резкость и непредсказуемость действий в его поведении. Но в данный момент, хоть и горячился, за рамки приличия не выходил, понимая важность и сложность вопроса. Начальник лагерей Липатов твердил: пусть женщины работают где угодно, но при одном условии — в отдельной от мужчин зоне. Эту инструкцию еще не отменили. Спор разгорался.

Всесвятский отвернулся от окна, подошел к столу: «У вас жены и дочери есть? — Все примолкли. — Ну а матери? Так вот, вообразите, что это они грузят бревна на вагоны. И у каждой в голове одна мысль: успеть бы отскочить, когда бревно сорвется и будет падать на них. Я вчера насмотрелся на их погрузку. А Липатов, наверное, не видел этого. — Чуть помолчав, продолжил: — С завтрашнего утра женщин на лесных работах не должно быть. И никаких зон на производстве между мужиками и бабами не городите. Они, кроме обузы, никому ничего не дают». Я про себя прошептал: «Вот дает! Ну зато и нам будет меньше неприятностей». Начальник лагеря (мне показалось, что он тоже был доволен), как будто боясь, что Всесвятский передумает, спросил: «А мне как доложить на свой «верх»?» — «Так и доложите: распорядился Всесвятский».

Чтобы принимать такие решения в то время, хотя и «потеплевшее», надо было быть смелым человеком, с

17

крепкими нервами и иметь большую душевную щедрость и сострадание к людям. Всякое случалось за подобные самовольства и с более «высокими» людьми. Но тут все обошлось. Женщин на лесной бирже больше не было. Работа пошла много лучше. Мы, диспетчеры, это сразу оценили. Со стороны может показаться: что тут особенного, и не такое слыхали! Но нет! Сколько женщин освободил от совсем неженского труда своим решением один человек, не задумываясь о возможных неприятностях. И оценить это по-настоящему могли только те женщины, что работали на лесных работах. Жаль, что очень немногие из них узнали, что сделал Владимир Николаевич. В те времена такие дела не афишировались.

Когда в затянувшемся споре Всесвятский поставил точку, все вздохнули облегченно, и разговор оживился. Владимир Николаевич продолжал: «Такая пещерная технология не только женщинам, но и мужикам не под силу. Надо все механизировать, начиная с плота и кончая отгрузкой леса. Особенно погрузку бревен на вагоны».

В те далекие 40—50-е годы почти все погрузочно-разгрузочные работы на лесе выполнялись ручным способом. В последующие годы при непосредственном участии Всесвятского и по его предложению был разработан проект расширения и реконструкции элеваторной стенки. Этот участок стал основным грузовым объектом круглого леса в лесном хозяйстве. На нем в период всей навигации бревна грузились из воды сразу на железнодорожные вагоны без каких-либо промежуточных операций. Сразу поднялась производительность труда, значительно облегчился труд, а главное, обеспечивалась почти полная безопасность грузчиков. В наиболее напряженные дни только на этом участке отгружалось в Норильск более 40 вагонов в сутки. Теперь мы грузим столько в месяц: шахты закрылись, строительство сократилось, да и дерево во многом заменили другие материалы.

С самого начала пребывания в должности начальника порта Всесвятский постоянно вращался в коллективах рабочих бригад. Структура порта в те годы была громоздкой. В ее систему входили все вспомогательные подразделения, взаимосвязанные с производственно-хозяйственной деятельностью порта: железнодорожный цех, ППТ (теперь это ТОРО), ЖКО, энергоцех, телефонная связь, строительная контора «Портстрой», даже конебаза. Все лагеря заключенных в определенной степени находи-

18

лись в подчинении руководства порта. У городских властей оставались только школы, больницы, органы правопорядка, да и то все они работали в тесном контакте с портовиками.

Всесвятский в любое время суток мог находиться на причалах, строительстве, у железнодорожников. В первые навигационные недели он почти не покидал производство.

Задерганный круговертью работ, тем не менее, находил время для бесед с рабочими и по мере возможности разрешал их проблемы с присущей ему человеческой гуманностью.

Однажды в начале навигации, когда все речные причалы находились еще под водой и обработка судов производилась на ледяном и ряжевых причалах, находящихся на территории лесобиржи, подошла к помещению нашей славной конторы большая группа людей. Впереди был Всесвятский. Они прошли мимо нас и направились к складу металлопродукции. Этот склад в зимний период загружали медными листами, чтобы весной по высокой воде транспортерами через ледяной причал, намороженный зимой, отгрузить в баржи. Технология погрузки меди была несравнима с теперешней. Тем не менее, такой вариант обеспечивал начало обработки судов много раньше, чем открывались основные причалы. Наморозка причала и обработка судов по этому варианту производились уже много лет. Создателем этого был Стифеев Тимофей Гаврилович.

Владимир Николаевич вошел в помещение склада. С ним были главный инженер М.И. Лазарев, начальник речного участка Ю.Г. Стамболи, кто-то из диспетчерской порта и еще несколько норильчан, которых я не знал. Я тоже вошел за ними, хотя, откровенно говоря, меня туда никто не звал, да и делать мне там было нечего.

В складе женщины вереницей от штабеля до транспортера переносили медные листы. Большинство из них таскали носилками, некоторые на специальных устройствах на спине. Кто-то из присутствующих похвалился: «Видите, как налажено дело!» Всесвятский не обратил на это никакого внимания и продолжал смотреть. Мне показалось, что он чем-то недоволен. Взгляд его был прикован к одной паре невысоких женщин. Дождался, когда они прошли с носилками от штабеля до приемного стола перед транспортером, с трудом их подняли и опрокинули лист. Стоявшей рядом с ним бригадирше велел подозвать их.

19

Они подошли, не выпуская носилок из рук. По виду это были довольно молодые девчата. Сначала мне подумалось, что он хочет сделать им какие-то замечания: девчата работали явно хуже других.

«Опустите, — сказал Владимир Николаевич. Сам взялся за ручку носилок, приподнял одну сторону. Разглядывая, спросил: — А как же вы работаете?» Ручки носилок были какого-то прямоугольного сечения, края не обструганы. Присутствующие пододвинулись. Он взял за плечо одну из женщин и велел ей показать руки. Замешкавшись или не поняв сразу, она протянула ему обе руки прямо в рукавицах. Он сам стянул рукавицу с одной руки, сказал: «Разожми кулак» (кулак был чуть больше воробьиной лапы). Когда женщина распрямила пальцы, то все увидели, что ее ладонь покрыта сплошной лилово-красной мозолью, а из пальцев просачивалась кровь. Всесвятский взял ее руку в свою большую ладонь, немного подержал, будто хотел удостовериться, что все это в действительности так. Потом, опустив ее руку, сказал: «Ладно. Иди уж! — обратился к другой: — У тебя тоже так?» Та покорно опустила голову.

Спросил бригадиршу: «А как остальные?» Та бойко отрапортовала, что у всех все хорошо, вот только у этих двух «доходяг» такие болячки. Мол, не знаю, что делать с этими неженками. «Я вот сниму тебя сейчас с бригадирш и поставлю вместо них таскать эти носилки, тогда быстро сообразишь, что делать», — в голосе Всесвятского зазвучали металлические нотки (Владимир Николаевич умел не только жалеть, он мог очень строго спрашивать). «Да у меня же задание», — в оправдание притихшим голосом сказала бригадирша. Помолчав немного, Владимир Николаевич приказал: «Сейчас же отправьте их обеих в зону и, пока не заживут руки, ни на какую работу не посылать. И нарядчикам скажите, что я освободил их от работы. А то ведь чего доброго в карцер засадят. Знаю эту публику. Я проверю».

При этих словах у меня почему-то защекотало в носу. Хотя я человек не очень сентиментальный. Повернувшись к умолкнувшим помощникам, он сказал: «Так чего же вы мне всю дорогу хвастались? А вы ведь, Михаил Иванович, тоже вроде бы поддакивали». Лазарев завертел головой, отчего очки у него засверкали. С досадой отреагировал — придется «вправлять мозги» Стамболи. Как «вправлял мозги» Михаил Иванович, об этом знали многие. Ю. Г. Стамболи вжал голову в плечи.

После небольшой паузы Всесвятский сказал: «Сей-

20

час мы ничего не сможем изменить. Но надо поставить на эту работу мужчин. Ведь раньше здесь не работали женщины. Почему мне все время приходится вытаскивать их то из-под бревен, то из-под медных листов?» Сейчас, когда все операции на погрузке металлопродукции полностью механизированы, этот эпизод из далекого прошлого ярко встает в памяти.

Вспоминается еще один, казалось бы, на первый взгляд совсем обыденный случай. Было это в одну из навигаций середины 60-х годов. Шел завершающий этап этой тяжелой страды. Я не знаю легких навигаций. Трудных было много. А в этот год она была особенно напряженной. С развитием талнахских месторождений резко возросла потребность в строительных материалах, материалах технического и промышленного назначения, автотехнике и прочих товарах народного потребления. Увеличился грузооборот в порту. Всесвятский уже давно работал начальником Норильскснаба, но всегда приезжал в Дудинский порт, когда возникали трудности. И, как правило, всегда к концу навигации, в ее завершающий период. В этот раз он приехал много раньше.

Прогноз погоды на первую декаду октября был неутешительным, а объем работ на оставшееся время был большим. Плохо, очень плохо складывались дела у лесников. Уже были заложены круглым лесом все складские площади, большая часть территорий занята в затопляемой зоне, а плоты все шли и шли. Очень тогда нужен был лес для строек комбината. В последних числах сентября был принят 14-й по счету плотокараван. Спешно разводили его по гаваням бревнотасок, причаливали секции к берегам, поднимали их вверх против течения, чтобы освободить плотовый рейд для приема последнего каравана. Подход в этот день почему-то задерживался.

Приближался вечер. Октябрьские сумерки незаметно опустились на землю. Еще утром было тепло, а с середины дня потянул холодный северный ветер. Во второй половине дня он усилился, вечером повалил снег. Сведений о приближении буксировщиков не поступало. Напрасно выходил я на балкон сплавной конторы и вглядывался в белесую темноту. Ничего утешительного не сообщали ни диспетчеры порта, ни служба ЕнУРПА. Шел девятый час вечера. Плот как пропал. Обычно в такую погоду речники плоты не водят. Но в этот раз, невзирая на шторм и темноту ночи, тащили его. Близки были морозы.

21

Наконец затрещал телефон, и диспетчер ЕнУРПА сообщил, что плот уже на подходе, только из-за густого снега его плохо видно. Я начал собираться. Катер давно стоял в гавани бревнотаски. В это время услышал тяжелые шаги на лестнице. Кто-то подошел к двери, но в темноте не мог отыскать дверную ручку. Я подошел, толкнул дверь и увидел Всесвятского. Согнувшись в дверном проеме, Владимир Николаевич незлобно пробурчал: «Метет, словно сдурела». Отряхиваясь от снега, поздоровался. Прищурившись, сказал: «А у тебя тепло». «Дров не жалеем», — ответил я. «Далеко собрался?» — «Плот уже заходит, сейчас поеду, посмотрю, что в нем уцелело при таком шторме».

Лесники всегда встречали каждый плот за два часа до его прихода в порт. Такой порядок. Но тогда при разыгравшемся шторме никакой катер на Енисей выйти не мог. Поэтому осматривать состояние плота можно было только после заводки его в устье Дудинки. «Поедем вместе», — сказал Владимир Николаевич.

В том, что Всесвятский решил отправиться со мной навстречу плоту, ничего удивительного не было. Он и раньше так часто поступал. Возьмет начальника сплава, а если его не окажется поблизости, мастера, а то и просто один. Чаще всего он так поступал, когда надвигались морозы. Знал Владимир Николаевич, как тяжел труд лесников на выгрузке бревен из воды, особенно когда она начинает замерзать. А как выкайливают бревна изо льда, он видел своими глазами. Вспоминал, правда, нечасто про зимы 47—48 и 52—53 годов, когда в затопляемой зоне было много леса. Особенно 53-й год. Тогда на затопляемых территориях было около 250 тысяч кубометров древесины. Причем из этих объемов добрая половина, по образному выражению Арчила Гедеванишвили — тогдашнего главного лесника, — была «полуобсушена». Под «полуобсушкой» понималось, что весь низ леса заморожен и только поверхность бревна чуть выступает надо льдом. Я тоже все видел. И не только видел, но и самому пришлось выкайливать вместе со всеми.

Картина впечатляющая. Тысячи людей разных профессий — учителя, медработники, служащие райкома, окружкома, исполкомов и прочих городских служб — шли на помощь рабочим порта. Выполняли тяжелую работу. Привлекались не только работники городских организаций, были и норильчане. Спасением народного добра занимались всем миром. В те зимы вывозка леса из затоп-

22

ляемой зоны была главной задачей руководства порта. Большую помощь оказывало руководство комбината. Вспоминать просто. А вот организовывать людей было неимоверно трудно. Требовалось огромное количество инструмента — ломов, кирок, лопат. Нужно было обеспечить рабочих обогревалками, питанием, водой, транспортом. Разве все перечислишь! Через реку Дудинку был проложен железнодорожный путь, и с февраля месяца в 1953 году по нему железнодорожными составами вывозили лес с левого берега. И ведь вывезли — все 250 тысяч кубометров! Вспоминать трудовые будни тех лет нельзя без удивления.

Плот осмотрели быстро. Несмотря на шторм, он был невредим. (Немного времени трепал его ветер, да и учаливали плоты тогда лесники по всем правилам.) На обратном пути возле причала Всесвятский спросил: «Сколько выгружаете за сутки?» «5,5 тысяч» (или 6 тысяч кубометров, сейчас уже плохо помню), — ответил я. Подумав немного, видимо, прикидывая в голове, сказал: «Нужно не меньше девяти тысяч кубометров, иначе заморозите. Завтра с утра берите портальный кран, крайний на речном причале, и закладывайте всю территорию в сторону морского участка». Тогда еще речные причалы с морскими не были соединены единой причальной стенкой.

Когда сошли с катера, спросил: «А что ты все время чихаешь?» Я признался, что еще позавчера переходил по пучкам плота, оступился и упал в воду. Вот, наверное, и простыл. «Сейчас подойдем к моей машине — она где-то здесь рядом — и поезжай домой. Лекарства-то есть?» «Есть», — говорю. И вспомнил, как много лет назад заболел начальник коммерческой службы М. Харитонов. Нужных лекарств не нашлось в Дудинке. Всесвятский где-то раздобыл их в Норильске, пакет вручили нарочному и отправили первым товарным поездом. Я под утро бегал за ним (а тогда я работал диспетчером порта) на нашу железнодорожную станцию, а оттуда в больницу. Когда пришел дежурный врач, сказал, что уже три раза звонили, спрашивали, принесли ли лекарства. Когда вернулся в диспетчерскую, позвонил в снаб. Мне сказали, что Всесвятский знает и не надо его тревожить, утро уже. Все это мгновенно пронеслось в голове, и я сразу же добавил: «У меня такое лекарство — как приму, так сплю, словно молодой бог. Все как рукой снимает».

Когда я садился в машину, он сказал шоферу: «Отвезешь его, а там приезжай сюда обратно». Я спросил:

23

— «А вы разве не поедете? Полночь уже». — «Нет, я еще схожу на причалы, видишь, что-то краны очень плохо ворочаются. При такой работе яблоки заморозят».

Машина отъехала, я посмотрел в окно. Сквозь смежную круговерть высокая фигура Всесвятского двигались в сторону причалов.

Утром из кабинета я позвонил диспетчеру порта. В трубке услышал голос Всесвятского. Он кого-то отчитывал за плохую работу в ночную смену. Спал ли он в эту мочь? Вряд ли. Впрочем, таких бессонных ночей у него было много. Диспетчер предупредил меня, чтобы я доложил Всесвятскому, как только начнем выгружать лес на причалы.

Через шесть дней лесные гавани в реке Дудинке заковало крепким льдом. Но лес уже был выгружен.

В последнее время Всесвятский работал в московской конторе. Когда мне доводилось бывать в тех краях, я всегда находил время, чтобы навестить его. К нему северян пропускали без задержки: «Проходите, он всегда вам рад».

Однажды весной я зашел к нему. Он был в приемной и что-то говорил секретарше. Увидев меня, сдвинул очки и тут же сказал: «Давай заходи, что-то тебя давно не было видно». Я никогда не слышал от него про какие-то личные невзгоды. Может, это оттого, что не так был близок к нему, но мне кажется, что это было в его характере.

В тот раз, когда я спросил у него, как здоровье, он с каким-то непривычным, несвойственным ему голосом сказал: «Да у меня-то, Коля, ничего. Вот супруга что-то начала сдаваться, — и тут же, как бы спохватившись, добавил: — Ничего, беру отпуск, поедем на курорт, все будет хорошо». Больше я его не видел.

Все люди уходят в небытие одинаково, только каждый человек по-разному оставляет свой след на земле. Всесвятского знал почти каждый житель Дудинки и Норильска. Но вряд ли найдется (а как бы хотелось!) такой человек, который смог бы сполна рассказать о его долгом пребывании на Крайнем Севере, обо всем, что он сделал в Дудинском порту и на комбинате, о его большом вкладе в развитие всего северного района. Он принимал участие в строительстве железной дороги, широкой колеи Дудинка—Норильск, в строительстве портовых сооружений, принимал на себя решение многочисленных серьезных задач

24

как в строительстве, так и эксплуатации важнейших производственных объектов, водоводов и сантехнических коммуникаций. Он очень многое сделал в развитии системы материально-технического снабжения комбината, в усовершенствовании контейнерных перевозок, круглогодичной арктической линии Мурманск—Архангельск—Дудинка, разработке внешней транспортной схемы Норильского промышленного района.

50 лет Всесвятский служил северянам и Северу. Это был единственный человек на Таймыре, удостоенный высокого звания почетного гражданина городов Норильска и Дудинки. Всесвятский вырастил целое поколение руководителей и специалистов, которые сейчас успешно решают не менее сложные задачи. Те, кому довелось жить и работать вместе с ним, знали его как неутомимого труженика, обладающего удивительной работоспособностью.

Всю его кипучую деятельность можно сравнить с огромным маховиком, который раскрутила какая-то невероятная сила, и он работал без перебоев и устали до самого конца. Теперь уже все меньше и меньше остается людей, начинавших работать вместе с ним. Но чем дальше уходит время, тем сильнее осознаешь, какую огромную «глыбу» пронес этот человек по жизни. И тяжесть ее не в длинных полярных ночах, лютых морозах и пургах — это и сейчас есть все в той же мере. Тяжесть в том, что работать, организовывать труд и производство приходилось в иные времена, в иных условиях, с людьми, чей диапазон мышления и действий замыкался забором колючей проволоки да деревянными бараками. На этих людей возлагались работы большой ответственности и важности. А множество инструкций запрещало общаться с ними как с равными.

Душа и человеческие качества Всесвятского противились и бунтовали против этого. Он придерживался собственных взглядов, отстаивал свое мнение, не страшась за собственную судьбу в самых сложных ситуациях. Борьбу противоречий выдержать было непросто. Всесвятский с достоинством прошел через все, не запятнав своего имени, не ступил на легкую и спокойную дорогу бездушного бюрократа.

Этот большой, добрый, сострадающий человек заслуживает доброй памяти. Пройдут годы, уйдут последние ветераны комбината и Дудинского порта, на суровую трудовую ниву заступят новые поколения. Но имя

25

Всесвятского должно напоминать всегда о тех огромных трудностях, что выпали на долю первых строителей в суровом Заполярье.

Дудинскому порту 50 лет. В его развитие Владимир Николаевич Всесвятский вложил очень много сил. Я обращаюсь с предложением к общественности и руководству порта ходатайствовать перед администрацией города о присвоении одной из дудинских улиц его имени. Это надо уже не ему, а нам. А он? Честное слово, он это заслужил.

Из глубины ушедших лет (Северная быль)

26

Из глубины ушедших лет

(Северная быль)

Неумолимо быстро уходит время. Уходит по неотвратимым, неведомо когда и кем установленным законам. Уносит за собой печали, горести, минутные радости, хаос неустроенности жизни и житейскую повседневную суету. Остаются только грусть несбывшихся надежд да ностальгия о прошлом, порой невыносимо тяжелом.

Мыслями уносясь в глубину прожитых лет, проникая в самые сокровенные уголки памяти, иногда с нескрываемым удивлением, а чаще как-то даже не веря, вопрошаешь себя: а было ли это наяву в жизни? А может, все приснилось в давным-давно забытом сне.

Из дальних далей выплывают дела давнопрошедших дней, видения пережитых разочарований, непродуманных ошибок и недостигнутых целей. Теснясь и обгоняя, мелькают они перед мысленным взором, встают одно за другим совсем рядом. И часто кажется, что это было удивительно недавно, как будто вчера. А разум трезво охлаждает — посмотри, мол, как все вокруг стало иным, как мало встречаешь средь шумной, спешащей толпы знакомых лиц. Да и тех порой с трудом узнаешь, смотришь им вслед с сомнением: да он ли когда-то гонял мяч по песчаному полю, а вот сейчас идет, опираясь на палочку? И как изменился сам, как побелела голова, как мало хочется и как скромны стали желания...

Течет, течет река времени. Нет для нее полустанков, станций, вокзалов. Не остановится, не передохнет. Чем дальше вглядываешься в умчавшиеся годы, тем яснее понимаешь быстротечность времени. И особенно остро, когда его остается мало. Каждое утро перекидываю листки календаря, и все чаще вползает непрошеной гостьей мысль: а сколько их осталось до того, последнего, который перевернет другая рука, а тебе уже ничего не будет нужно?..

Год сменяет год, за ними скрываются десятилетия. Память стареет и устает. Затухает боль жизненных не-

27

взгод, растворяются мимолетные радости, многое забывается напрочь. Только не меркнут в памяти величие и трагизм событий, что выпали на долю многих поколений. Великая, священная война, безбрежное море человеческих страданий. Все прошел, все претерпел и осилил наш Народ. А выстраданное сердцем не забывается никогда...

Не так давно мир отметил полувековой юбилей Победы советского народа над фашистской Германией. Праздновали его и в Дудинке. Уличное шествие было многолюдным. Участников же событий той далекой военной Поры — немного. В нашем городе их всего-то осталось меньше шестидесяти, да и собрались в этот раз на торжество Не нее. Мне знаком почти каждый из них. Со многими начинал работать, помню совсем молодыми. Теперь же состарились, давно стали пенсионерами. Они шли первыми, как и подобает самым почетным людям.

Я был в людском потоке и вспоминал давние времена. Память волнами накатывала из глубины ушедших лет. Вспомнились прежние демонстрации, парады, манифестации, праздники, бесчисленные встречи с людьми, из которых многих уже нет. Все это прошло здесь, на этой же площади, где стоим сейчас.

Где все это? Куда ушли те люди? Небольшая группа ветеранов войны, окруживших памятник Победы, наводила на грустные думы: «Как же их мало осталось. Все ли придут они в следующий раз?» Глядя на их радостные, утомленные трудами и временем лица, мысленно желал им только одного: покоя, достатка и мира.

Пытался вспомнить (но не смог): когда состоялся первый парад в Дудинке? Много их было. Все слились вместе. Но отчетливо помню, что отличались они от теперешнего большей организованностью, более красочным оформлением городских улиц. На весь город гремела музыка, из репродукторов неслись призывы и поздравления. Впрочем, такими были не только парады. Все советские праздники отличались большей торжественностью. И как это сейчас называют — помпезностью. Так ли? Не знаю...

В первые послевоенные годы в Дудинку собралось много фронтовиков. Возвратились все, кто уходил из этого села и уцелел в огне сражений. Приехали из других мест, большинство — сибиряки из городов и деревень Енисейского региона.

Строительство Дудинки разворачивалось бурно —

28

людей требовалось много. В каждый праздник фронтовики собирались и шли одной большой колонной. Ордена, медали и прочие регалии украшали грудь. В кумачовом убранстве утопало людское море.

К участникам войны все жители относились с великим уважением. Они всегда были желанными гостями. Люди знали и понимали: это они отстояли Родину, спасли не только нашу державу, но и все человечество. Общаясь с ними, я скоро понял, что отличительными чертами их характеров были простота, доступность и человечность, что в те годы было мне особенно дорого. Я завидовал им светлой завистью. Уважение порой переходило в обожание.

За несколько лет до Дудинки, когда я замерзал в лагерном изоляторе, когда не оставалось никакой надежды, и угасал чуть теплившийся остаток жизни, меня освободил и спас (в буквальном смысле) фронтовик, из-за ранения оказавшийся в глубокой Сибири. И стал он начальником лагеря заключенных. Это ему обязан я жизнью и помню об этом с благоговением.

Уже после мне довелось слышать от самых беззащитных людей, забитых лагерным режимом, об удивительных по гуманности и благородству его поступках, которые он совершал без колебаний и тут же забывал, считая это обычным делом. (Чуть позже я подробнее опишу эпизод нашей встречи.) Благородные и возвышенные чувства сохраняю о фронтовиках с первых дней военной поры. Да разве только я!

Но время вносит свои коррективы. Прошли годы, многое изменилось, появились новые люди, с другими нравами. Великий народный подвиг стал бледнеть, рассматриваться в ином свете. Часть людей совсем по-иному начала относиться к тем, кто заслужил уважение на многие века. Горько становится, когда слышишь, как подошедшему в затрапезной телогрейке к прилавку впереди очереди полуослепшему фронтовику упитанная, с ухоженной физиономией гражданка, как бы обращаясь в пустоту, вроде бы и не человек перед ней, выговаривает: «И когда перемрут эти грязные «недобитки»? Лезут и лезут без очереди. По дому ничего не успеваю, мужа не вижу, всю домашнюю работу оставила». Где отыскать «изысканные» выражения, чтобы урезонить эту брезгливую домохозяйку?

Иногда не только в толчее людской, но и в печа-

29

ли, проскальзывают суждения: вот победили бы немцы, и ели бы мы сейчас сосиски да запивали бы баварским пивом. Как на это ответить? Только убогие умом да самые отъявленные ненавистники нашего Отечества могут желать подобного. Неужели фашисты приходили к нам в 1941 году с такой всепожирающей войной, чтобы после победы над нами посадить нас, побежденных, на лавочки под Божъи образа, кормить, поить, да еще мух отгонять, когда задремлем от сытости?!

Посмотрите лучше еще раз документальные фильмы, как огромные рвы заполнялись скелетами изможденных в фашистской неволе людей, и тогда, может, отрезвитесь от своего безумия. Знайте и помните! Фашисты впрочем, и от иных иноземных захватчиков не ждите другого) всех бы заставили работать, и старого и малого, до седьмого пота с кровью — они умели это делать. Ну, а насчет пива с колбасой — может, и видели бы. Только в снах...

А вот в те далекие годы подобных мыслей у действительно голодных людей не было. Жили много беднее, но не проклинали ближнего, делились последним. Знали, что эти трудности порождены войной, и боролись с ними нее сообща. И фронтовики, и работники тыла испытали нее тяготы войны и душой понимали ее страшную людоедскую суть.

Все меньше и меньше остается участников Великой Отечественной и ветеранов военного времени. Но чем дальше уходят те огненные годы, тем яснее встают в памяти имена пришедших со всех фронтов священной войны совсем тогда еще молодых фронтовиков в Дудинку, в Дудинский порт — на трудовой подвиг.

О, это магическое слово «фронтовик»! Оно объединяло и уравнивало тогда всех: и рядового, и генерала. Я напомню имена лишь нескольких фронтовиков, о которых в праздничной суете перед 9 Мая забыли.

Леонид Афанасьевич САБЕЕВ. Лучший механик порта. Под его руководством монтировались первые портальные краны, были изготовлены десять металлических железнодорожных элеваторов для загрузки вагонов лесом, полностью исключивших ручную погрузку бревен. Четко и слаженно в сложнейших условиях работала возглавляемая им механослужба. Сам же он, когда этого требовали обстоятельства, находился на производстве сутками. Ушел из жизни в расцвете сил, задолго до славного юбилея. Ког-

30

да провожали его в последний путь в калининскую землю, ту, что пришлось ему защищать, людская лавина заполнила улицы от клуба порта почти до железнодорожного вокзала.

Станислав Антонович ГУМЕНЮК. Сполна испив чашу военного лихолетья, с первых мирных дней восстанавливал разрушенную войной страну. Все лучшие годы отдал строительству и преобразованию Дудинского порта. До последнего дня был неразрывно связан с портовиками Дудинки. Ушел с работы вечером, а наутро в порту уже не появился...

Нет их, но бороздят и бороздят в Дудинском порту енисейские воды теплоходы с их именами. Несут трудовую вахту.

А как не вспомнить Иннокентия Ивановича МИХАЙЛОВА — главного диспетчера порта? Кешу, как величали мы его с первых лет и с которым проработали почти три десятилетия. Вместе. Отслужив честно в армии (впрочем, недобросовестно в те военные, да и в последующие за ними годы служить не позволяли), он по приезде в Дудинку влился в трудовой коллектив порта. Как он работал? Как все в те годы — самоотверженно и бескорыстно. Некоторые портовики еще помнят его. Я же сохранил об Иннокентии Ивановиче самые светлые воспоминания. Любил он Дудинку, Дудинский порт. И, может, еще долго бы работал. Но что-то не заладилось у него в последнее время. Засобирался уезжать. Сколько ни отговаривал, ни убеждал я: «Все пройдет, все уладится», не уговорил. Я даже рассердился: «Жалеть будешь, всю жизнь ведь в Дудинке прожил!»

Остался Иннокентий Иванович при своем. Зашел перед отъездом ко мне и, как бы стесняясь, спросил: «У тебя, наверное, есть черенки для лопат?» Отобрали, насадили и наточили лопаты. «Ну вот, теперь есть чем в огороде землю копать», — сказал Кеша. И уехал. Уехал в далекую киргизскую землю, теперь с благословения горе-реформатора М. С. Горбачева да небольшой кучки демократических дельцов с партийными билетами КПСС ставшей для нас ближним зарубежьем.

Упокоился в той земле Иннокентий Иванович. Может, и закопали его теми же лопатами, что вместе насаживали... Пусть земля будет ему пухом! Узнал от его супруги: «Мочи жить не стало. Соседи стали смотреть как на

31

чужих. Сыновья разъехались. А я как уеду от могилы близкого человека? Вот так и живу».

В Дудинском порту были фронтовики, кому довелось присутствовать на первом Параде Победы в Москве ни Красной площади.

Это Алексей Алексеевич ЧЛЕНОВ. В порту работал долго и ушел на пенсию из нашего лесного хозяйства. С пятидесятых годов на лесозаводе трудилось больше сотни фронтовиков. Теперь не осталось никого...

Последнего участника Великой Отечественной войны — Ивана Максимовича ПАРШУТКИНА — проводили на заслуженный отдых несколько лет назад.

Уходят и уходят фронтовики. Люди, спасшие от захватчиков Отечество, поднявшие разрушенную страну т руин, превратив ее в более мощную, чем до войны, державу. Сколько потребовалось энергии и труда! Как измерить? Теперь уходят последние. Уходят молча, без упреков. Многие незаслуженно забыты. Исчерпали до конца свои жизненные силы, укоряя себя и даже сомневаясь в исполненном долге: «Может, не все удалось и не так получилось, как хотели?» Да что тут поделаешь — люди ведь, могли в чем-то и ошибиться... Но как бы ни было, главное совершили: отстояли и сохранили державу, не запятнав своего имени. Не будет стыдно потомкам за дедов и отцов. Да, не будет!

Все меньше и меньше остается людей легендарного подвига... Грустно, но что поделаешь... Так уж определено природой. Все мы идем в одном направлении. Только у каждого своя дорога, у каждого своя судьба... Но как избрать счастливый путь и судьбу без терниев и лишений? Нее это хотят, да не у каждого получается.

На жизненных перепутьях не единожды доводилось встречаться с людьми суровой поры, прошедшими самые тяжелые испытания, но сохранившими во всех жизненных ситуациях человеческое достоинство и благородство души. Были и такие, что людьми-то вряд ли можно признать. Чтобы рассказать о них, придется возвращаться it более далекое прошлое и сделать некоторые отступления.

Когда-то давным-давно, ничего не видавший, кроме нашей маленькой деревушки, я думал, что весь мир заключен в ней. А церквушка, что на пригорке, недалеко от нас, — это и есть та самая Божья обитель, в которой где-то наверху живет Бог, с которым часто и таинственно разговаривает бабушка. Я всегда прислушивался, держась

32

за ее длинную юбку, к тому, о чем и с кем она говорит, но ничего не мог разобрать, кроме: «...Спаси и помилуй! Господи!»

Однажды в зимний день, набегавшись и измерзнув до зубной тряски, я забрался на теплую печь, прихватив с собой книжку с картинками, что привезла приехавшая из города навестить нас тетка. На одной из страниц я увидел островерхий шалаш, рядом с которым бегали люди и ловили невиданных каких-то странных коров с большими рогами. Я спросил: «Что это?» Тетка поведала: далеко-далеко, на самом краю земли, у студеного моря люди. Живут они в шалашах из шкур, ловят оленей (они — с рогами), едят сырое мясо, пьют кровь и спят, не раздеваясь. Всю же зиму там темная ночь, трескучие морозы, а летом никогда не заходит солнце. Комаров там много, что могут закусать до смерти». Я поеживался и прикладывал ноги к кирпичам, где потеплее. Тетка сказала: «Вот вырастешь и поедешь туда». Я запротивился: «Нет уж, никуда не поеду. Мне и здесь хорошо». «Как знать, — сказала тетка, — в жизни всякое случается».

Слова ее оказались пророческими. Только довелось мне приехать в эти места не зверей и оленей ловить, а совсем по другому промыслу. Уже полвека, как живу здесь. Но прежде чем оказаться на этой земле, мне суждено было пройти много трудных и длинных дорог.

...Было раннее утро 1 Мая. Последний предвоенный, мирный праздник. Большой, черного цвета легковой автомобиль, мягко шурша шинами, быстро мчался из Загорска в Москву.

Первый раз в жизни я ехал с таким комфортом! Правда, сидеть было не совсем удобно. С боков теснили два дюжих сопровождающих. Я хорошо знал, что это люди, и потому сидел смирно, стараясь не двигаться. Так, из предусмотрительности.

Мелькали поселки, городки. На улицах пестрели флаги, транспаранты, лозунги. Все утопало в красном: Собирался народ на демонстрацию. И чем ближе к Москве, тем людей на улицах становилось больше.

Машина ускорила ход. Ее не задерживали. Вскоре въехали в Москву и, попетляв немного по переулкам, остановились перед воротами. Они тут же растворились, машина въехала во двор.

Это была Лубянка. На других машинах из нашего городка кроме меня привезли еще трех человек. Всех раз-

33

местили по разным камерам. В то время народу сидело немного, и камеры были полупустыми. Потом, когда начнется война, их забьют до предела.

Наверное, самое неприятное время у арестованных — это период неясности, ожиданий, следствия с допросами, очными ставками, ночными бдениями в ожидании вызова, бесчисленными подписями за каждый ответ на вопросы следователей. Особенно муторно, когда между следователем и арестованным возникают несогласия. Одному нужно добиться признания, другой же от всего отказывается.

Со мной им (следователям), да и мне с ними, было просто. Написанная моей рукой листовка с обвинением сталинского режима в искажении ленинского учения, в уничтожении Сталиным ленинских сподвижников, да еще с утверждением, что «другая партия должна вернуть страну на ленинский путь», облегчала следователям задачу. А мне? Что написано, от того не отречешься...

Впрочем, отречься можно, а вот отказаться — никак. Упираться не было смысла. Следствие шло без пристрастия, угроз и побоев. Правда, на допросах двигаться не разрешали. Когда вставал с табуретки, то под ногами оставались влажные следы от пота.

...В начале войны наше дело было закончено. Вскоре перевели в Таганскую тюрьму, потом разными этапами всех отправили в Сибирь. Меня — в Омск. Поместили в тюрьму и забыли. Почти на целый год.

В камерах теснота была невероятная. Некоторые спали сидя, не хватало места, чтобы выпрямить ноги. Очень хотелось выбраться хоть куда-нибудь, в любой лагерь, только бы дышать свежим воздухом. И это время подошло.

Сибирь. Первое крещение

33

Сибирь. Первое крещение

Ненастным апрельским днем небольшая группа людей двигалась по городским улицам. Омск — город большой. С одного конца в другой его быстро не пройдешь, тем более, когда идти приходится по установленному маршруту, минуя центральные площади, проспекты, главные улицы и другие многолюдные места.

Народ был пожилой, молодых почти никого. По воле судьбы в нашей группе оказались люди многих национальностей, со всех краев земли русской. Каждый гово-

34

рил на своем языке, но друг друга понимали хорошо. Никто ни у кого не спрашивал: «Чей ты? Какого роду-племени?» Все были одинаковы: и русский, и татарин, и черкес... Уравнивала всех одна особенность — осужден по политическим мотивам.

В кромешной тесноте тюремной камеры я быстро уверовал: нет на земле разных народов, народностей, рас, национальностей и тому подобное, есть две разных категории людей: добрых и порядочных — одна, а подлецов и мерзавцев — другая. И здесь Творец вселенной, создавая мироздание со множеством противоположностей и противоречий, не отступил от своего убеждения при сотворении паствы на нашей планете.

Несколько дней назад объявили приговоры и сроки наказания. Вернули из тюремной каптерки личные вещи, выдали дневной паек и вывели за тюремную ограду.

В начале пути шли бойко, потом стали сдавать. Некоторые несли довольно увесистые узлы с пожитками, у других были потертые чемоданы. У меня — совсем легкий мешочек. Какие может иметь «богатства» недоучившийся десятиклассник?..

Шедший со мной рядом сосед совсем выбился из сил: старый был да еще, видимо, и больной. Я взял у него довольно тугой баул. Он вздохнул облегченно и, поблагодарив, сказал: «Зачем тащу?! Все равно все пропадет...»

За долгое пребывание в тюремных камерах люди заметно утратили свои привычные манеры: движения были скованы, действия нерешительны. Вид жалкий. На бледных лицах — глубоко впавшие глаза. Многие в камерах отпустили бороды (теплее, да и хлопот меньше).

По прибытии в лагерь всех тут же обрили — нечего заразу разводить. У меня не было ни бороды, ни усов, а так себе — какое-то пушистое недоразумение.

Стояли теплые дни. Моросил весенний дождичек. На дороге — лужи воды. Их не обходили, конвой не разрешал ломать строй, а тем более разбредаться по сторонам. Шли медленно. Разговаривали мало, хотя конвоиры не запрещали. Каждый был погружен в свои тяжелые думы. Думал и я. Вернее, мечтал: по приходу в лагерь обменяю часть своих вещей. Хоть и маловато их у меня, на хлебушек, может, да кашу... В тюрьме ведь кормили впроголодь и есть хотелось всегда. Эти приятные мысли радовали сердце, подбадривали.

Шедший со мной рядом пожилой сибиряк заме-

35

тил мое томительно-блаженное выражение лица, спросил: «Что-то ты вроде бы резвишься в своих мечтаниях?» Я ему рассказал о своих заботах. Он помолчал и, не поворачиваясь, сказал: «Не думай. Все равно будет не так, как хочется».

Когда подошли к воротам лагеря, дождь прекратился, тучи рассеялись, выглянуло солнце. На вахте работники УРЧ (учетно-распорядительная часть) быстро сверили документы (поднаторели в этих делах) и пропустили всех в зону. Завели в большой барак, совсем недалеко от вахты. Назывался он «транзитным».

Спустя немного времени пришел работник КВЧ (культурно-воспитательная часть). Их называли культработниками, иногда культурниками, а проще «культы». Он провел беседу: рассказал про обстановку на фронтах, призвал всех работать честно на благо Родины и народа, а главное — на защиту Отечества. В завершение добавил: «За героический труд могут освободить досрочно». Это меня насторожило. Но в этот раз не стал вдаваться в подробности. В первую очередь спросил: «А на фронт берут?» (В тюрьме научили.) «Культ» ответил: «Берут, только по усмотрению». Как понимать «усмотрение», объяснять не стал.

Затем пришел комендант. Объяснил правила поведения, сказал, что на этой «транзитке» пробудем мы двое суток (для «акклиматизации»). Раньше давали трое суток, но теперь время военное, некогда прохлаждаться. «Потом вас переведут в колонну № 5 (их в лагере было несколько). А там распределят по бригадам. Вот и все. Сейчас же изберите старшего группы, дневальных и получите ужин».

Вечером подкрепились. После отбоя разлеглись, как «бояре». Барак был большой. Мест хватило бы еще на пять таких партий. Я облюбовал себе местечко на втором ярусе. Хорошо. Не то что в тюремной камере, где лежали как селедки, переворачивались с боку на бок по команде.

Первая ночь прошла без происшествий. Начался день, полный хлопот и забот. Все куда-то ходили, спешили, суетились, о чем-то разузнавали. К концу дня появилось много разной информации, Узнали, что в этот лагерь заключенных начали свозить с прошлого года. Первыми лапами привезли украинцев, белорусов и других западников. Были этапы из Москвы и Ленинграда. Людей накопилось около двадцати тысяч. Водили на строительство нескольких объектов: авиационный завод, шинный, аэро-

36

дром с взлетно-посадочной полосой. В лагере десять колонн, несколько «буров» — бараков усиленного режима. Один сизо, карцер. Но самым страшным местом была штрафная колонна. Рассказывали всякое. Там дня не проходило без поножовщины или драк. Отправить человека на тот свет считалось обычным делом (как сейчас в наших столицах и больших городах). Жуткие казни учинялись за доносы и предательство. Душераздирающие крики разносились по всей зоне...

Когда дрались группировка с группировкой или правили суд над «отступниками», дежурные надзиратели из штрафной зоны убегали. Потом уж целой ватагой врывались туда и наводили порядок. Колонна штрафников в общей лагерной зоне была огорожена двойным забором и имела только одну вахту, через которую выводили на работу или запускали проштрафившихся. По углам возвышались вышки с охранниками. Попасть туда было просто, но выходили оттуда не все. Самых отъявленных головорезов держали там постоянно. Описать их, у меня нет способностей. Знаю только: они не просили пощады, сами тоже никогда ни от кого не ожидали никаких снисхождений.

Днем я и несколько человек со мной отправились в пятую колонну, где нас должны были разместить. Она находилась на другом краю лагеря. В ней было три построенных рядом жилых помещения (землянки — глубиной около двух метров, шириной пять, а длиной примерно 50 метров). Крыты шалашом. Окон не было. Вход с торцевой стороны. Один. Нары — в три яруса. Отапливались эти помещения-землянки металлическими печками. Здесь же несколько электрических лампочек, которые тускло освещали проход. Углы скрадывала темнота.

Бараки были пустыми. Заключенные ушли на работу. Остались только дневальные. Стали расспрашивать. От них узнали: «Контингент в основном из политических и бытовиков. Но есть и уголовники, хотя немного. Начальник колонны — Веревкин. А прозвище в лагере — Бездомный. Нарядчиком у него — Федулыч, по имени Ермил, но зовут его все только по отчеству. Любит такое обращение нарядчик Федулыч. Оба не в меру строги. Как понимать эту строгость, объяснять не станем. Сами поймете...»

Потом я узнал, что Бездомный (бывший вор в законе) переметнулся к начальству. Федулыч же из «бытовиков», колхозный ворюга. Тоже по первости примыкал к

37

блатной ораве, потом отстал от них и схлестнулся с Бездомным. Вместе и правят сейчас в колонне.

Судьба заключенных во многом зависела от этих людей. Они могли сажать в «бур» или карцер до десяти суток (по своему усмотрению).

По лагерным законам на всякое административное взыскание должен быть письменный приказ начальника лагеря. Но такая форма зачастую не соблюдалась. Особенно же если начальник лагеря и его заместители сторонились этих «грязных» дел. И фактически «правление» оказывалось в руках их подручных. А от них (подобных Бездомному да Федулычу) горя и беды не перечерпать.

В самом конце нашей беседы дневальный сказал, что у них строго выполняются лагерные законы: пайки воровать у своих собратьев ни-ни, упаси Бог; отдыхать по ночам нужно тихо; если пойдешь на «оправку», руками за нары не держись, можешь схватить за ногу спящего; не можешь спать — не ворочайся и не разговаривай, другим не мешай — все заняты на тяжелых работах. А если нарушишь эти нехитрые правила, применяется «добрая взбучка».

Вот с такими не очень приятными сведениями мы возвратились в свой «перелетный» пункт. Вечером, забравшись на свой ярус, я прилег на нары и стал раздумывать. Как поступить? Еще днем я выменял на вязаные кальсоны пайку хлеба, граммов 800. Хотя пообедал и недавно поужинал, но сытости не чувствовал. Съесть или оставить на утро? А вдруг украдут? Раздумывая, как поступить, я отламывал по кусочку и блаженно пожевывал. Пока не доконал одну пайку. Начало размаривать. Хотелось раздеться, но было лень. Подложил под голову свой еще более потоньшевший мешочек и тут же безмятежно заснул. Какие заботы могут тревожить в восемнадцать лет?

Да. «Молодому хорошо и с колодкой на шее» — так когда-то в незапамятные времена обронил одряхлевший Чингисхан, глядя на резвившегося внука Бату. Действительно ли говорил так Хан Чанкоз — как узнать? А то, что сказано, справедливо, с этим нельзя не согласиться.

...Утих барак. Сон одолел всех.

Утром начался переполох. Почти у каждого что-то украли. У меня под головой тоже оказалось пусто. «Уплыли и хлебушко с кашей», — горько подумал я. И, обозлившись на себя, мысленно выругался: «Не надо рот ва-

38

режкой раскрывать!» А еще хотел раздеться, понежиться, как благородный... Кто-то сбегал за надзирателем. Они всегда находились в комендатуре. Тот пришел, походил. Стал расспрашивать, у кого что утащили. Потом утвердительно сказал: «Искать бесполезно. Это работа «ночных шакалов». Теперь все ваше барахлишко давно проиграно или пропито». Посоветовал: «Ночью надо не дрыхнуть всем, а назначать сторожей — вот вам мой совет. А теперь готовьтесь, вечером вас переведут на колонну». Кто-то возразил: «А ведь два дня обещали...» «Некогда волынить, — сказал надзиратель. Надо работать!» Повернулся и тут же ушел.

Следом за ним появился нарядчик и повел всех нас в колонну № 5. И началась самая лихая пора в моей жизни...

Землекоп

38

Землекоп

В тот же вечер нас распределили по бригадам. Меня зачислили (как не имеющего никакой специальности) в бригаду землекопов.

Бригадиром прислали пожилого, сурового на вид украинца родом из Харькова. Петро Мовчун. Сидел он в лагере уже почти десять лет.

Утром отправились всей бригадой на строительство аэродрома. Подготавливали площадку для взлетно-посадочной полосы. Людей и на этом объекте было великое множество. Все выполняли земляные работы. Срезали бугры, засыпали ямы.

Инструмент самый простой: штыковая лопата и тачка. За каждой бригадой закреплен отдельный участок. Объемы работ учитывались с завидной четкостью. Как умудрялись выполнять нормы, знали немногие. Не выполнившим задание выдавали минимальный паек. Потому работали все, не жалея сил.

Мое внимание сразу же привлек огромный лозунг над входными воротами, на котором огромными буквами значилось: «За добросовестный труд — досрочное освобождение!» Такие же и подобные плакаты красовались по всей стройке. Правда, меньших размеров. На карнизе нашей бригадной обогревалки тоже было прибито панно, где крепкий, кудрявый парень со сжатым кулаком призывал к героическому труду в помощь фронту. Эти призывы к досрочному освобождению через добросовестный труд, кричащие со всех сторон, заворожили меня.

39

В голову «костылем» засела мысль: «Значит, можно освободиться раньше, только работать нужно хорошо». С первого дня я потерял покой. Прямо от вахты раньше всех прибегал на площадку, не медля ни минуты, наполнял тачку землей, не передыхая, отвозил на место отвала бегом назад. Целый день возил, возил, возил. Чтобы больше нагружать земли в тачку, прибил поверху с боков и передка по дощечке. Наваливал столько, что под колесом прогибались мостки. Как только заканчивал свое задание, бежал, спешил на помощь другим. Порой подкашивались ноги, в глазах темнело, но, пересиливая невмоготу, продолжал свой темп. Думал: увидят, оценят, освободят. В свободные (редкие) минуты подбегал к обогревалке посмотреть, не сняли ли лозунг. Вдруг еще передумают. Но нет. Висит. И другие тоже на своих местах... Тревога сменялась успокоением, возвращался снова на работу. Откуда только бралась сила? Еще с большей энергией таскал я тачку за тачкой.

Сначала на меня подозрительно посматривали, потом начали посмеиваться. Однажды во время перекура я засобирался сбегать к транспарантам, чтобы убедиться в том, что их не сняли. Сидевший рядом со мной бригадир сказал: «Никуда они не денутся, отдохни лучше!» Как-то бригадир спросил: «Что тебя так подстегивает работать?» Я показал ему на лозунг: «Так ведь досрочно хочу вырваться!» Он почесал затылок и, помедлив, сказал: «Трудно это, — и посоветовал: — Напиши заявление с просьбой отправить на фронт. А я тебе сварганю хорошую характеристику. Хоть и паршивая у тебя статья, но, случается, что и таких берут».

Я написал. Время потекло. А ответа нет и нет. Написал еще. Все бесполезно. Какой-то холодной змейкой и кралось сомнение: «Может, это все зря?» И работу мою никто не замечает, никому-то, наверное, я не нужен?

Сколько же наивности порой бывает в людях (гляжу на тогдашнего себя с высоты теперешних лет и с горечью думаю: как поздно мы прозреваем...).

Бригадники давно уж перестали надо мной подсмеиваться, стали жалеть.

Лето уже давно перевалило за половину. На порогe стояла осень. К этому времени были выполнены земляные и подготовительные работы. Предстояло залить многокилометровую полосу бетоном и закончить работу до наступления морозов.

40

По бригадам ходили разные уполномоченные, «культы», начальники строительных объектов разных рангов. Проводили воспитательную работу, агитировали на досрочную сдачу объекта. Обещали много. Подкупали всех самым желанным — досрочно освободить отличившихся. Организовывать работу и сплотить всех на ее выполнение тогда умели: посулами, призывами и всеми возможными способами.

Все вокруг закипело с новой силой. В меня опять вселилась надежда: может, в этот раз выпадет счастье. И хотя силы были уже не те и желание как-то поубавилось, работал по-прежнему, но отставал от первых. Тянул лямку. Но с каждым днем становилось все тяжелее и тяжелее. А смены длинней и длинней.

Возить тачку с бетоном не то, что — с землей. Чуть не удержал — опрокинется. Потому и держаться всегда приходилось в напряжении. Правда, за выполнение задания кормили хорошо. Одного хлеба выдавали больше килограмма. Но такая работа многим была не под силу. Почувствовал это и я. С неимоверными усилиями выполнял норму. Может, и дотянул бы до окончания стройки, но случилось непредвиденное обстоятельство.

Было это в первой половине октября. Дружил я с одним парнишкой. Чуть постарше меня. Гришей звали. Был он воришкой небольшого масштаба. И срок имел небольшой. Но невтерпеж ему стала лагерная жизнь. Задумал убежать. Сколько я ему ни советовал: «Все равно поймают, да еще срок добавят», уперся, словно баран, и ни в какую. Выпросил он у меня шапку (теплая была). А мне отдал похуже. Под вечер в конце смены спрятался где-то под досками в надежде, что, когда все уйдут, конвой снимется, а он ночью и скроется. Да где уж там... Только продержали несколько часов весь народ за вахтой, пока Гришу с собаками искали. Нашли. Накостыляли, а наутро ему дали 30 суток карцера, а мне десять — за то, что не донес (проговорился Гриша, что я ему помогал, шапка-то на нем моя была).

А в карцере — 300 граммов хлеба и кружка воды. Вот и весь суточный рацион. Но худшее было не в этом. Уголовная «шпана» (сколько же я из-за нее натерпелся!) отобрала всю одежду. Взамен бросили несколько раз отслужившее срок тряпье. На ноги — худые ватные чуни, вместо рубахи — рогожный мешок с отверстиями для головы и рук, рваную телогрейку и ватные с оторванной

41

штаниной брюки. Со «шпаной» драться не будешь. Их хоть и немного, но они дружны и организованны. Жаловаться начальству? Скажут, что проиграл. А ночью такую устроят взбучку, что свету Божьему не рад будешь. Вышел оттуда бледнее тени. В это время на дворе начались дожди, по ночам примораживало. Снова пошел с бригадой выполнять ту же самую работу.

...Строительство аэродромной полосы шло к завершению. Начальство спешило. Все работали до изнеможения, на пределе сил. Я же теперь еле-еле вытягивал полнормы. Бригадники мне сочувствовали. Помогли. Кто-то дал шапку, рукавицы. От этого на душе становилось теплее, но сам же я мерз постоянно. И на работе, и в бараке.

Однажды ночью проснулся от удушающего кашля. Проснулись и соседи, заворчали. Кому приятно: наработавшись до упаду, забылись, а тут спать не дают. Только к утру удушье как-то уменьшилось. Немного задремал. Когда стали собираться на развод, бригадир посоветовал: «Может, тебе к «лепиле» (медработник) сходить?» «Ладно, схожу», — сказал я, но пошел вместе со всеми на работу.

В тот день смену недоработал. После обеденного перерыва, толкая тачку с бетоном, почувствовал невероятную усталость. У меня уже давно было какое-то давящее недомогание, но терпел и кое-как дотягивал до конца смены.

И вот, наконец, наступила расплата за трудовое «рвение», с которым с самых первых лагерных дней я стремился добиться досрочного освобождения.

Пустая тачка и та вырывалась из рук. Работавшие рядом бригадники помогали затаскивать ее на трапы, когда непослушное колесо соскакивало, потому что затащить ее обратно на мостки у меня уже не было сил. Более пожилые советовали: «Брось все, иди в лекпункт, дошел ведь совсем, одни кости торчат...»

Я ничего не хотел и ничего не слушал. Охватила мрачная депрессия. Отключившись от всяких мыслей, продолжал гонять тачку от бетономешалки до бетонируемой площадки. Уже два раза тачка вырывалась у меня из рук, я падал вместе с ней, обливая себя бетоном.

Когда после очередного падения подъехал к бетономешалке, ко мне подошел бетонщик, оттащил тачку в сторону с мостков и сказал: «Дожидайся бригадира».

Я отошел, сел прямо на облитые бетоном доски. Что тут оберегаться, все равно весь промок до нитки.

42

Наступило полное безразличие. А бригадники рядом спешили. Работу оставлять незаконченной нельзя. Подошел бригадир и сказал: «Иди в обогревалку и там дожидайся конца смены». «А задание?» — спросил я. — «Ладно, сделаем за тебя сообща». (Я когда-то тоже помогал другим.)

С трудом добрался до нашего домика. В помещении было тепло. Чтобы не запачкать бетоном сиденье лавки, забрался под нее и лег. Клонило в сон. По всему телу прокатывалась «изморозь», снова навалило удушье и стало вдруг нестерпимо жарко. Я вышел на улицу.

Снежный дождь прекратился. Холодный ветер разогнал облака. Вечерело. На небе появились первые звездочки. На заборе из колючей проволоки загорелись электрические лампочки. Вдали над угловыми вышками вспыхнули прожекторы.

На главной вахте ударили болванкой по рельсу, и сразу же послышался многоголосый гул в разных местах огромной строительной площадки.

Рабочая смена закончилась. Откуда-то из глубины стройки кучками и поодиночке потянулись к месту сбора люди.

Начали подходить и наши бригадники. Уставшие, мокрые, поеживаясь, молча усаживались. Одни — на валявшиеся бревна, другие — прямо на деревянные трапы. Не было разговоров. Так себе, редко-редко кто обронит слово.

Некоторые скрутили цигарки, прикуривая их друг от друга.

Обогревалка наша была недалеко от пропускной вахты. Можно было немного подольше посидеть, пока соберутся бригады из первых колонн. Минут через пятнадцать бригадир объявил подъем. Пришло время становиться в строй. Пошли гурьбой.

Я сразу же отстал. Двое бригадников, не сговариваясь, взяли меня под руки и повели. Так по установившимся неписаным законам поступали везде, если обессилевший человек не мог поспевать за бригадой. Как это понимать? Товарищеская помощь? Возможно. Но и не делать этого тоже было нельзя. Вахтеры все равно не выпустят бригаду, если не хватает человека. Надо ждать до тех пор, пока не отыщется отставший.

Могли продержать долго. Горе тому, кто по своей вине не приходил вовремя к моменту выхода через вахту.

43

Бригадники сами наказывали их. Но самое худшее было для всех, если случались побеги (как с Гришкой). В таких случаях бригаду не выпускали из промзоны сутки, а то и больше, пока не найдут человека или убедятся в том, что сбежал. Потому и старались собраться все без каких-либо проволочек.

Чем ближе мы подходили к вахте, тем больше впереди было сутолоки. Кто-то отстал, кто-то затерялся, тот втиснулся не в свою бригаду. Наконец, разобрались. Угомонились. Построились по пять человек в ряд и пошли через вахту.

Конвой строго по счету принимал людей. Этапирование заключенных из лагеря на стройплощадку и обратно — самая изнурительная процедура. Изматывает порой больше, чем сама работа.

Не всегда все успевали вовремя прийти к месту сбора. Уставшие, отработавшие целую смену люди — что с них спросишь, как обвинишь? Но это во внимание не принималось.

Огромная, растянувшаяся на многие сотни метров людская река тронулась. Я шел в середине пятерки, еле передвигая ноги. Меня поддерживали с обеих сторон. Знал, у всех бригадников была одна мысль: только бы я не умер в пути. Мертвого тащить намного тяжелее, а измученным людям это просто не под силу. Бросить же мертвеца на дороге не разрешит конвой. Я, никогда не веривший в Бога, мысленно просил у него помочь мне дойти как-нибудь до лагерной вахты.

Путь был тяжелым. Тысячи ног разломали тонкую, схваченную морозом верхнюю корку земли, измесив все в непролазную грязь. Чуни мои промокли насквозь до самых колен. Растрескавшиеся ступни саднило. Голову сжало железным обручем. Тело потеряло всякое ощущение. Казалось, что дорога никогда не закончится. Но вот передние подошли к лагерю. Все остановились. Тяжелый вздох облегчения взметнулся над головами.

Где-то послышались голоса. Откуда-то донесся лай собак. Стали пропускать. Бригады быстро, одна задругой, колоннами исчезали в ненасытном лагерном чреве. Подошли и мы. Но что это? Нас остановили. Не оказалось нашего начальника колонны...

Его уже несколько дней как сняли с этой должности за какие-то махинации. До этого вечера пропускали без него. А вот сегодня начальник охраны заупрямился. Мо-

44

жет, был не в настроении. Может, побоялся нового начальника лагеря (недавно назначенного): как тот еще посмотрит на такое самоуправство? По установленному порядку все начальники колонн должны быть вместе с вахтерами на приеме и проверке возвращающихся с работ бригад (на утренней раскомплектовке тоже). А в этот раз почему-то наш «трудяга» Федулыч не пришел.

После кратких переговоров конвоиров с начальником охраны последовал приказ начальника конвоя: «Бригаде пятой колонны выйти из строя в сторону!» Промокшие, уставшие люди не тронулись с места. Все заволновались. Послышались возмущенные голоса. Шум нарастал. Мы были перед вахтой в первом ряду. Я хорошо слышал, как среди вахтеров шли какие-то пререкания: «Надо пропустить», — говорили одни. Другие же, наоборот, поддерживали начальника охраны. Сам же он был непреклонен. И тысячи людей продолжали стоять в мучительном ожидании.

Уже давно стемнело. Надвигалась ночь. Казалось, этому не будет конца. Чтобы хоть как-то согреться, переступали с ноги на ногу. Чавкала под ногами перемешанная полузамерзшая жижа. Морозить стало сильнее. Изнуряющий холод сковывал душу и тело. Промокшие на мне отрепья одежды схватило колом.

Время остановилось. Все замерло в каком-то заколдованном оцепенении. Я поднял голову вверх. На темном небесном куполе густо рассыпались звезды. И там, в далеком божественном мироздании, где не существует ни времени, ни пространства, разлилось и застыло чудотворное очарование. О, как хотелось раствориться и исчезнуть в бездушном царстве небытия! Измученная душа, не спрашиваясь р">ума, молила: «Господи, Ты всемогущ! Тысячи лет проходят перед взором Твоим будто один вечерний закат. Ну сделай же так, чтобы поскорее все закончилось и можно было бы хоть втиснуться под нары в душном и прокуренном, провонявшем потом и грязью бараке, чтобы не клацали зубы от тошнотворного холода».

А из колонны все чаще и настойчивей раздавались выкрики: «Пропускай! Не задерживай! Замерзаем!» Опять раздался приказ начальника конвоя: «Прекратить разговоры. Колонна — в сторону!» Люди не трогались с места и еще больше шумели. Совсем рядом защелкали затворы винтовок. В морозном воздухе прозвучал предупредительный выстрел.

45

Сразу все утихли. Знали: конвой шутить не станет. Неожиданно на ярко освещенную площадку прямо к вахте из глубины лагеря подошли несколько человек в военной форме. Остановились чуть в стороне. Чей-то громкий властный голос спросил: «Почему не пропускаете людей в зону?» Подскочивший начальник охраны стал объяснять причину. Последовал еще более категоричный приказ: «Пропустить немедленно! Исполняйте. Вам пять суток наряда за неорганизованность и беспорядок!» Стоящий рядом со мной бригадник негромко сказал: «Этот какой-то не похожий на других». Мне же было не до разговоров. Наконец-то с помощью тех же бригадников дошел до барака. Заполз на нары, не раздеваясь. Впрочем, и снимать-то было нечего. Лег. Было только одно желание: уснуть и не просыпаться...

Как обычно, рано утром опять ударили в рельс. О, как противен этот звон! Все пришло в движение. Загремели ведра, надо вовремя получить баланду, принести утренние пайки хлеба. В таком огромном лагере, где много тысяч человек, у раздаточных быстро собирается очередь. Люди стали одеваться. Слышались возгласы: «Исчезла шапка...», «Где мои штаны?». Кто-то не может найти обувь и мечется от одних нар к другим, другой кручинится: «Выгребли табак, еще вечером был в кармане, сейчас пусто». Шакальная ночная шпана не брезговала ничем и досаждала работягам больше всего. Стояли шум и неразбериха.

После раздачи пищи все быстро стали выходить на развод. Я остался. Когда все вышли, ко мне подошли бригадир, дневальный и нарядчик Федулыч.

— Ну, а ты что торчишь здесь? — спросил нарядчик.

— Не могу ступить на ноги, Федулыч, на развод не пойду, — сказал я.

— Так что, значит, отказчик? — Федулыч начинал входить в раж.

— Не могу, — снова ответил я.

Для начальника колонны и нарядчика (их еще называли «трудягами») отказчики — самый позорный показатель в их деятельности. Федулыч заорал:

— Или сейчас пойдешь с нами, или в «буре» сгною!

Дневальный вступился:

— У него и гнить-то нечему, одни кости остались...

46

Бригадир тоже попытался урезонить нарядчика:

— Я его оставлю. И ты, Федулыч, не трожь. Он все равно не дойдет до вахты.

Мне же сказал:

— Как рассветет, сразу мотай в лекпункт.

— Здесь я хозяин! — куражился Федулыч (он теперь полновластно распоряжался сам. Бездомного, его покровителя, причем более жестокого, чем Федулыч, загнали на штрафную). — И поступлю как нужно. У нас с Тарасом (это имя Бездомного) отказчиков в колонне не было!

Он уже направился ко мне, чтобы сдернуть за ноги с нар, но бригадир его отрезвил:

— Ты же знаешь, где твой начальничек Веревкин (бригадир почему-то называл Бездомного по фамилии), так что лучше отстань! Да и на развод опаздываем. Надо идти поскорее.

А вот этого и нарядчик боялся: за опоздание на развод могут скинуть с должности. Видимо, опомнившись, он выругался и ушел вслед за бригадиром.

Я остался один. Заполз подальше от края.

Непросохшая одежда на мне, чуть пригревая, прилипала к телу. Я незаметно забылся, не заметил, как возвратился нарядчик. Подошел ко мне. Дернул за ногу.

— Так ты еще здесь?

— Здесь, Федулыч, — ответил я. — Ни в какой лекпункт не пойду. Все равно не дойду. Сил нет...

— Ах, вот как, — взъярился нарядчик, — тогда собирайся в «бур», он здесь недалеко.

Дневальный опять заступился:

— Его же бригадир оставил.

Но тот цыкнул:

— Что? Хочешь завтра с бригадой пойти мантулить?

Дневальный отошел. С Федулычем не поспоришь. Нахрапист и здоров. Особенно любил лютовать над слабыми. Я сполз с нар. «Бур» был совсем недалеко. Но дойти до него оказалось настоящей пыткой. Ступать растрескавшимися ногами невыносимо больно. Когда же замешкивался, Федулыч давал тычка.

Страшен лагерь, в котором правят бал уголовники, да еще из таких, что переметнулись из блатной элиты. У них нет ни капли человеческого.

Наказание

47

Наказание

Подошли к «буру». Это было деревянное здание, наспех сколоченное из двух рядов толстых необрезанных досок, покрытое внахлест горбылем. Нарядчик тронул дверь. Она оказалась запертой. Постучал кулаком один раз, потом еще. Никаких отзвуков. Стал колотить ногами, закричал: «Открывай, Сыч!» На шум отворилось вделанное в дверь окошечко. Заспанная голова недовольно спросила: «Пошто орешь?» — «Ты что, Сыч, меня не признаешь?!» Дверь быстро раскрылась, и на пороге предстал небритый, взлохмаченный смотритель «бура!» (в лагере тоже привилегированная должность).

— Настоящий сыч, — подумал я.

Смотритель «бура» недовольно спросил: «Кого привел-то?» «Да так , мелюзга, отказчик. Давай сажай! — сказал нарядчик и тут же зачем-то спросил: — У тебя их много набралось?» «Да никого еще нет. Ты первый пришел, — сказал Сыч и, глядя на меня, промямлил: — Вползай, шушера».

Я с трудом перешагнул порожек и очутился в небольшой комнатушке. Около окна стоял топчан, покрытый какими-то лохмотьями. Рядом железная печь. На противоположной глухой стене посредине была встроенная из толстых металлических прутьев решетчатая дверь. Она закрывала вход в «каземат». Смотритель снял замок, отворил дверь и скомандовал: «Залазь в свою «малину»». Я, стараясь не задерживаться, вошел без всяких возмущений. Скажи поперек слово — отлупят.

Дверь захлопнулась. Было темновато. Единственное окно, заделанное металлической решеткой, слабо пропускало утренний свет сквозь грязные стекла. Осмотревшись, увидел с одной стороны сплошные дощатые нары, между ними и стеной широкий проход.

Присел на край нар. Было холодно. Может, чуть теплее, чем на улице. «Ну, ладно! Все! — сказал Сычу нарядчик. — Я пошел». Сквозь решетчатую дверь мне хорошо был слышен их разговор. Смотритель заискивающе предложил: «Может, дербанешь, Федулыч?» «А есть? — быстро среагировал тот. — Откуда у тебя с утра-то?» Сыч мягким голосом глаголил: «Да вот ночью «ханыга» должок принес. А я с вечера был уже подзаряжен. Вот и уцелело, — ощерился смотритель. — Сэкономил на утро». «Какой же ты молоток, Сыч. Вот и хорошо, — сказал подобревшим го-

48

лосом Федулыч. — А то я на разводе что-то сильно промерз, сейчас это очень под стать!»

Покуда Сыч доставал бутылку, кружки, какую-то закуску, Федулыч изливал ему свои тревоги: «Уже скоро неделя, как «задвинули» моего шефа в штрафняк. И за какие промашки гребанул его туда Грек, сообразить не могу. От прежних начальников за свои старания «трудяги» имели только похвалы, а этот за то же самое швыряет в самое пекло (под пеклом понималась штрафная). Вроде бы не грешил шибко Тарас, и пил в меру, и порядок у нас был наисправнейший из всего лагеря. Ни одного отказчика на колонне. Этот, что привел, первый за месяц. Да можно было и не сажать его. «Лепила» (медработник) освободил бы. И бригадир Петро упрашивал. Но для меня они не указ. Я хозяин. А этой стервоте только дай поблажку — половина «зафилонит». За мое старание Бездомный меня уважал и ценил. Кого теперь Грек назначит? Не говорят в штабе. Самого-то Грека» я два раза видел. Однажды утром, на разводе, а второй — на кухне, в раздаточной. Раздрай он там поварской команде устроил. Совсем обнаглели, сволочи. Заворовались сверх меры. Вместо баланды одну воду, чуть подсоленную, дают. А продукты пропивают». Мне подумалось: с чего бы это он так? Сам такой же ворюга. А Федулыч продолжал:

— Раз я посыльного направил, чтобы принес что-нибудь с кухни «похряпать», так они и для меня вонючей бурды налили, а я ведь «трудяга», а не какое-нибудь быдло. Хорошо, что кое-что с воли достаю, а то бы протянул копыта.

Федулыч умолк. Сыч удовлетворенно хихикнул.

«Так вот от чего ты так взъярился на них, тебя свои же обидели», — про себя сообразил я. Среди бригадников велись разговоры (я слышал), что вновь прибывший начальник лагеря — бывший фронтовик. Сюда попал по ранению. Фамилия Греков, оттого и кличку прилепили Грек. Начальствует совсем недавно, но перетрубацию в лагере устроил сверху донизу. Не щадит никого, ни вольнонаемную охрану, ни заключенных. Отличается какой-то особой, непонятной всем суровостью. Вспомнив эти разговоры, с какой-то облегченностью подумал: «Ну теперь-то уж наверняка мне конец, «эти» всю злость на мне выместят».

Не мог знать я тогда, что в штрафные бригады и на штрафные работы по его распоряжению отправляли,

49

главным образом, начальников колонн, нарядчиков, бригадиров и прочих лагерных «придурков» за чинимый ими произвол над простыми работягами. Тут уж правду говорил Федулыч: Грек во многом отличался от прежнего начальника.

Сыч расставил свое наскоро приготовленное угощение, разлил по кружкам «согревающий напиток», произнес с подобострастием: «Гребай, Федулыч, на здоровье». Чокнулись кружками, как порядочные, послышалось бульканье. Федулыч первым опрокинул содержимое, поставил кружку на стол, крякнул от удовольствия: «Ох, хорошо! Продирает до нутра!» Сыч поперхнулся, закашлялся. Запинаясь, выговорил:

— Едрит ее, после вчерашнего всю глотку сперло.

Умолкли. Что-то пожевали. Потом закурили. Федулыч поднялся. Обрел свой начальственный вид, надзирательно произнес:

— Давай выйдем на улицу. Пусть тебя немного протрезвит. А то заскочит кто из надзирателей да и засекет, что ты «косой». Тогда — прощай твое тепленькое местечко! И на штрафняк загонят. А уж там тебе, Сыч, все припомнят, да и за службу «буровскую» не дождешься милости. Скажу уж тебе: Бездомного воровским судом определили «примочить». От верного кирюхи прознал! Может, и кокнули уже.

От таких известий Сыч вроде бы протрезвел и хоть негромко, но четко напомнил нарядчику:

— За тобой перед ними тоже ой какие грешки, так что ты, Федулыч, тоже поопасись!

— Заботятся друг о дружке, — подумал я. Федулыч, на мгновение опешивший, вдруг цыкнул на Сыча:

— Я чист перед ними, что тебе взбрело в башку...

К этому времени я уже понимал, что больше всего такие прохиндеи боятся воров в законе. После некоторого молчания смотритель «бура» спросил у нарядчика:

— Федулыч, а этого шпыня будем привязывать к нарам?

— Нет, зачем? — ответил нарядчик. — Он и ходить-то не может. Да и Бездомного нет. Ох, как любил тот приходить сюда и смотреть на привязанных к нарам отказчиков. Уж очень был доволен. Понимал толк, как надо

50

«править»! Все просили у него помилования и на работу шли, как в рай, строг был. Настоящий «господин император». Порядок у него был железный. Никто поперек слова не произносил. И я при нем пользовался уважением. Все «придурки» шли ко мне с поклоном да за советом. За то и любил я его, как родного.

Вот уж прав был Н. А. Некрасов, когда писал: «Люди холопского звания — сущие псы иногда: чем тяжелей наказание, тем им милей господа». Хотя в годы войны, да и после, господ не было, это их наплодилось как грибов после дождя в наше «демократическое время», а вот холуи с прислужниками и тогда были.

— Эх, Тарас, Тарас! Где ты, жизнь наша разнес частная, — то впадая в сентиментальность, то вдруг твердея, выговаривался немного захмелевший Федулыч перед Сычом (меня они не признавали за живую «тварь»).

— Ну, все, пошли, хватит слюни распускать, на холодок, Сыч, — изрек Федулыч. — Да и здесь нетепло, если не подтопить печку, твой мазурик быстро даст дуба.

— Ну и черт с ним, — взъярился нарядчик. — Я бы этих доходяг всех передушил, чтобы кровь людям не портили. (Под людьми он понимал себя и себе подобных.)

Вышли, дверь захлопнулась, брякнул снаружи запор.

Как много сейчас вопят демократические страдальцы за народ, его права, особенно из коммунистических перевертышей, о несправедливости тех времен: «В тюрьмы и лагеря сажали тогда всех людей ни за что, ни про что!» А ведь многие из них такое делали собственными руками. Те же, что были непричастны непосредственно, рукоплескали в поддержку «экзекуций» так, что потом неделями болели ладони. Теперь же выставляют себя поборниками народного счастья, только уж в обратную сторону.

Да! Были в тюрьмах и лагерях невинно осужденные. Этого никто не может отрицать. Да и сама советская власть в свое время с предельной откровенностью раскрыла противочеловеческие преступления. Но только вот таких Бездомных, Федулычей, Сычей и им подобных, «шакальную шпану» (а их было много, сам убедился), будь на то моя воля, до конца их жизни держал бы на цепи, как бешеных псов.

После ухода моих «воспитателей» наступила тишина. Я пододвинулся к стене. Чуть привалился. Ноги в

51

разбитых онучах совсем закоченели. Растрескавшиеся после многодневной ходьбы по воде и грязи ступни дергало, как электротоком. Мыслей не было никаких. Сильно захотелось спать. В полумрачной тишине послышался какой-то шорох. Что-то легко толкнулось в мою свесившуюся ногу. Сквозь наваливающееся забытье увидел несколько больших крыс, сгрудившихся возле свисающих ступней. Собрав все силы, подтянул ноги на нары. Зверьки разбежались. Сон отодвинулся. Мысль, что они будут меня грызть живого, вселила страх. Я поднял руку, чтобы застучать по доскам, но сил не было даже на такие движения. Кое-как отодвинулся от стены и лег.

Все больше и больше наваливался туман, чувство облегчения разливалось по всему телу, исчезло желание к сопротивлению и наступило забытье. Откуда-то из потустороннего мира возникло бескрайнее поле с невиданными цветами. Полная победа.

Я шел по нему босиком, только наступать было больно. Но и это неприятное ощущение исчезло. Наступила необыкновенная легкость. Я иду все дальше и дальше, и не видно конца этому зеленому полю.

Внезапно все пропало. И поле, и цветы — все закружилось в какой-то пляске. Меня что-то мощно трясло, тискало. Откуда-то, как из-под земли, пробивались звуки. Сознание медленно, с провалами возвращалось ко мне. Я понял, что кто-то настойчиво и упорно тормошит, с силой приподнимает и опускает меня, наклоняет голову, трет уши. Яснее стал различать голоса: женский и мужской. Смысла не понимал. Было только одно желание — освободиться из этих железных тисков. И вдруг тысячи, миллионы иголок впились в лицо, глаза, руки и забегали по всему телу.

Я вскрикнул и открыл глаза. Меня держал высокий, в военной форме человек. На нем была шинель с погонами, на голове военная фуражка. Отвернувшись от меня в сторону, он заговорил:

— Ну вот, а вы, Елена (имя женщины, возможно, было другим, мог запамятовать, ведь прошло более полувека, но кажется, что не ошибаюсь), говорили, что напрасно я стараюсь. Я, голубушка, в таких делах профессионал, опыт имею. Прошлой зимой, в самые лютые морозы, под Москвой проползем с политруком ночью на передовую, а солдаты, совсем еще сорванцы, закопаются в снег и спят замерзая. Пока каждого приведем в надлежа-

52

щий вид, уже и утро. А как чуть посветлеет, немец такую пальбу откроет, что всем жарко становится! Поднаторел в этих делах, могу к вам в помощники санитаром наняться.

Женщина улыбнулась, но промолчала. Я же вдруг люто возненавидел ее молодое, миловидное лицо: это он из показного бахвальства перед ней так тряс меня, воскрешая, похвастаться, на что способен! Принесло чертей. Сейчас мне ничего не нужно было. А теперь снова мученья? Приученный за годы стоять перед начальством я хотел подняться (велика в человеке привычка послушания), но не было сил.

Контраст между нами был разительный: блестящий офицер в военной форме и скорчившийся на нарах, скорее, не человек, а мутант, облаченный в рубище (правда, тогда у меня таких мыслей еще не появлялось).

Военный положил мне руку на плечо:

— Сиди! Сейчас разберусь.

Отвернулся от меня, и я увидел за ним нашего нарядчика Федулыча.

Негромко спросил у него:

— За что он здесь и кто посадил?

— Я посадил, гражданин начальник, — ответил тихо нарядчик.

У меня мелькнуло: вот он, новый начальник Грек, о ком сейчас так много говорят в лагере. Это он вчера вечером приказал запустить в лагерь людей без всяких выяснений и проволочек, отменив приказ начальника охраны.

А нарядчик продолжал скороговоркой:

— Прежний начальник колонны Веревкин, а по лагерному Бездомный, которого несколько дней назад сняли с должности и где он сейчас, невдомек мне, приказывал всех отказчиков от работы к нарам привязывать, особенно буйных (врал Федулыч, знал, что Тараса Веревкина заперли на штрафную, утром же изливал свои горести перед Сычом). Хорошо помогало. Тут же все «вылечивались» и шли на работу. Никаких отказов на колонне не было, и числилась наша колонна передовой. А этого я привязывать не стал. Еле-еле на себе притащил (и тут врал, хоть и костылял я, но сам дошел). Да и мирный он.

В голосе нарядчика Федулыча чувствовалось самодовольство. Не учел только в этот раз Федулыч, что он и Бездомный для Грека — оба были бандюгами. И сходило им раньше с рук всякое самодурство и издевательство,

53

потому что прежний начальник лагеря все пустил на самотек, а может, и устраивал его, такой порядок. А этот? Грек, прихрамывая, медленно, как бы готовясь к прыжку, стал двигаться в сторону нарядчика. Тот начал пятиться, за что-то зацепился и упал. Стало совсем тихо, только на Федулыча напала икота. И вдруг прогремел голос, от которого и лошади приседают на задние ноги:

— Встать, фашистская зверюга!

Нарядчика словно пружиной подбросило. Вскочив с пола, выпалил, как рапорт:

— Слушаю, гражданин начальник!

Я чуть повернул голову. Увидел, что лицо женщины расплылось в улыбке, она как бы одобрительно качнула головой. Подумал: «Неужели Грек так орет на Федулыча за то, что тот не привязал меня к нарам? Тогда что же со мной сейчас сотворят?!»

Сделав еще шаг вперед, чуть ли не в упор (нарядчику некуда было отступать — мешала стена) начальник четко, как будто вырубая каждое слово, произнес:

— Я тебя, сволочь бандитскую, здесь на месте пристрелил бы как самую поганую мразь. Таких мерзавцев и среди фашистов не приходилось встречать. Только вот сидеть за тебя да еще с такими, как ты, душа не позволяет. Ну, ничего. Работу и место получишь по заслугам. А теперь быстро отправь его в стационар.

Федулыч поспешно подошел ко мне. Потянул за руку. Я, пытаясь подняться, упал. В это время женщина сказала: «Вот вам и настоящая средневековая темница». Греков досадливо проговорил: «Давно собирался все «буры» и карцеры проверить, на все времени не хватает, да и нога, черт побери, болит. Теперь сам во всем убедился, кто и как тут правит. Ну, ничего, до всех доберусь!» Федулыч, не испытывая судьбу, сгреб меня, словно выпотрошенный сноп, и с удивительной поспешностью выволок за дверь. Здоровенный, гладкий был мужичище. Последнее, что я увидел, — притаившегося за дверью Сыча.

Протащив меня немного, нарядчик завернул за угол ближнего барака. Бросил на землю. Сказал:

— Ну, а теперь шагай вместе со мной, шпынь дохлая.

Я начал подниматься, но не смог. Нарядчик пнул меня в бок, заорал:

— Поднимайся, падла вонючая!

54

Я, задыхаясь от его удара, даже не пошевелился. Он потянулся ко мне. Обезумевшее отчаяние, не подчиняясь разуму и воле, с какой-то лютой злостью подавило даже всесокрушающий страх. И я плюнул в его наклонившуюся харю.

— А-а-а! — взвыл нарядчик.

Не знаю, чем бы это закончилось, но совсем рядом раздались чьи-то голоса. Мучитель, словно встрепенувшись, подхватил меня и нес, не передыхая, до самого стационара, кляня всех и все на свете. Больше всего сокрушался, что может «загреметь» на «штрафняк» («Ведь у этого Грека нет никакого сочувствия, ни с какими «заслугами» не считается», — причитал он). И главное, что его удручало: из-за кого свалились эти неприятности?! Из-за меня, трупа, доходяги поганого, контрика недобитого. Сколько же проклятий он вылил на мою голову!

Шествие длилось недолго. Все происходившее так взбудоражило, что приходить в себя и соображать начал только в приемной больничного барака. Швырнув меня на лавку, нарядчик спросил у подходившей к нам по коридору женщины:

— Где санитары?

— Я санитарка. Не признал, что ли? — ответила женщина.

— Ну раз ты, — ощерившись, сказал нарядчик, — то и принимай.

Та, бегло оглядев меня, скороговоркой произнесла:

— А чего ты его к нам? Таких надо прямо в морг. Хороших поставляешь «жмуриков», лучших в лагере не бывает. Старательно обрабатываете (видимо, знала этого Федулыча).

Тот, вытирая со лба пот шапкой, огрызнулся:

— Да замолкни, дешевка! Не трави душу, шалава! Стал бы я с ним возиться, если бы не проклятый Грек. Да поторапливайся (заговорила в Федулыче начальственная жилка). Ишь, барыней заделалась. Расхаживает. Думаешь, он до вас не доберется. Повылетаете, птахи. Не таким головы обрывает.

Санитарка ни в чем не была виновата. Ему просто хотелось на ком-то еще, кроме меня, сорвать злость. Она собралась уже уходить, но, видимо, передумала, остановилась и выпалила:

55

— Не пугай! Этот Грек уже у нас побывал и кого надо выгнал. И еще обещал прийти. Он совсем не такой, как вы, стервятники. Было бы хоть чуть побольше таких Греков, не было бы у вас раздолья людоедского. Издеваетесь над «доходягами». Да не смотри на меня зверем! Тебя-то я не больно боюсь. До меня не дотянешься. Не твоя здесь власть, — высказала и ушла.

Нарядчик, постояв немного (не ожидал, видимо, такого «привета»), хлопнул дверью.

В лазарете

55

В лазарете

Чтобы не свалиться на пол, я взялся за поручень лавки. Вскоре санитарка возвратилась. С ней пришел мужик. Вид у него был угрюмый. На голове торчала овчинная шапка, одет в поношенную фуфайку, засаленные ватные штаны. На ногах большие чувалы из прорезиненной ткани. Такую обувь в лагере называли ЧТЗ. Похож он был на захудалого крестьянина, собравшегося по ранней весне вывозить на поля навоз.

Здесь, при стационаре, как потом я узнал, он работал истопником и вместе с тем молча и безропотно выполнял все работы, которые ему поручали. Остановившись возле меня, покачал головой, взял за руку, чуть приподняв, буркнул санитарке:

— Пособляй!

Санитарка заупрямилась:

— Ну что ты, Акимыч, один с таким не управишься? Он легче самого худого собачонка!

Акимыч глянул на нее и, не повышая голоса, скомандовал:

— Ты не суперечь, а сполняй, что велено, видишь, у него руки только на коже держатся, чуть перетянешь — и выдернутся из плечей. Да помягше поднимай, не злобствуй!

Поддерживая с обеих сторон, они завели меня в какую-то полутемную комнатушку. В лицо и голые руки пахнуло паром. Прислонив на встроенный в стенке примосток, стали раздевать. Стаскивая мой рогожный мешок через голову, санитарка наставляла:

— Ты уж, Акимыч, всю одежду сожги, наверное, вшей полно

Медленно и как бы нехотя тот пробурчал:

— Небоись, в такой одеже вша жить не может.

56

Раздетого посадил меня Акимыч в какое-то деревянное корыто. Сказал санитарке:

— Иди уж, Клавдия, без тебя управлюсь, неча тебе на скелетные мочи глазеть.

Мыл он меня долго. А может, так показалось. Я засыпал, валился на стороны. И тогда Акимыч встряхивал чуть-чуть, продолжая тереть голову, спину, руки. Из стоящей рядом кадушки прямо руками черпал какое-то странное, черного цвета мыло. Санитарка принесла белье. Совсем обессилевшего, облачили в застиранную, но чистую рубаху, натянули кальсоны, довели до палаты, положили на койку. Проваливаясь в липкую, тошнотворную темень, я услышал, как Акимыч промолвил:

— Ну, покойся с Богом!

Спал я тогда или находился в каком-то бесчувственном забытье — не знаю. Когда пришел в себя, долго не мог понять, где я и как тут очутился. Все тело горело. Ночная лампочка обжигала глаза, словно раскаленное солнце. До невозможности хотелось пить, но не было сил что-то сказать или даже застонать.

В палате было тихо. Где-то поблизости негромко разговаривали. Слышны были мужские голоса. Один — хриплый, отрывистый, другой — мягче и протяжней.

Чтобы хоть как-то привлечь их внимание, я стал вращать глазами. Но было нестерпимо больно. Зажмурился. Пересиливая боль, снова открывал веки, и сквозь застилавшую глаза пелену мне виделись люди в белых халатах. Тени от них на стене двигались, переплетаясь, и я никак не мог понять, сколько же их. Двое, трое... Откуда-то пробилась мысль, что это вечерний обход врачей. Медленно и тихо передвигались они от койки до койки. Когда подошли ко мне совсем близко, не мог сдержаться от боли и снова закрыл глаза. Каким-то чутьем ощущал, что врачи стоят рядом. Но не вижу. Хочу дотронуться рукой, крикнуть. Ничего не могу, нет сил. Появятся на миг в глазах и уплывают какими-то большими белыми глыбами. Все бесполезно. Будто из-под земли слышу, как один спрашивает другого:

— Ну, а с ним, что делать?

Наступает тишина, никаких звуков. Я кричу: «Ну дайте хоть каплю воды!» И не слышу своего голоса. Туман становится все плотнее, и сквозь него пробивается грубый, как приговор, голос:

— Ничего не надо делать, что зря тревожить, худ

57

до невероятности. Не доводилось видеть таких. Вряд ли до утра дотянет.

— А укол делать? — опять спросил первый. После недолгого молчания тот же хриплый голос ответил:

— Ладно. Давай, сделай. Каких чудес на свете не бывает?! Да и перед совестью...

Больше я ничего не слышал. На меня опять навалилась вязкая болотная темнота.

У чужого огня

57

У чужого огня

Болел я долго. Но как бы ни было, выкарабкался. Молодость живуча! Правда, та давнишняя болезнь напоминает о себе постоянно, стоит только чуть простыть. Но с годами и к этому привык, да и смирился.

Первые дни я ничего не понимал. Со мной что-то делали, приподнимали, вливали в рот, поворачивали с боку на бок. У меня же было только одно желание — спать и спать. Когда будили для каких-то процедур, то сразу же после них засыпал.

Однажды ночью проснулся, хотел снова заснуть, закрыл глаза, но в этот раз сон почему-то не шел. Я повернулся, попытался встать, не получилось. Повторил. Упершись в спинку кровати, сел. Держась за металлические прутья, поднялся и начал чуть-чуть двигаться. Голова кружилась, в глазах плыли круги, ноги дрожали. Я хотел повернуть назад, но кто-то легко взял меня под локоть. Тихий женский голос спросил:

— Куды ты, родимый?

— Да вот, по нужде, — еще тише ответил я.

— Дык, я тебе пособлю, — ласково произнесла женщина.

Придерживаясь за спинки кроватей, потом за стену, мы побрели. Нужник был в самом конце барака, пока ходили, несколько раз присаживались — не хватало сил. За это время женщина успела рассказать, что работает она здесь, в стационаре, уборщицей. Имя ее Таисья, а попросту кличут — баба Таша. И статья у нее безвредная — за халатность. Сарай колхозный сгорел. Не усмотрела. И срок малый, всего 1,5 года. И отсидела уже почти половину. Говорят, что вот-вот грянет амнистия и всех таких выпустят. Спросила:

— А тебя-то за что посадили?

58

Мне не хотелось откровенничать, и я сказал:

— Да так, по глупости...

— То-то я вижу, что совсем еще глупый, в такую даль без силов пошел. Сказал бы. Чай, здесь тоже люди — поймут.

Потом рассказала, что у нее три сына. И все при деле. В армии. Старший — на корабле, на Дальнем Востоке, средний — где-то на китайской границе, а вот младший Ванюшка — в самом пекле.

— Как взяли его в конце осени в 41-м, так с первых дней все на войне да на войне. Но Бог милует. Вот только со мной беда приключилась. Надо же греху быть! Сторожила колхозные сараи, ночью отлучилась ненадолго, внучонка Сережу проведать. Настенька-то, моя невестка, Ванина жена, зачем-то в город по колхозным делам уехала, а он один остался. Побежала, а тут и стряслось. Ваня часто Настюшке письма с фронта пишет и мне всегда поклоны посылает. А Настюшка ему ответы: и от себя, и как бы от меня. Скрывала, что я здесь-то. Не хотела расстраивать его. Да все равно, правду разве утаишь?

Так, с разговорами, мы и зашли в палату. Уже возле койки сказала:

— Ну вот! А теперь отдохни, устал ты шибко. Спи.

И ушла. Рядом на койке зашевелился сосед. Проговорил тихо:

— Рассказывала про сыновей?

— Да, — сказал я. — А что?

Сосед продолжал:

Каждому рассказывает, лишь бы только слушал, — еще совсем тихо, боясь потревожить спавших, сосед добавил: — Переживает она за них, особенно за младшего. Недавно приезжал он к ней сюда, на свиданку.

— Как? — засомневался я. — Сюда приезжал-то?

— А так, — ответил тот. — Приезжал. И весь тут сказ. Ну, она тебе об этом еще расскажет.

Через несколько дней как-то вечером, после ужина, баба Таша зашла делать уборку в комнате. Мне было уже получше и, когда она поравнялась с моей койкой, попросил ее:

— А ты мне доскажи про Ванюшу-то, как он там?

— Ладно. Вот только управлюсь, — ответила она. Ей, видимо, льстило, что я заинтересовался ее Иваном. Вскоре она подошла и, присев, спросила:

59

— А на чем я остановилась-то? (Многим рассказывала, поэтому и не помнила.)

Я обсказал.

— Ну так вот, — начала она свое повествование. — Совсем недавно, чай, чуть немногим больше месяца, произошел такой случай. Получил Ванюшка со службы отпуск на две недели для побывки домой. За какое-то военное радение дало ему начальство эту поблажку. (Это уж все с его рассказов.) Прикатил он в деревню, забежал домой. Настюшка в слезы, Сережка, их сын, а мне внучок, кричит от радости, бегает вокруг отца. Голова у Вани закружилась от счастья. В радостях да суматохе сразу-то не спросил про меня. Живем мы в разных избах, хоть и недалеко друг от друга. А потом, как угар схлынул, под вечер и спрашивает:

— А где же мама-то?

Тут ему Настюшка и повинилась во всем. Вскочил, засобирался. Настюшка упрашивала: «Ну хоть ночку отдохни». Только и отвечал: «Нет и нет! У меня еще впереди 10 дней! Успею, отдохну». И помчался. А утром уже был здесь. Деревня-то наша недалеко от Омска. Так вот...

Но в этот раз она тоже не досказала. Появились врачи с обходом. Баба Таша встала. Немного протерла тряпкой спинку кровати (так, машинально, по привычке) и тут же, с несвойственной для ее лет поспешностью, вышла. Ей было без малого 60.

Я за эти несколько дней успел приглядеться к ней. Высокая, согнутая от прожитых лет, с морщинистым лицом и приветливым взглядом, обыкновенная крестьянка, каких много на нашей русской земле, испытавшая и перенесшая все тяготы деревенской жизни, не растерявшая ни капли бесценного душевного богатства. Она незаметно, с первого же разговора, расположила меня к себе своей ненавязчивой, согревающей теплотой. В редкие свободные минуты, когда все больные после отбоя отойдут ко сну, она присаживалась на чьей-нибудь кровати и вела тихий, душевный разговор. Рассказывала о новостях лагерной жизни, о сведениях с фронта, о том, что узнавала in разговоров, о семейных делах и разных разностях. Ее любили. Я — очень. И, когда наступал вечер, всегда ждал се прихода. Мне хотелось, чтобы она чаще бывала у нас. Но работы у нее была «прорва» и подолгу задерживаться она не могла. Однажды сама подошла ко мне. Села, как обычно, на краешек кровати, посмотрела и сказала:

60

— Ну вот! Понемногу отходишь, по обличию вижу.

Настроение у меня было приподнятое. С утра по случаю победы наших войск всем нам выдали двойной паек (при больших победах так бывало всегда). Я благодушно мотнул головой и тут же напомнил ей про недосказанный рассказ об Иване. Она, как-то горестно вздохнув, сказала:

— Опять шибкие бои начались. На самой Волге. Прогонять наши стали немцев.

Я спросил:

— Ну, а Ванюшка где?

Больше всего меня интересовал он.

— Где же ему быть, все время там, — сказала и еще горестнее вздохнула. Я тоже вздохнул. Ну что я мог посоветовать? Чтобы отвлечь ее от горьких раздумий, напомнил:

— А как дальше-то было, как он приехал сюда?

Немного взбодрившись, начала:

— Так вот! Примчал он к лагерю утром (председатель последнюю лошадь отдал). Приходит на вахту, а его не пускают. И надо же такому случиться. Это уж сам Бог помог. Подъезжает в то самое время наш главнейший начальник лагеря, что Греком зовут. Обратился к нему Ваня. Обсказал, что прямо с фронта. Тот даже рта ему не дал больше раскрыть. Распорядился тем, что на вахте сидят: «Пропустить!» Прошел Иван вместе с ним в его контору.

Ваня-то все подробно рассказывал, только мало что запомнила. Я как раз в то утро домывала коридор. Гляжу, бежит к нам рассыльный из штаба (так называлось административное управление лагеря). Подходит прямо ко мне и говорит: «Требует тебя к себе начальник». Испуг нашел: «Господи Исусе! — думаю. — Царица небесная! Чем провинилась, кому не потрафила?» Крестное знамение на себя наложила. А тот теребит: «Идем скорее, начальник строгий, за задержку могу нагоняй от него получить. Не бойся, баба Таша (знал меня рассыльный, много раз прибегал в больницу по каким-то надобностям), я тебе сейчас такую радость скажу, вприсядку запляшешь. Сын твой приехал!»

Как только он это промолвил, я и обмерла, грудь сдавило, слова сказать не могу, в голове все перепуталось: «Боже милостивый, который?» А рассыльный знай, тянет за руку: «Идем скорее, попадет нам за задержку. Вчера вон трех поваров на штрафную турнули. Хочешь, чтобы и меня

61

туда же?» А у меня ноги подкосились, не идут. Сердце трепещется. Вот-вот упаду. Пошла за ним через силу. А как стала подходить ближе да увидела Ваню на крыльце, остановилась. Хоть и одет весь по-военному, ремни через плечо, сумка какая-то, сапоги кожаные, а сразу узнала. Сын ведь. Спиной стоял. А как повернулся, глянул в мою сторону, перемахнул с крыльца через перила и бегом навстречу. Потом уж совсем плохо все помню. Подбежал, обнял, целует. У самого слезы на глазах: «Мама, мама». А я стою как вкопанная и ничего не соображаю. Только одно и твержу: Ваня, Ванюша! Сынок! Как маленько опомнилась, он и говорит: «Ну, а теперь пойдем к начальству, нам целые сутки разрешили для свидания». А я засовестилась: «Куда в такой одежде с тобой, да к начальству». Нахмурился Ваня, а потом рассмеялся: «Вот так-то и лучше даже».

А начальник встретил приветливо: «Вот, Таисья Спиридоновна, и сын к тебе пожаловал. Оказывается, мы с ним на одном фронте были. Только в разных местах. Могли бы и встретиться. Но не довелось. Война хоть и одна, но уж очень длинна, всех раскидала». Посмотрела я на него. Нестарый. Может, тридцать с небольшим будет, постарше Вани. На вид строгий, а глаза добрые-добрые. Немного поговорили, потом начальник засобирался: «Ну вот, Иван Кузьмич (это уж моему-то Ване), комнатку я вам определил. Можете идти и обо всем переговорить. А вашему заявлению я ход дам. Об этом не беспокойтесь». Вышел из-за стола. Видно было, что сильно прихрамывал (я это тоже заметил, когда он в «буре» на нарядчика шел).

Ушли и мы с Ваней. Комнатка небольшая, столик, скамейки. Но что нам-то! Ванюша развязал узелок, достал пряников, чай, сахар, еще что-то. Угощает. Я осерчала: «Ну что ты? Зачем это? Увези назад. Сережке отдай. Ведь с ним Настюшка ой как мается! Голодно у них. А здесь все же три раза в день кормят». Посуровел Ваня: «Все, мама, сейчас маются». Все старалась выведать у него про войну: как там? что? А он только шутил: «Видишь, пряников тебе привез, считай, что там как будто на базаре». Так и не сказал ничего. А Акимыч, истопник наш, рассказывал, что слышал от какого-то сурьезного человека — там так бомбами бахают, что из-за дыма неба не видно! А Ивана-то моего куды ни пошли — не откажется. Все сполнял. И по деревне первым трактористом был. В кузнице любую лошадь подкует, на пашню и покос раньше других

62

вставал, а по дому работал — одно заглядение. Вот и там-то, наверное, все с первыми. А таких-то первыми пуля и метит. Оттого и болит, и болит у меня за него душа, гложет сердце тоска неуемная. О чем мы еще говорили с ним, больше ничего не помню. Только как стали прощаться, сказал, что отдал он начальнику лагеря заявление для моего . освобождения. Вот и все.

Умолкла и загорюнилась баба Таша. Прошла с тех пор вечность, а не уходит из памяти небогатая Иванова передача, которую привез заключенной матери с фронта, да еще с передовой, честный защитник Отечества. А ведь и тогда, в том же лагере заключенных, приходилось видеть, как столовалась уголовная братва. И вино, и мед, и окорока свиные — всего случалось в достатке. Как умудрялись доставать это в то военное лихолетье? Нет у меня ответа. Только от тягостных воспоминаний выплескивается горечь: где она, справедливость-то? Хоть людская, хоть Божья.

Впрочем, к чему этот наивный вопрос, да еще сейчас, в наше «демократическое» время. Посмотрели бы баба Таша с сыновьями на наших «новых русских», для увеселения разбрызгивающих шампанское прямо из фонтанов, то-то подивились бы, как умеет гулять широкая русская душа. Однако не будем обращать внимание на «невинные шалости» молодых баловней. Творятся дела куда похлеще.

После затянувшегося молчания (я не тревожил ее: пусть помыслит) баба Таша вдруг как бы оживилась и дальше, как мне показалось, с досадой заговорила бойко:

— Силен ведь он у меня. Очень. Еще двадцати не было, с мужиками на медведей ходил. Матерого на рогатину добыл. А на людях вроде трусоват, ой как трусоват. Бывало, подойдут девчонки (холостым еще был) к нашему дому и горланят песни. А Настюшка — больше всех. Парни, что побойчее, все давно возле них крутятся, а Ваня спрячется куда-нибудь и сидит, притаившись. Настюшка не вытерпит, заскочит в избу: «Ваня-то где?» Я ей и укажу на чулан. Там она его и найдет. Меня дома нет — все равно отыщет. И сама-то не очень видная, а поди ты, завлекла Ванюшку. Он-то ростом под потолок, она ему рукой и до кудрей еле-еле дотягивалась. А с первых дней верховодит в доме она. Что она ни скажет, он поперек ни слова. Смышленная и боевая. И мне как-то сразу к сердцу прикипела. Люблю больше других невесток. Старшие-то женились на

63

городских, а это наша, деревенская, — умолкла опять баба Таша. Собравшись с мыслями, продолжала: — Как провожали на войну Ваню с мужиками, все семейные были, холостых-то забрали раньше, то, почитай, вся деревня шла с ними. Вышли по проселочной дороге из лесу, дошли до большака, а там уж машины были. Распрощались, и, как скрылись машины из виду, грохнулась Настюшка на дорогу и забилась в лихоманке. Так, в беспамятстве, и довели до деревни. Два дня в себе не была. Хоть и за «старшего» она в доме, всем верховодит, а я вижу, жалеет Ваню, жалеет по-нашему, по-божески. Что уж тут поделать. Такой уж он у меня. Трусоват, с самого детства трусоват. Я не утерпел:

— Ну что ты, баба Таша, заладила одно: трус да трус. Никакой он не трус, а самый настоящий герой. Только скромный и застенчивый. А есть такие девки, что десятерых самых храбрых парней одна забьет.

Она глянула на меня с какой-то лукавой придирчивостью и промолвила:

— Да тебе-то откуда знать, какие они, девки-то?

И тут же засобиралась:

— Дела, надо идти, а ты спи.

Я, разгорячась, хотел рассказать, что была в нашем классе такая «заноза», ее боялись больше огня все мальчишки. Бывало, подсядет незаметно к кому-нибудь из парней да ткнет иголкой в бок. И тут же сама заорет, будто ее ущемляют. Парень-то не жалуется. А его учитель сразу же, как бы за нарушение, к доске вызывает. И давай спрашивать с пристрастием, что усвоил из программы. Редко какой возвращался без двойки. А если парень от неожиданности вскрикнет от ее укола, застыдит:

— Ну какой же ты чапаевец, если от комариного укуса орешь на весь класс (это так она именовала свой иголочный укол).

И тут же Павку Корчагина вспомнит. И пошла расписывать дела геройские из книжек. Когда шла по коридору, мальчишки старались обходить ее стороной. А как было поступать? Тогдашние мальчишки тех девчонок не колотили. Терпеливо и молча переносили их причуды и капризы. Обид не таили, при необходимости заступались за них. Добровольно уступали первенство.

Пока собирал все это в памяти, чтобы рассказать бабе Таше, ее и след простыл! Несколько дней баба Таша ни к кому не подходила. Ожидали какое-то высокое лагер-

64

ное начальство. Весь больничный персонал чистил и драил полы, стены, окна. Даже врачи и те принимали участие. Всех больных перемыли, выдали свежее белье. Некоторым заменили рваные одеяла. Но вся суета оказалась напрасной — не приехали.

Когда вся эта «колготня» улеглась, пришла баба Таша к нам в палату, перекинулась кое с кем малозначищими словами и, посмотрев на меня, сказала:

— Ну, дай-то Бог, вижу совсем на поправку пошел.

Присела. Как всегда, на краешек койки. Помолчала, потом сокрушенно, как бы соболезнуя, тихо сказала:

— Вчера перед самой ночью Федулыча принесли, избитый весь.

Я спросил:

— Уж не тот ли нарядчик, что меня притащил из «бура» сюда?

— Тот самый, тот. Я-то ведь его ой как хорошо знаю. Наш он, деревенский, — сказала вдруг как-то уж очень показавшаяся мне пожилой баба Таша. И поведала такую историю:

— Весь род его из нашей деревни. Дед их, Филипп, всю войну с белыми был. Здоровенный старичище. В наших краях много всем досаждал. Потом отхлынула война и на затишье все пошло. Ушел, видно, и он с беляками. Мой Кузьма домой вернулся. Почитай, года три с партизанами скрывался. Стали мы хозяйство налаживать. Утром рано ушел Кузьма на поля посмотреть, как и что уродилось. Часто так делал. А тут нет и нет его. Уже за пол день перевалило. «Что-то не ладно», — думаю. И вижу, бежит соседка наша, через два двора от нас жила. Сама не своя. Разлохматило ее, и кричит не своим голосом. Народ стал сбегаться. Мужики подошли. Только и узнали от нее, что застрелил Филипп моего Кузьму. С тех пор так и пошло: все время одна. Ванятке, младшему, было всего 5 лет. Да и старшим немногим больше. Теперь уж выросли. Тяжело было. Но Бог не оставил, да и люди помогали. А Филипп с тех пор сгинул, и ни слуху ни духу.

И понесла тяжелый крест одинокой бабьей доли Таисья Спиридоновна. Несла без упреков, укора и ропота. Всю жизнь.

Подвиг есть и в сраженье, подвиг есть и в борьбе. Высший подвиг в терпенье, любви и мольбе.

65

Помолчав немного, продолжила:

— Сын-то его, Федул, быстро стал подниматься в гору, как разрешение от властей пришло «нэпом» заниматься. Говорили знающие люди, что много добра нахапал Филипп, как у беляков служил, и все сынку Федулу досталось. Ну, а Федул широко размахнулся. Работников нанимал, бывало, в страдную пору больше десяти человек. Богато стал жить. Нас, деревенских, голытьбой звал. А жаден — не обскажешь. Попа за грош убьет. Ну недолго пановал. Тут вскорости в колхозы собирать всех стали. Добрались и до Федула. Стали его прижимать: вступай и вступай. Отца его, Филиппа, ему припомнили:

— Я от отца давно отказался, не признаю за родителя, и отстаньте от меня, — стоял на своем Федул.

— Ну, смотри, — построжал его видный мужчина из города (видимо, уполномоченный), — как бы потом тужить не стал.

Федул ни в какую. Заперся дома и целую неделю пил беспробудно. (Может, не совсем так было: в те времена с подобными Федулу людьми не очень церемонились. Да по простоте своей баба Таша всего могла и не понять.) А как очухался (что уж ему в голову припало), сам пришел в правление. Пригнал лошадей, а потом коров. Диву нее подивились. С чего бы это? А ночью сторожа припер в приделке и поджег скотный двор. Видел конюх, хотели ловить, да ведь тушить надо. А уж под утро, когда кое-как потушили (да что там, почти все сгорело вместе со сторожем), узнали, что повесился Федул у себя на воротах. Никто из деревенских слезинки не пролил. И похоронили как-то словно крадучись. Бедным плохо, а богатым еще хуже, — сказала и замолчала.

Осмысливая ее простоватое суждение, вспоминаю где-то вычитанные слова: «Нет страшнее хищника на земле, чем собственник-скопидом, в алчном угаре потерявший человеческий разум». Жадность не имеет краев. И тот беспредел и разгул преступности в наше время на почве разграбления богатств — лучшее тому подтверждение. Да! Эти люди не остановятся ни перед каким преступлением ради своих интересов и наживы. Детей и стариков подавят. Им всегда мало. Не насытится ум богатством, как око зрением.

Между тем баба Таша, передохнув, продолжала:

— Так вот, этот-то Федулыч (нарядчик) сыном

66

ему приходится. А имя его Ермил. Какой-то у них в стародавние времена прародитель был. Также величался Ермилом. Во славу того и нарекли его так по настоянию Филиппа. Это я уж от деревенских старух слышала. Сама «коренного» не застала. Так вот, Ермил Федулыч вместе с моим старшим в армии служил. Мои оба в городе остались, а он возвернулся. Помню, на гимнастерке все время носил какие-то бляхи. Смирно себя вел. Грамоту разумел. Счетоводом в колхозе пристроился, но ворюга несусветный, весь в папашу. И уж больно хитер был. Чтобы показать свое старание и похвалу заслужить, писал донос районным начальникам на колхозников. Как только чьи ребятишки заберутся в колхозные огороды, так тут же пошла писулька. Вот, мол, такие-сякие, не только не следят за своими хулиганами, но еще сами научают их воровать. Хоть и знали все, что он целыми возами ворует да в город отправляет, а как докажешь? Умел все укрывать. И запугал всех своими наветами, писать-то был больно мастак. И здесь-то, в лагере, из-за грамоты в нарядчики выбился. Сколько бы бедовать нам? Да только Господь не стерпел. Нашла и на него беда. Свою-то жену он мордовал до лютости, особо когда был во хмелю. Не вытерпела. Сбежала в район, там про его дела и рассказала. И все тут открылось. На много годов его засудили. А вместе с ним и завсклада, лабазника, продавца. Ну, тем поменьше дали. Уж он года три как тут, но изворотлив. Потому и пристроился по писарской части. Только вот с новым-то начальником у него промашка вышла. Выпер тот его из писарей да сразу на штрафную.

Меня так и подмывало рассказать, что он вытворял на нашей колонне. Но, боясь перебить бабу Ташу, сдерживался.

— А там! Ох-хо. Такие собраны ухари, что не приведи Господь встречаться с ними.

Я про себя подумал: «Да тебя-то, баба Таша, никто не тронет».

Загорюнившись, продолжала:

— И припомнили ему, видно, какой-то грех. Не знаю, выдюжит ли? Говорила мне Манька, там она на операциях работает, вся голова разбита, глаз нет и сам весь в беспамятстве. Жалко, как-никак человек.

Я все помнил об этом «человеке», но совсем тихо сказал бабе Таше:

67

— Этот Федулыч и затискал меня в «бур», а потом тащил из него в больницу: начальник его заставил.

А баба Таша мне в ответ:

— Да здесь я была тогда, видела, как он тебя принес. Значит, Бог тебя еще бережет. Много лютости приходится на долю смирных людей. И без того обижены, а тут еще такие ироды. (Кого она имела в виду, я не стал расспрашивать.) Поприутихли сразу, как появился теперешний начальник. И не так давно правит, а какое всем облегчение. До него проходу по зоне не было. Чего только не утворяли? А с бабенками — срамота, что делали. Видно, везде одинаково: хороший председатель в колхозе — хорошо людям. Так и здесь. Все санитарки только и говорят: молодец, Грек. От Ванюшки на свиданке слышала, что они где-то рядом Москву отбивали, только не запомнила я, как места-то он называл. Ванюшка тогда в тех боях чин получил. Ле-те-нан. И партейцем стал. А Грек-то ой как храбр! Ночами по лагерю один ходит, в штрафную заходит без всякой охраны. Акимыч-истопник говорит, что его даже самые лихие главари бандитские и те уважают. А уж если сказал Акимыч, то тут правда. Да что сумлеваться? Матушку Москву какому лиходею не отдали. И еще Ванюшка говорил, что Грек-то большим войском управлял.

Я сказал ей:

— Он не грек, он наш, русский.

— Да мне как попроще выговаривать, так и лучше. А человек всегда остается человеком, не имя его красит, — сказала баба Таша. И продолжила: — Недолго пробудет он здесь. Говорил он Ване, что, как подживет нога, «упрощусь обратно воевать».

Напророчила баба Таша: вскоре начальник лагеря майор Греков уехал на фронт. Что с ним сталось — мне неведомо. Может, сложил он свою голову на полях сражений, а может, минула лихая судьбина, но как бы то ни было, в Великой Святой Победе есть и его немалая доля.

— А позавчера, — продолжала баба Таша, — второй раз вызывало меня начальство. Какой-то в очках, не приветливый, расспрашивал про пожар сарая. Все по порядку рассказала. Потом вспомнила, как мне говорил председатель колхоза: «Я бы тебя, Таисья Спиридоновна, вовсе защитил, укрыл. Да ведь народ-то у нас всякий есть. Приплетут и меня к тебе, обоих врагами объявят, тогда из тюрьмы не выберешься. Хорошо хоть Федулыча нет здесь, а то скольких бы своими поклепами еще очернил». Пере-

68

силила я робость и спросила: «А хуже не будет мне?» Снял очки и говорит: «Тебя посадили почитай что зря. Скоро разберемся». Вот и не выходит у меня из головы думка: «А вдруг раньше выпустят». Ванюша еще тогда говорил про заявление с хлопотами обо мне.

Помолчала и продолжила:

— Быстро пролетели его десять деньков, и уж почитай месяц как уехал... Когда кончилась свиданка, спросила: «Ваня, а побольше побыть тебе дома нельзя?» Ответил: «Нет, мама, там много таких, как я. Если каждый будет увиливать, кто же землю нашу оборонит да и вас, стариков, защитит?» Я всполыхнулась: «Ну что ты все про меня, обо мне не тужи. Я не пропаду. А вот Настюшке с Сережкой-то как? Он-то ведь у вас еще совсем несмышленыш...» Затуманилось у него в душе, а я вижу, что крепится. «Ничего, — говорит, — мама. Настюшка — боевая, в обиду себя не даст и Сережку защитит. Да и в работе спорая. (Улыбнулся.) А я скоро вернусь, ждите!» И ушел.

Вдумываясь в последние слова, сказанные Иваном матери на прощание, не могу отделаться от назойливой мысли: а ведь, может, и совсем скоро какой-нибудь из западных или восточных держав станет тесно в своих границах и вновь объявившийся «вождь» двинет свои полчища в нашу сторону. Кто соберет народы под боевые знамена? Кто объединит «разноголосый хор» демократических, патриотических, социалистических и прочих -ических голосов в единое победное течение? Это уж покажет время...

После отбоя я уже начал задремывать, когда опять появилась баба Таша. Села. Оглянулась по сторонам. Вытащила из фартука пряник и сказала:

— На-ка вот, гостинчик от Вани. Последний.

Я категорически отказался.

Она, глядя на меня своими ласковыми глазами, тихо произнесла:

— Ну, уж если не меня, то уважь Ванюшу.

— Баба Таша! Да я твоего Ванюшку люблю больше себя. Был бы я хоть чуть на него похожим, давно бы посворачивал шеи Сычам, Бездомным да прочей сволочи.

— Ну ладно. Не серчай. Бери, — сказала и положила мне засохший от времени пряник.

Не мог ее обидеть. Вспоминая протянутую морщинистую старушечью руку, держащую ссохшийся пря-

69

ник, хочется воскликнуть: «Люди! Сделайте каждый по своим возможностям хотя бы только по одному доброму поступку! А если уж нет такой возможности, то улыбнитесь с человеческой сердечностью. И сразу на земле станет светлее».

На другой день я вышел в коридор походить. Так делали все выздоравливающие. Подошел к окну. Увидел, как из подъезда хирургического барака (что был напротив) вышла баба Таша. Зайдя в прихожую, она как-то быстро прошмыгнула по коридору и ушла в другой конец больницы. Появилась часа через два с ведром и тряпкой. Молча стала заниматься уборкой. Вид у нее был грустный. На лице не было обычной приветливой улыбки. Закончив свою работу, сказала:

— Умер Федулыч. Сходила, попрощалась. Как-никак из одной деревни. Хоть и не без грехов, но Бог простит. У меня на него нет обиды. Уж больно мученический конец он принял. Манька рассказала, что убили его за донос начальству в охрану. Будто бы побег готовили жулики. Федулыч-то сначала был сам связан с шайкой главарей, а потом отлепился от них и стал отираться поближе к начальству. Тут-то и сообщил о беглецах. Подстерегли всех, кто убечь собирался. Одних словили, других постреляли. Гам разговор короток. Потом кто-то прознал, что это по его навету произошло. Разве утаишь что в лагере? Давно за ним охотились. Да все уворачивался. А как заперли его в штрафную, там и нашел он свою смертушку. В беспамятстве пролежал больше суток и отошел.

Я подумал: «Вроде не дурак был Федулыч, а пошел на такое безумие. Ведь все знали, что блатная братва отступников и доносчиков не прощает».

Доносчику первый кнут — этот неписаный закон пришел к нам из далекого прошлого. Из поры дикого правления, когда господа выменивали крепостных на собак, лошадей, прочую живность и недвижимость. Об этом писать жутко. А ведь отдельные «демократы» какой-то особой окраски, выползшие из-под гнета КПСС, в ностальгической тоске исходят только по монархическому самодержавию! Порой кажется, что в мире что-то сместилось, шарахаемся из одной крайности в другую. Может, так и нужно иногда? Только давно уже отвергли прямолинейность кнутов и нагаек. Стали применять более изощренные формы вправления мозгов.

И сам Федулыч был изобретателен в подобных

70

операциях. Почему же он так оплошал? Да все, пожалуй, просто. Себя не мог пересилить. Видимо, в крови у него уже была болезнь к доносительству еще с колхозной поры. А может, передалась страсть к уничижению людей по наследству.

Баба Таша продолжала:

— Вот и Матрена теперь с двумя осталась вдовой. Хоть нам в деревне он насолил много, а жалко. Хорошо, что я Ванюшке наказала, чтобы выбрал время да сходил к Матрене, дровишек поколол, может, какую мужицкую работу справил. Мужиков-то в деревне никого нет. Ваня сперва хотел отказаться: «Что ты, их дед нашего папаню убил, а я дрова пойду им колоть?» Не стала настаивать, а сказала: «Ребятишки ведь это... Да и Матрена-то ни в чем не виновата». Знать, вразумил его Господь. Опомнился: «Ладно, мама, сделаю». Наставила его — только с добром все сделай, без добра никому пользы нет. Ответил он тог да: «Ну что ты, мама. Исполню как надо»

Замолчала.

Господь милосердный! Были ли когда-нибудь в Твоем царстве небесном ангелы святее этой крестьянской женщины!

Немного помолчав, я высказал-таки сомнение:

— А вдруг возьмет Иван да и не пойдет дрова колоть Матрене?

Баба Таша, не задумываясь, отреагировала:

— Как же так, разве суперечь матери можно? Да еще когда согласие дал?..

Вспоминаю ее высказывания и думаю: в те времена сыновья слушались родителей. Как-то теперь станет? Не хотелось вступать в пререкания с бабой Ташей, да и косточки мертвого Федулыча что «перемывать»... Но не утерпел:

— Я уже говорил тебе, баба Таша, как они с Сычом меня, почти раздетого, в холодную каталажку засадили. Если бы не зашел в тот день начальник с врачихой, то мне бы уже давно была крышка, замерз бы. Федулыч людей не очень жаловал. А такой же заключенный.

Посмотрела на меня баба Таша долгим взглядом и промолвила:

— Бог знает, что делать. В одну дверь впускает, а из другой выпускает. Федулыч неправедную дорогу выбрал — и муки за то принял, да и впереди еще суд строгий

71

Божий. А Матрена с ребятишками неповинны, — уверенно сказала и тут же ушла.

А я? Если бы я был папой римским, ну пусть, на худой конец, каким-нибудь патриархом, то причислил бы бабу Ташу при жизни к лику святых. Впрочем, она и без их соблаговоления достойна этого сана.

А время двигалось. Зима давно ушла со своими морозами. Днем стало сильнее пригревать, с крыш звонче застучала капель. Весна перешагнула порог. В больнице произошло заметное оживление. С крыш скидывали снег, шире расчищались дорожки, начали выставлять зимние рамы. Убирали накопившуюся грязь.

В палатах одни больные уходили, на их место укладывали других. Я уже давно чувствовал себя сносно. Но почему-то врачи не выписывали. Придут, посмотрят, послушают, что-то запишут и отойдут, ничего не говоря.

Баба Таша не появлялась уже два дня. Как-то раз заглянула. Я хотел с ней поговорить, но она, не сказав ни слова, ушла. Подумал: может, обидел? Чем? Перебрал все в памяти и отверг свои сомнения.

На следующий вечер она пришла делать уборку. Но у нее ничего не ладилось: обопрется на палку с намотанной тряпкой, постоит, вперив в пустоту отрешенный взгляд, и уйдет. Я догадался, что у нее что-то неладно. Закралось сомнение: может, отказали в пересмотре дела? Видел ее еще несколько раз в коридоре, но расспросить не решился. Так ничего и не выяснил. А тут нахлынули тягостные заботы.

На дневном обходе главврач долго вертела меня, слушала, стучала по спине и груди пальцами, потом чуть отодвинулась и, глядя в сторону, сказала:

— Надо было бы еще подержать, да уж больно много на очереди хуже тебя. А ты деньков десять походишь в ОПП (оздоровительно-профилактический пункт), справку я тебе туда напишу, воздухом свежим подышишь, а если уж хуже будет, то придешь в санчасть.

Умолкла, отошла к другим. Насколько мне запомнилось — врачи и медсестры тогда относились ко всем заключенным с большой гуманностью. Заключенные платили им такой же любовью. Не случайно медперсонал зоны в ту пору находился как бы под незримой охраной лагерных воровских законов.

Слова врача о моей выписке дохнули холодом. Я и раньше подумывал об этом, но все откладывал на по-

72

том. А теперь... Во что же я оденусь? Ведь та одежонка, в которой меня притащил Федулыч, если и сохранилась, то сопрела. Да и какая она: чуни, рогожный мешок, заскорузлые штаны с одной штаниной. Мурашки от этих мыслей пошли по коже. Хоть и пригревает на улице по-весеннему, но еще кругом снег.

С такими невеселыми думами под вечер уселся я в конце коридора на скамеечку и откровенно загрустил. Горько задумавшись, не услышал, как кто-то подошел и встал возле меня. Повернувшись, увидел Акимыча-истопника. От многих слышал, что Акимыч почти всю жизнь просидел в заключении, был на царской каторге, а потом «пошагал» по советским тюрьмам и лагерям. Слыл он человеком честным, справедливым. Законов воровских не нарушал, никому дорогу не «переходил». Пользовался у многих, даже больших «авторитетов» (как сейчас величают самых почитаемых воров в законе), уважением. Принадлежал ли он к их когорте, об этом ни от кого не слышал. Чуть тронув меня за плечо, спросил:

— О чем запечалился?

Я все рассказал начистоту.

— Да, твою одежду я выкинул. Никудышная она. Да про тебя и думали, что не «выцарапаешься». Ну да ладно! Что-нибудь придумаем, — сказал и, немного помедлив, спросил: — Говоришь, на пятой колонне числился?

Я кивнул головой.

— Придумаем, — как-то утвердительно повторил он, — а теперь иди, вон уже кормежку разносят.

Утром я проснулся раньше всех, на душе было тревожно. Вспомнив про обещание Акимыча, подумал: мало ли что пообещает добрый человек, чтобы успокоить другого. Тихонько открылась дверь. На пороге стоял Акимыч. Спросил негромко:

— Где у вас тут пацан с пятой колонны?

Я подскочил:

— Может, про меня?

Акимыч, ничего не объясняя, буркнул:

— Идем.

Синей птицей пронеслась радужная мысль: может, ботиночки какие подбросит, пусть старые-престарые, только не худые и чтобы на ноги налезли. (Уж больно страшно ходить босиком.) Пронеслась мысль и тут же угасла: ну откуда он возьмет? Сам ходит в «чэтэзэвских» баулах.

73

Пошел за ним. Сердце колотилось быстро-быстро. Чудес на свете не бывает — так говорят многие. А я не соглашусь.

Мы подошли с Акимычем к его каморке. Он открыл свою сокровищницу и стал доставать то, о чем я и подумать не мог себе позволить. Ватные фуфайка и брюки, шапка, рубаха с кальсонами, брезентовые рукавицы, портянки и ботинки с какими-то толстыми подошвами. Все это было поношенное, в заплатках, но крепкое и чистое. Я смотрел и не верил своим глазам. Захлебываясь от счастья, не мог сказать ни слова. Я готов был упасть на колени, обнять его ноги, целовать.

— Ну, бери-бери, чего ты глаза-то вытаращил? — подбодрил меня Акимыч.

Собравшись с духом, спросил у него:

— Как же тебя звать-то?

— Акимыч, чего тебе еще? — ответил он.

— А имя? — спросил я.

— Да Федором нарекли, — как-то нехотя сказал.

Федор Акимыч, — я взял его руку, прижал к себе и только сумел проговорить: — Имя твое перед Богом буду славить, век тебя буду помнить, на всю жизнь. Мне ведь нечем тебя отблагодарить, ничего у меня нет.

— Ладно, ладно! Забирай все да иди, а то скоро завтракать скликать будут, да и дела у меня, — совсем тихо, каким-то подобревшим голосом проговорил Акимыч.

Недавно слышал по радио, что один наш красноярский миллиардер (и как их много развелось за такой короткий после советской власти срок) организовал на Северном полюсе игру в футбол. Для чего-то пригласил «мисс красоты» Курочкину. Может, для большего блеска? (Нет чтобы какую-нибудь Марфу с молочной фермы!) Для футбольных баталий на холодной макушке Земли потратил многие миллионы. И наверняка, осталось еще в кубышке немало! Кто знает? Он, да Господь Бог. Ну да ладно. От щедрот своих малоимущим в своей округе хлеб за полцены продает. Вроде бы благородно. Только, видимо, куда порядочнее было бы отдать все, что истратил на этот «туризм», бедствующим да нищим. Скольких бы облагодетельствовал. И как-то сразу подумалось: а окажись этот богач на месте Акимыча, как поступил бы? Акимыч-то отдал все, что у него было. Последнее. Ну, это уж так, для размышлений.

74

Я ушел, захватив эти бесценные, поистине «царские дары», принес их в палату, положил на койку. Разглядывал их, гладил, переворачивал и не верил. Меня распирали какое-то нечеловеческое счастье, безмерная радость, такое неземное чувство, чего никогда больше не испытывал в жизни. Ближе к середине дня, когда обычно начиналась выписка вылечившихся больных, в палату зашла баба Таша. Вид у нее был измученный, она, как мне показалось, совсем стала старухой. Но у меня было такое ликующее состояние, такая волна навалившегося блаженства, что перестроиться на другой душевный лад я просто не мог. И не смог я тогда заметить, какая тяжелая печаль терзала ее душу, какая грусть затуманила глаза. Торопясь поделиться своей радостью, я сказал, какие вещи дал мне Федор Акимыч, и тут же засобирался показать ей их. Но она как-то безразлично отнеслась к этому и сказала, что все мои вещички вчера видела вечером. Вместе с Акимычем приводили их в порядок. Тут же добавила:

— А меня завтра освобождают. Бумага пришла. Сейчас надо опять идти в контору, прибегал посыльный.

— Вот видишь, баба Таша, — сказал я, радуясь еще больше, не зря Ванюша заявление писал.

Когда я говорил ей это, она стояла в пол-оборота ко мне. Потом повернулась, и я увидел, как тяжелая слеза скатилась по ее старческой щеке. Мне же подумалось: счастье тоже любит плакать. И, не задумываясь, весело сказал:

— Что же плачешь, теперь у тебя все будет хорошо!

Как иногда, сами того не замечая, мы бываем так жестоки к людям. Она склонила голову и, повернувшись, ушла.

После обеда, облачившись в обмундирование, я вышел за больничный барак. Весенний воздух пьянил, дышалось легко, душа просилась петь. Что тут еще можно сказать? Так уж устроен человек: он одинаково быстро привыкает и к хорошему и к плохому.

Сначала я дошел до ОПП. Отдал справку. Меня поставили на учет, объяснили порядок пользования: питаться буду у них, а спать у себя в бараке — мест сейчас нет. После окончания курса лечения прийти на медкомиссию — для трудоустройства.

У меня много раз возникало потом сомнение: была ли в лагерях политика геноцида, о чем часто можно слы-

75

шать в средствах массовой информации? Что судили не по заслугам, а другие попадали совсем ни за что (обычно по клевете доносчиков) — это было, было. Но утверждение о том, что увозили в лагеря за многие тысячи километров людей только затем, чтобы они там умирали, это неправда. Уж если кого и надо было «прихлопнуть» верховным правителям, так это делалось просто в тюремных подвалах. Заключенные же в лагерях представляли необходимую рабочую силу. И эту рабочую силу по возможности поддерживали — какой толк от «доходяг»? Работать заставляли много. Впрочем, трудно сказать, кто работал больше в те годы — заключенные или вольнонаемные. Вся страна была сплошным трудовым лагерем. Для восстановления такой послевоенной разрухи требовался необозримо превеликий труд. Глядя теперь на развалившуюся великую державу, горько задумываюсь: «Во имя чего были принесены такие жертвы и титанический труд, труд многих миллионов людей нескольких поколений?»

Управившись со своим простым делом, направился к постоянному местожительству — в бригаду. Дневальный, разглядывая меня, не мог признать. И только когда я напомнил ему, как меня уводил Федулыч в «бур», он недоверчиво сказал:

— Что-то ты вроде не такой!

Помня напутствие Акимыча: быть посообразительнее, а то ведь всякая «шпана» куражиться будет (дневальный, правда, никак не принадлежал к этой категории), я с петушиным задором сказал ему:

— Такой не такой, а место отводи.

— Ишь ты, боевитый стал, отъелся на больничных харчах. Вон, занимай на втором этаже любое. Сейчас свободных мест достаточно. Многих на фронт взяли, — проговорил и тут же спросил у меня: — Ну, а ты как?

— Не берут, три раза писал заявление, статьи не те, — сказал я и сразу же забрался на нары, чтобы прекратить с ним разговор. Это было самым больным местом для меня.

Поздно вечером бригадники пришли с работы. На мое возвращение никто не обратил внимание — не велика радость от моего появления. Только бригадир спросил:

— Совсем или еще за больницей будешь пока числиться?

Сказал, что на 10 дней еще в ОПП направили. Он больше ни о чем не расспрашивал и ушел в свою брига-

76

дирскую кабину. Я, обмотав ботинки веревками, чтобы не сразу стянули с ног, уснул не раздеваясь. Утром проснулся вместе со всеми. Вскочил. Первым делом схватился за ботинки. Слава Богу, целы. Теперь можно и поваляться. Все равно завтрак в ОПП начинается после развода.

Жизнь началась по размеренному, но уже другому распорядку. Во второй половине дня сразу же после обеда я подошел к вахте, через которую выпускают освобождающихся. Там никого еще не было. Чтобы не мельтешить, решил немного походить по зоне. Как-то, сам того не замечая, подошел к административному зданию. Глянув на высокое крыльцо, сразу вспомнил из рассказа бабы Таши, как спрыгнул с него Иван и бежал к ней навстречу, а она, растерявшись от нахлынувших на нее волнений, стояла, не веря самой себе. И от этого воспоминания тепло и радостно стало на душе: «Все ж таки есть справедливость — не все сволочи!» И тут же подумал, как завтра баба Таша заявится домой, как рады будут все родные. Сбегутся соседи. Сколько разных пересудов, надежд у всех появится. Размечтавшись, подумал: «А там, глядь, и Иван прибудет, и чин у него будет выше». А дальше захотелось еще больше: и остальные сыновья приедут, и будет у бабы Таши полное веселье. Но главное, чего мне больше всего хотелось, так это, чтобы ее Иван скорее вернулся домой. Наслушавшись от бабы Таши в долгие зимние вечера про ее Ванюшку, я, не замечая того сам, полюбил человека и желал ему только хорошего. Мне так хотелось быть похожим на него хоть чуточку.

Пребывая в блаженных мечтаниях, я обошел несколько раз вокруг здания и повернул назад. Издали увидел: возле пропускной вахты уже собирался народ. Подошел поближе. Небольшая кучка пестро одетых людей стояла почти рядом с главными воротами. Ожидали начальника УРЧ (учетно-распределительная часть). На всех лицах угадывалось какое-то томительно-напряженное ожидание: скоро ли? не вернули бы назад... Бывали и такие случаи.

Я сразу заметил бабу Ташу. Она стояла чуть в стороне. Подошел, окликнул. Она не обернулась. В это время появился урчист, и все пришло в движение.

Я совсем близко подошел к бабе Таше и остановился. Она глядела куда-то вдаль каким-то безумным взглядом. Не стал тревожить, пусть побудет со своими мысля-

77

ми: вот она, свобода, совсем рядом, а там дом, внучата, родственники, с которыми прожила всю жизнь.

Каким-то внутренним чутьем догадывался, что она видит меня, хочет что-то сказать, но не решается. Уже выкрикнули несколько фамилий, и я, как-то вдруг испугавшись, что могут вызвать и ее, а я даже слова не успею промолвить, дотронулся до ее плеча. Она повернулась, и слова радости, что хотел на прощанье сказать о досрочном ее освобождении, вдруг застряли в горле. Я увидел так сильно изменившееся лицо, какого не видывал за все время. По окаменевшим щекам из обоих глаз катились горючие струйки слез. Она положила узелок на землю и обеими ладонями стала стирать не слушавшиеся ее слезы, смахивала их, а они бежали, бежали.

— Баба Таша, ну что ты, ведь на волю идешь, да еще досрочно — пытался как-то урезонить ее, не пони мая, что с ней происходит.

Тогда, видимо, собрав остаток сил, она прерывисто не то чтобы сказала, а как бы вытолкнула из себя всего несколько слов:

— Убили Ванюшу, убили в самое Крещенье. Неделю, как деревенские письмо прислали с похоронкой. Вот приеду, а он никогда...

Я не сразу понял смысл ее слов. А когда дошло до моего сознания, то какой-то нестерпимой жгучей болью полоснуло по сердцу, весеннее мартовское солнце померкло в глазах, а в голове тяжелым молотом стучали ее слова:

— Убили Ванюшу, убили в самое Крещенье.

И она знала об этом уже целую неделю и никому не говорила. Одна носила в себе печаль, чтобы не доставлять огорчения другим. Господи! Царь небесный. Во искупление чьих грехов возложил нечеловеческие страдания на эту безвинную душу? Разве сын Твой духовный больше мучился на кресте?

Я понимал, что ничем не могу ей помочь, но желание облегчить страдания было так велико, что слова сами собой лились и лились. Я видел, что они не доходят до нее, но говорил, сам не понимая, что. Она продолжала стоять рядом. Слезы уже не катились. Видимо, и им есть предел. Морщинистыми руками, никогда не знавшими покоя, машинально перекладывала из одной руки в другую поднятый с земли небольшой узелок с деревенскими пожитками. Мне казалось, что еще миг — и сердце у меня

78

разорвется от боли и жалости, но в это время стоящая рядом женщина дернула ее за рукав:

— Иди, твою фамилию кличут.

Баба Таша встрепенулась, засуетилась и, повернувшись, засеменила на проходную вахту. Бездумно пошел за ней, опустив голову, ничего не замечая, подошел к выходу, как вдруг совсем рядом над головой остановил меня хриплый, грубый голос:

— Пошто прешь! Повергай назад!

Я опомнился, поднял голову, глянул. Баба Таша (Таисья Спиридоновна) переступила порог и, не оглянувшись, скрылась за дверями. Все.

Я вышел. Сквозь сплошной высокий забор ничего не видно. Постоял немного. Начальник УРЧ продолжал вызывать поочередно освобождающихся. Их оставалось совсем мало, и, когда последний зашел на вахту, я повернулся и побрел в барак. На душе было пусто и безнадежно, как будто на свете уже никого не осталось. Закончился еще один день. А впереди таких дней была целая вечность.

Я лежал на нарах и ни о чем не думал. Только в глазах неотступно стояла фигура бабы Таши, сжавшаяся от непомерных душевных терзаний, в стареньком заношенном пальтишке.

Господь наш всемилостивый! Ты сотворил человека — великое нерукотворное совершенство. Зачем же допустил возможность изуродовать его внутреннее духовное содержание? Ничто не проходит мимо Твоего взора, и без воли Твоей ничего не совершается. Ведь видел Ты со своего алтаря небесного, как растекалась паства к разным берегам. Людям с сатанинской жестокостью достались все блага земные и власть безграничная, остальным — доброта беззащитная и безбрежное море страданий. Почему Твоя божественная длань не остановила это безумство? Разве это справедливо? И как можно, взирая на дела дьявольские, неправедность безмерную, уверовать в Тебя? Как быть простолюдину? Заказано мне: на Творца не ропщут, у Него просят, Его восхваляют. Он всегда прав, Он всеблагий и каждому одинаково хочет добра. Но как разуметь, что с первого дня сотворения мира повсюду на земле — «глад, мор, содом и гоморра».

Так ли будет и дальше, Господи, или когда-то придет исцеление от «вселенского недута»? Вознесенные вверх на земле не приемлют обиженных, обездоленных, сирот. Нет меры их корысти и властолюбию, не страшатся

79

Суда Твоего Праведного. Да и есть ли он? Как обретут утешение страждующие, если не осталось у них веры и надежды в «царствие небесное и светлое будущее»? Впереди никакого просвета не видно. Осталось только упование, да самообман, да горькое забвение:

Если к правде святой

Мир дорогу найти не сумеет —

Честь безумцу, который навеет

Человечеству сон золотой.

Больше полувека минуло с той поры. Многое изменилось за эти годы, в преобладающем большинстве отнюдь не в лучшую сторону. Изменилась и моя жизнь. Исколесив полстраны в этапных вагонах, обосновался в далеком краю — «краю непуганых птиц и зверей». Волею судеб прирос к этой вечномерзлой земле на суровом берегу могучего Енисея. А что удивительного? Живут люди и здесь, обретают счастье и покой. Не кляну и не жалуюсь на свою судьбу и я.

Случается, что бываю на «большой земле», иногда в столице. И тогда доводится колесить по краям подмосковным. Летит электричка по ленинградской дороге в город славы, где доживают с блокадных дней оставшиеся родственники, или на Калугу — к месту моего постоянного жительства, что избрал на старость.

Проносится поезд по бранным полям великих сражений, огненных боев. Сейчас здесь тихо, только легкий ветерок колышет листву деревьев. Стоят по обеим сторонам железной дороги застывшие в скорбном молчании памятники, монументы, обелиски, воздвигнутые в первые послевоенные годы советской властью, как память о священной войне, отгремевших здесь жесточайших баталиях, погибших воинах и захороненных в братских могилах.

Я смотрю на каменное изваяние солдатской матери, печально склонившей голову над сыновней могилой. И озаряет, как молния: да это же баба Таша в неутешном горе застыла здесь с того далекого дня, что принес ей скорбную весть.

И вспоминается ее Иван. Ванюшка, так ласково называла она своего сына. Его кулек с гостинцами, привезенный ей в лагерь. И пряник, что дала она мне. К горлу подкатывает комок, хочется крикнуть, но кругом безмятежно беседуют люди о своих житейских делах, и нет им

80

никакого дела до тех далеких пожарищ, в которых горела эта земля.

А там, на изрытом окопами, теперь уже заросшем травой и кустарником пригорке, где возвышается обелиск с именами павших бойцов, сквозь туманную дымку памяти поднимается во весь исполинский рост благородный образ бесстрашного майора Грекова. И представляю, как, израненный, истекая кровью, с оставшейся от батальона горсткой солдат, не уходил он с огненного рубежа, пока не была отбита последняя яростная атака фашистских танков. Вспоминаю «бур», где офицер жестко, но умело приводил меня в чувство. Его простой, как бы между прочим, рассказ молодой врачихе о ночных вылазках с политруком в жесточайшие морозы на передовую линию фронта, к замерзающим солдатам. И становится простым и ясным, почему эти безусые еще вчерашние школьники шли за такими командирами в смертельные схватки, может быть, решающие бои за столицу, на фашистских захватчиков без страха и сомнения. Вот почему победила наша страна, а не гитлеровская Германия.

А доля империалистических государств, особенно Америки, в этой победе по сравнению с вкладом россиян мизерная. Наш народ и без них бы управился. У американского империализма была тогда одна цель: уничтожить фашизм нашими руками, а потом нас же превратить в колонию, что и делается сейчас с классической изощренностью всеми службами империалистических акул. И свербящая дума гложет душу: неужели вы погибли напрасно?

А электричка катит и катит все дальше от Москвы. Все больше памятников и братских могил. Спят вечным сном советские солдаты, честно исполнившие свой священный долг перед Родиной, перед народом.

Пройдут века, все позарастет травой забвения, многое исчезнет и забудется, но память народная сохранит имена ваши и подвиги, доблестные в чистоте и святости.

Слава вам, храбрые, слава, бесстрашные,

Вечную память поет вам народ,

Доблестно жившие, смерть сокрушившие,

Память о вас никогда не умрет.

На перепутьях тернистых дорог

81

На перепутьях тернистых дорог

Отгремели победные салюты в городах-героях Советского Союза. После долгого военного лихолетья жизнь начала входить в мирные берега, оживленнее и веселее становилось на городских площадях, улицах, в деревенских домах чаще стали раздаваться звуки гармони и задушевные, порой залихватские песни неслись далеко за околицу.

Светлее становились улыбки на лицах людей. Наконец-то свершилось, снова настал мир на земле. Ох! С каким нетерпением ожидали окончания войны заключенные. Каких только надежд не рождалось у них! Иногда мне доводилось читать, да и по радио слышать, особенно в годы реформ, что многие, не только заключенные, но и свободные граждане ждали и желали, чтобы нас победили немцы. Вранье это. Если и попадались такие, то их было немного. Было бы много, не было бы нашей Победы.

Сразу после победного дня режим в омских лагерях начал меняться в лучшую сторону. Особенно это было заметно с наступлением зимы 1946 года. К этому времени строительство стратегически важных объектов, начатое в первые военные годы, шло к завершению. Работы свертывались. Мы знали, что из соседних лагерей сначала понемногу, потом все больше и больше увозили заключенных в другие регионы: восстанавливать разрушенные города и возводить новые стройки. Требовалось очень много рабочих рук.

В самом большом омском лагере, где я отбывал срок наказания, с началом весны поползли упорные слухи о его расформировании. Когда начнут отправлять, в какие края, какие лагеря? Никто толком не знал, говорили по-разному. Одни уверяли, что всех отправят на Колыму, другие утверждали, что на Украину — там больше разрушено сел и городов (причем слышал это из достоверных источников), третьи — на лесоповал, четвертые... Домыслов и предположений было много. Наша бригада ходила на уборку территорий строящихся или уже построен-

82

ных объектов. Работа была нетяжелая, ходи да подбирай мусор, да и то работали спустя рукава. Больше сидели. Никто почему-то нас не подгонял. Мы хорошо понимали, что так долго продолжаться не может, чувствовали приближение перемен. Оттого у каждого была в душе томительная тревога: уезжать неведомо куда никому не хотелось, привыкли друг к другу, да и условия стали много лучше, чем в прошлые годы.

Время шло, а с ним и срок. Правда, часто перегоняли с одного объекта на другой. Только немного на одном обвыкнешь, как завтра уже ведут на другой. А было и так. Приведут бригаду, только разойдемся да рассядемся перекурить, бежит какой-нибудь рассыльный, ткнет начальнику конвоя предписание, и кричит уже тот с неохотой и недовольством (тоже не было желания «шастать» в полном обмундировании по нескольку километров): «Собирайтесь в строй! Подходи! Разберись пятерками». И вот, идем снова не спеша. А когда придем, то оказывается, что и там работы нет никакой.

Однажды теплым мартовским днем во время перехода нашей бригады с одной стройки на другую конвоир застрелил выскочившего из строя совсем молодого парня. Никто потом так и не узнал, зачем ему понадобилось выбегать. Этого парня совсем недавно привезли из какой-то деревушки, осудили, и к порядкам лагерного режима он еще не привык. Падая, он успел обернуться, на лице были растерянность и недоумение. Случай сам по себе обыкновенный. Не один заключенный был убит во время побега или просто при малейших попытках к бегству. Оформляли просто: убит при попытке к бегству. Но в этот раз все выглядело по-иному. Конвоир стрелял без предупреждения. Обычно перед выходом начальник конвоя, как отче наш, выговаривал заключенным: «Шаг вправо, шаг влево считается побег. Стреляем без предупреждения».

А тут, как на грех, даже и этого не было сказано никем из конвоя. Вообще большинство конвоиров в таких случаях поступали просто: сначала убьют, а потом палят вверх, попрубуй докажи, да и кто будет докапываться. Наш конвоир, что застрелил, был совсем еще молокосос, от растерянности при виде содеянного бросил винтовку и бросился от страха бежать, куда уж там заметать следы, хорошо, успел старший конвоя схватить убившего за руку, а то бы скрылся.

Заключенные зароптали. Бригаду возвратили в

83

лагерь. Убитого принесли. Конвоира посадили на гауптвахту. В чем была его вина? То ли что винтовку бросил от испуга и стал убегать, то ли что застрелил не по правилам? Откуда нам знать? И все же... В последнее время отношение к таким фактам и им подобным со стороны высших властей во многом изменилось. Теперь уже не сходило с рук «за здорово живешь».

Началось расследование. Всех по одному расспрашивал оперуполномоченный. Чем кончилось это дело, мы так и не узнали. Бригаду на работу долгое время не выводили, потом стали заставлять выполнять кое-что в лагере. А слухи об этапах разрастались все сильнее и сильнее. Да и трагический случай с парнишкой, видимо, подтолкнул вышестоящее лагерное начальство к быстрейшему расформированию этого лагеря. Как-никак, а кому нравится, когда заключенные в зоне бузят? Ожидать пришлось недолго. Наступил и наш черед.

Через несколько дней после майских праздников (в том году впервые в лагере 1 и 2 Мая не работали), вечером, в наш барак зашли двое нарядчиков. По списку зачитали фамилии. В нем был и я. Велели собрать вещи и не расходиться. Предупредили: через час они возвратятся, и тогда мы с ними пойдем в отдельные бараки для оформления на этап. Пригорюнился я. Но что делать? Одно утешение: наших бригадников было в списках больше 10 человек. Не пропаду. Не в первый раз такое. Аккуратно собрал вещички, покрепче завязал котомку и стал ожидать. Чего ждал? Ничего. Совсем стемнело, когда отобранных заключенных повели на формировочный пункт. В тех бараках было свободно. Людей совсем немного. Быстро облюбовали места для ночлега. Каждый разместился где хотел. Взгромоздился и я на самый верх. Не раздеваясь, тут же уснул. Не слышал, как приводили все новые и новые партии заключенных, не слышал шараханья, споров, матерщины. В первую ночь на новом месте, несмотря на тревожные ожидания, спал безмятежно. Когда утром проснулся и огляделся, то увидел, что все полати нар заняты, а рядом со мной расположился пожилой мужик. Когда я открыл глаза, он сказал:

— Ну спишь ты крепко. Даже ни разу не повернулся, А я вот всю ночь проворочался и только под утро немного забылся.

— Хорошего в этом мало, — ответил я, — ворье

84

только и ждет, когда крепко уснешь. Сразу упрут последнюю одежонку, и не услышишь как.

Я говорил, подозрительно глядя на него, а сам в это время прощупал под головой котомку — цела ли?

— Это ты прав, ухо надо держать востро, — так же спокойно поддержал меня сосед. — Ну ладно! Давай познакомимся. Может, еще долго придется вместе время коротать. Как зовут-то тебя? — спросил он.

Мне не очень нравилось так, с ходу, знакомиться с первым встречным. Но, немного подумав, назвал себя.

— Ну вот! Хорошо. Не за горами и Никола, — сказал он.

— Мой Никола — зимний, в лютые морозы, от того и не везет, — ответил ему тут же я и подумал: — Может, отвяжется?

Он, чуть усмехнувшись, проговорил:

— А я Петр Фомич! Стукнуло за пятьдесят. Второй срок коротаю, правда, с перерывом.

«Пружина моей предосторожности» чуть дрогнула, немного отпустила, но тут же снова сжалась: я в такие разговоры с незнакомыми не вступал. И чтобы как-то избавиться от него, стал копаться в котомке. Достал завернутый в кисетик табачок и стал крутить цигарку. Он поглядел на меня и застенчиво попросил:

— А меня не угостишь?

«Вот черт! — подумал я. — Как же не сообразил, что и он может быть курящим». Делать нечего. Отсыпал на закрутку, дал клочок бумаги. Подумал: «Очень навязчив. Не к добру это!» Пока он приготовлял закрутку, я лихорадочно думал, как же избавиться от него. Сразу надо было уйти... А куда теперь? Может, и места все заняты. А уйдешь отсюда и это потеряешь. Затянувшись, Петр Фомич сказал:

— Ах, хорош табачок, пахучий. Душу так и обволакивает.

Я же тоскливо подумал: «За этот табачок я штаны променял, что в посылке прислали». Ему же ответил:

— Да уж кончается. (Это чтоб впредь знал, что выпрашивать у меня больше нечего.)

— Ну, ничего, — так же миролюбиво ответил он. — Курение — это ведь большой вред. Меньше покуришь — здоровее будешь.

«Ишь ты, успокоил, — подумалось. — Взял бы да и бросил, — рассуждал про себя я. А сам горевал: — Сколько

85

раз пытался отвязаться от этой противной привычки и никак не мог одолеть этого пристрастия». И, как бы утешая себя, решил: вот выкурю весь, тогда и брошу. На душе от таких мыслей стало спокойнее.

А Петр Фомич не унимался. Спросит то про одно, го про другое. Когда же спросил у меня, за что посадили, я ответил, что не люблю про это рассказывать. «Кому же приятно о таком говорить», — сказал он и замолчал. После моего не совсем приятного ответа он затеял разговор с пожилым и мрачным мужиком, что был от него на проти-вополжной стороне нар. Но тот, не долго утруждая себя его пространными рассуждениями, попросил «отвязаться со своими байками».

Петр Фомич был очень любезный и общительный человек. Он с каждым легко и просто вступал в разговоры, но, будучи чересчур велеречивым, быстро надоедал. Немного помолчав, он снова заговорил со мной. Своими изысканно-вежливыми обращениями вызвал у меня озлобление. Я не утерпел:

— Ты говори со мной проще, у меня уши привыкли к грубым словам.

Тем не менее он не вызывал впечатления «ушибленного пыльным мешком», хотя в его рассуждениях не всегда можно было разобраться. Порой, видя, что его никто не слушает, особенно перед сном, начинал рассуждать сам с собой. День прошел в постоянных хлопотах. То сначала начали собирать всех, чтобы увести в другой барак и там накормить, затем разбили на группы и из каждой отобрали людей, которых отправили за хлебом и баландой. Никак не могли соорганизоваться и потому только к вечеру закончили раздачу уже остывших щей с пайками хлеба.

В этой кутерьме многим ничего не досталось, и оттого в бараке стоял гвалт невыносимый. Я, как помоложе и проворнее, быстро притащил себе и хлеб, и обед, потом сбегал и для Петра Фомича (пусть сидит, за котомкой смотрит). Вечером, когда стемнело, Петр Фомич, немного посопев носом (видимо, и его сморило, прошлую ночь совсем не спал), заворочался и спросил:

— Отбой-то был уже?

— Отбоя еще не было, — ответил я. — Слышишь, в том углу еще дерутся из-за портянки два ученых...

Петр Фомич после некоторого молчания, как бы для себя, начал рассуждать:

— Говоришь, ученые из-за портянок разодрались?

86

Ничего не поделаешь, тоже люди. Не тот пошел брат заключенный. Какие-то все плюгавенькие. Статьи у многих страшные. Одни за террор сидят, других за диверсию посадили, третьих — за измену. А на деле многие курицам головы боялись отвернуть, а уж людям никому никакого вреда не принесли. В первый срок со мной более солидные сидели. Уважение к ним было иное и от простых смертных, да и крупные «блатари» относились почтительно. А настоящих революционеров видеть довелось еще до революции в Вологде. Оттуда я сам. Много тогда их было в наших краях.

Петр Фомич глубоко вздохнул, поворочался немного, засопел носом. Я отвернулся и тоже заснул. Утром, как только раскрыл глаза, Петр Фомич уже с вопросом:

— Отдохнул немножко или еще продолжишь?

Я чувствовал, что он подсмеивается надо мной (спал я часов десять, не меньше), и потому отвечал ему:

— Дрыхнуть без конца плохо, навидишься всяких снов и мучайся потом в раздумьях: а вдруг такое случится наяву?

— А ты вроде бы суеверный? — снова мучает вопросом Петр Фомич.

— Суеверный не суеверный, а когда видишь плохие сны, то на душе всегда муторно, — отпарировал я.

Мне он очень надоел (я больше люблю тишину и покой), но от него не так просто было отвязаться. И я стал приспосабливаться. Как только у него появляется небольшой перерыв в разглагольствованиях, я тут же закрывал глаза и начинал притворно сопеть носом: пусть думает, что уснул. Он замолкал. Но стоило чуть приоткрыть глаза, он тут как тут с каким-нибудь вопросом. И так длилось постоянно изо дня в день. Особенно активен и многословен Петр Фомич становился перед сном. Его очень часто донимала бессонница.

Опасная философия

86

Опасная философия

Оставаться с назойливыми мыслями одному не хотелось. Однажды, видя, что я еще не заснул, Фомич как бы между прочим, скорее сам для себя, начал ворошить дела, давно прошедшие. Рассуждал о меньшевиках с Плехановым, об эсерах с Савенковым, затронул Ленина. Из его разговоров я понял, что знал он много. Много наслышан

87

я был о них за долгие годы и от других политзаключенных. Говорили развязно, по-разному, и оттого непонятно было, кто врет, а кто говорит правду. Чего было бояться? Никого из них уже не было в живых, судачили и о других. Никто никогда не упоминал в своих разговорах только Сталина. При упоминании его имени в душу каждого непроизвольно вползал леденящий страх. И в такие разговоры, а тем более споры с Петром Фомичом, да еще в присутствии других заключенных, не вступал, лишь иногда, как бы сомневаясь в чем-то, покачивал головой. В душе-то мне хотелось быть с ним пооткровенне, даже поспорить. Его смелые речи вызывали у многих симпатию, но где-то в глубине «чуткий червячок» как бы предостерегал меня: не лезь со своими мнениями да суждениями. Напоролся уже один раз. Мало ли таких «доброхотов»! Начни им поддакивать да разглагольствовать, а потом вызовет «опер» и тихонечко спросит: «Опять недоволен советской властью?» Были такие случаи с некоторыми людьми, слышал я про это. Правда, сроков не добавляли. Но ведь как знать? На кого нарвешься.

Наговорившись вдоволь и убедившись, что из меня собеседник в политике неважный, Петр Фомич умолкал. Я из любопытства спросил у него однажды: — А ты кого-нибудь из этих революционеров видел? Ленина, Плеханова, Савенкова?

Он ответил коротко:

— Нет, не видел. А вот в обеих партиях — и у меньшевиков, и у эсеров — состоял. За то и расплачиваюсь перед советской властью.

Я заметил:

— Некоторых эсеров и меньшевиков советская власть вообще не преследовала. (Слышал еще на Лубянке. Сидели там ему подобные.)

— Ну, у меня особая «заслуга», я участвовал в Ярославском восстании, — сказал Петр Фомич.

Настороженность к нему стала таять. Спросил:

— В Вологде-то ты долго прожил? Я слышал, что царское правительство ссылало в те края Савенкова?

— До двадцати лет прожил там, правда, выезжал часто, но ненадолго. А перед самой революцией переехал в Петроград совсем. Жаль, конечно, что не довелось встретиться с Борисом Викторовичем. Незаурядный был чело век — как мне показалось, — с тихой грустью сказал Петр Фомич.

Мне захотелось его немного подбодрить:

88

— Ну, не тужи, а то бы больше дали.

— Да уж и так под самую завязку влепили, — сказал он и умолк.

Мне от этого сразу стало не по себе. Я же знал, что Петру Фомичу во второй раз присудили 15 лет. После некоторого молчания Петр Фомич спросил:

— Что-то ты уж больно молчалив, ни слова о себе, ни вздоха о политике. Или ты ничего не смыслишь (что не очень похоже), или все вылетело у тебя из головы?

Я коротко рассказал о своем и добавил:

— Вот потому и молчу, что уж больно крепко засело в голове, за что посадили и срок дали.

Немного посмеявшись, он больше к разговорам на политические темы не возвращался. Время шло. Дни мелькали один за другим. Люди успокоились и совсем мало стали судачить о предстоящем этапе. Некоторые начали выдавать свои сокровенные чаяния:

— А может, никуда и не повезут? Возьмут да и возвратят на прежние места.

— Ну куда там, — говорили другие. — Так вам и будет, как хочется. НКВД пустяками не занимается. Раз собрали такую громаду людей, значит, ждут где-то нас «большие дела».

Как-то раз, когда уж и говорить-то было не о чем, после обеда, развалившись на нарах, я сказал Петру Фомичу:

— Ну чем не жизнь? Спим и едим. Хоть не важнецки, но с голоду не умираем. И главное, на работу не тревожат, который день бездельничаем. Так можно и до конца срока сидеть.

Петр Фомич долго молчал. Я уж подумал: «Не заснул ли?» Как вдруг он, не поворачиваясь, сказал:

— А вот такие мысли у людей — самое страшное зло. Труд — это величайшее благо, которое дано человеку Всевышним Провидением. Без этого не нужна жизнь.

С этим я никак не мог согласиться и запальчиво сказал:

— Я чуть копыта не отбросил и в ящик не сыграл от такого блага — четыре года назад на стройке аэродрома. По 12 часов, полураздетый, возил в конце октября тачку с раствором бетона, глаза на лоб вылезали, а в ногах сплошной огонь, а ты мне благо, да еще величайшее! Нет уж, не принимаю твои философские разглагольствования.

Петру Фомичу, видимо, понравилась моя запаль-

89

чивость. Нисколько не рассердившись, ровным голосом продолжал свои размышления:

— Так ведь это подневольная, каторжная, непосильная работа. Оттого она, кроме отвращения и страха, ничего не дает. Вот ты сейчас съел пайку хлеба и ничего. А если заставить тебя сейчас съесть три каравая? Ведь не сможешь. А если через силу затолкаешь, то как себя по чувствуешь?

— Съем, — сказал я, — и сразу же спать завалюсь.

Засмеялся он и опять наступает на меня:

— А пять? Во всем должна быть мера, и только тогда человек обретает удовольствие физическое и удовлетворение моральное. Жизнь для нормального человека немыслима без труда, даже самое короткое время.

Я не был с ним тогда согласен, может, уже из упрямства, но спорить не стал: пусть будет по его. Зачем попусту тратить силы и нервы, впереди всех нас ждет много трудностей.

Путь на Красноярск

89

Путь на Красноярск

В конце мая, в самый разгар весны, тихим теплым вечером собрали колонну заключенных около 1000 человек. С ними попали и мы с Петром Фомичом. Вывели за город, на пустырь, где на отдельном железнодорожном пути стоял состав товарных вагонов. Надо отдать должное: порядок, согласованность и дисциплина в таких операциях у конвойной службы были отработаны отменно.

Как только подвели нас близко к составу, трое конвоиров подошли к головной части, отсчитали несколько пятерок и тут же повели эту группу к первому вагону. Еще не дошла она к месту посадки, сразу отсчитали такое же количество людей и повели (уже другая тройка конвоиров) вслед за ней к другому вагону. Вся колонна была разделена очень быстро.

Немного застопорилась посадка в вагоны: некоторым заключенным было трудно подниматься по приставным лестницам, да еще с вещами. Но и это ненадолго сбило темп операции: забравшиеся в вагон помогали залезавшим. Я заскочил почти первым и сразу же занял два места на нижних нарах. Для себя и Петра Фомича. На верхний ряд я не полез. Эти места по неписаным законам

90

предназначались для «привилегированной» блатной элиты. Займешь, а потом появятся эти ухари и сгонят на пол к «параше». На самом же полу, под нарами или посередине вагона, места доставались наиболее тихим, слабым и последним. Впрочем, многие из них были довольны этим: не надо тратить силы для вскарабкивания на нары, да и к «параше» поближе.

Вскоре забрался в вагон Петр Фомич, и мы стали укладываться. С другой стороны от меня, у самой стенки вагона, угнездился молодой парень. По обличию уроженец Средней Азии. Но какой нации, так у него мы и не узнали. То ли казах, то ли калмык, он и сам-то не знал. Назвался Кирсаном. Пока шла посадка, он у каждого залезавшего выспрашивал, не видал ли тот Абдулу. Одни отмахивались: до него ли теперь, другие посылали к хорошо всем знакомым «предметам постоянного пользования». Когда закрылись за последним заключенным двери, Кирсан растянулся на своем месте и тут же захрапел, прямо мне в лицо. Я-то уж разлегся раньше, чем он. Тут же, не раздумывая, разбудил его и предупредил, что если он будет фырчать мне в ухо, то я ему ноздри заткну. Он не обиделся, только проговорил:

— Что же, в ширинка хырчать, что ли?

Отвернулся к стенке вагона и тут же заснул снова. Гомон понемногу утих, остальные тоже разлеглись. Кто подложил под голову мешок, котомку. Другие — верхнюю одежду. Я разлегся на телогрейке. Котомку положил под голову. Бояться, что украдут, не надо было, в вагоне не сбудешь.

Наступила тишина. Только кое-где снаружи вагонов перекликались конвойные, да иногда слышались короткие разговоры. Но вот далеко впереди состава протяжно прозвучал паровозный гудок, натянулись сцепки, громыхнули буфера. Поезд тронулся. Мерно застучали колеса на стыках рельсов. Вагон начал вздрагивать и покачиваться.

Поехали. Поезд шел, все больше набирая скорость. Ночь. Темнота. Хоть глаз коли. Тишина. Одни спят, другие перебирают в мыслях то, что давно уже прожито, и думают о том, что будет дальше.

Проснулся от звяканья мисок, поварешек и громкого разговора. Поезд стоял. Двери вагона были раскрыты, возле них толпились заключенные. Снаружи слышались окрики:

91

— Что застрял, как привязанный, а ты, дохляк, отваливай быстрее. Вам только жрать да дрыхнуть, а нам вон какую ораву накормить надо, пока весь состав пройдем. Давай живее, погань несчастная.

Весь разговор пересыпался такой заковыристой матерщиной, что захочешь повторить, а выговорить не сумеешь. Это «бытовички» с малыми сроками разносили по вагонам обед (завтрак выдали еще вчера сухим пайком в лагере перед отправкой).

Рядом со мной никого не было. Я встрепенулся: черт побери, чуть не проспал. И Петр Фомич что-то не разбудил. Схватил котелок и тут же пристроился позади сгрудившейся толпы.

После обеда снова решили поспать, но сон уже не шел. Петр Фомич спросил:

— Что-то и тебе не спится? Ну, это не беда. Еще хватит нам для этого времени. На восток едем, путь предстоит неближний. Долго будем ползти в нашу тмутаракань.

— Куда? — спросил я.

— А кто знает? — ответил он.

Иногда поезд останавливался не только для кормления. Его загоняли, как правило, ранним утром, на какие-то отдельные тупики. В таких случаях нас выводили поочередно из вагонов, чтобы проветрить их. Ненадолго, минут на 15. Один раз в неделю люди в белых халатах забирались внутрь и делали дезинфекцию. Посыпали в углы и вдоль стен какой-то порошок, отчего потом все долго чихали.

В самом конце состава в двух вагонах везли женщин. Их выводили чаще и всегда дольше держали на улице, чем нас. Мы отваживались спрашивать у конвоиров, куда же нас везут. Те отвечали однозначно: не велено разговаривать. Может, они и сами толком не знали. Такое однообразие начинало надоедать, исчезли всякие интересы.

Петр Фомич на второй день заметно сник. Да и говорить-то уже было не о чем. Как-то раз, ближе к вечеру, когда дневное томление отступило, а для сна еще время не подошло, Петр Фомич спросил у меня:

— А ты в Бога веришь?

Я даже поперхнулся:

— Ты что? Сейчас старуха и то не каждая крестится, — ответил ему, а сам подумал: — С чего это ему взбрело? Уж лучше про политику затеял бы снова.

92

Он, видимо, уловил мое смущение, миролюбиво, чтобы успокоить меня, сказал:

— Не бойся! Тебя, как я понимаю, из комсомола выперли сразу же, как НКВД взяло под свою «опеку». Так что критиковать за молитвы и богоугодные разговоры тебя сейчас некому. А энкавэдэшникам нет заботы: веришь ты в Господа или нет. Им до этого все равно. Так что на эту тему можешь беседовать со мной побойчее (видимо, он догадывался, что я его, а скорее всего подобных суждений, остерегаюсь).

Мне же вдруг показалось, что он меня за труса принимает (хотя так и было на самом деле, душа-то тряслась, давно уже шла вторая половина срока). Тогда, чтобы не уронить себя окончательно в его глазах, я решил вступить с ним в полемику и с пристрастием спросил:

— А откуда ты знаешь, что Бог есть? Чем докажешь?

До этого я сам никогда не задумывался, говорят, нет Бога, значит, так и надо. Петру Фомичу нравилось спорить, и, не дав выговорить ни слова, он снова заговорил:

— Так что, по-твоему, все на земле и на небесах крутится и вертится само по себе? Утром всходит солнце, вечером заходит. По ночам появляется луна, загораются звезды. Да разве все перечислишь?

Это было не для моего разума (на какой черт буду ломать себе голову, я и в школе с уроков естествознания и астрономии убегал при первой возможности). Но тем не менее, чтобы не показаться ему совсем неучем, ответил:

— Природа все и творит.

— А в природе, — снова спросил он, — тоже все без осмысления свершается?

Я явно не мог ему противостоять. Не зная, как вывернуться, огрызнулся:

— А сам-то ты в Бога веришь?

Чуть помолчав, видимо, не хотел совсем загонять меня в тупик, ответил:

— Конечно, нет, не верю я в Бога.

Я облегченно вздохнул:

— Что же ты мне голову-то морочишь? Тут и без этих головоломок все мысли в сплошной суматохе, а ты пустяковые вопросы задаешь?

Он усмехнулся. Мне его усмешка показалась обид-

93

ной: что он меня совсем за несмышленыша принимает? Слава Богу, тоже шестой год по лагерям мотаюсь. Повидал умных людей. Кое с чем научился разбираться, хотелось сказать что-нибудь поострее. Но он опередил меня:

— Нет, дорогой! Это и есть самый серьезный вопрос, из-за чего все беды людские на земле. Ты прав! Такого Бога, что рисуют на иконах, не существует. Это придумали люди от своего бессилия и безысходности. Но то, что в необъятных космических пространствах, бесконечном звездном мире действует и все определяет неведомый для нас вселенский разум, — этого нельзя отрицать, так же как и нельзя утверждать (ибо не дано нам постичь помыслы его), узнать, в каких он является формах, где витает и какими мерилами управляет.

На такие темы я никогда ни с кем не беседовал, подобных измышлений ни от кого не слышал. Меня это заинтересовало. Видя, что я умолк и прислушался, Петр Фомич продолжал:

— Ему подвластны все земные и небесные законы. Он их определяет, устанавливает, совершенствует и изменяет по своему усмотрению (хотению). Сила этого разума беспредельна, и мыслит Он совсем другими категориями, чем мы. Для Него нет ни времени, ни пространства. У Него не было ни начала и не будет и конца. Он вечен и вездесущ. В мудрости Его творений наши познания настолько ничтожны, что нельзя их сравнивать даже с бесконечно малыми величинами. Тайны самых близких явлений нам так же недоступны, как тайны самых далеких миров, и никогда не разгадаем мудрость, для чего появились мы на этой земле, для чего живем, зачем живем. Над этим таинством самые умные люди многие века ломают головы, но ничего не разгадали. Сотворив людей, Он наделил их разумом, но ограничил круг познаний. И сколько бы люди ни стремились разорвать этот круг, за грани дозволенного им никогда не переступить. Прав был Сократ, сказав: «Я знаю, что ничего не знаю».

Вероятно, Петр Фомич говорил это не столько мне, сколько рассуждал сам с собой. Я, выбравшись из тенет его суждений, с сомнением спросил:

— По-твоему, выходит, что если Ему (тому разуму) вздумается нас прихлопнуть, то для Него это сделать легче, чем мне придавить комара?

— Не знаю. Но думаю, что да, — ответил он на мое замечание. — Но ты над этим не ломай голову и не

94

тревожься зря. Пока мы (люди) нужны Ему в Его неразрывных цепях мирозданья, будем жить. И может, еще много тысяч лет, — закончил он и замолчал.

Я тоже замолчал, а сам опять подумал: «Лучше бы говорил о чем-нибудь житейском. А то в голове один сумбур от его философий».

Пастыри и бараны

94

Пастыри и бараны

Кирсан у стенки заворочался. Оказалось, он тоже прислушивался к высказываниям Петра Фомича. И хотя толком ничего, видимо, не понял, так же как и я, захотелось ему вступить в беседу. Не поворачивая головы, глядя вверх, заговорил: «Наш святой молла Абдулы едит этапу вместе с нами, только другая вагону. Со мной одна камеру Казан турма сидела. Каждая утро и перед ночи голым коленка: ставал. Головой полу молил, молил, тиха-тиха шаптала, все просила, просила. Абдулы никого ничего не вуровал! Со равно полный катушек получал. Мой ночам совхозный баран таскал, мясу кушил, шкуры прятил, никому не молил, никому не просил, только три года давали. Нету облакам святой алах, есть по всему земли только Нукавиды». Петр Фомич рассмеялся и похвалил:

— Молодец, Кирсан, хорошо сказал, аксакалом будешь.

Кирсан удовлетворенно осклабился. Я разозлился. Этот Кирсан нажрался впрок совхозной баранины, оттого до сих пор дрыхнет по ночам, как зарезанный. Позавчера так надоел своим храпом, что какой-то урка с другой стороны вагона с верхних нар запустил ботинком. Метил в него, а попал мне в плечо. Хорошо, что вскользь угодил, а если бы напрямую по башке? Я спросонья вскочил, да еще затылком о верхние нары стукнулся, да так, что доски зашевелились. Наверху надо мной жулик дремавший промычал:

— Что ты все ворочаешь, спущусь, сусалы по правлю.

А я и сказать-то не могу ни слова. От удара головой о доски круги пошли в глазах. А Кирсану хоть бы хны. Знай, храпит. Одни неприятности от этого «аксакала». Петр Фомич рассмеялся еще больше, а Кирсан, довольный, улыбается во весь рот. Сказал только:

— Твоя тоже крепкий спит.

95

В таких разговорах проходило время. Ничто так не сближает людей, как длительная поездка в поезде, да еще когда у всех одинаковые горести и заботы. А поезд уходил все дальше на восток, увозя в вагонах многие сотни людей. Мелькали полустанки, станции, вокзалы, а между ними деревушки, поселки, поля, леса, перелески. Все оставалось позади.

К этому времени я с Петром Фомичом разговаривал уже довольно дружелюбно и доверчиво. Покуривали вместе — табачок у меня еще был. В тот-то раз я слукавил, сказав, что заканчивается. Теперь же делились по-дружески. Как бы между прочим давали друг другу советы, обещания. Советовал больше он, как более опытный. Договорились, что в новом лагере надо держаться ближе друг к другу. Так спокойнее. Мало ли какой люд впереди встретится. Приглашали в нашу компанию и Кирсана. Тот отказался: «Абдул буду находить».

Через несколько дней остановились в Красноярске. Состав загнали куда-то в отдельный тупик. Высадили всех и прямо оттуда увезли в злобинский пересыльный пункт. Женщин запустили в зону первыми. За ними начали пропускать и нас.

Здоровенные мордовороты-нарядчики орудовали быстро. Ловко отделяли небольшие группы, отмечали в списках и разводили по баракам (видимо, во всех лагерях одни повадки). С одной из таких групп увели и Петра Фомича. Как ни старался я попасть вместе с ним, ничего не получилось. Лез нахально за ним. Ну куда там! Оттеснили с матом:

— Хватит, не лезь, по скуле захотел? Пойдешь с другими.

Упрашивал. Бесполезно. Разговаривали мало. Больше матерились. Ни на какие просьбы внимания не обращали. Уже глубокой ночью завели всех.

На следующий день я пошел разыскивать Петра Фомича по зоне. Бараки были большие, просторные. Но к нашему прибытию их почти полностью заселили заключенными из других лагерей и колоний. Долго искал. Наконец нашел. Он оказался от меня в третьем ряду бараков. Когда увидел его, очень обрадовался: хоть один знакомый среди такой массы людей. Он тоже был доволен.

Закурили. Я стал присматриваться: может, отыщется местечко. Ну где там! Все было занято. Потужили

96

немного. Договорились, что днями я буду приходить к нему, а ночью-то все равно где спать. Так и поступили.

Режим в злобинском лагере был как и во всех. Отбой и подъем в те же часы. Завтраки, обеды, ужины в то же время. Кормили регулярно. Женщины от своего отгороженного барака ходили свободно по всей мужской зоне, пробирались к знакомым мужикам. Правда, это запрещалось, но надзор не обращал на них никакого внимания. Когда-то женские бараки были обнесены низким дощатым забором с вахтой. Но со временем забор мужики разобрали, и теперь торчали столбы с прибитыми к ним поперечинами, и то несколько изломанными. Вахту тоже общипали. Это сделали сами вахтеры, чтобы топить печку, когда дров не оказывалось. По-прежнему сидели вахтерши (из заключенных женщин). Но все это носило чисто показной вид. Так, ради заведенного ранее порядка. Выходить и входить можно было в любое время, так что в мужской зоне было полно женщин, а в женской половине — мужиков.

Стычка

96

Стычка

Одним было плохо. Ворье одолело. Неимоверно много собралось его с разных этапов. Какой только шпаны не было! Донимали простых работяг до невозможности. Не брезговали ничем, тащили все, что только можно было перепродать на волю. Если не украдут ночью, отнимут днем. У меня ничего ценного не было, кроме казенной одежды. И спал я в ней, не раздеваясь. Потому без всякой тревоги уходил со своего места: котомку через плечо и пошагал, куда вздумается.

Петр Фомич тоже был «нищ и наг». Мы собирались утром и свободно разгуливали по всей лагерной зоне. А она была довольно большой. Места — незастроенного — было еще много.

Как-то раз, направляясь к выходу из барака, Петр Фомич указал на нары, где, безмятежно раскинувшись, в расстегнутой военной гимнастерке лежал рослый, могучего сложения молодой мужчина.

— Староста наш, — ласково проговорил Петр Фомич. — Андреем зовут. Фронтовик. Молодой, а серьезный. У него много не забалуешь. Утихомирил весь барак, шпана боится его пуще огня.

97

Мы вышли, а мне почему-то еще долго виделся спокойно отдыхающий добрый молодец.

Как-то раз зашел к Петру Фомичу. Он что-то прихворнул, и разговор не клеился. Я собрался уходить (чтобы не докучать больному) и уже стал прощаться, как вдруг услышал на верхних нарах какую-то возню.

— Опять «шакалы» нагрянули из других бараков. Старик посылочку получил, вот и тискают его, на «шарап» берут. Шпана, настоящая шпана. Серьезные воры такими делами не занимаются, — сказал Петр Фомич и закашлялся.

Шум нарастал. «Шакалье» стало одолевать старика, и тот заорал:

— Я в ваш «котел» половину отдал, вы не по закону поступаете.

Крики растревожили Андрея. Он поднялся. Не очень громко, но так, что хорошо было слышно, приказал:

— А ну, шпана, оставьте старика в покое...

Может, лиходеи не расслышали, увлекшись грабежом, или просто не прореагировали на его слова и продолжали свое дело. Старик еще отбивался (видимо, крепкий был) и кричал все сильнее. С других нар тоже закричали:

— Сволочи пришлые, уходите в свои бараки.

Андрей не спеша подошел к сгрудившимся «чужеземцам». Схватил первого, что был поближе к нему, одной рукой за штанину, другой за шиворот и швырнул, словно куль с тряпьем, в проход к двери. За ним тут же полетел второй. Двое оставшихся, словно мыши, перепрыгивая через сидящих и лежащих заключенных, разбежались по разным сторонам. «Шарап» не удался.

Андрей отошел к своему месту, оперся спиной о полати верхних нар, голова его намного возвышалась над ними, и, обернувшись в сторону барахтающихся на полу и матерящихся грабителей, сказал:

— Еще раз приползете и станете так же хулиганить — башки поотрываю.

Я смотрел на него с уважением. Подумал: «Ну и здоров! Таков во гневе весь барак разнесет. Повышвыривает всех вместе с нарами. Настоящий «Самсон!»

Кряхтя и стоная, разбросанные «шакалы» стали подниматься. Один, более «заблатненный», выпрямившись, со злостью выговорил:

98

— Ну, гад власовский, привык с немцами наших душить, так и здесь думаешь по-своему править! Попадешься еще нам!

Этого Андрей не стерпел. Быстро пошел в сторону говорившего. Тот решил показать характер: достал нож. Но это не остановило Андрея, и он еще решительнее стал надвигаться на «представителя семейства кошачьих». Кто-то из подельников закричал:

— Фиксатый, рви когти, пока живой!

Тот и сам уже успел сообразить, что этот богатырь не остановится перед угрозой, начал проворно пятиться, развернулся и хотел шмыгнуть за дверь, но было поздно. Андрей подскочил и с такой силой двинул Фиксатого ногой ниже спины, что тот вылетел через проем двери и растянулся на приступках. Андрей подошел, взял его за воротник, с презрением и угрозой сказал:

— Ну что? Примолк? Я не таким фашистам глотки рвал, а тебя ткну сейчас по «кумполу» и сразу с ними на небесах встретишься.

— Отпусти, — взмолился Фиксатый. — Мы больше не придем.

Как правило, подобные «шарапщики» трусливы. В одиночку не нападают. Когда же их много и перед ними слабый человек, ведут себя нагло и жестоко. Перед силой сами исчезают незамедлительно.

— Иди! В следующий раз попадешь, тресну по башке, мозги разлетятся, никакая молитва не спасет! — пригрозил Андрей.

Хромая на обе ноги, под смех и улюлюканье заключенных, посрамленный Фиксатый побрел прочь в свои «апартаменты».

Андрей поднял нож, засунул лезвие в щель между дверью и косяком. Надавил на излом. Сталь хрустнула. Поднял упавший обломок и вместе с рукояткой бросил в «парашу». Петр Фомич, наблюдая за этой сценой, сказал:

— Как все разумно предопределено в мире: умные и сильные рождены, чтобы указать путь и защитить слабых. Только плохо, немногие так поступают. Большинство избранных делают совсем наоборот!

На следующий день я не пошел к Петру Фомичу. Не хотелось тревожить больного. Пусть отлежится.

Утром следующего дня проснулся рано. На душе было как-то тревожно. Еще с вечера запало раздумье: «Надо

99

было бы сходить, болеет ведь человек, поговорили бы хоть немного, глядишь, и полегчало бы ему».

Не мешкая, сразу после завтрака отправился.

Погода выдалась на редкость приятной. Солнце ослепительно сияло, небо без единого облачка, кое-где проплывут небольшие одиночные и тут же растворятся в небесной синеве... Еле заметный ветерок чуть обдувал лицо.

Зайдя в барак, не увидел Петра Фомича на своем месте. Спросил у соседа. Тот сказал, что еще позавчера вечером увезли в больницу с большой температурой, совсем был плох. Больница была где-то за зоной, в каком-то другом лагере. Потужил, поохал. Что тут поделаешь? Покорил себя в душе и вышел на улицу.

Петля

99

Петля

Начала подступать хандра: длительное безделье угнетает. Немного походив по зоне, направился к главной вахте. Там в дневное время всегда собирались люди. Одни — чтобы просто полюбопытствовать, другие ожидали своих родственников или знакомых. К вахте было пристроено небольшое помещение для свиданий. Я ходил туда часто, чтобы разузнать хоть какие-то новости?

Внезапно вывернулся из-за угла барака Кирсан:

— Твой еще тута? — спросил он.

— Как видишь, здесь, — сказал я.

— А мой, наверное, никуда етапу не увезут, срок маленька, — радостно проговорил он.

Я опять подумал: «Счастливый, черт!»

— А наша святая молла, — опять затараторил он, — бабий уборна ночам вешался. Молоденький бабе нок утречки раненько пошел уборна своим делам. Дверь открывал, входил, потом как скачит назад шумом. Кричал, кричал громко: вешал, вешал. Охраны скоро-скоро прибежал, смотрел, а Абдулы уже все глазы лоб катила.

Я еще вчера из разговоров слышал, что кто-то из заключенных повесился. Теперь из сумбурного и сбивчивого рассказа Кирсана понял, что это был его друг — мулла Абдула. Спросил у него:

— Что же он так?

Неунывающий Кирсан охотно рассказал:

— Как только Абдулы узнала, что его холодную сторону гонять будут, сделалась сразу очень грустна-грустна. Два дня углы в углы ходила печальна-печальна, все

100

думала, думала. Тиха-тиха говорила сама себе, свой носу. Потом искала веревку. Крутила веревка, тихонь темноты ночи пошла уборна. Ставал ногами бабий сиденья, одна конец веревки крепил досками потолк, другой конца голову сунул...

Кирсан рассказывал так, будто сам стоял рядом с муллой.

— Потом, — вдруг стрельнул глазами по сторонам, попытался состроить страшное лицо, шумно выдохнул: — Рык! Прыгал Абдула и сразу стала готовенька. Вышла дух Абдулы, нет теперь Абдулы, улетел облакам.

Закончив, посмотрел на меня вопросительно: хорошо ли рассказал, понял ли? Я посмотрел на него, и мне показалось, что у него такое же выражение лица, словно он вспоминал про баранов, что воровал в совхозе, ни один мускул не дрогнул.

Любовь — и за “колючкой” любовь

100

Любовь — и за «колючкой» любовь

У вахты уже стояла довольно плотная толпа заключенных. Я протиснулся сквозь нее и стал рассматривать, что на «воле, за бортом творится».

Сквозь железные решетчатые ворота все просматривалось очень хорошо. Мое внимание привлекла молодая женщина, неспешно прохаживающаяся по противоположной стороне дороги, что проходила рядом с вахтой и тянулась вдоль всего забора. Сделав немного шагов в одну сторону, она поворачивалась и шла обратно. При каждом повороте задерживалась на какое-то мгновение и всматривалась через головы заключенных, стоящих возле вахты, в глубь лагеря. Ровная походка, плавность движений, невозмутимое спокойствие к окружающей ее обстановке как бы подчеркивали в ней твердую уверенность и независимость.

Своим поведением и манерами она значительно отличалась от сидящих на обочине дороги других женщин, ожидавших свидания со своими родными или близкими. Некоторых из них я уже приметил. Они приходили и раньше, а я каждый день торчал у вахты из-за простого любопытства. Ждать мне было некого. Эти женщины, вероятно, жили в самом Красноярске или где-то поблизости. Оттого и наведовались почаще. Эту же я видел впервые.

На ней были: простое платье, легкий летний пид-

101

жачок, ноги плотно обтягивали мягкие сапоги. После войны так одевались многие женщины. Видно было, что незнакомка очень недурна собой. Густые, каштанового цвета волосы тяжелыми волнами ниспадали на спину и плечи. Она была выше среднего роста, стройная, с грациозной осанкой и фигурой под стать балерине. Римский профиль как бы подчеркивал ее строгую недоступность.

Мне показалось, что она из какого-то не нашего, неведомого мне мира. Словно чужестранка. «Наверное, ожидает кого-то из лагерного начальства, может, самого «опера», — почему-то подумалось мне. И интерес как-то сразу поник и к ней, и ко всему, что было вокруг.

Я уже собрался выбраться из толпы праздноглазеющих заключенных, как вдруг заметил, что женщина резко остановилась, круто повернулась, легкими быстрыми шагами, чуть ли не бегом, подошла вплотную к воротам (у меня закралась тревога: сейчас отгонит ее вахтер, уж больно близко подошла). Сквозь большие решетчатые просветы она была хорошо видна.

Мраморное, с чуть заметным румянцем лицо, правильной формы тонкий нос, маленький подбородок — все это делало ее неотразимо обворожительной. Расплывшаяся радостная улыбка обнажила ровный ряд белоснежных зубов, верхняя губа немного приподнялась, отчего кончик носа чуть вздернулся и делал ее похожей на большого ребенка, который от нахлынувшего счастья захлебывается от восторга.

Большие, широко расставленные, темно-синего цвета глаза излучали очарование и казались такими бездонными, будто в них утонул весь мир. Задорно, по-мальчишески вскинув руку, она громко закричала:

— Андрюша, эгей, я здесь!

Стоявшая со мной рядом пожилая, с приятными манерами женщина удивленно, с восхищением произнесла:

— Господи! До чего хороша! Бывают же такие!

Чуть поодаль сзади меня раздался ровный мужской голос:

— Вижу, Оля, вижу тебя! Как вышел из барака, сразу заметил...

Я обернулся на голос. Сквозь расступавшуюся толпу людей пробирался Андрей. Тот самый «Самсон», что защитил недавно старика. Ни на кого не обращая внимания, он продолжал:

— Вчера в комендатуре сказали, что ты придешь

102

сегодня. Я уже два раза был здесь. И все равно опоздал. Все как всегда: дожидаться меня приходится тебе.

— Андрюша! — заговорила Ольга. — Ты иди на проходную, а я сейчас захвачу сумку, тут совсем рядом, и туда же к тебе приду.

Она заторопилась к стоявшим за дорогой женщинам, а Андрей пошел к вахте в комнату для свиданий. Толпа любовно смотрела на них. Я еще немного постоял, выбрался из толчеи и побрел в глубь лагеря. Немного побродил, потом выбрал местечко подальше от бараков (в злобинской пересылке удивительно много было незастроенных площадей), положил под голову телогрейку и разлегся на траве.

По небу медленно плыли редкие облака. Я считал их зачем-то и думал: «Доплывут они до далекого Подмосковья или растают где-то за Красноярском?» Так, в раздумьях и забытье, лежал, пока не натянуло тучи. Начал накрапывать дождь. Идти было не к кому. Страшно чувствовать и сознавать себя одиноким в огромном людском море. Пошел к себе в барак.

Поздно вечером нарядчики с надзирателями начали собирать заключенных на этап.

Во мраке полуночных стран

102

Во мраке полуночных стран

На долю каждого человека в жизни выпадает много разных дорог. И всякий раз на новом витке невольно закрадывается тревога: какие трудности ожидают его на неведомом пути и хватит ли сил одолеть их? Собственную судьбу не обойдешь стороной.

В этот раз этап на Север формировали долго. Никому из заключенных не хотелось ехать в далекий, пугающий лютыми морозами и пургами северный край. Рассказы, а еще больше домыслы, иные порой на грани фантастики, коими был полон злобинский пересыльный лагерь, сжимали и без того угнетенные страхом души. Всем казалось, что у этой дороги только одно направление — туда.

Чтобы избежать отправки в этот суровый и беспощадный Норильлаг, многие использовали различные способы и методы, не останавливались и перед преступлениями. Особенно упорствовали уголовники. Они забирались в подполья бараков, закрывались на чердаках в на-

103

дежде отсидеться, пока их отыщут, а этап уйдет. Более настырные применяли самые изощренные виды членовредительства: разрезали себе кожу на животе до самых внутренностей, засыпали глаза чернильным порошком.

Но это не помогало. Кожу зашивали, глаза промывали фельдшеры из таких же заключенных и затем, наскоро обработанных, под конвоем доставляли на сборный пункт. Более серьезно искалечившихся запирали в больничные изоляторы. Подлечивали. И затем со следующим этапом отправляли по назначению.

Этапов из злобинской пересылки уходило много. И не только на Север. Вот в такие этапы, лишь бы не в Заполярье, стремились попасть большинство уголовников. Нам же от их «выкрутасов» были только одни неприятности. Уже третьи сутки сидели мы в духоте тесного барака в ожидании, пока надзиратели с нарядчиками, подгоняемые начальством, проклиная всех и вся на свете, рыскали по всем углам и закоулкам зоны, отыскивали последних, так искусно упрятавшихся от этапа «блатарей». Наконец нашли и их. Переодетые в женскую одежду, несколько человек укрывались в бараке у женщин. Как только последнего «подпольщика» затолкали в сборный барак, несмотря на позднее ночное время, всем приказали собрать вещи и быть готовыми к этапу.

Ранним утром, после длительных сборов и утомительного перехода, началась посадка в трюм парохода. Продолжалась все утро и закончилась только к середине дня. Следом за нами затолкали «членовредителей»: некоторые были с завязанными глазами, у других толстые повязки на животах. Напрасными оказались их ухищрения и симуляция: от этапа к «полярной Пальмире» отбиться не удалось. В трюме парохода было тесно. Но постепенно все утряслось, и каждый устроился. Правда, без всяких излишеств. Слава Богу, что можно было вытянуть ноги и выпрямиться во весь рост. Но тут начали донимать искалеченные уголовники: требовали больше места и оттесняли других заключенных. Приходилось уступать их требованиям: хоть и нахалы великие, но искалеченные. А скорее всего делали потому, чтобы не связываться с ними. Когда посадка была закончена, пароход отчалил от места стоянки и через некоторое время пришвартовался к другому причалу. Здесь он тоже простоял почти сутки. Во второй половине ночи совсем незаметно отплыли в «страну белого безмолвия».

104

Первые дни люди мало говорили между собой. Больше спали. Потом постепенно стали заводить знакомства. Я, по своему обыкновению, в разговоры не вступал ни с кем. Про себя считал, сколько мне осталось до конца срока. Сначала месяцы считал, потом недели и так дошел до дней. Хотел высчитать часы, но не смог. Запутался в цифрах. Делал это для того, чтобы скоротать время и не думать о предстоящих тяготах. Но от этого трудно было избавиться. В душу все больше и больше вкрадывалась тревога: что ждет там, за далеким Полярным кругом?

После длительного молчания спросил у соседа, хотя и не надеялся получить от него ответ (тот тоже все больше молчал):

— Почему уголовники боятся норильских и дудинских лагерей? Что там, очень люто? Ведь не останавливаются ни перед чем. Одного я видел еще на пересылке с отрубленными пальцами. Сам себе отхватил. Что это? Может, ненормальные?

Сосед, не меняя своего положения, пробурчал:

— Там работать заставляют, а они не хотят. Вот и стремятся всеми способами отбиться от этапа.

— А что, разве в других лагерях поблажки есть? — возразил я.

— Там не то. Как завернет мороз градусов под 40, да еще ветер чуть с ног не сшибает, а работать надо в открытом месте, так сразу родную мать вспомнишь. Я уже второй раз туда еду, первый-то еще до войны был, так что знаком с этими местами, — проговорил сосед и умолк.

На мои вопросы больше не отвечал. Я же проникся к нему уважением (бывалый «волк»), решил переждать немного и отложил разговор на потом. Под вечер после ужина (кормили два раза в сутки — рано утром и поздно вечером), когда все угомонились и многие уже спали, сосед сам вступил со мной в разговор.

— Дня через два приплывем в Дудинку. Не знаю, какая она сейчас, а тогда убогонькой была. Домишки паршивые, лагерные бараки и те много лучше. Как прибудем, так сразу на пересылку. А уж с нее одних отправят в Норильск, других оставят работать в порту. Сейчас там железная дорога, а тогда мы шли до Норильска пешими.

— А где лучше? — спросил я.

— Везде хорошо, — мрачно ответил сосед. Потому и режутся блатные, чтобы избежать этого «милого Севе-

105

pa». А кого привезут туда, все остаются там: одни надолго, другие навсегда.

Мне очень не понравились его настроение и суждения. В мыслях я выстроил для себя более легкую жизнь (как будто что захочется, то и сбудется). И, внутренне не соглашаясь с ним, спросил:

— Но ты-то ведь выбрался оттуда?

— Мне всего только год там тогда пришлось пробыть. Да и к морозам привыкший, из Енисейска я, — сказал сосед.

Разговор оборвался. Ему не хотелось разглагольствовать, в меня же вселилась тревога. Молчали все. В трюме было душно. Совсем рядом, за бортом, плескались енисейские волны. В голове застыла безысходная пустота. И только тонкой струйкой билась мысль: «Енисей, Енисей... Сколько же тайн схоронил ты?» Чтобы хоть немного отвлечься, спросил у соседа:

— Как величают тебя?

— Тебе-то не все ли равно? — буркнул он. — Ну, Егор я. А сижу за душегубство, жене башку отрубил, — сказал и добавил: — Не приставай больше, мешаешь думать.

Я тут же про себя прикинул: не только не буду разговаривать, а, как приедем, при первой возможности подальше уберусь. Если он жене голову отхватил, то что я для него? И тут же про себя немного облегченно как бы вздохнул: вот таких-то туда надо загонять навсегда.

В суете нахлынувших новых забот как-то сразу отодвинулись воспоминания об омских лагерях, этапах, злобинской пересылке. Реже вспоминались совсем недавние случайные знакомые: Петр Фомич, «Самсон», Кирсан и прочие обитатели лагерных бараков последнего пристанища. Теплым июльским утром пароход пришвартовался к дудинскому причалу на енисейском берегу. Началась высадка.

Впоследствии много лет спустя мне довелось читать воспоминания бывших лагерников. Они отмечают большую смертность заключенных при их длительном этапировании из одного лагеря в другой. Нам-де повезло! А может, еще какие на то причины были: в нашем этапе в пути никто не умер. Правда, некоторые из этапируемых к концу пути были настолько слабы, что после высадки самостоятельно передвигаться не могли. Их усадили на телеги (насколько помню, в ту пору в Дудинке автомашин, при-

106

способленных для перевозки людей, и тем более автобусов не было) и позади колонны везли до лагпункта. Кроме них было несколько человек из уголовной братвы, изуродовавших себя еще в Красноярске перед отправкой в этап.

К ним дважды в день, а к некоторым иногда и чаще, спускались в трюм медработники в сопровождении конвоиров (всего можно ожидать от «членовредителей»), делали перевязки, промывали глаза... К концу пути у большинства раны затянулись, несмотря на антисанитарные условия. Эта категория людей подобные «операции» исполняла с таким расчетом, чтобы видимость была, а опасности для здоровья никакой. Случалось, что некоторые «ухари», переусердствовав, разрезали брюшину до самых кишок, а в тюрьме разрывали швы с целью растравить еще не зажившие раны. Они имели довольно жалкий вид. Сразу из трюма их выносили санитары и укладывали на телеги. От них исходил тлетворный запах, и смотреть было муторно.

После окончания формальностей старший охраны сделал некоторые перестановки среди конвоиров, и вся кавалькада двинулась медленно и тяжело. От причального сооружения, если можно так назвать ледяное пристанище, где пришвартовался наш пароход, до лагпункта было примерно 2—2,5 км. На просторных обочинах дороги кучками стояли местные жители. Хотя такие шествия заключенных были для них уже обычным явлением, всякий раз толпы зевак с любопытством, некоторые — с жалостью провожали взглядами арестантские колонны. Спустя несколько лет мне тоже довелось топтаться в толчее многочисленной толпы праздношатающейся публики и быть свидетелем самых последних этапов.

Лагерь, куда нас вели, размещался в восточной части селения Дудинки. От берега Енисея мы прошли несколько улиц. Последняя, улица Ленина, обрывалась (в ту пору она только начинала застраиваться) метрах в 100 перед железнодорожной станцией. В этом месте колонна свернула немного влево, а затем по довольно широкой проселочной дороге двинулась прямо на восток. С левой стороны был пустырь (теперь там стадион, в годы реформ пришедший в запустение), справа тянулось большое озеро, вокруг которого кое-где виднелись немудренные жилые избушки. Один его берег почти вплотную подходил к железнодорожным коммуникациям и станционным постройкам, а другой обрывался совсем недалеко от лагерной зоны.

107

Теперь железнодорожная станция, после многих перестроек и реконструкций, имеет совсем другой вид. Все деревянные строения давно сломаны, еще до начала реформ. Одно только бревенчатое здание вокзала долго стояло заколоченным. Несколько лет назад сломали и его. А жаль! Пусть бы оставалось как памятник первым железнодорожникам самой северной в мире железной дороги. Мне не изменяет память: последним начальником Дудинского желдорцеха, что покинул старый дудинский вокзал, заколотив окна и двери своего кабинета, был Константин Тимофеевич Болдырев. Долго, с самых первых лет образования комбината, работал на железной дороге, многие годы был начальником дудинских железнодорожников, повсюду одинаково добросовестно и безупречно работал на других, не менее ответственных постах в Дудинском порту. Много труда и сил вложил в развитие северного комбината, гиганта советской металлургии. Ушел на пенсию, проработав около 50 лет. Хороший был работник, а в общении простой, никогда и ни при каких обстоятельствах не теряющий чувства юмора, порядочный, отличный человек.

Привокзальное же озеро (Станционное) теперь тоже почти все засыпали и застроили.

Не дойдя метров 30 до лагеря, колонна остановилась. Перед нами вытянулся довольно длинный забор из колючей проволоки, посередине которого стояли широкие ворота с проходной вахтой. За долгие годы много людей прошло через них. Весь лагерь хорошо просматривался. Его территория широким прямоугольником уходила вверх по отлогому склону в сторону виднеющихся вдали довольно высоких горных холмов и оканчивалась немного не доходя до их основания. Вверху, сразу за зоной, проходил узкоколейный железнодорожный путь от сортировки на 19-м пикете до угольного участка, развалины которого уцелели и до сих пор.

Иногда мне приходится бывать в тех местах. Теперь там пустынно и тихо, особенно в безветренную погоду. Гляжу на длинные траншеи, выкопанные в земле (копали тогда вручную). В них сохранились деревянные эстакады для транспортеров. Время мало тронуло их — так прочно они были сделаны.

Храмы

108

Храмы

И, не спрашиваясь, вползает раздумье: так крепко раньше строили церкви. Что же заставляло выполнять работы так добротно? Страх или совесть?

С эстакадами понятно — страх. А церкви? Тут, наверное, и то и другое. И все-таки кажется, что больше действовал страх. Попробуй подхалтурить при постройке Божьего храма. Как за это взыщут на небесах, если здесь, на земле, церковники (Божьи наместники) сжигали на кострах тысячи людей только за инакомыслие? И думать не могли об этом (куда там большевикам тягаться со святыми инквизиторами по изощренности вправления мозгов). И ничего. Никто не корит теперешних Божьих проповедников за грехи их далеких предшественников. Как будто так и должно быть. Во искупление чужих «грехов» возводят разрушенный в Москве храм Христа Спасителя. Всем «миром» копошатся, торопятся. Даже последние кирпичи положили верховные правители. Вероятно, для прочности. Как-никак, а государевы длани прикасались к стенам.

Только зачем с такой поспешностью? Неужели затем, чтобы миллионы измученных, мечущихся людских сердец, изуродованых и истерзанных перестройкой да рыночными реформами, в нем нашли себе духовное успокоение? Может, лучше бы построить для не имеющих ни кола ни двора пусть убогие комнатушки, где смогли бы отогреть они свои заледеневшие души. Ну хоть немногим на первой поре. Господь-то, наверное, по-другому оценил бы и воздал по заслугам. Неужели никто не догадался?

А храм строят и спешат. Для чего и зачем? Может, недомыслю, нужен он, чтобы смогли вновь обрести люди утраченные страх и совесть? Много ли найдется сейчас счастливцев, не расстративших эти бесценные качества? Не могу знать. Но зато хорошо понимаю, что, если у кого и остался страх, так только перед рэкетирами, а совесть... ее у всех давно хватил паралич. Может, звон колоколов храма укажет путь к истине и повернет паству на исполнение добрых и богоугодных дел (а то ведь и разбойник крестится, когда вытаскивает нож для грабежа). Тогда пусть скорее зазвучит призывный набат, чтобы прозрели люди и своими деяниями приблизили светлое будущее. Только вряд ли. Ведь служители церкви обещают царствие Божие на небесах.

109

Ушли и рассеялись по всей земле, словно растворились в вечернем тумане, первые «старатели» с самых тяжелых северных строек. Никого не осталось из них, да и лагерные строения тоже разрушили. Остался только железнодорожный путь. Он действует и поныне. Проходит той же трассой, что и прежде, только вагоны и рельсы заменили на широкую колею. В те времена по нему возили уголь, и довольно много, к берегу Енисея для погрузки на пароходы. Теперь вывозят нефтепродукты в Норильский комбинат с нефтебазы. Ее построили много позже ниже по течению, за угольным участком, на самом высоком берегу Енисея.

Транзит

109

Транзит

Колонну в транзитный лагерь запускали долго. Сверяли списки с формулярами. К самому утру закончилась эта нудная процедура.

Впрочем, мало кто заметил, когда наступило утро: в это время над Дудинкой стоял полярный день. На транзитном лагпункте (его называли по-всякому — расформировочный, пересыльный, но больше транзиткой) нас продержали недолго. На третьи сутки всех распределили. Большую часть людей, в основном политических заключенных, направили в центральный дудинский лагерь — 4-е лаготделение. В порту разворачивалась навигация, людей требовалось много. «Бытовиков» и уголовников, за малым исключением, отправили в норильские лагеря. Начальником транзитного лагпункта в те далекие времена был Павел Петрович Самошин. Он немного поработал в этой должности и перешел в порт. Сначала был начальником лесопиления (в нашем же лесном хозяйстве), а потом долгое время начальником морских причалов.

Мне посчастливилось остаться в Дудинке и попасть в 4-е лаготделение. Кроме него было еще несколько лагпунктов: один на 19-м пикете, другой — на судоверфи, и где-то еще, небольшой, для расконвоированных, но тот я уже не помню. 4-е лаготделение размещалось в самом центре селения Дудинки и имело форму квадрата довольно внушительных размеров, огражденного в один ряд тремя нитями колючей проволоки. Охранялся лагерь слабо: бежать практически невозможно. В моей памяти был один случай, но окончился он неудачно. Все жители в поселках и деревушках по берегам Енисея были строго предупреж-

110

дены, и беглецам не оказывали никакой помощи. Наоборот, их выдавали властям. Такие случаи в первые годы образования лагерей имели место.

На каждом углу лагерной зоны стояли караульные вышки: две — параллельно берегу реки Дудинки и две — со стороны дудинского села. Размещались в такой последовательности: одна — на месте теперешнего здания станции перекачки, другая — там, где торговый центр. Соединены забором из колючей проволоки, в середине которого была большая контрольно-пропускная вахта, они как бы замыкали лицевую сторону (фасад) лагеря. Вторая пара стояла от береговой примерно метров на 700—750. Одна из них была на правом берегу Ароматного ручья, другая — с внутренней стороны теперешнего магазина «Енисей». Все четыре стороны были обтянуты колючей проволокой в три нити (убежать было легко, но никто не пытался — куда?), сквозь которые было хорошо видно, что происходит на воле, а дудинские жители видели жизнь заключенных. Иногда переговаривались между собой.

Фасад лагеря был обращен в сторону устья реки Дудинки, где на правом ее берегу виднелись бревенчатые причалы. Они и сейчас там же, только стали много выше и растянулись далеко по береговой линии вверх и вниз, оделись в прочный бетон.

Уже много лет с наступлением навигации на причалы спускают такое большое количество кранов, что они закрывают собой величие енисейского раздолья.

Параллельно лицевому забору, а он начинался чуть дальше вышки почти от самого управления порта (теперь в этом здании после многократных перестроек магазин «Долгун»), пролегал железнодорожный путь, идущий на морские причалы. Между ним и забором была неширокая пешеходная дорога (теперь объездная трасса для автотранспорта), по которой расходились бригады заключенных грузчиков на морские и речные участки для обработки барж и вагонов. Они выходили из лагеря через контрольно-пропускную вахту (на этом месте сейчас здание АБК 3-го района) и сразу же расходились без всякого конвоя (производственные объекты порта со стороны селения тоже были огорожены) по своим рабочим местам.

В лагере кроме главной было еще две вахты. Одна стояла на южной стороне, где сейчас разместился магазин «Орфей», другая — перед поликлиникой, на месте Дома геологов, как раз посередине. Через южную зону выпускали

111

заключенных для работы на лесозаводах и лесобирже. Через нее же принимали и отправляли этапы заключенных, которых перед началом навигации привозили с «большой земли», а после ее завершения лишних рабочих увозили в норильские лагеря. И так повторялось из года в год.

На Норильлаг

111

На Норильлаг

Для перевозки заключенных от Дудинки до Норильлага были оборудованы специальные составы из теплушек с нарами и встроенными печками-буржуйками.

Вагоны были рассчитаны на узкоколейку со многими неудобствами. Главное — теснота. А ехать от Дудинки до Норильска приходилось по многу суток. Особенно долго ползли последние этапы глубокой осенью. Снежная пурга наносила такие сугробы, что поезда останавливались и стояли, пока не расчистят рельсы. Расчисткой же путей занимались заключенные. Их лагеря находились в непосредственной близости от станционных вокзальчиков, которых было довольно много на протяжении всей железнодорожной трассы.

В «ГУЛАГе» Солженицына есть эпизод, когда из Дудинки в Норильск везли заключенных на открытых платформах в полярный мороз. При этом «блатари» садились в середину вагона, чтобы их обогревала «скотина» (т.е. простые заключенные). О таких случаях ни от кого не слышал и ничего подобного не видел сам. Опровергать не берусь: уж больно велик писатель. Но сомнение одолевает: при таком способе транспортировки в лютые морозы, да еще с ветерком (а он обязательно возникает при движении поезда, даже если вокруг полный штиль), больше двух-трех часов вряд ли кто вытерпит (превратятся все в ледышки).

Причалы

111

Причалы

В зимний период на причалах в порту работала небольшая бригада грузчиков: техматериалов и прочих грузов оставалось очень немного.

Весь объем работ был на лесозаводах и лесобирже. Здесь всегда работать было тяжело. Через вторую (северную) вахту выводили заключенных работать на угольный участок и строящиеся объекты в Дудинке. Кроме них пропускали всех работников управленческого персонала (в то время в отделах и службах управления количество заклю-

112

ченных доходило до 90 процентов). Все они были расконвоированными и имели свободный вход и выход из лагеря. Через нее же выпускали и освобождающихся.

Северная и южная вахты соединяла натоптанная проселочная дорога, трасса от которой сохранилась и до сих пор. Сейчас по обеим ее сторонам стоят дома улицы Горького. Кроме них на бывшей территории лагеря разместились жилые корпуса: улицы Бегичева, 40 лет Победы, Андреевой, часть Островского, школа-интернат. Все эти здания поднялись после ликвидации лагерной системы. Особенно бурно в 60-е и 70-е годы. Ну, об этом знают многие. А тогда вдоль этой дороги стояли здания лечебно-профилактического и бытового назначения: поликлиника со стоматологическим кабинетом, хирургическое отделение, парикмахерская, клуб, комендатура, кухня, много бараков. Дальше, в глубь зоны, с восточной стороны, были терапевтическая больница, здание штаба лагеря (администрации), большой барак КВЧ, бухгалтерия, хлеборезка и жилые бараки. На другой стороне дороги, ближе к речке, стоило банно-прачечное заведение с отделением почты (потом его долго использовали как Дом техники безопасности порта), склады и ближе к самой вахте двухэтажные жилые бараки. Женщины жили в двухэтажном кирпичном доме. В нем потом было управление торговли.

В самом центре лагеря, недалеко от административного здания, стояла деревянная эстрада, на которой участники художественной самодеятельности из заключенных довольно часто выступали вечерами с концертами или спектаклями. В зимнее время эти мероприятия проводились в закрытом клубе.

Кроме того, эти помещения использовали и для проведения производственно-хозяйственных мероприятий. Случалось, что кружок художественной самодеятельности выступал в клубе порта перед вольнонаемными гражданами. Надо отдать должное: все лагерные здания и строения были более благоустроены, чем дудинские жилые домишки. А поликлиника с больницей не уступали по обслуживанию и лечению городским лечебным учреждениям, а в некоторых были намного лучше.

Главной отличительной чертой всего медперсонала (а это замечалось и в омских лагерях) было человеческое отношение к больным. Через несколько месяцев по прибытии в Дудинку мне довелось опять проваляться в лагерной больнице около трех месяцев. Поэтому знаю все

113

не понаслышке, а испытал на себе. Я и сейчас храню самую добрую память о многих лечащих врачах. Главный врач терапевтической больницы Алексей Владимирович Орлов, главный хирург Василий Ионович Петухов. Оба из бывших заключенных, были осуждены по политическим мотивам, проходили по «процессу Кирова». Вряд ли они имели хоть малейшее отношение к этому делу. И тот и другой отличались суровой справедливостью. Не отступали, не нарушали своих медицинских постулатов и заповедей. Свято соблюдали клятву Гиппократа. Милосердие и сострадание исходили от них до каждого больного, независимо от того, за какие преступления он осужден.

Боюсь, что эти понятия через 2—3 года «перестройки» исчезнут совсем из нашего лексикона. Сохрани, Всевышний, теперешних эскулапов (медицинских работников), чтобы в этом реформатовском беспределе их не затянул «рыночный живоглот».

4‑е лаготделение

113

4-е лаготделение

Из всех лагпунктов, лагерей и прочих мест заключения, где мне довелось отбывать свой срок, 4-е лаготделение в Дудинке было самым сносным.

Это понял быстро, вопреки всем страхам, которых наслышался на злобинской пересылке и в тюрьме парохода, пока плыли по Енисею. Освоившись, уже через несколько дней я имел первые и довольно успокоительные представления. Все бригады в бараках размещались отдельно. Каждая имела свое помещение. Кормили неплохо. Во всяком случае, голодных не было, несмотря на то, что 1946 год был неурожайным. Почти не было воровства, грабежей, бандитизма. Порядок был строгий. Нарушителей находили быстро и с первыми же этапами отправляли в норильские лагеря. Говорили, в них было много хуже (не был, не знаю).

Много лет спустя, когда заключенных в Дудинке уже не было, я понял, отчего такой режим сложился в общей системе дудинских лагерей. Эго исходило из нескольких обстоятельств. Первое — основной контингент заключенных состоял из числа политических или «бытовиков», осужденных за хозяйственные промахи. Во-вторых (и, пожалуй, это было главным), администрация лагеря в определенной степени подчинялась руководству порта. Взаимоотношения у них были деловыми. Лагерное начальство

114

выполняло все распоряжения, касающиеся производственно-хозяйственной деятельности, иногда в ущерб режимным инструкциям.

Руководители порта Василий Николаевич Ксинтарис, Тимофей Гаврилович Стифеев, Владимир Николаевич Всесвятский, Михаил Иванович Лазарев, М. С.Штерк со своими заместителями и многие другие начальники подразделений держали самую тесную связь с производственниками из заключенных, находились очень часто не только на рабочих местах (особенно когда складывались трудные ситуации, а их бывало в те годы немало), но и посещали лагерную зону. Особенно частыми их визиты были в преднавигационные месяцы и навигационную пору.

Для проведения собраний или просто бесед использовалась летняя сцена. На ней размещалось руководство порта, а вокруг эстрады собиралась большая толпа заключенных. Организацией таких мероприятий занимались нарядчики и бригадиры. Заключенными и руководителями порта обсуждались самые различные вопросы, происходил обмен мнениями по всем насущным проблемам. Бывали такие сходки и в зимний период, но реже. Тогда собрания проводились в клубном зале. Он, правда, был небольшой и вмещал около 100 человек.

Приглашались, в первую очередь, бригадиры, звеньевые, мастера, прорабы. Большинство из них были расконвоированные, но жили в лагерной зоне. (Расконвоирование мастеров, прорабов, начальников отделов и участков исполнялось лагерной администрацией по представлению руководителей порта и предусматривало возможность свободно выходить и возвращаться заключенным через вахту в любое время. Иногда они задерживались на работе долго).

С руководителями порта, как правило, приходили начальники крупных подразделений: морского, речного, лесного. Я тоже частенько, особенно летом, присутствовал и до сего дня многого не забыл. Характерной особенностью собраний было то обстоятельство, что сами руководители говорили очень мало. Расскажут о главных навигационных проблемах или трудностях на более важных строящихся объектах, которые нужны «позарез» (чем скорее их отстроят, тем легче и производительнее будут выполняться работы на том или другом участке), и сразу же разрешали говорить заключенным. А те говорили обо всем и долго. Затрагивались вопросы о питании, спецодежде, бытовых условиях на производстве. Ничего не оставалось без внимания. Конечно, не все удовлетворялось. Но уж если что обещали, то выполняли безоговорочно.

Собрание

115

Собрание

Однажды я присутствовал на очень большом лагерном собрании. Приезжали руководители комбината А. А. Панюков и В. С. Зверев. Вместе с ними, кроме начальников порта и подразделений, были руководители городских организаций.

Вопрос был один: как спасти замороженную древесину осенью в навигацию 1948 года? Замораживали лес во льду в те времена почти каждый год. Потому и прикатило руководство комбината из Норильска для обсуждения сложившейся обстановки.

Всех заключенных сначала собрали в лагере, а потом проводили такие собрания на лесобирже. Присутствовали руководители городских организаций. Через партийные органы и исполком мобилизовали почти всех работников. Даже секретари райкомов со своими службами приходили помогать. Брались за лом и лопату. Да не просто держались за ручки, а старались не отставать от других (им ведь тоже устанавливали задание). У всех была одна гнетущая забота: надо было спасти всю древесину, успеть выкайлить изо льда до весны. Врзмя было крутое и суровое (кончилась легкая «оттепель» 1945-1948 годов). Спрашивали с самого «верха» до последнего сторожа за любые упущения со всей строгостью. Лес спасли. Все обошлось. Но через несколько лет произошла такая же история, только в еще больших размерах. И опять повторилась такая же «суматоха».

В навигацию 1952 года приплавили около 30 плотов — 537,0 т. м.куб. Из этого объема около 290,0 т. м.куб. выгрузили на лесобиржу, а остальное осталось в затопляемой зоне, причем больше 100,0 т. м.куб. оказались замороженными во льду.

Для координации работ по спасению древесины сразу после ледостава был создан штаб. В него вошли руководители порта и Норильскснаба. Возглавил его Тимофей Гаврилович Стифеев (в это время он работал начальником Норильскснаба). Тимофей Гаврилович имел уже довольно большой опыт. Ведь в зиму 1948—1949 годов он, будучи начальником Дудинского порта, вплотную зани-

116

мался подобными «лесными делами». Он редко в эту зиму отлучался из Дудинки. Только уж когда назревала острая необходимость в решении снабженческих вопросов в комбинате.

Начальником Дудинского порта в то время был А. А. Афанасьев. Прибывший на эту должность совсем недавно, он не смог взять сразу все руководство таким большим и ответственным мероприятием. Очень большая, пожалуй, тяжесть пришлась тогда на долю Михаила Ивановича Лазарева, главного инженера порта. Всю зиму он редко уходил с лесного «побоища» раньше глубокой ночи. Имея очень неуравновешенный характер, требовательный к себе и подчиненным, он нередко вступал в конфликты с «верхами», чем вызывал недовольство вышестоящих руководителей. Но за трудолюбие и довольно убедительные успехи ему многое прощали. Лес и в этот раз весь вырубили изо льда и вывезли. Только работать приходилось всем очень много и напряженно. Ответственность у людей была на высоком уровне.

Ссыльный поселенец

116

Ссыльный поселенец

Осенью 1950 года, после закрытия навигации (я в то время уже второй год был на свободе, правда, на положении ссыльного поселенца), довелось присутствовать на довольно большом собрании в клубе порта. Зал был полон. Некоторым даже пришлось стоять в проходах. За столом президиума все места заняты. С самого края рядом с трибуной сидел начальник комбината Владимир Степанович Зверев (тогда еще не было должности директора). Докладывал Василий Николаевич Ксинтарис о выполнении задания, порученного ему лично В.С.Зверевым по доставке огнеупоров. Лето уже кончалось, когда ему было дано это поручение.

Василий Николаевич просто и доходчиво, будто в порядке вещей, рассказал, как ему приходилось «выколачивать» из диспетчеров железных дорог «зеленый свет» для вагонов с грузом (а гнать их пришлось чуть ли не через всю страну), потом перегружать на баржу в Красноярске и доставлять в Дудинку по замерзшему Енисею. В.С.Зверев поблагодарил всех участников (большинство их присутствовало в зале, а часть находилась в президиуме) этого ледового рейса и зачитал приказ о премировании.

Великими трудами строился комбинат. Пройдет

117

совсем не много времени и В.Н.Ксинтарис с большой группой руководящих работников уволится из комбината и отбудет за пределы Таймыра. Вскоре уйдет со своего поста начальник комбината В.С.Зверев. Истинных причин их ухода из комбината я не знаю. А пользоваться слухами, коими были тогда полны коридоры многих учреждений, не могу.

В решении всех навигационных задач всегда самое непосредственное участие принимали норильскснабовцы. С самых первых дней после ледохода, когда уровень воды в Енисее позволял на причалах производить разгрузку барж (причалы открывались на отметке 6 метров), все руководители отделов Норильскснаба приезжали в Дудинский порт. Без промедления норильскснабовцы и портовики приступали к оприходованию, оформлению грузов.

Распределяли товарно-материальные ценности по предприятиям Норильского комбината. Одни отправляли вне всякой очереди, другие оставляли на складах порта. А вагоны? Их было очень много (ведь тогда была узкоколейная железная дорога), и на каждый вагон выписывался отдельный документ. Все операции выполнялись вручную, в большинстве прямо на причалах. Помещений не было. Работали по 12 часов в две смены. Некоторые из норильскснабовцев приспосабливались работать в бригадных балках, и даже стрелочных будках.

Меня в первую же навигацию, как приехал, взяли в группу учета (считать и писать умел, десятилетку почти окончил), и я работал вместе с ними. Хорошие и дружные были ребята. Никто из них в те времена ни на что не жаловался. Видимо, эта положительная черта передавалась из поколения в поколение. Они и сейчас такие же. У самих же снабженцев в Норильске условия для работы в те годы тоже были далеки от совершенства. Их контора, где мне довелось побывать, помещалась в одноэтажном бараке. О каких-либо отдельных кабинетах никому и не мечталось. Это уж потом, много лет спустя, выстроят большое кирпичное здание, в котором разместится весь снабженческий аппарат. И потянутся оттуда служебные и хозяйственные связи во все регионы страны.

Чем можно измерить всю энергию и силу, что вложили многие поколения портовиков и снабженцев в приобретение, завоз не только из всех республик страны, но и из многих стран мира, перегрузку и отгрузку в портах и на железнодорожных станциях оборудования, механиз-

118

мов, товаров, изделий? Нет такого закоулка в стране, где бы не побывал норильскснабовец или снабженец порта, все дороги исхожены и изъезжены ими вдоль и поперек. Разве можно перечислить все, что ушло на строительство таких огромных городов на самом краю земли и создание условий для нормального проживания? А заводы? Эти гиганты на вечной мерзлоте? Нет им равных в мире. Трудно было всем.

Впрочем, сейчас работникам порта и снаба тоже нелегко. Появились другие сложности, на решение которых требуется нисколько не меньше напряжения и изворотливости ума.

Вольные и осужденные

118

Вольные и осужденные

Огромное, а может быть, решающее влияние оказывали на всю хозяйственную, производственную деятельность порта личные взаимоотношения между заключенными и вольнонаемными работниками, особенно высшими должностными лицами порта: здесь не было панибратства, но и не было отчужденности. Со стороны вольнонаемных руководителей не допускалось оскорбительных выпадов, они не выпячивали своего превосходства ни в работе, ни в общении с подчиненными. Вели себя с заключенными, как с равными, несмотря на то, что такие отношения не поощрялись некоторыми властными структурами.

Бывали случаи, когда заключенный «бытовик» или уголовник обзывали политзаключенного «контриком» или «фашистом». Никогда ничего подобного я не слышал от вольнонаемных людей, будь то большой руководитель или простой служащий. С большинства руководителей можно было брать пример мужества и трудолюбия. Их спокойная уверенность, простота, смелость и непринужденность в обращении в одинаковой мере как с низшим по должности, так и с руководством, оперативное принятие решений при обсуждении хозяйственных задач сразу же при обсуждении их на собраниях произвели на меня незабываемое впечатление. Эти люди, сменяя один другого, как по эстафете передавали свои лучшие человеческие качества, производственные традиции, каждый по-своему дополняя и совершенствуя их.

Они оставались такими же (а если и изменились, то только в лучшую сторону) и после полного расформи-

119

рования и ликвидации всей лагерной системы в Дудинке. Мне всегда хотелось быть хоть немного похожим на них, приходили такие мысли, но они мне самому казались настолько дерзкими, что я тут же изгонял их из головы: куда уж тебе тянуться за ними? По своему положению в ту пору я был от них как бы на противоположной стороне. Но и тогда и, тем более, теперь (за многие годы жизни сумел многое осмыслить) сохраняю самое глубокое уважение.

Почти все руководители порта, начиная с А.А.Панюкова, который стал начальником комбината, а далее В.Н.Ксинтарис, Т.Г.Стифеев, В.Н.Всесвятский были переведены на более высокие должности. Сначала начальниками управления снаба, потом на другие ответственные посты. Но при всем этом связь с Дудинским портом, да и городом Дудинкой (в 1953 году она получила статус города) сохраняли.

Были и досадные исключения. В период последнего разгула бериевских притеснений (1948—1952 гг.) в Дудинский порт на должность начальника был назначен некто Н.. До этой должности он работал начальником 1-го отдела НКВД. Оставаясь по духу службистом самой могущественной силовой структуры, он и в должности начальника порта проводил политику укрепления лагерного режима. Совместно с руководством лагеря это ему удалось в значительной степени. При его коротком правлении в идеале были выполнены инструкции по содержанию заключенных в ИТЛ: осуществлено полное изолирование женщин от мужчин как в быту, так и на производстве.

Для этого, в общей производственной зоне порта была полностью выгорожена лесобиржа, на которой работали только женщины, выполняя самые тяжелые операции труда: отгрузка бревен в вагоны, раскатка их в штабеля и так далее. Все делалось вручную. Это был для женщин очень тяжелый труд (сейчас ни одного мужика не заставишь выполнять эту работу!). Во время войны нашим женщинам по всему Советскому Союзу приходилось нисколько не легче. Но тогда шла война, велась беспримерная битва всего человечества с охватившим полмира злом, и только безысходность принуждала их к каторжному труду. У них не было выбора, все мужики были на фронте.

Конечно, могут возникнуть сомнения, потому что Н. действовал по инструкциям сверху (были указания о содержании женщин отдельно от мужчин). Да, были. Но

120

такой инструкции, где бы указывалось, что они (женщины) должны грузить бревна, да еще вручную, наверняка не было... И тем более, когда прошло уже больше пяти лет после окончания войны, не было совершенно никакой необходимости направлять их на такой тяжелый труд.

И первое, что сделал В.Н.Всесвятский, став руководителем порта, — сломал эту систему.

Я ни в коей мере не утверждаю, что в НКВД были только жестокие и бессердечные надсмотрщики. Одно время начальником 4-го лаготделения был Василий Серов. Я его совсем не знал. После нашего прибытия он очень недолго работал в дудинских лагерях и был переведен в Восточную Сибирь, тоже начальником, но только еще более крупного лагеря. Там у одной из заключенных женщин умерла на Украине мать. Он, нарушив все инструкции, отпустил эту заключенную на похороны, за что был снят с работы. Об этом мне рассказал, много лет спустя, один из его знакомых, живший тогда в Дудинке.

Всякие люди были в НКВД. Конечно, покопавшись в памяти, можно отыскать (да если еще к этому будет подталкивать озлобленность) много мрачных эпизодов. Но в нашей прессе достаточно уже написано о сталинско-бериевском ГУЛАГе, причем некоторые авторы не избежали в своем рвении и кое-каких издержек. Поэтому я ограничусь только одним фактом.

В большой плеяде руководителей порта той далекой поры удивительно замечательным по своим человеческим качествам, высокоэрудированным и образованным был Александр Александрович Афанасьев. Он прибыл на должность начальника порта во второй половине 1952 года. Это был очень тяжелый период в Дудинском порту. Незнакомая специфика работ, многоукладность хозяйственной деятельности, непривычная обстановка, очень разнообразный контингент работающих, а самое главное — он еще не был реабилитирован после освобождения из заключения и потому не восстановлен в партии — все это очень мешало ему сориентироваться и вписаться в своеобразный и очень сложный коллектив.

Он не мог присутствовать на партийных собраниях (в то время они были, в основном, закрытыми), где решались производственно-хозяйственные задачи, обсуждались важные проблемы строительства, а потому зачастую многие его решения расходились с постановлениями партийных органов.

121

Тяжелый межнавигационный период 1952-1953 годов. Затянувшийся весенний паводок (в тот год подъем воды был более 18 метров, а спад очень медленным, что сдерживало подготовку причалов к началу навигационных работ) наложил негативный отпечаток на стиль его работы. Руководство комбината сделало выводы... Поспешные или нет? Не могу судить. В первый навигационный месяц 1953 года он был понижен в должности и переведен начальником водного участка в порту. Откуда вскоре уехал в Москву, где и занял по праву высокий пост.

Что можно сказать? Судьба у каждого своя. Иногда делает крутые виражи. После ликвидации лагерной системы в развитии Норильского комбината, Норильскснаба, Дудинского порта, многое изменится. Пройдет немного лет, и на фундаментах, заложенных первопроходцами, поднимутся благоустроенные города, и жить в них будут совсем уже другие люди. А тогда? Передо мной лежала длинная дорога, и где-то далеко в беспросветном тумане скрывался долгожданный день освобождения.

Тяготы людские непомерные

121

Тяготы людские непомерные

Ледоход на Енисее в 1948 году пришел в Дудинку поздно. Последние его ледовые поля проплыли мимо дудинских берегов 13 июня. Вслед за ними из-за поворота реки появился пассажирский пароход. Собравшиеся на берегу жители сперва увидели вдали на горизонте столб дыма, затем трубы, и уж потом над водой поднялся весь его белый корпус.

Прошло не менее двух часов, прежде чем пароход пришвартовался к месту высадки пассажиров. Погода была теплой, и народу встречать его пришло много. По всему берегу стояли одетые в разноцветные одежды люди: соскучились по теплу и долгожданным встречам.

Весь берег, насколько хватало глаз, был загроможден огромными горами льда, по их островерхим выступам карабкались и лазили ребятишки (это делают они и сейчас). Правда, таких «небоскребов», что были раньше, теперь ледоход не наворачивает.

В порту, в устье реки Дудинки, кипела работа. Надо было прорыть сквозь ледовые нагромождения туннели до самой земли для укладки железнодорожных путей.

Тысячи людей с кайлами, кирками ломали и

122

крошили ледяные глыбы по всей невидимой еще железнодорожной трассе. В ту пору к началу каждого ледохода развинчивали и убирали все железнодорожные пути, до которых могли во время паводка «доползти» ледяные поля. Берегли рельсы и особенно стрелочные переводы.

Сразу же, после ледового натиска приступали к восстановлению без малейших задержек. Установка была предельно проста: от воды не отставать (то есть, укладка рельсов и строительство железнодорожных путей должны идти без всяких срывов за спадом воды).

Вскоре подошли первые баржи. И хотя все причалы были еще глубоко под водой, некоторые суда начали разгружать через намороженную на береговом откосе в районе лесобиржи ледяную дамбу. Через нее же загружали в разгруженные суда металлопродукцию комбината. «Ну, вот! — с тихой радостью думал я. — Это моя третья и последняя навигация в Дудинском порту».

Лето в этот год выдалось теплым. Навигация прошла без каких-либо непредвиденных случайностей. Ушли последние караваны судов. На причалах работы остановились, только на лесобирже еще долго выгружали бревна. Их так и не успеют выгрузить полностью до ледостава, хотя первая половина октября тоже была теплой. Уже были отправлены в Норильск последние этапы заключенных из 4-го лаготделения. Осталось только несколько бригад грузчиков для отправки грузов с причалов, но их вскоре переведут в строительную контору «Портстрой».

Дни становились все короче и короче, подступала завершающая лагерная зима. За эти годы я успел привыкнуть к лютым северным морозам с неистовыми пургами (особенно было холодно в зиму 1946—1947 годов), к полярным ночам с северными сияниями, неистребимым тучам комаров в летнюю пору, сумел приспособиться ко всем лагерным неудобствам и превратностям. Оттого приближение холодов меня не тревожило.

Началась размеренная, тихая жизнь, как и всегда после окончания навигации. Работы оставшимся хватало на всех, но через силу никого не заставляли работать. Я отсчитывал оставшиеся дни, на душе становилось спокойно.

Правда, иногда возникало сомнение: ведь ТАМ тоже нужно работать, а у меня никакой специальности. Но откуда-то приходило успокоение: землю копать уме-

123

ешь, мешки с мукой, сахаром и прочими продуктами потаскал и наловчился, о чем же печалиться?!

Да и годов не много. Проживу, не пропаду. И сразу становилось весело. Но! Вдруг в начинавший дремать перед зимней спячкой поселок грохнулся «огромный валун», всколыхнувший не только заключенных лагеря, но и многих жителей Дудинки.

Стало известно, что в администрацию лагеря пришло указание об отправке всех заключенных, отбывающих сроки за политические преступления, в спецлагеря. О том, что в Норильске, в системе Норильлага, «сортировка» заключенных по политическим признакам производится давно и уже часть заключенных переведена в такие лагеря, знали и говорили много раньше и в Дудинском лагере. Но у нас пока все ограничивалось только разговорами, и никаких действий не проводилось. Даже не было предпосылок. Когда же были отправлены, как обычно, заключенные из «бытовиков», уголовников и так далее, вся лишняя после навигационной страды рабочая сила, совсем все успокоилось.

Но затишье было недолгим. Работники УРЧ и, в первую очередь, нарядчики все откровеннее стали говорить, что в самые ближайшие дни будет отправлен большой этап. И ни для кого не было тайной, что его будут отправлять в спецлагеря. Дело только за оформлением документов. Вскоре у многих расконвоированных отобрали пропуска свободного выхода и входа через лагерную зону.

Когда же узнали, что многие бывшие политзаключенные, проживающие после освобождения в Дудинке, были вызваны в МГБ, и там по решению суда «Особого совещания» определили каждому пожизненную ссылку на Таймыре, последние сомнения у всех рассеялись.

Многие из политзаключенных стали готовиться. Впрочем, это слово «готовиться» мало подходит. Собрать вещи — дело 15-ти минут, а вот подготовить себя морально — совсем не так просто.

Через несколько дней уже многие знали, кого пометили в «черных списках». В основном это были заключенные, осужденные за террор, измену, предательство, диверсии... Их считали самыми серьезными преступниками, хотя большинство к подобным делам не имели никакого отношения. Отбывали наказание из-за черной людской подлости, оговора и клеветы. Уезжать не хотел никто (впрочем, такое наблюдал во всех лагерях). Эти люди уже

124

по многу лет сидели в дудинских лагерях, обжились довольно основательно, многие работали на привилегированных должностях: работники управления порта, начальники участков, мастера и другие специалисты. Они составляли высококвалифицированный костяк коллектива, были самыми ценными работниками в порту.

Снова Фомич

124

Снова Фомич

По всем своим статьям я не подлежал отправке в спецлагерь. Но тревожное сомнение не покидало: надо же, осталось полгода, а надежды на спокойное освобождение остается все меньше и меньше. События развивались быстро. По баракам забегали нарядчики, и тем, кто подлежал отправке в спецлагеря (их быстро сами заключенные переименовали в «каторжные»), объявляли: на работу не выходить и ждать сбора на этап.

Такие дни ожиданий всегда можно приравнять к вечности. Хорошо, что ожидать пришлось недолго. Во второй половине погожего солнечного дня к проходной вахте (сейчас на этом месте магазин «Орфей», я уже писал об этом) стали подходить с вещами люди.

Надзиратели, нарядчики со списками ходили вновь по баракам, теперь уже объявляя: «С вещами на выход». Возглавлял эту операцию начальник УРЧ (учетно-распределительная часть). В то время начальником УРЧ был Иван Федорович Дергачев, а старшим нарядчиком — Иван Михайлович Чобитько. Это им довелось по распоряжению высшего лагерного начальства отправлять в спецлагеря первый и единственный этап заключенных из дудинских лагерей.

После ликвидации лагерей оба долго работали в Дудинском порту. Из других лагерей (19-й пикет, судоверфь) привели несколько партий заключенных. Толпа увеличивалась и росла на глазах.

Из окон второго этажа барака, в котором я жил, мне хорошо были видны вахта и дорога, куда все подходили и подходили заключенные. Выходить не хотелось.

Болела рука. Я неосторожно оступился два дня назад, упал и вывернул ее из сустава. В поликлинике освободили от работы, думал, отлежусь, и боль утихнет. Но рука болела все больше, пока дневальный не подсказал: «Подвяжи через шею и легче станет». Я послушался его совета, и действительно боль притупилась.

125

Может, от этого или уж пришло время переболеть, но облегчение пришло сразу. В толпе все больше и больше стал различать знакомые лица. Собрался и вышел на улицу. Какое-то чувство скованности не покидало меня. Здесь были знакомые по работе и просто так. За два с лишним года многих перевидал. Тех же, что привезли из других лагерей, не знал совсем. Немного освоившись, заметил, что на меня смотрит довольно пристально немолодой, по-лагерному одетый человек (большинство заключенных в этой толпе одеты были в гражданскую одежду).

Я пригляделся. Вроде бы где-то видел его, но вспомнить не могу. Тот чуть улыбнулся — нет, не знаю. «Так, показалось», — подумал я. В это время ко мне подошел знакомый — главный бухгалтер базы ТМиО Михаил Дмитриевич Разин, у которого я когда-то работал в бухгалтерии фактуровщиком, и отвлек мое внимание от незнакомца: — Ты что, тоже, что ли, с нами идешь? — Да нет, Михаил Дмитриевич, — отвечал я, — пока не тревожат. Немного поговорили. Потом его кто-то отозвал.

Я обернулся. На меня снова смотрел тот самый незнакомец. «Ну где я его видел?» — думалось мне. Неожиданно он поднял свой узел и пошел в мою сторону. Я сразу же узнал его по рюкзаку. Да это же Петр Фомич, с которым мы протирали бока на омских и красноярских пересылках и ехали в одном вагоне на одних нарах. Он подошел.

— Петр Фомич, а я ведь тебя сразу-то и не признал, — сказал ему, как поздоровались.

— Да ведь немудрено. То болел, то на лесоповале работал. Недавно попал в Дудинку, на 19-м пикете в лагере был. И вот снова на этап. Ну, это уж наверняка последний, — проговорил он.

Мы отошли в сторону. Разговорились. Ведь как-никак вместе горе мыкали. Глядя на увеличивающуюся толпу людей, я поинтересовался у стоящих невдалеке мужиков:

— А что так долго не выпускают, вон уже сколько накопилось?

— А кто знает, почему? — ответил один. Другой же сказал более утвердительно: — Руководство порта и Норильскснаба, Стифеев с Ксинтарисом, начальника комбината уже второй день просят отменить отправку этих людей, работать-то кто будет, если их отправят? Только и сам начальник комбината вряд ли что сделает: указание-

126

то с самого верха, — чертыхнулся и отошел. Вероятно, это так и было.

Но! Примерно через час объявили, чтобы расходились по своим баракам до завтрашнего утра, а кто из других лагерей — определят в свободный барак.

Я предложил Петру Фомичу:

— Пойдем к нам в барак. Народу у нас сейчас мало, свободных мест, сколько хочешь, отдохнешь и поспишь. А в том бараке, куда вас поведут, холодно. Он пустой совсем. Я знаю. А завтра утром, если будут собирать (мне хотелось, чтобы этап отменили совсем), и уйдешь. Какая тебе разница? Зато в тепле будешь. Насчет кормежки сейчас разузнаем. А пока попьем чайку да перекурим.

Толпа быстро стала расходиться, оставались только заключенные из других лагерей. Разузнав от нарядчиков, где получать прибывшим из других лагерей обеды и ужины, мы пошли в наш барак. Здесь было тепло и пусто. Несколько человек, которые ушли на работу, еще не возвратились.

— Ну вот, видишь, Петр Фомич, сколько свободных мест, — говорил я ему, показывая на голые нары. — Раздевайся и ложись. А я пойду к дневальному в «кубовую» и принесу кипятку.

Это было совсем рядом, и я через несколько минут с полным чайником возвратился. Достал сахарок, заварку. Выпили по кружке и закурили. При электрическом свете (с начала осени его почти никогда не выключали) Петр Фомич показался мне совсем стариком: как-то еще больше похудел, согнулся, на голове все волосы поседели. Мне стало его жалко.

В бараке мы были только вдвоем, и я, ничего не опасаясь, с озлоблением сказал:

— Опять нашему «отцу отцов», «вождю народов» захотелось поиздеваться над людьми, всех перебудоражил. Кому нужны эти спецлагеря?

Мне думалось, что Петр Фомич меня не только поддержит, а выразит еще большее возмущение. Но он после некоторого молчания начал как-то совсем странно:

— Сталин здесь мало в чем виноват (совсем другого наслышался я здесь в эти несколько дней). Всему виной оголтелый империализм, особенно американский. Чтобы сохранить свое владычество, он не остановится ни перед чем. Надо взорвать половину земли — сделают, не моргнув глазом. А наш социализм им поперек горла. Вот и

127

лезут к нам со всех сторон. Вербуют всех мало-мальски недовольных как за страной, так и внутри. Вот он, Сталин-то, и не верит никому, даже самым близким. А те, что пониже рангом, в угоду ему сажают без разбору в тюрьмы и лагеря.

Я же про себя подумал: «Не посадили же Катьку Астафьеву, мою одноклассницу, которая всегда первой кричала: «Да здравствует Сталин!», а заперли меня, кто листовки клеил на телеграфные столбы, — значит, разбираются». Хотел ему возразить, но не стал: зачем старика расстраивать, ему и без этого тяжко?

Он продолжал:

— Оттого и сидят тысячи ни в чем не виновных, то оговоренных, то проговорившихся. Оттого у всех страх. И спецлагеря создают для устрашения, чтобы и в мыслях не допускали возможность измены или прочего вредительства.

Капитал победит

127

Капитал победит

Его рассуждения мне очень не понравились. Срок на исходе, а тут возьмут да и добавят еще столько же для устрашения. Я миролюбиво, стараясь не обидеть его, заметил:

— Почему же ты тогда в других партиях был, а не в ВКП(б)?

Он помолчал и сказал:

— Ты Пушкина читал? Так вот, там отец своему сыну перед отправкой на службу говорил: «Кому, сынок, присягнул, тому и служи!». Так вот и я делаю. Не мотаюсь от одних к другим. Пусть хоть и плохо сейчас мне, зато душа свободна и чиста. А кроме того, знаешь ли ты, что наши программы мало чем отличались от большевистской? И если бы мы взяли власть, то тоже бы стали строить социализм. Лучшей идеологии для работников труда, чем идеология социализма, не было и не будет. Только мы бы начали строить несколько по-иному. Но при любом методе строительства социализма империалистические воротилы мешали бы и нам также, как они это делают сейчас. И нам пришлось бы также применять методы подавления. Здесь середины нет. Или социализм, где для всех равенство, или царство богатых, где одни повелевают, другие в рабстве. Но строить социализм нужно чистыми и честными руками... Которых очень, очень мало! Поэтому в этой беспощадной борьбе победит капитал.

128

— Ну что вы говорите, Петр Фомич? — воскликнул я. — Сейчас почти вся Европа под нашим правлением, а вы говорите такое!

— Я уже тебе говорил, что буржуазных королей ничто не остановит: для устрашения народов они дотла разбили немецкие города (Гитлер тот тоже был им, как кость в горле), сбросили атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки, когда войны уже по существу не было.

Сейчас все их помыслы: вернуть в наше государство прежний строй. Я не хотел, чтобы у нас повсюду были лагеря заключенных, но и совсем уж не желал бы возврата изгнанных капиталистических дельцов и прочих кровососов.

Я воспротивился: — Но ведь у них там демократия!

— Никакой демократии там нет. И правят всем жестокий закон капитала, безраздельная власть денег, за кон волчьей стаи.

Петр Фомич немного, как мне показалось, рассердился.

Понимая, что Петра Фомича не так просто переслушать, а, не дай бог, если с этим разговором дождаться ночи (его, как я помню, допекает бессонница)...

Я стал принимать меры, чтобы перевести нашу беседу на другие темы.

— Расскажи лучше, как ты здесь оказался и где до этого был?

— Что тут особенного? Все очень просто, — сказал Петр Фомич и продолжил: — Привезли меня сюда два месяца назад. И был я в лагере 19-го пикета. Пристроился там неплохо, дневали в бараке. Но вот, видишь, опять не повезло. Снова на этап.

Я посмотрел на его согнутую стариковскую спину и подумал: «Ну какой же из него камнелом? (Слышал, что в тех клятых спецлагерях будут они кирками долбить каменные скалы. Было ли так или все это преувеличенные домыслы, не знаю). Надолго ли его хватит?».

Спросил опять (лишь бы только от политических разговоров отвернуть):

— А как ты провел эти два года?

— На лесоповале, — ответил он, — в небольшом лесопункте. Ну, там мне просто посчастливилось. Я был в бригаде лесорубов учетчиком и дневальным. Бригадир пристроил. Наш был. Вместе одним этапом из Красноярска

129

приехали. Да ты его, может, помнишь? Андреем звали. Здоровенный мужичище.

— Уж не тот ли, что раскидал «шарапщиков», которые отнимали у старика мешок с передачей? — спросил я.

— Он самый, — ответил Петр Фомич и улыбнулся светлой улыбкой.

Мне очень захотелось узнать их историю, да и Петра Фомича отвлечь от политики. Я попросил: «Расскажи, Петр Фомич!». Налил ему еще кружку горячего чая (пусть душа подобреет). Подал ему. Он отхлебнул и сказал:

— Хорошо! Сразу как-то веселее становится.

Вдруг я вспомнил, что давно уже прошло время обеда, взял свой котелок и котелок Петра Фомича. «Сейчас быстро схожу, — думаю, — и мы подкрепимся, а то уже больше трех часов. Обеденное время закончилось. Попрошу, чтобы заодно и ужин дали». Хотя уверенности твердой, что «отоварят», не было. Сказал Петру Фомичу:

— Давай твои талоны.

Он их получил по списку у нарядчика перед уходом всех по баракам.

На кухне уже никого не было. Я постучал в раздаточное окно. Недовольный повар пробурчал: «Не можешь, что ли, прийти вовремя?». Но взял оба котелка. В один налил супу, а в другой каши. Повар меня знал и поэтому «набухал» оба котелка до краев. Я забежал по пути в хлеборезку. И сразу же обратно к себе, в барак. Петр Фомич разулся и лежал на свободных нарах, рядом с моим местом.

— Быстро же ты, — сказал он.

Мы уселись. Когда закончили обедать, Петр Фомич сказал:

— Хорошо кормят. Теперь до утра ничего не захочется.

— Кормят сносно, — ответил я. — Всем хватает. Многие кое-что промышляют на базе продуктов, так те совсем на кухню не ходят.

— Все ничего, только вот душа от этих потрясений места не находит, — сказал я и предложил:

— Давай приляжем, а потом ты уж расскажи, что знаешь об Андрее.

После перекура Петр Фомич рассказал мне горькую историю, каких тогда было много. К великому сожалению, теперь, в наше «время не военное», подобных тоже

130

немало, а некоторые по зверству, изощренности еще страшнее. Затерялись в памяти, затушевались детали, забылись некоторые имена, но смысл и содержание запомнились мне.

Такое, как страшный сон, не забывается. А история такова: Петр Фомич в больнице злобинской пересылки пролежал около двух месяцев. Когда вернулся назад, то на Север больше этапы не отправляли (лето закончилось), стали формировать этап на лесозаготовки в Тайшетлаг. Через несколько недель многих из их этапа увезли на небольшой лесоучасток. Люди, в основном, попали туда хорошие, большинство политзаключенных и проштрафившихся хозяйственников. Наглых «бытовиков» и уголовщины не было. Вместе с Петром Фомичом приехал и Андрей. Тут же распределили по бригадам, а через несколько дней Андрея назначили бригадиром.

— Я в этой бригаде, — сказал Петр Фомич, — стал учетчиком и дневальным. Бригады были крупные, до 50-ти человек. Работы на лесоповале тяжелые, нормы большие. Некоторые бригады часто не справлялись с заданием. В нашей почти не было срывов. Люди подобрались крепкие и дружные. Я не в счет, занимался бумажными делами да по хозяйству. Если же назревали по каким-то причинам срывы, Андрей вставал в первые ряды.

Так же, как на фронте. Подбирал самых крепких трех мужиков и валил с ними деревья. Он без передыха один, они по очереди, сменяя друг Друга.

Могуч был, не знал устали. А глядя на него, работа шла веселее. Так и дотягивали до задания. Тут вскорости к нему приехала жена. Ольгой звали.

— Постой, — перебил я. — Красивая такая?

— А тебе откуда знать? — спросил Петр Фомич. Я рассказал Петру Фомичу, что видел их возле ворот пропускной вахты в Злобино в последний день, перед отправкой в Дудинку.

— Ты-то тогда в больнице лежал.

— Вот ведь как, — удивился Петр Фомич и добавил, — что хороша, то хороша. С таких женщин большие художники только иконы пишут. Красоты удивительной, так и льется из глаз какое-то небесное свечение. И душою, словно ангел. Андрей как-то на свидании сказал ей: «Может, Оля, тебе уж отступиться от меня? С фронта ждала, а теперь опять приходиться ждать лагерника».

Посмотрела на него Ольга своими большими чи-

131

стыми глазами, и понял Андрей, что обидел ее своей необдуманной глупостью. Она же вскорости устроилась работать на нашем же лесопункте врачом по своей специальности.

Обычно в лагерной системе не рекомендуется совместная работа мужа с женой, когда кто-то из них осужден (хотя утверждать не могу). Но нет правил без исключений, тем более, что в такую глухомань никто добровольно не ехал. И лагпункт уже около года был без каких-либо медработников, кроме заключенных санитаров. Освободился Андрей за отличную работу досрочно. Тогда еще применялись зачеты. Да и статья у него была слабенькая. И срок только 3 года.

Уходил он вместе с Ольгой. Многие желали им добра, а я даже не смог удержаться от слез. Вскорости и наш лагпункт весь расформировали. Многих отправили на другие лесоучастки, а вот меня и еще нескольких человек, от которых толку мало на лесоповалах, опять в Злобино (я же подумал: «И в спецлагерях от тебя тоже не будет пользы»). А остальное тебе уже все известно.

Задумавшись, я спросил, как бы между прочим:

— Где они сейчас, и пустят ли их в Ленинград?

Петр Фомич сказал утвердительно:

— Пустят! И квартира у них там их прежняя цела, мать Андреева живет с их сынишкой.

Мы долго молчали. За окнами уже стемнело. На улице повсюду горели огни. Вахту освещали прожекторы. Народу возле нее не было никого, только вахтеры чаще выходили. Понял, скоро начнут возвращаться бригады с работы. Мне хотелось узнать об Андрее с Ольгой побольше. Но тревожить Петра Фомича не стал. Он задремал.

Чтобы не валяться по-пустому (что зря опухать?), вышел из барака походить среди людей, может, что-нибудь разузнаю. В бараке, где собрались заключенные из других лагерей, дым стоял коромыслом.

Я подходил к одним, к другим, иногда вступал в разговор. Ничего толкового не узнал: каждый говорил, что ему хотелось. Я возвратился. Бригадники уже пришли. Их было немного. Один спросил у меня, указывая на спящего Петра Фомича:

— Это что, новенький?

Ответил, что этапируемый в спецлагеря. Бригадник сказал:

— Наверное, не будет этапа. Все начальство хлопочет, чтобы оставили. Некому будет работать в порту, если их отправят.

— А ты откуда знаешь? — спросил я. Хотя уже и от других слышал об этом.

— Прораб говорил с бригадиром, вот мы и узнали, — ответил тот.

«Дай-то бог, — подумал я, — уж больно много хороших людей собрали».

Судьба фронтовика

132

Судьба фронтовика

Утром, когда бригадники ушли на работу, после завтрака я спросил у Петра Фомича:

— А за что Андрея посадили? Весь фронт прошел. И на тебе!

Этот вопрос с самой встречи с Петром Фомичом не давал мне покоя, но задать его как-то не хватало смелости: вдруг окажется, что Андрей совершил какое-то грязное преступление, а мне не хотелось развеивать сложившееся у меня о нем хорошее мнение.

Петр Фомич помолчал и сказал:

— Долго рассказывать. Натерпелся Андрей за годы войны не меньше нас с тобой. Да и тех, кому довелось с ним горе и беды мыкать, тоже не обойдешь. Так что времени на это уйдет уйма, не успею. Много он о себе мне рассказывал. Как-никак, а я ведь тоже ленинградец.

— Ну, а что сейчас делать? Идти некуда и делать тоже, — сказал я и попросил:

— Давай, начинай! Может, и этапа не будет вовсе.

— Ну, ладно! — согласился Петр Фомич, — а если не успею, сам домыслишь.

Андрей Бушуев — коренной ленинградец. Его мать Дарья Савеловна тоже ленинградка. Рано лишилась родителей. Родных в этом большом городе у нее не было. Была двоюродная сестра, но жила она где-то на Волге. Несмотря на трудности и свалившееся горе, Даша не растерялась. Перебивалась случайными заработками, научилась шить, вечерами училась на медицинских курсах и стала сестрой милосердия. Нанялась в больницу санитаркой, но вскоре за прилежность в работе, добросовестность и знания перевели ее на должность дежурной медсестры в палату.

Понемногу успокоилась. Как-то раз в больницу пришел часовых дел мастер. Его, по просьбе главного вра-

133

ча, прислали из мастерской отремонтировать какой-то уж очень сложный прибор. Главврач, глядя на него, спросил:

— Сумеешь ли? Уж не первый ты берешься за это дело. По твоей выправке тебе бы лучше коней ковать, а приборчик-то уж очень хрупкий. Как звать-то тебя?

— Степаном, — ответил мастеровой и тут же прибавил: — Действительно, приходилось мне ковать лошадей в деревне, не обижались сельчане на мою работу. А теперь уже три года, как работаю в мастерской. Один раз мастер дал починить английские часы. Хозяин по пьяному делу изуродовал. Половину деталей пришлось вновь изготовить. И пошли часики не хуже прежнего. Так что не бес покойтесь, управлюсь с вашим прибором, — успокоил Степан главврача и принялся осматривать прибор, который ему указали.

— Ты, Даша, помоги ему, если что понадобится, — сказал главврач и ушел.

Степан раскрыл чемоданчик, разобрал весь прибор, взял с собой изломанную деталь и сказал Даше:

— Дня через два приду снова. Изготовлю заново поломанную часть, и ваш прибор будет работать.

Через три дня Степан вернулся, собрал механизм воедино, и к великой радости главврача прибор снова стал исправно служить людям. С этого дня он стал частым гостем в этой больнице, бескорыстно выполнял кое-какие заказы, особенно, если о том просила Даша. Через несколько месяцев Степан и Даша поженились. За два года до войны у них родился сын. Назвали его Андреем. Жили в мире и согласии. На германскую войну Степана не призвали, уж больно хорош был специалист, а когда пришли большевики, то взяли его на ремонт воинского вооружения, да так и остался он до самого конца революционных бурь на военном заводе. А как подрос Андрейка, отдали в ученье в школу.

Там же, по Лиговке, недалеко от их дома жила еще одна семья. Глава семьи Аркадий Поликарпович происходил из богатого рода. Но, будучи «вольнодумцем», со студенческих лет связал свою судьбу с революционным движением. Его с первых курсов из университете два раза исключали. И только благодаря заступничеству отца, богатого промышленника, дело закрывали.

Несмотря на многие неприятности Аркадий Поликарпович окончил обучение с успехом. Мог свободно разговаривать на двух иностранных языках.

134

Революционный пыл к этому времени укротил, но связи с революционно настроенной молодежью не прекращал. Сразу же после университета был принят на работу в департамент иностранных дел. Вот тогда-то его отец, видя, что сын остепенился и отошел от революционной «кутерьмы» (а Аркадий в это время навсегда связал свою жизнь с большевиками), купил для него довольно приличную квартиру на Лиговке, совсем недалеко от дома, в котором жила Даша.

Вскоре Аркадий Поликарпович взял в жены Клавдию Петровну, девицу образованную, прекрасного воспитания, но набожную и суеверную. Вскоре у них родился сын в тот же год и почти в том же месяце, что и Андрей. Назвали Владимиром.

По стечению обстоятельств Андрей с Владимиром пришли в школу в один и тот же день. Они сразу же подружились и до последних дней были неразлучными друзьями. Сначала учителя называли одного Андрюшей, другого Володей. Когда подросли, то к ним обращались:

— Андреи Бушуев, пожалуйста, к доске, расскажите, как выучили урок.

А если к Володе, то — Владимир Батурин...

Андрея интересовала механика, Владимира гуманитарные науки. Имея неугомонный характер, Владимир всегда был в гуще молодежной жизни. К концу учебы его избрали секретарем комсомольской организации.

Андрей в общественную жизнь не лез, но после уговоров Володи в комсомол вступил. Оба поступили в один институт, только на разные факультеты. На 2-ом курсе Владимир вступил в партию. А впоследствии его избрали секретарем парторганизации. Все шло хорошо. Но судьба всегда дает перекосы.

В начале 30-х годов отца Андрея, Степана Матвеевича, направили в составе группы механизаторов в далекие кубанские степи на подъем сельского хозяйства. Им предстояло доставить три трактора и наладить работу по весенней поре на вспашке.

Не довелось. Все вместе со Степаном Матвеевичем погибли от кулацких пуль. Трактора сожгли и изломали. После гибели отца Андрей заметно повзрослел. Стал во всем помогать матери. Ходил на подработку. Дарья Савеловна, хотя осталась еще довольно молодой вдовой, но второй раз замуж не вышла. Тяжело переносила утрату. Чтобы заполнить душевную пустоту, пошла на курсы по-

135

вышения квалификации. Так между горем и делом сделалась лечащим врачом, в той же больнице, в которой работала с первых лет и где познакомилась со Степаном.

Всю себя отдала воспитанию сына. Как стал он входить в годы, так все больше и больше тревожилась: «Ты, Андрюша, всей статью похож на отца, а лицом вроде бы в меня. Поопасись, поберегись, сынок, не к добру такое». А Андрей давно обошел силушкой своего папашу. Бывало на первых курсах студентом возьмет лом да и согнет через шею. Скажет парням:

— Выпрямляйте!

Ухватятся те по двое за каждый конец, а сделать ничего не могут. Усмехнется Андрей на материны тревоги и, чтобы успокоить, скажет:

— Я ведь и по вечерам-то никуда не хожу.

Хотя в те годы не надо было бояться ночной темноты. Это сейчас в наше «демократическое» время на каждом углу или в подъезде то бомж, а то хулиган поджидает.

Вроде бы становилось спокойнее на душе у Дарьи Савеловны, но не надолго. «Господи! Пошли ты ему жену добрую», — про себя молила она. Помогал Андрею и Володя. Он хорошо понимал, как тяжело его другу. Прибежит, растормошит, заговорит и уведет его с собой то на какие-нибудь соревнования, то в поход. Активист был отменный. Окончили оба институт в один год. Андрею сперва дали направление в Сибирь, но потом оставили в Ленинграде на заводе мастером, а Владимир остался при институте. Но там долго не задержался: взяли в райком инструктором. После 1934 года требовалось большое число грамотных работников, чтобы восполнить партийные органы. Владимир не упирался, да и отец, Аркадий Поликарпович, не советовал отказываться. Он хоть и не во всем был согласен с проводимой политикой, но в оппозицию не становился:

— Куда же мне старому?

Да и понимал бесполезность. Пару годков после института друзья походили холостяками, а потом враз женились на сестрах: обе были пригожи, под стать парням. Владимир взял в жены Надежду, а Андрей — Ольгу. Те тоже совсем недавно окончили институты. Надежда работала второй год в школе, а Ольга в поликлинике врачом первый год. Перед тем как жениться, привел Андрей Оль-

136

гу показать матери. Охнула Дарья Савеловна, увидев будущую сноху.

По всем статьям хороша, настоящая «княгиня», только уж больно красива. Когда же узнала, что у них с сестрой нет родителей, оба умерли в голодный год, и воспитал их дядя, теперь уже тоже покойник, совсем умилилась и успокоилась:

— От таких не уходят, с такими не расстаются.

Чтобы не мешать молодым (квартира-то была небольшой), Дарья Савеловна решила уехать к двоюродной сестре на Волгу.

Родственница давно звала ее навестить, да пожить у нее. Стара стала, а близких и родных тоже никого. До глубины души тронули Дарью Савеловну слова Ольги, когда она перед отъездом подошла к ней и со слезами на глазах сказала:

— Дарья Савеловна, вы не надолго уезжайте, а то нам без вас будет плохо.

С тем и уехала:

— Пусть помилуются, а мне и там хорошо будет!

В жизни многое повторяется. У Надежды с Владимиром родился сын, назвали Васей. А у Ольги с Андреем чуть позже появился Максимка. Все было, как должно быть. Но не бывает на земле бесконечно счастливых людей. Так уж устроена жизнь.

Умер в одночасье Аркадий Поликарпович. Не перенес треволнений и бед, что свалились на долю многих его друзей в 1937 году. Клавдия Петровна сникла, как опахнутый ледяным холодом садовый цветок. Будучи набожной, не корила, не кляла судьбу. Всю заботу и любовь перенесла на внука Васятку.

Хорош рос парнишка. Тихо про себя поклялась, что наставит его на истинный путь, внушит ему веру и любовь к Богу. Не могла смириться, что муж и сын ее самые отъявленные безбожники. Так пусть хоть Васятка станет другим, а Господь за это зачтет и отцу, и деду. Да и самой от этого станет легче.

В мольбе и тревогах (а вдруг и этот отступится по примеру отца) заполняла свою роковую пустоту. Как-то раз Надежда пожаловалась сестре:

— Не знаю, что и придумать, как предотвратить... Не испортила бы Клавдия Петровна Васятку. Уж больно набожна, и усердно внушает ему свою веру в господа, и делает это тайком. И он ей подражает.

137

Ольга рассмеялась и сказала:

— Да он же еще совсем глупыш, ему три годика недавно исполнилось. Пойдет в школу, все забудется, не расстраивайся, все будет хорошо.

Ненадолго пережила своего супруга Клавдия Петровна. Зимой, незадолго до войны, проболев немного, умерла она тихо и незаметно. Сильно переживали все. А Надежда больше всех. Не уходила из души укоризна к себе, что таила неприязнь к Клавдии Петровне за Васятку. Тайком от Владимира заказала панихиду, знала, что не согласится. А жизнь шла. Владимир быстро продвигался по служебной лестнице. В 41-м стал секретарем райкома. Андрея тоже все агитировал вступить в партию, тот отвечал однозначно:

— Не подготовлен.

На работе давили:

— Становись начальником цеха!

И здесь отказался. Не вилял, не врал: хлопотно очень. Видел, что приходилось его непосредственному начальнику работать сутками, без ночей и выходных. С тем и отступилось заводское начальство, а потом и партийные органы.

Так и текла у него жизнь без больших забот и треволнений. Молодые семьи зачастую собирались вместе, чаще у Владимира. Там квартира была больше. Приходили и соседи, что жили в одном подъезде. Особенно в праздники было многолюдно. В свободное время ездил по Неве. Много бывало народу в первые весенние дни на невских берегах и пляжах. И потому никто не думал, какая надвигается военная угроза. И она началась.

Великая Отечественная. Перевернулись людские судьбы. В первые дни поняли советские люди, какую разруху, а может, и гибель несет из немецкого логова коричневая чума.

Забылись распри, утихли раздоры. Встала огромная держава на свою защиту. В первые же дни Андрей и Владимир отнесли заявления, чтобы пойти добровольцами на фронт. Долго отказывали обоим. Когда же немцы подошли к Ленинграду совсем близко, партийный комитет направил Владимира в самое пекло. Через несколько дней взяли и Андрея. Судьба и здесь не разлучила их. Они попали в одну часть, защищавшую город.

Владимир сразу стал политруком в полку, а Анд-

138

рей сначала простым солдатом, а потом его перевели в полковую разведку.

Виделись редко, хотя были рядом. Иногда получали весточки из дома. От Оли и Нади. Знали, как тяжело в городе, а когда Владимиру довелось бывать в Ленинграде по воинским делам и удавалось заскочить на несколько минут к своим, возвращался всегда с тяжелым настроением. С каждым днем немцы все сильнее зажимали, и казалось, что только чудо удерживает город от его полного истребления.

Вскоре Ольга уехала с санитарным поездом, увозя раненых. Захватила с собой и Максима. Надя с Васильком остались. Сколько ни уговаривала ее Ольга, хотя бы отпустить с ней Васю, не согласилась. Как будто дурманом затуманило ей голову.

— Будем дожидаться Володю, тогда уж и решим. Да и война не бесконечна.

...Видела Ольга, что исхудали до невозможности сестрица с Васяткой. Но как помочь, когда все такие? Так и расстались.

А война становилась все жестче и жестче. Тысячи людей погибали в сражениях, еще больше умирали в городе, зажатом в «железные тиски». Почти два года судьба берегла Владимира и Андрея. Из самых жарких боев выходили целыми и невредимыми. Но не прошла военная кручина и мимо них. Однажды при авианалете немецкая бомба прямым попаданием угодила в бункер штаба полка. Почти все, находившиеся там вместе с командиром, были убиты.

Владимира ранило смертельно. В землянку разведчиков эта страшная весть донеслась сразу же. Еще немецкие самолеты сбрасывали последние бомбы, а Андрей уже бежал в полевой госпиталь, куда увезли Владимира. Его сначала не пускали. Но дежурный врач, спешащий по коридору, вдруг остановился, подошел к Андрею и спросил:

— Вы к кому?

Когда узнал, сказал, не глядя на Андрея, санитарам: — Пропустите, — и добавил, уже не обращаясь ни к кому, — он тоже просил.

Андрей не сразу узнал Владимира. Опустился на рядом стоящую табуретку и, глядя на него, подумал: «Может, не он, совсем не похож». Когда же Владимир открыл

139

глаза, сомнение исчезло: «Он...» Превозмогая боль, Владимир повернул голову в сторону Андрея. Измученная улыбка передернула губы. У Андрея мелькнуло: «И тут не хочет показать себя поверженным». И вспомнилось, как приходилось Володьке отбиваться в школе сразу от нескольких сверстников, и когда прибегал Андрей на выручку, то выговаривал: «Ну, чего ты примчался, я бы и сам управился!». А у самого в кровь разбиты и губы, и нос. И от этого воспоминания какая-то нестерпимая боль полоснула в груди, стало горько-горько. Защемило сердце. Понял, что последние минуты доживает его самый лучший друг. А Владимир чуть слышно, с перерывами, говорил:

— Все, Андрюша... Жизнь кончилась... Упрекать себя не в чем... Прошу тебя, расскажи Надюше все, как есть... Только сделай это не сразу и как-нибудь поаккуратней...

Он замолчал. Потом, собрав последние силы, сказал:

— Жаль только...

Что хотел сказать Владимир, Андрей уже не услышал. Смерть опередила. Скупая слезинка скатилась из угла глаза по щеке и растеклась на закрытых губах...

Доблестно жили советские люди, когда пришла беда, все поднялись в роковую годину на защиту Отечества, мужественно и достойно умирали. Хоронили по-фронтовому. Сказаны скупые солдатские слова, прогремели залпы — закончился похоронный ритуал. И снова жесточайшие бои.

Тяжелым камнем навалилась на Андрея смерть Владимира. Нигде не находил себе места. Хорошо, что часто посылали в разведку. Там, среди смертельной опасности, порой в рукопашных схватках, на время забывалось горе. А когда возвращался в свою землянку, одолевала тоска. А мысль о том, что предстоит рассказать про смерть Владимира Надежде, доводила до изнеможения.

Однажды в завязавшейся с немцами перестрелке Андрея ранило. Рана была несерьезной, но с хромой ногой в тыл не пойдешь. И коротал он дни и ночи в печали и терзаниях. Когда рана стала подживать и он уже мог свободно ходить без всякой помощи, вызвали его в штаб полка. Командир части из бывших комбатов хорошо знал Андрея. Разговор состоялся короткий.

— Нужно доставить из Ленинграда особый, очень нужный груз.

— Какой?

— Не сказал.

140

— Возьмешь шесть солдат, четыре грузовика. Где его получить и от кого, узнаешь в штабе армии. Все необходимые указания получишь завтра утром перед выездом. Задание серьезное. Кроме тебя никто ни о чем не должен знать. Солдатам объяснишь: едете за спецобмундированием.

Немного помолчав, спросил:

— Как нога?

— Все в порядке, — коротко ответил Андрей.

— Тогда свободен — можешь идти.

Он посмотрел на Андрея, что-то хотел сказать, но, видимо, передумал и добавил:

— Все.

Когда вернулся в свою землянку и начал собираться, ребята спросили: «Далеко?» Ответил:

— В Ленинград на недельку подлечиться. Врачи что-то еще нашли в ноге. Завтра утром обещали подвезти на попутке.

Совсем скоро притащили разведчики целый мешок продуктов. У них все было. Знали, что голодно живут ленинградцы. Потому ничего не жалели. Стал отказываться. Но как? Сам поступал так же в подобных случаях. Утром выехали. Фронт от Ленинграда был недалеко, но добрались туда только ночью. В штабе долго проверяли документы, куда-то звонили, переспрашивали. Потом приказали:

— Машины поставьте во двор, в них и переспите. Мест нет. Ваше дело будет завтра решаться.

На следующий день не скоро дошла до них очередь. Только во второй половине дня Андрея допустили к полковнику. Тот сказал, что ждать придется несколько дней. Андрей обратился к полковнику с просьбой навестить родных.

— Вот как? Так ты ленинградец? — спросил полковник. — А где живут?

Андрей сказал.

— Далековато, но ничего! Бери машину, доедешь, сам останься, а машину отправь назад. Накажешь, чтобы завтра за тобой пришла. Впрочем... — Он немного подумав, добавил: — Можешь еще день побыть. Все равно груз не будет готов. Уж очень ленинградцы слабы стали. Работают и падают.

Когда ехали по городу, сердце Андрея не находи-

141

ло покоя. До боли знакомые места. Только все казалось умершим. Вот и дом, где он прожил всю жизнь. Поднял голову и скорее представил, чем увидел дом, в котором жил Владимир и где сейчас ждет своего мужа Надежда. Что он ей скажет? Как передать эту черную весть?

Кровь прилила к голове. Лучше в любой бой, под самую страшную бомбежку. Казалось, что разорвется его могучая грудь, задохнется он от нахлынувших чувств. Подавив в себе тревогу, сказал шоферу:

— Поезжай, Федор, назад, а утром с рассветом вернешься.

Немного подумав, добавил:

— Не надо утром, приезжай к середине дня и жди меня здесь.

Направляясь к подъезду, немного задержался и указал Федору на окна своей квартиры. Поднялся на площадку своего этажа и подошел к двери. В подъезде сквозь выбитые стекла пробивался тусклый свет луны. Тронул дверь. Она оказалась запертой. Пошарил рукой за обналичником (иногда Ольга оставляла ключ, тогда воровства было мало, не то что теперь), но и там его не было. Дверь ломать не хотелось. Пошел поискать хоть кого-нибудь из соседей: может, топор или стамеску дадут. Обошел все квартиры на втором этаже, спустился на первый. Нигде никого. Неужели все пусто? Уже начал подниматься вверх, может, на 4-м или на 5-м кто-нибудь остался, как вдруг услышал мужской голос из угловой квартиры:

— Вы кого ищите?

Андрей подошел поближе и стал объяснять. Дверь сразу же отворилась, и знакомый еще с давних времен мастер с завода, где работал Андрей, с добродушным укором проговорил:

— Ну, что же ты, милый, так долго разглагольствуешь, сказал бы, что Андрей. Да заходи, заходи скорее, а то все тепло выйдет. Ключ-то Оля, как уезжала, оставила мне.

Андрей был несказанно рад этой встрече. Надо же! Степан Афанасьевич, милейший человек, любимец всего дома. И вот он стоит прямо перед ним. А тот меж тем ворковал своим простуженным баском:

— Как хорошо ты потрафил, а то я уж собирался на завод. По суткам работаем. Ушел бы и только послезавтра вернулся. Ну, ладно! Не буду тебя задерживать. Расска-

142

жешь, как вернусь. Надеюсь, что не уедешь до моего прихода? — спросил Степан Афанасьевич.

— Может быть, но времени у меня очень мало, — ответил Андрей и стал уходить.

— Может, ты у меня останешься, в вашей квартире холодина ужасная, — опять предложил Степан Афанасьевич.

— Нет, Степан Афанасьевич, у меня еще дела! — отказался Андрей.

— Ну, как знаешь,— мирно согласился Степан Афанасьевич.

Андрей взял ключ, поблагодарил и поднялся в свою квартиру. Холод могильный. Он обошел, все осмотрел. Раскрыл зачем-то шкаф, выдвинул из комода ящики. Они были пусты. Видимо, Ольга, что смогла, выменяла на продукты, остатки увезла с собой. Понял, что делает это, чтобы оттянуть время: уж очень страшился идти к Надежде. Сел. Задумался. И вдруг осенило: что же он ничего не дал Степану Афанасьевичу? Вскочил. Неужели уже ушел? — подумалось. Схватил мешок, суетливо стал отбирать часть продуктов. В это время дверь отворилась и появился Степан Афанасьевич.

— Андрюша, — начал он сразу с порога, — у тебя, наверное и свечки-то нет. На вот небольшой огарочек. Разберешься при свете, а как буржуйку растопишь, то дверку чуть открой, и все посветлее будет. Тогда и затуши его. Сейчас все так делают, кто остался. Эх-хе! Когда-то еще придет электричество! А уж топить придется мебелью. Оля все променяла, а мебель берегла: вот придет Андрюша, разломаем комод и натопим жарко-жарко. Все время в холоде жила. Ну давай, обустраивайся. А как уезжать будешь, ключи снова могу взять. Хоть у вас и брать-то нечего, а присмотр все равно нужен!

Андрей достал из мешка две банки консервов, каравай хлеба, две пачки папирос (помнил, что мастер покуривал) и протянул стоявшему перед ним Степану Афанасьевичу. Тот сразу не сообразил, а когда понял, то стал отказываться:

— Нет, нет! Что ты, Андрюша, это такое богатство, не могу принять!

— Степан Афанасьевич, — Андрей мягко, но на пористо давил, бери, сейчас все люди друг другу помогают.

— Что ты, Андрюша, мне такое счастье и во сне

143

не снилось! Да и как это, ведь ты же с фронта, — упорствовал Степан Афанасьевич.

— На фронте плохо, страшно, но такого голода, как здесь, там нет нигде. И все это я привез оттуда, — сказал Андрей и положил снедь в задрожавшие руки Степана Афанасьевича. Тот, немного помолчав, сказал:

— Одну банку и половинку каравая возьму на завод, то-то радость будет товарищам. Здесь-то не с кем поделиться. Кроме меня — никого. Одни уехали, другие умерли.

Посмотрел на Андрея повлажневшими глазами и, попрощавшись, тут же ушел. Андрей чиркнул зажигалкой. Хотел зажечь свечу и не стал: от зажигалки светло, да и фонарь еще трофейный есть. «А свечку в целости верну Степану Афанасьевичу», — подумал Андрей. Осветил комнату и увидел на столе придавленный чернильным прибором листок бумаги. Вытащил. Сразу узнал почерк Оли. В глазах зарябило. Не сразу вник в суть, слова некоторые расплывались, видимо, когда она писала, не замечала капающих слез.

«Андрюша, милый! Спешу написать. Нас отправляют сопровождать раненых. Сколько ни просилась, не оставляют. Все ждала, ждала тебя, а от вас, ни от тебя, ни от Володи, нет даже весточки».

Андрей после гибели Владимира совсем перестал писать. Он и раньше писал редко, этим больше занимался Владимир.

«Нас перевозят в какой-то волжский городок. Но не говорят куда. Как приедем, сразу напишу. Максимка тоже будет со мной, а при возможности переправлю к твоей маме Дарье Савеловне. Она уж очень просила. У них не так плохо. А у нас хлеба давали по 200 граммов. Да и то не каждый день. Максим совсем исхудал. Андрюша, родной. Ну ради нас останьтесь с Володей живыми, ну пусть хоть какими. Мы ждем, очень ждем вас. Целуем тысячи раз. Оля и Максимка. P.S. А Надя ни в какую не хочет уезжать, говорит: буду ждать Володьку, без него никуда. Да и война не бесконечна, должна же закончиться. Я бы тоже осталась. Но со мной об этом и разговаривать не стали. Просила Надю: отпусти со мной хоть Васятку. Тоже не отдала. Еще раз целую. Твоя Ольга».

Письмо было написано больше трех месяцев назад. Оно и обрадовало, и еще больше растревожило. Что сказать, как объяснить Надежде, где найти такие слова?

144

Душа не находила места. Надо идти! Превозмогая навалившуюся усталость, поднял мешок с продуктами и пошел по так хорошо знакомой дороге. Прохожих не было. Зимний день в Ленинграде короток, темнота наступила давно. В домах нигде не было ни огонька. Только из-за края горизонта вырисовывался двурогий серп луны. Небо было чистым. Кое-где виднелись звезды. Андреи подумал: «Хорошая погода для налетов авиации». И заспешил, хотя в последнее время немцы много меньше налетали.

Вот и знакомый дом. Прошел через парадный вход. Поднялся на второй этаж. Было совсем темно, ощупью пробираясь, подошел к знакомой двери. Вот она, та же самая, через которую с шумом и смехом входили с Ольгой много раз. Усмирив биение сердца, постучал тихо, потом погромче. Никакого ответа. Взялся за ручку. Дверь открылась легко. Перешагнул порог, прошел в прихожую. Холодно, мрачно и оттого жутко. Никаких звуков. Спросил негромко: «Есть кто-нибудь?». Чиркнув зажигалкой (фонарь лежал в мешке, не захотелось доставать), прошел в комнаты, потом в спальню. Там было чуть теплее. Приглядевшись, увидел: на кровати кто-то лежал, закрывшись одеялом. Подошел совсем близко. Отвернул край одеяла. В ужасе отшатнулся. Обняв друг друга, прижавшись, лежали Надежда и Василек. Андрей нагнулся совсем близко. Страшная догадка прожгла сознание: неужели? Может, ошибся? Может, это не так? Но, вглядевшись в лицо Василька потом Надежды, понял, что они мертвы. В правой руке Василька, обнявшей шею матери, Андрей заметил какую-то дощечку.

Не сразу понял что это. Но чуть отогнув ручонку, увидел маленькую иконку. Вспомнил: ту самую, из-за которой у Владимира с матерью часто разгорались размолвки. Если конфликты возникали в его присутствии, Андрей всегда принимал сторону Клавдии Петровны и делал это так деликатно, что спор разрешался миром, и воцарялось спокойствие. Владимир часто говорил Андрею: «Когда отец был жив, то ему досаждала за безбожие, а теперь меня корит без конца. Ну как ей доказать, что нет, нет бога». Андрей советовал: — А ты не убеждай. Пусть себе верит.

— Да ладно бы меня! — возмущался Владимир. А то ведь все это она внушает парнишке.

— А ты не расстраивайся, — говорил Андрей, — вот пойдет в школу, и все изменится, он же ведь еще ни в

145

чем не разбирается (повторял он Ольгины слова. Приходилось и им беседовать между собой на эту тему).

Умерла Клавдия Петровна со своей неугасимой верой в святую церковь, так и не убедив ни мужа, ни сына в праведности своей небесной.

Андрей снова прикоснулся рукой к Васе, потом к Надежде. Они были холодны, как лед. Ему много приходилось видеть на фронте смертей и своих, и чужих. Хоть и тяжело, но что поделать. Война! Свыкся с этим незбежным злом. Только гибель Владимира не отступала ни на минуту, а тут еще Надя с Васильком лежат мертвые. Сердце сначала заколотилось, будто молот о наковальню, потом оборвалось и словно остановилось. Он уцепился за спинку кровати, чтобы не упасть, и стоял так, пока не пришел в себя. Наклонился. Оттянул немного ручонку с шеи матери. Положил ребенка рядом с ней. Ладошку с зажатой иконкой не стал разжимать. Решил про себя: похороню вместе с ней. Андрей хоть и не верил в бога, но ничего не видел в религии плохого.

Зажигалка потухла. Видимо, кончился бензин. Заправлять ее снова бензином или же доставать из мешка фонарь не было сил. Наступила апатия. Ему было страшно в темноте, но казалось, что еще страшнее будет, когда при свете снова увидит самых родных ему людей, умерших такой ужасной смертью. Сидел на самом краю кровати, мысли текли вяло, только изредка подталкивали: «Надо все равно что-то делать».

Сколько прошло времени, он не замечал. Не обратил внимания, как кто-то отворил дверь и зашел, тяжело шаркая ногами. В темноте вошедший зацепился за что-то ногами, ойкнул. Андрей, вздрогнув, спросил: «Кто там?». Сразу не ответили. Подумал: может, померещилось? Простуженный глухой голос заговорил:

— Соседка я. А вы кто и как здесь очутились? Темно. Хоть глаз выколи. Ничего не вижу.

Ответил скупо:

— Родственник я. Подождите, зажгу огонь.

На ощупь заправил зажигалку, пламя слабо осветило темные углы. Присмотревшись, увидел закутанную в старую истрепанную шаль старуху.

На ней была телогрейка и подшитые валенки. Ему показалось, что он видел когда-то эту женщину. Но кто она? Понимал, что кто-то из этого дома. Случалось, что они с Ольгой оставались у Владимира ночевать, а по праз-

146

дникам гуляли по несколько дней, и потому знал всех соседей. Но сейчас он не мог признать никого из знакомых в этом «привидении». Старуха спросила:

— Никак, видимо, не признал?

Андрей не ответил. Она продолжала говорить:

— Прасковья я, Филимонова... Этажом ниже живу. Тебя-то я узнала сразу. Часто вы с женой бывали у них. Прямо с фронта, что ли?

Андрей утвердительно качнул головой. Прасковья догадалась и тихо спросила:

— Не успел? — Андрей ничего не сказал. Старуха продолжила: — Сегодня утром, чуть рассвело, заходила к ним. Еще живы были. Надя уже не вставала с кровати, а Васятка стоял перед ней босой.

Прасковья замолчала. Видимо, не хватало сил говорить. Потом заговорила снова: — Одной ручонкой держится за ее голову, а в другой зажал иконку. Стоит, голыми ножонками переступает, холодно. Плачет. Прижмет иконку к губам, поцелует и приговаривает:

— Батюшка Бог, добренький, оставь маму. Ты и так забрал всех из нашего дома, у меня совсем никого нет кроме нее, только она, а папка где-то воюет.

Подняла его через силу, хоть и совсем худой, а мочи-то у меня нет, сама еле держусь на ногах. Положила рядом, хотела взять у него иконку. Не отдал. «Мне, — говорит, — баба наказывала: как будет плохо, проси у Бога, он поможет».

И вспомнилось Андрею, как позвал их с Ольгой Владимир к себе перед смертью Клавдии Петровны. Ей совсем было худо. Подозвала всех и тихо проговорила:

— С миром живите, а меня простите, ухожу к Богу.

Василек стоял рядом. Совсем тогда маленький. Почему-то обратился не к отцу или к матери, а к Андрею:

— Дядя Андрей, давай не пустим бабу на небо. Пусть еще побудет с нами!

Ушла Клавдия Петровна. А наставления ее запечатлелись в детской головенке Васютки. Как же давно это было, и сколько прошло за эти страшные годы.

Перенесся в мыслях через них, и вспомнились времена счастливой поры со всеми радостями, тревогами, мимолетными разочарованиями. Даже слезы закипели на глазах.

147

А Прасковья говорит:

— Собрала последние чурочки, да еще кое-какие книжки, растопила буржуйку, согрела водички, напоила их. Я и раньше к ним ходила. Надежда уже не пила, а Васятка хлебнул глоток горяченького, да и говорит:

— Остальное оставь маме.

Пошла я к себе. Думала, может, докторша на счастье зайдет, что-то давно ее уже не было. Раньше-то, когда в подъезде много жило людей, часто заходила. Хоть немного, но помогала. А уж когда люди разъехались, кто куда, а больше умерли, совсем редко стала посещать. Сейчас до самого верха в доме остались только я одна да кочегар Илья. Теперь уж, наверное, врачиха совсем не придет. Помню, что твоя Оля приходила к Надежде, уговаривала ее уехать. Отказалась.

А как пришла я от них к себе, взяла корочку хлеба, думала отнести, хоть и знала, что ничто уж им не поможет, да хоть на душе будет легче, только шаг ступила и тут же свалилась на кровать. Не могла подняться. Весь день провалялась. Немного полегчало, поднялась их проведать, а тут и тебя повстречала.

Андрей плохо понимал, что говорила Прасковья. За все время ее рассказа не пошевелился. Он оцепенел. Глядя в застывшие родные лица, не мог верить страшной действительности. Для него время остановилось...

Меня уже много, много лет терзает горькая дума: сколько тягот и страданий выпало на долю нашего народа! Со всех сторон ползли железные орды. И больше всего с Запада, с немецкой стороны. Все муки ада испытал советский народ в Великую Отечественную войну. И оттого не укладываются в моей голове необъяснимые поступки наших верховных правителей и служителей церкви. Не могу уразуметь я, чадо убогое: во имя чего наш Московский патриарх Алексий II, совсем недавно приносил покаяние в Германии «за грехи и злодеяния» (причем от всего народа нашего), что совершили наши войска на германской земле при разгроме фашистских полчищ. Разве наши люди первыми пошли на них? Разве есть в чем-то вина Владимира, Надежды с их сыном Васей, тех миллионов погибших под снарядами и танками при защите Родины, или тех, что умерли от голода и болезней в тылу? Может, виноваты те, которых сожгли немцы в своих тюремных пе-

148

чах? Неприемлемо такое покаяние. У меня у самого брат погиб, защищая страну, другой остался инвалидом. Не вижу в делах церковных связи, по-иному поступали истинные святые угодники на земле христианской.

Издревле знаем, как благославлял преподобный старец Сергий Радонежский князя Дмитрия Ивановича на беспощадную битву с наглыми захватчиками. Отправил в его войско для укрепления мощи духовной и физической двух иноков, Ослябю и Пересвета, дабы молитвою и мечом вселяли неколебимость и крепость в души воинов русских. Достойно исполнили свой долг послушники святые.

Одержал князь Дмитрий Иванович Донской великую победу. И не было пощады захватчикам иноземным, надругателям над землей русской. В великой сече рубили, рубили и кололи (сколько можно терпеть тиранию и надругательства!), пока хоть один нечестивец оставался на нашей земле. И за это причислили князя Дмитрия Ивановича к лику святых.

А у Сергия Радонежского и в помыслах не было приносить ханам далекой орды покаяние за излишне (может быть) порубанных разорителей. Так что же сейчас переменилось? За что мы стали хуже и недостойнее?

...Слова Прасковьи пригнули Андрея. Не хватало даже сил повернуть голову. Мысли остановились совсем. И вдруг показалось, что поднимаются Надежда с Васяткой и как-то с укором смотрят на него: что же ты, Андрюша, как же так вы, мужики, допустили такое?

Андрей вздрогнул: «Надо что-то делать, иначе сойду с ума». Поднялся. С силой расправил затекшее тело, так что в суставах затрещало. Спросил у Прасковьи:

— Где кочегар-то живет? И как его величают?

— В самой угловой комнате, батюшка, на последнем этаже, ответила Прасковья. — А зовут Илья Ефимович.

— Ты побудь здесь, а я схожу за ним, — попросил Андрей Прасковью.

— В темноте-то не найдешь! — посочувствовала ему она.

— Ничего, сейчас достану фонарь, — сказал Андрей, порылся в мешке и ушел.

Когда вернулся, Прасковья зажгла свечку. Она знала, что где лежит у Надежды: часто бывала у нее.

149

Кочегар долго не приходил. Старый был, пока собрался, потом перепутал этажи. И когда уже Андрей собрался снова идти за ним, тот, ворча, открыл дверь:

— Все по-старости перепутал!

— Илья Ефимович, — попросил Андрей, — помоги разобрать шкафы да два гроба сделать. Досок-то сейчас все равно нигде не достанем. А я схожу, скоро должны солдаты подъехать (хотя до утра было еще далеко), с ними могилу выкопаю.

— Струмент от у меня никудышный, но это бы ничего. Сил-то совсем нет, — отвечал Илья Ефимович.

— Ну, да ладно. Что-нибудь пособлю, пока живы надо помогать, — досказал кочегар.

Андрей унес мешок в другую комнату. Достал там хлеба, банку консервов. Остальное спрятал, зная, что голодные люди теряют разум при виде обилия пищи и, потеряв всякое соображение, едят до тех пор, пока не случается беды.

— Нате, вот, съешьте. Да только не сразу, а то как бы плохо не стало. А я еще, как вернусь, дам.

Каким-то неестественным светом загорелись у них глаза.

Я видел сам такое выражение, вероятно, и у самого подобное бывало. Но рассказать словами о таком состоянии человека не смогу, да и вряд ли кто сможет. Это надо видеть. Голод и жажда — самые лютые истязатели.

На дворе была ночь. Андрей подошел к своей квартире. Надо было ждать грузовик с шофером. Облокотился на стол и впал в забытье. Очнулся от чьего-то легкого прикосновения к плечу. Это был тот же шофер, с которым приехал вчера. Федор был в годах, предусмотрительный, достал флягу, отвинтил крышку, налил и сказал: — Попей, горячий и крепкий. Андрей отпил и только тут понял, что не ел уж больше суток.

Рассказал Федору, как встретил его родной Ленинград. Тот покачал головой и сказал:

— Надо бы похоронить по-человечески, только где взять досок?

— У них в квартире шкафы сохранились, — сказал Андрей. Разберем их.

— Тогда давай поедем, я сам столяр. К вечеру сколотим. А уж хоронить придется завтра. Могилы-то сейчас копать нелегко, земля промерзла.

150

— Спасибо, Федор...

Андрей ничего не смог сказать больше.

Уже давно рассвело, когда они с шофером зашли в квартиру Батуриных. Кочегар успел разобрать один шкаф. Второй не стал: досок хватало на два гроба. Надежда с Васильком были настолько исхудавшими и сделались такими тонкими, что казались какими-то мумиями.

Прасковья вытащила откуда-то чудом уцелевшее голубое платье, чтобы в него одеть покойницу. Оно было самым любимым платьем у Нади. Владимир всегда говорил ей:

— Ты в нем, Надюша, похожа на весеннюю бабочку, — холодом и ужасом повеяло на Андрея от этих воспоминаний.

А Прасковья, меж тем, говорила:

— Берегла это платье Надя (все отдавала на обмен, а его откладывала). Говорила: — Как вернется Володя, тогда и надену.

«Вот теперь они там и встретятся все вместе», — скорбно подумал Андрей и отвернулся от Прасковьи, чтобы смахнуть набежавшую слезу. На следующий день похоронили Надежду с Васей на Пискаревском кладбище. Могилу выкопали солдаты. Тот же полковник, что отпускал Андрея на побывку к родным, без колебания разрешил взять солдат («спецгруз» для доставки на фронт все равно не был еще подготовлен) с напутствием:

— Исполняйте свой человеческий долг и знайте: у каждого ленинградца сейчас такое горе. Помните о неимоверных человеческих страданиях до конца жизни!

Через трое суток загруженные автомашины ушли в сторону фронта. Но ехать пришлось много дальше. За эти несколько дней советские солдаты разорвали фашистское кольцо, и воинская часть, в которой служил Андрей, продвинулась далеко вперед. Пришел в свой полк к прежним друзьям. Встретили радушно. Только закостенели у Андрея и сердце и душа...

Петр Фомич долго молчал. Искурил одну цигарку, стал заворачивать другую. Я сказал:

— Что ты все смолишь, выпей лучше кружечку кипятку.

— И то верно, — согласился Петр Фомич и отложил закрутку.

Чайник уже остыл. Я быстро подхватил его и сбе-

151

гал за кипятком. Напротив, в другой комнате, всегда на печи стоял бачок с горячей водой.

— На-ко вот, горяченького, — сказал я, возвратившись. Петр Фомич налил себе полную кружку и стал отхлебывать мелкими глотками.

На улице темнело. Я не торопил Петра Фомича: пусть горло как следует промочит, почти целый час говорил.

После некоторого перерыва Петр Фомич продолжал:

— Долго еще носила Андрея военная кручина. Много раз оказывались разведчики, казалось бы, в безвыходном положении, попадали в железное окружение, но прорывались с боями сквозь вражеские заслоны.

Война уже близилась к завершению, когда группа разведчиков, в которой был Андрей, на своей территории подорвалась на мине. Двоих убило сразу, а Андрея отбросило взрывной волной под откос дороги. В прифронтовом госпитале пролежал всего несколько дней, а когда пришел в сознание, отправили в глубокий тыл.

Врачи недолго осматривали:

— Ничего страшного нет, немного полежишь у нас, и выпишем.

— А сколько это — немного? — полюбопытствовал Андрей.

— Может, месячишко, может, чуть больше, — спокойно ответил врач.

— А как же война? — спросил Андрей. Медицинская сестра чуть улыбнулась, а врач как будто о давно решенном добавил:

— А вот войну закончат без тебя. Теперь уже недолго осталось.

Через три недели, выписавшись из госпиталя и демобилизовавшись, ехал Андрей Бушуев в Ленинград. На земле был мир. Напряжение отпустило его, а на душе была сплошная сумятица. Радость предстоящей встречи с Ольгой и Максимкой омрачали горькие спазмы при воспоминании о гибели Владимира и смерти Нади с Васяткой.

Какая же это тяжелая ноша — передавать скорбные вести самым близким, родным. Как воспримет Ольга это страшное известие? Ведь она еще ни о чем не знает.

Сколько раз он собирался написать обо всем в Саратов. И все время откладывал. А теперь? «И отчего сразу из госпиталя не поехал к ним в Саратов, а взял направ-

152

ление в Ленинград? — сетовал Андрей. — Ну, ладно! Что сделано, того не переделаешь. Может, так лучше», — думал он, подходя к своему дому. Только бы Степан Афанасьевич был на месте. Глянув вверх, увидел в окнах своей квартиры свет. «Наверное, Степан Афанасьевич что-нибудь проверяет», — радостно мелькнуло у него. Он поспешно взбежал на свой этаж, открыл дверь и... обомлел. За столом Ольга с Максимкой что-то перебирали, а Дарья Савеловна копошилась в комоде.

Были выплаканы все слезы, сказаны самые сокровенные слова радости и умиления. Дарья Савеловна с Максимкой убрались в другую комнату. Одна на диване, другой на раскладушке досматривали третьи сны, когда Андрей, немного поворочавшись и глубоко вздохнув, сказал:

— Оля! Я...

— Не надо, Андрюша, — Ольга положила руку на его губы. Я все знаю, была там, видела Прасковью.

Андрей поцеловал ее ладонь, проглотил благодарные слезы и уснул глубоким сном тяжело уставшего человека. Немного деньков удалось отдохнуть Андрею. Как-то утром постучался в дверь и зашел Степан Афанасьевич. (Сильно сдал старик за последний год, и хоть совсем был слаб, но еще работал).

Передал Андрею записку от начальника завода. Всего три слова было в ней: «Приходи для переговоров». И закорючистая подпись: «Павлов».

Не надо было ломать голову, для чего понадобился Андрей Бурлаку двужильному (так называли за глаза, причем доброжелательно, начальника завода за его тяжелый и неблагодарный труд в течение многих-многих лет). На следующий день состоялся у них разговор.

— Вот что, Бушуев, — сказал начальник завода, — людей нет, война многих подобрала, а кто уцелел, те еле ноги передвигают. А впереди еще труднее будет. Но все равно жить-то ведь как-то надо. Если не надумал от коллектива отрываться, то давай приходи работать. От прежних «стариков» почти никого не осталось. Принимай хоть прежнюю должность, а лучше, если пойдешь начальником цеха, — сказал Павлов. Андрей согласился.

— Вот хорошо! — приказ о твоем назначении подписываю с сегодняшнего дня.

Чуть помедлив, Бурлак попросту заговорил:

— И вот что, Андрюша! Цеха как такового нет.

153

Все разбил немец. Так что с первого дня, возьмешься за восстановление разрушенных корпусов. Правда, кое-что уже сделали. Но это только начало. Строительными материалами будешь снабжаться по первому разряду. Сам знаешь, завод у нас важный, — так закончил свой разговор Бурлак и похлопал Андрея по плечу.

И началась для Бушуева новая «страда». С утра и до позднего вечера. Ольга тоже много и подолгу работала. Всем приходилось разбирать завалы и залатывать послевоенные прорехи.

В трудовой суете шло время. Но не затягивались душевные раны, не утихала боль невосполнимой утраты у Ольги. Не могла простить себе, что не уговорила тогда старшую сестру уехать из Ленинграда. Или самой бы остаться, хотя и знала, что ей не разрешили бы этого сделать.

В первый раз, когда пришли они всей семьей на кладбище, упала Ольга на могилу сестры, вцепилась руками в землю и лежала, пока Андрей не поднял. С тех пор не находила она себе места. На все увещевания и уговоры отвечала:

— Моя вина!

А в чем, и сама сказать не могла. Убеждать, что нет ее вины, было бесполезно. Не слушала никого.

Однажды вечером, когда вся семья собралась в одной комнате, каждый был занят своим делом, сидела Ольга, укрывшись шалью, и смотрела безучастно в окно. Максимка подошел, обнял мать за шею и тихо сказал:

— Не печалься, мама, это я во всем виноват. Я тебя уговорил уехать. Не уехали бы, тоже умерли, как тетя Надя с Васей?

Что-то прорвалось в груди Ольги. Хлынули неудержимые ручьем слезы. Максимка еще крепче прижался к матери и только твердил:

— Не надо, мама, а то и я заплачу...

Как после теплого весеннего дождя появляется на полях зеленая травка и распускаются листочки на деревьях, так и у Ольги потеплело на душе, отпустила боль сердце.

Завод восстанавливался быстро: строительных материалов хватало в достатке. Да и рабочих рук тоже — солдаты работали круглые сутки.

Все складывалось хорошо. Одно тревожило руководство завода и цеха. Растаскивали рабочие на ремонт своих квартир все, что только годилось в строительстве: гвозди,

154

краску, стекла. Где в те годы можно было хоть что-то купить или достать? Что было делать? И тогда разрешил начальник завода (Бурлак двужильный) Андрею выписывать по государственным ценам, хотя и не было у него на такие действия достаточно прав, особо нуждающимся работникам стройматериалы.

Но как всем угодить? Нашлись «доброжелатели», стоящие на страже государственного закона «блюстители», что написали в соответствующие органы о «хищениях и разбазаривании» народного добра.

Реакция последовала незамедлительно. Нагрянула ревизия. Чего-то оказалось в излишках, другого — не хватило. Андрея арестовали. Вроде бы и не виноват ни в чем, а срок все равно дали — 3 года. Начальник завода Павлов к моменту ареста Андрея уже два месяца как умер от сердечного приступа (и таких двужильных смерть быстро прибирает). Так что за Бушуева и заступиться тогда было некому. А может быть, и к лучшему. Могли и самого начальника завода прихватить.

Ведь и он не имел законного права на продажу лимитированных стройматериалов. Разрешение на продажу он взял на свою власть. А в те годы законы работали безотказно и неотвратимо.

— Вот, собственно говоря, и весь сказ! — закончил свой рассказ Петр Фомич.

Я облегченно вздохнул. Такие поступки, за что был посажен Андрей, никто в лагере не считал за преступление. Заключенные хорошо понимали благородство действий.

— И сколько же он пробыл всего-то? — спросил я.

— Вместе с тюрьмами и пересылками около двух лет, — ответил Петр Фомич.

«Слава богу, не так много», — подумал я и глянул в окно. Темнота уже давно опустилась на землю. В лагере не было видно никакого движения. Бригады возвратились с работы.

И опять, уже в который раз, я сказал Петру Фомичу:

— Может, ни в какие спецлагеря не повезут? Руководство порта со Стифеевым и Ксинтарисом в Норильскснабе хлопочут, чтобы не отправлять этот этап. Где наберут таких первоклассных специалистов? Некоторые по 10 лет в управлении порта служили, без них все работы

155

могут остановиться (это я уже философствовал, чтобы поддержать Петра Фомича, мне самому этого хотелось).

Но все надежды рухнули враз. К вахте бегом подбежал нарядчик и тут же выскочил назад. Вскоре за ним пришли два надзирателя. Через несколько минут они вместе с вахтерами вышли наружу.

Над вахтой загорелись все прожекторы. Стало совсем светло. Откуда-то из дальних бараков сначала по одному, потом кучками потянулись люди к вахте. Каждый нес свои пожитки, у одних были мешки, другие несли деревянные чемоданы.

Мы смотрели в окно с Петром Фомичом. Чувство тревоги притупилось и ушло куда-то вглубь. Все стало понятно без слов. Петр Фомич стал собираться.

— Пора! Надо идти! Все равно от этого никуда не денешься.

Я открыл свою тумбочку. Там было у меня припрятано две пачки табака «Звездочка». Крепкий табак. Взял одну, потом подумал и протянул обе Петру Фомичу. У него задрожал голос.

— Что ты все отдаешь, себе-то оставь...

— Бери, бери, сказал я, — где ты там что добудешь?.. А я здесь и на окурках перебьюсь, да и бросить решил (наверное, в десятый раз).

А из окна было видно, как через вахту уже пропускали людей. Мы вышли на улицу. Во всех бараках горели огни. От самой вахты вверх по дороге метров на 100 растянулась колонна людей. Отовсюду приходили последние заключенные. Это нарядчики поторапливали задержавшихся, хотя этого можно было и не делать. Никто не прятался, не сопротивлялся. Это был совсем иной контингент заключенных — политические. Кое-кто улыбался, большинство, насупившись, молчали.

У каждого на душе была тяжесть: покидать обжитые годами места, пусть даже в заключении, всегда плохо. Все понимали: там лучше не будет. Мы стояли с Петром Фомичом у дороги. Говорить было не о чем. Начался снегопад. Сначала шел мелкими снежинками, потом целыми хлопьями. Заметно потемнело, хотя кругом горели прожекторы. Сквозь снежную пелену пробивался бледный свет луны. Петр Фомич нагнулся, стряхнул снег с видавшего виды рюкзака, перекинул через плечо. Протянул руку:

— Прощай. Теперь больше не увидимся. Тебя не отправят туда, по статье не подходишь, да и срок почти

156

кончился, а нас не вернут назад. Видимо, на такую «сортировку» нашего брата указание вдет с очень «большого верха», раз никто не может его отменить (так оно и было на самом деле). Спасибо за чай, а еще больше — за табачок, теперь есть чем душу побаловать. — Поглядел, улыбнулся и пошел к пропускной вахте. Незаметно растворился в толчее людской.

У меня уже неотступно стояло в голове: уходит этот пожилой, много повидавший на своем веку человек, простой и совсем обыкновенный, как и все мы, русский мужик. Уходит в неведомые спецлагеря без всяких жалоб и упреков. Что ждет его там? Дождется ли он своего светлого дня? А все остальные? Они такие же старые, и каждому отбывать еще сроки наказания не менее 5—8-ми лет. И оттого, что мне всего 24 года, а остается до освобождения чуть больше шести месяцев, не прибавилось радости, а стало как-то тоскливо и неуютно.

Я попытался в толпе разглядеть ссутулившуюся фигуру Петра Фомича, но мне так и не удалось его высмотреть.

Была ночь. Снег продолжал падать и падать. Начало сильно морозить. Погода, как будто спохватившись, наверстывала упущенное. Налетел порыв ветра, подхватил с земли снежную пыль, завертел, перемешал с падающими хлопьями и бросил снежное крошево на головы, спины стоящих людей, засвистел в темноте.

Людям неведомо грядущее. Не мог знать и я, что совсем скоро навалятся на меня еще большие испытания и тягостные переживания заполнят мою душу.

Золото

156

Золото

Много лет подряд, каждый день утром и вечером прохожу я по одной и той же улице. Ее хорошо знает каждый дудинский житель. Она давно уже носит имя Горького, а до этого была просто безымянной.

В те далекие времена по ней проходила широкая натоптанная дорога с небольшими колдобинами от тележных колес, грязная в дождь и пыльная в засушливую погоду. С одной стороны к ней прижимался хлипкий тротуар. По ее обочинам в летнюю пору росли сочные ромашки. Их было много. Повсюду. Особенно густо они пробивались вдоль жилых бараков из-под завалинок в местах, где не ходили люди. Немного поодаль, на пригорке, как раз

157

там, где сейчас установлен памятник павшим воинам в Великой Отечественной войне 1941—1945 годов, был сквер, в котором благообразные и аккуратненькие старички старательно высеивали разные травы и цветы. Центр лагерной зоны был ухожен.

Начальники лагеря менялись, а заведенный кем-то порядок чистоты и благоустройства не нарушался. И тогда любили люди цветы. Может быть больше, чем теперь.

Однажды утром, выкапывая ямку для посадки саженца, заключенный «садовник», сняв верхний тонкий слой земли, увидел небольшой ящик. Он ударил лопатой. Полусгнившие верхние доски легко переломились. Нагнувшись и приподняв за переломанный конец одну из дощечек, старик увидел множество блестящих металлических кружочков. Он разобрал верхний ряд досок и увидел, что в ящике лежали монеты царской чеканки. Рядом никого не было. Лишь после некоторого раздумья заключенный пошел в барак КВЧ (культурно-воспитательная часть), находившийся совсем недалеко, и сообщил начальнику о находке. Как потом определили, в нем оказалось около пяти килограммов золотых червонцев. По этому случаю был проведен (небольшой, всего было человек 50) митинг о честности советских людей, даже заключенных. Самого же «садовника», нашедшего клад, поблагодарили прямо с трибуны и обещали, что будут просить вышестоящие власти о снижении ему срока наказания. Но! Кажется, все осталось без изменения. А золотые червонцы? Их все сдали в банк. Так говорили. И я этому верю. Никто бы не позарился на это золото: знали, что расплата будет куда дороже. А вот клад с червонцами лучше всяких слов подтверждает, что много раньше в этих местах проживали довольно богатые торговые люди.

В дневное время, когда лагерь становился безлюдным, опускалась сонная тишина, деревенская. Редко-редко пройдет надзиратель или кто-то из дневальных по своим хозяйственным заботам. Все изменилось, стала иной и жизнь. Исчезли последние избенки старинного русского поселения. Новые люди построили новый город, светлый, благоустроенный, теплый.

А вот дорога? Она и сейчас проходит там же, где была раньше. От старожилов слышал, что ездили по ней еще до советской власти. Теперь ее расширили, покрыли асфальтом. Одно не изменилось: в дождь такая же грязная,

158

в сухую погоду — пыльная. В какую бы сторону ни шел по ней, всегда мысленно возвращаюсь в прошлое.

В разорванной цепи памяти отдельными звеньями выплывают эпизоды иной жизни, иногда путаясь и опережая один другой. Когда же прохожу магазин «Орфей», на месте которого стояла пропускная вахта, будто наяву вижу колонну стоящих в тревожном ожидании людей. Воспринимаю это не разумом, а каким-то неосознанным внутренним чувством. Знакомые и незнакомые лица. Их много. И кажется, что снова вижу их глаза, из которых через напускное безразличие проглядывают тревога, печаль, а еще глубже прячется трепетная тень надежды. Сильные были люди.

Сколько раз заказывал себе не вспоминать про это. Но неподвластные разуму силы не признают моего «хотения». Видимо, уж с этим ничего не поделать. «Память сердца сильней печальной памяти рассудка» (Батюшков).

В долгие полярные ночи, когда неотступная бессонница изнуряет до изнеможения, а сполохи мыслей, спутавшись в сплошной сумбур, порождают страх и наваждения, я, чтобы хоть как-то обмануть себя, с робкой надеждой смиренно обращаюся ко Всевышнему: ведомо ли Тебе то, Господи, что натворили? (Люди почти никогда не понимают, что творят). И черный призрак, словно из преисподней: «Ты не доволен прошлым, не нравится?» — подкатывает со всеми «прелестями» беспощадную действительность: вереницы нищих и убогих, бомжей, выброшенных из своих собственых квартир, морги, заваленные трупами, которые некому хоронить, а других не предают земле, потому что нет возможности, постоянные убийства, грабежи, изнасилования (скоро этот вид «спорта» станет правилом «хорошего тона»), межнациональные гражданские войны, гибель десятков тысяч людей, миллионы беженцев (куда равняться Афгану по масштабам с кавказской войной!), обман властями всех уровней, и, самое страшное, — нарастающая колонизация страны державами империализма. Страшна тирания «собственного царя», но еще страшнее тирания и угнетение иностранное. Все это встает в один ряд сплошной стеной с немым укором: посмотри и оцени сам.

И я, проживший уже долгую жизнь, повидавший многое, невольно задумываюсь: в какое время жизнь была лучше? Сейчас, когда всем все дозволено, или во времена

159

сплошных запретов? Не надо ломать голову, ответ приходит сам: всегда было плохо, только теперь много хуже. Ибо нет у сегодняшнего дня будущего завтра. Впереди тупик. Для всех!

Узкий мостик, перекинутый через пропасть для немногих «избранных», все равно ведет в никуда: «Там хуже». Развал и разруха, сотворенные небольшой кучкой проходимцев из Германии, ЦК КПСС и Политбюро под председательством почетного гражданина, неприличного и непорядочного М.С.Горбачева (ведь надо же иметь такое нахальство, снова лезет в президенты), а затем непродуманная политика реформ — породили агонию огромной державы.

Великая Россия формировалась веками. Воссоединить разрушенное возможно при бескорыстном стремлении (которого пока ни у кого нет, кроме пустых слов) всех самых чистых сердец и светлых голов России.

Кому предстоит повторить подвиг библейского Моисея сплотить и вывести из трясины российские народы, ввергнутые в нее горбачевской перестройкой?! Повсюду ложь, клевета, доходящие до абсурда. И я, не уверовавший в Бога, вопреки себе снова и снова вопрошаю: ну, где же твоя правда, Господи?

Пройдет еще немало времени, прежде чем «тернистая дорога» приведет меня к светлой жизненной ниве, наступит время воскрешения надежд и ожиданий. На моем пути встретится много замечательных людей (мне в жизни просто везло на них), при поддержке которых я обрету уверенность, моральное удовлетворение. Наступит жизнь, полная тревог, беспокойства и бесконечных забот. Это самый длительный период в моей жизни. Он не менее сложен и труден, хотя в значительной мере отличается от первых лет. Я попытаюсь когда-нибудь рассказать о наиболее важных событиях, что удержала память, отдать должное людям, с которыми был долгие годы вместе. Я обязательно постараюсь, если хватит сил и терпения. Всегда тяжело писать о том, что непосредственно связано с собственной судьбой, особенно, когда многого не хочется ворошить.

Последние ступени

160

Последние ступени

Над Таймыром в непроглядной темноте кружила метель. Повсюду. От края до края. Под завывание вьюги давно уснули жители заполярного села Дудинки. Не мелькали одинокие огоньки. На небе ни одной звездочки. Все утонуло в сплошном снегопаде.

В самом большом лагере заключенных, расположенном в середине селения, по всему периметру зоны ярко горели прожекторы и электрические лампочки. Особенно светло было на пропускной вахте. Около нее царило оживление: одного за другим выводили за зону политических.

Толпа людей редела. Разбрелись по баракам любопытные, ушли и те, кто простился и проводил своих знакомых (их уже оформили на этап и вывели на вахту). Только несколько наиболее терпеливых еще стояли со своими знакомыми, давая последние советы и напутствия.

Не слышалось разговоров. Давно стихли перебранки. От треволнений и долгого ожидания, когда наступит их черед, люди устали, сделались безразличными ко всему. Даже снег, так обильно сыпавшийся, перестали стряхивать. Редко раздавались гулкие, простуженные голоса (на возмущение не хватало сил): «Ну, скорей бы уж! Чего так копаются и тянут?».

Незаметно в сопровождении надзирателей подошла группа женщин. Небольшая. Человек 30—35. Остановились в нескольких шагах от примолкнувшей толпы мужчин. Кто-то недоверчиво воскликнул: «И этих с нами?». Хотя многие знали, что женщин тоже будут отправлять в спецлагерь. «И чего им там делать?», — закончил говоривший. Как будто сам знал, какие «дела» ожидают их в тех неведомых лагерях. Большинство женщин были молоды и довольно миловидны, они были осуждены в последний год войны за связь с немцами на длительные сроки. На этап их оформят последними и уведут отдельной колонной, чтобы не соединять с мужчинами (непонятно, чего так опасались лагерные власти?). Было холодно. Валил снег.

161

Мороз с ветром усиливались. Петр Фомич давно был за зоной. Не виделось никого из моих знакомых. С ними тоже были выполнены все формальности, и стояли они по ту сторону вахты.

Я сильно замерз и, не дождавшись конца этих изнурительных процедур, побрел в свою «обитель». Барак, где я жил, был совсем рядом с вахтой, только на другой стороне дороги.

Время давно перевалило за полночь, когда я негромко постучался в дверь. Несмотря на поздний час дневальный молча впустил меня. По инструкции лагерного режима каждый дневальный обязан сообщать в комендатуру о каждом случае нарушенного порядка: после 10 часов вечера (время отбоя ко сну) хождение по территории лагеря не разрешалось.

В случае укрывательства (если такое становилось известным надзору) дневальных наказывали. Иногда довольно строго.

Но в этот раз он не сказал мне ни слова упрека, и по его виду я понял, что доносить не станет. В помещении над дверью тускло горела лампочка. Бригадники давно уже спали. Им хотелось только одного — покоя.

При моем приходе никто не поднял головы, даже не пошевелился. Я как можно тише прошел к своим нарам. Присел на краешек. Тихо разделся и лег. Но сон не прихо-дил.Я ворочался с боку на бок, закрывал голову подушкой, начинал считать про себя. Все было бесполезно. Чуть приподнялся. Мои нары стояли рядом с окном. Сквозь не-замерзшую часть стекол мне хорошо была видна вахта. Возле нее стояли только женщины. Их оставалось совсем немного. Охранники с работниками УРЧ по-прежнему придирчиво (несмотря на холод) сверяли формуляры со списками. Я с досадой подумал: «Ну чего они так долго мурыжат женщин. Ведь перемерзнут все на таком ветру». Хотелось, чтобы их скорее увели. Перевел взгляд на вахту. На той стороне вдоль дороги людей было много больше, но определить, хотя бы ориентировочно, сколько их, не смог: мешала белесая снежная круговерть.

Присмотревшись увидел, как из этой толпы отделили небольшую часть и сразу же повели.

Понял: уводят в транзитный (пересыльный) лагпункт небольшими партиями. Вроде бы стало легче: тех, кто вышли первыми, увели давно.

Наверное, и Петр Фомич с ними где-то на пере-

162

сыльном в бараке сидит пригорюнившись и, может быть, покуривает. Вряд ли он сейчас станет разговаривать. Да и кто его будет слушать: не такое для балагурства время. Я снова лег. И опять не мог заснуть. Снежная пурга зарядами била по стеклам, над кровлей неслись протяжные стоны все больше и больше набиравшей силу бури. Где-то, подгоняемая ветром, постукивала по стене оторвавшаяся от карниза доска. Казалось, что этой ночи никогда не наступит конец. Разные мысли лезли в голову. Больше всего тревожило, что никто толком не знал ничего о спецлагерях: какой там режим, какой порядок, какие предстоит выполнять работы, будут ли еще отправлять туда и кого?

Действительно ли они созданы по типу царской каторги? Какую-то жгучую тревогу рождала мысль, что, возможно, будет еще этап и я обязательно попаду в эти списки. Только под утро навалился тяжелый сон. Но и он не принес облегчения. Мучили кошмары: снился пересылочный лагпункт, куда ночью увели спецзаключенных для отправки в Норильск. Уже подготовлены вагоны, но никого не сажают, потому что не полностью укомплектован этап. Не хватает нескольких человек. Какие-то люди в военной форме со стороны указывают на меня. Мне становится невыносимо страшно. Я убегаю. И неожиданно оказываюсь на старом заброшенном кладбище, где промеж покосившихся крестов медленно пробирается знакомый мне священник, с которым вместе работали в одной бригаде в омских лагерях. Он негромко напевает: «Вы, отцы, протяните нам руки, вы, отцы, приумножьте нам сил». Он всегда напевал эту песню (или молитву). Она была длинной. Мне же запомнились только эти слова. Я смотрю на него и не верю: ведь этого священника убил топором на глазах у целой толпы заключенных пьяный хулиган только за то, что тот не очень почтительно обратился со словами увещевания к распоясавшемуся ухарю. За что убил? Да просто, покуражиться захотелось. И после свершенного злодейства продолжал куролесить и ерничать: — Кому еще свободу дать? Подходи! — выкрикивал расхрабрившийся убийца. Никто не решился вразумлять бандита (кому хочется подставлять свою голову). Только кто-то успел добежать до комендатуры. Мигом прибежали надзиратели. Сшибли с ног вместе с топором, что и вскрикнуть не успел. Били ногами. Недолго, но сильно. Умели вышибать дурь. Вскоре подъехала телега. Обоих погрузили вместе. Одного увезли в морг, другого в карцер. Кошмар не отступал: те-

163

перь мне снилось, что из-за священника выскочил тот самый злодей, что убил его. Размахивая окровавленным юмором, он движется на меня. И чей-то голос со стороны творит, что не убить меня он хочет, а загнать в спецлагерь. Каким-то внутренним подсознанием я убеждаю себя, что это сон: не может мертвец ходить по земле (после побоев бандит недолго жил, может, еще и в карцере добавили). Заставляю себя проснуться, чтобы избавиться от наваждения, и не могу. Наконец, просыпаюсь в холодном, липком поту. С тревогой и страхом взмолился: только бы не сбылось! Господи, отведи беду! И ведь не верую, а прошу. Как бы успокаивая себя, подумал: наверное, от простуды, вчера долго стоял на пронизывающем ветру.

«А может, этот сон к хорошему? — с благим уверением подумалось. — Ведь священник-то был добрый».

Я и сейчас нет-нет да и вспоминаю порой этого священнослужителя. Даже завидую ему. Он фанатично верил в Бога, вел смиренный образ жизни. Зачастую отделял от своего скудного пайка частицу хлеба обессилевшему товарищу. Работал наравне со всеми несмотря на пожилой возраст. Постоянно утром и вечером коленопреклонно сотворял молитвы. Откуда он только черпал силы? Мне за свою жизнь доводилось встречать таких истинно верующих. И понял я: люди, уверовавшие в потусторонний мир, счастливы и их счастье — светлое и безоблачное. В своем самообмане они способны на любые самопожертвования и подвиги. И уходят от земной юдоли с радостным ожиданием предстоящей встречи с небесным божеством. Вот оттого у меня к ним белая зависть. На что тут сетовать? Господь не сподобил меня своей благостью. Чтобы разогнать остаток ночных видений, встал и приблизился к окну. Было темно и пустынно. Одиноко горели вдоль дороги уличные фонари. Лагерь еще спал. Только кое-где из бараков спешили дневальные с ведрами за баландой: скоро подъем. Близилось утро, но до рассвета было еще далеко. Облегченно подумал: слава Богу, мне еще два дня можно не ходить на работу. Снова лег и словно провалился.

Проснулся почти в середине дня. В бараке было светло. Метель утихла. Я вышел на улицу. Верховой ветер разорвал тучи и гнал, и гнал их в сторону Енисея. По дороге и промеж бараков перекатывалась мелкая поземка, заравнивая колдобины, рытвины, следы полозьев от только что проехавших саней, закрывала все мелкие огрехи, что

164

не успела засыпать ночная пурга. Вся земля была под снежным покрывалом, сверкавшим от лучей солнца. Еще недавно журчащий рядом с зоной ручей замерз, и только на одном перекате пробивалась слабая струйка воды.

Возле вахты не осталось никаких следов, напоминавших, что совсем недавно на этом месте было так многолюдно. Я долго и бесцельно ходил по лагерю. Ветер сник. В воздухе разлилась морозная тишина. Небо, совсем очистившись от облаков, было каким-то светло-голубым, прозрачным и таким чистым, будто его только что вымыли родниковой водой. Огромное холодное солнце, обрамленное радужными столбами, невысоко поднявшись над горизонтом, посылало негреющие лучи на землю, как бы прощаясь со всем живым перед скорым уходом на долгий зимний покой.

Удивительно устроен мир, чтобы ни творили на земле люди, небеса взирают равнодушно. Кругом, насколько хватало глаз, все было облито ледяной голубизной, только над Енисеем поднимались сплошной стеной клубы пара. И чудилось, будто сквозь их непроницаемую толщу где-то вдали пробиваются огненные сполохи бушующего в недоступной глубине большого пожара, зажженного лучами опускавшегося солнца. Угасающий богатырь отдавал накопленное полярным летом тепло. Совсем скоро закуют его морозы в тяжелый ледяной панцирь и закроется вся его бескрайняя ширь белым саваном. Осень в тот год на Таймыре держалась долго.

Зима пришла в одну ночь. Дневальные с самого утра отгребали от дверей нанесенные сугробы снега, расчищали дорожки, тротуары, чертыхаясь и проклиная судьбу: вроде бы от этого становилось легче. Ночная метель занесла плотным слоем снега железнодорожные пути. Застопорилось движение поездов (правда, ненадолго).

Может быть, по этой причине, а скорее всего что-то другое помешало: этап со спецзаключенными был отправлен транзитом только на третьи сутки. Эшелон долго плелся до Норильска. Часто останавливался. То за тем, чтобы разъехаться со встречными поездами (в ту пору их ходило больше, чем теперь; железная дорога была узкоколейная, вагонов было много), или же пропустить вперед товарные составы со сверхнужным грузом. Особенно много везли пиломатериалов и круглого леса: комбинат строился в основном из дерева. Остановки были недолгими, но очень частыми. Диспетчеры железнодорожного цеха (а

165

они все были в Дудинке заключенными и от них исходили нее сведения) имели достоверную информацию о движении каждого поезда. Самой длительной была задержка на Каларгоне. В этом эшелоне, кроме политических заключенных, в одном вагоне (отдельно от всех) везли несколько самых отпетых головорезов, бандитов, насильников. Эти люди были опасны и беспощадны. Могли совершить самые жестокие преступления, и потому лагерное начальство при первой возможности старалось избавиться от них и упрятать подальше от себя в более надежное место.

Оно находилось в Каларгоне. Там был строгорежимный лагерь с внутренней тюрьмой. Лагерь на Каларгоне размещался совсем не далеко от железнодорожного полустанка. Когда охранники подошли к вагону, чтобы вынести из него уголовников, то оказалось, что двери крепко заперты изнутри. Разбойный люд каким-то способом заблокировался и выходить отказался. Их и из транзитного лагпункта тащили волоком и силой заталкивали в вагон. Охранники прикладами высадили вагонные двери, всем пассажирам наломали бока, а самых упрямых связали друг с другом и в таком виде довели до каларгоновского лагеря. (Чего выкаблучивались: сила солому ломит). Печальной славой был покрыт Каларгон. По рассказам (самому мне, слава Богу, не пришлось побывать в этом учреждении) более сведущих заключенных довелось слышать, что оттуда почти никто не выходил на свободу. Все «обитатели» этого «дома» имели до десятка судимостей, а сроков наказания каждому хватало на несколько жизней. Одни находили там свою кончину от рук таких же сотоварищей, другие совершали новые бандитские преступления, за что получали дополнительные сроки самого строгого режима, да так и оставались там до тех пор, пока какой-нибудь вновь прибывший уркаган в завязавшейся разборке не пырнет ножом кого-нибудь из этих незадачливых громил. Очень немногим посчастливилось возвратиться в лагеря с обычными условиями (менее строгим режимом).

Года через полтора после этих событий (я уже был на положении ссыльного поселенца и работал диспетчером лесного хозяйства в Дудинском порту) мне пришлось встречаться с одним из таких счастливцев, даже в некоторой степени пообщаться.

Фамилия его была Рассказов. А вот имя и отчество забыл: то ли Егор, то ли Прохор. Впрочем, это не имеет значения. У таких людей имен и фамилии может

166

быть до десятка, а какие были первыми, они порой и сами не помнят. Его редко кто называл по имени. Все звали дедом. Рассказов был уже пожилым, роста огромного и довольно сильным. Умел усмирять свой нрав, потому достойно отбыл положенный срок на Каларгоне и был переведен в дудинские лагеря. Он возглавлял довольно большую бригаду грузчиков, которые занимались погрузкой леса на вагоны. Ходили они на лесобиржу до тех пор, пока на их места не поставили женщин.

Сам Рассказов не работал и никого не подгонял. Но его бригадники «волынку» не тянули и задания выполняли впереди других. В ночную смену (бригадники менялись по графику через две недели) он часто приходил к нам в диспетчерскую. Всегда садился на пол. Иногда просил включить приемник. Любил песни. Приемник у нас был хороший, и мы сами, когда не было начальства (обычно в позднее время), пользовались им. По воскресеньям слушали заграницу. О себе Рассказов говорил мало: сокрушался о загубленной своей (о чужих не тужил) жизни.

Родился где-то в деревенской глуши. Как дошел до жизни такой не рассказывал. Как правило, «высшая воровская элита» формируется в большинстве из городских выходцев. Но уж если там объявлялся кто из деревни, то троих стоил.

Однажды у одной из наших рубщиц украли шаль. Только купила. Совсем загорюнилась девчонка. Дед Рассказов узнал об этом. Отругал ее незлобливо: — Ворон-то не лови с раскрытым ртом. Не плачь! И утри свою «мокреть»! Пообещал коротко: «Принесут». И надо же. Возвратили шаль через несколько дней. Он зашел к нам под утро в диспетчерскую. Я, не дожидаясь, когда он попросит, сам включил приемник. Отыскал волну, на которой передавали песни. И после некоторого молчания, как бы исподволь, восхваляя его, сказал: «Слушаются тебя твои ребята, на другой день принесли Танькину шаль».

Он, не торопясь, с ухмылкой проговорил: — Да, так уж и слушаются! Пришлось кол «моченый» в ход пустить, да ребра кой-кому пересчитать. Чтоб не забывали, у кого не надо воровать.

То, что он верховодил и направлял все воровские дела, было известно из разговоров заключенных, да и многие вольнонаемные тоже говорили про это. Обычно совершались набеги на проходящие по лесобирже поезда, перевозившие в вагонах товары, продукты, загруженные

167

на речных причалах порта и торговой базы. По договоренности с машинистом движение состава затормаживалось на подъеме, и тут же несколько человек с изумительной быстротой разгружали почти целиком вагон (неплохо бы кое-кому поучиться у них так работать). В каком вагоне и что брать, знали заранее от фактуровщиков (и у них тогда была мафия, правда, по масштабам далеко не такая, как сейчас). Все награбленное также быстро растаскивалось по закоулкам и штабелям лесобиржи. Редко «вохровцы» с надзирателями что находили. Да и то только по «наводке». На доносительство мало кто решался. Однажды под вечер откуда-то из глубины штабелей бревен донеслись истерические крики. Если кто и слышал, то не придал значения: «Мало ли кого бьют?». Немного погодя на железнодорожный путь выполз человек, криками призывая на помощь. Подошедшие рабочие увидели, что за ползущим стелется кровавый след. Разобрались быстро. У него были отпилены ступни. В лагерном больничном стационаре на вопросы хирурга и следователя: «Кто тебя так изуродовал?», — он отвечал твердо: «Никто, это сделал я сам».

Заключенные между собой говорили: «Отходил легавый к куму. Теперь не будет «стучать».

У деда я про этот случай не стал спрашивать: все равно не скажет. Однажды я поинтересовался у него: «Может, приходилось тебе слышать, как в октябре позапрошлого года на Каларгон в одном этапе с политическими отправили ваших ребят?».

Я говорил, стараясь смягчить выражения. Специально назвал головорезов ребятами, чтобы вызвать его на откровенность, а вдруг знает, куда отправили спецзаключенных. Там много было моих знакомых. Он хмыкнул и, глядя куда-то мимо меня, сказал как бы между прочим: «Как же не помню? Я в то время раньше их угодил в эту каталажку (Каларгон). Ту братву тогда так изуродовали, что многие и до сего дня не опомнились. И все из-за Павки Корявого. Сам-то он, дылда поганая, козел безрогий, и взбаламутил всех в вагоне. Одних уговорил, другим, таким же козлам, пригрозил.

Закрылись изнутри и не пускают конвоиров. Всех их тогда здорово «измочалили», а ему, кобелю прыщавому, — дед понемногу распалился, видимо, из-за чего-то был сердит на своего побратима, — скулы повыворачивали и костыли (ноги) переломали. Упрямился до самого последа. На Каларгоне валялся в лазаретишке. Был там

168

маленький, койки на две при лекпоме. Только через два месяца выполз. Да и то ненадолго. Заигрался в карты. Ну и «пришили» по закону». «Кто «пришил?», — хотелось спросить, но не стал: разве скажет дед! Может, сам же его и ухайдакал.

— А уж куда поезд ушел дальше, и что сталось с вашими хлюпиками, не знаю. Да и не разузнавал. Ни к чему мне это, — закончил дед.

На этом прекратились мои попытки узнать про судьбу загадочного для меня этапа. Вероятно, кто-то знает и помнит о нем больше. От других много раньше знал, что пришел этап на нулевой пикет. Там первыми вывели женщин. А уж потом за ними всех мужиков. Распределили по лагерям. Видимо, спецзон было несколько. Так слышал. В то время было много разговоров про отправленных «каторжан». Но они были так противоречивы, что нет смысла их осмысливать.

— Что ты так? — спросил я его. — Они в большинстве очень хорошие люди, да и сидят многие понапрасну.

— Вот потому и хлюпики. И ты такой же. Но ничего! Ты еще молодой, может, судьба повернется к тебе, — закончил дед.

Я тут же подумал: ничего хорошего не видится, ссылка определена пожизненно. Но горевать не стал. Как-то враз мысли повернулись, я вспомнил, что завтра выходной, а меня еще вчера пригласили на вечеринку, и сделалось от того беззаботно и даже радостно.

И вот теперь, когда прошло с той поры много лет, все вокруг изменилось, я грущу о том времени: как прекрасен (даже несмотря на превратности судьбы) этот мир, когда только начинаешь жить и бесконечной кажется жизнь. Я забежал немного вперед. А как же все-таки было тогда? В первые дни после этапа? Весь лагерь затих, затаился в ожидании: а что будет дальше? Прекратились разборы, склоки. Не стало даже самых незначительных преступлений. Их и раньше в зоне 4-го лаготделения было немного. А после отправки самых оголтелых архаровцев в одном этапе с политзаключенными стало совсем тихо. И не от того, что некому стало грабить и воровать.

Уголовников, шарапщиков, воришек мелких было предостаточно. Они как были, так и остались (большие воры мелкими делишками никогда не занимались). Такое спокойствие наступило потому, что мелкая сошка зами-

169

рает, даже дохнуть не смеет, когда видит, как у них на глазах рушатся «дубы». И всех охватил страх: а вдруг и их повезут в эти каторжные лагеря. Страх вселился и в меня. Он стал постоянным, как неизлечимая болезнь. С того дня не покидал меня. И, чем меньше оставалось времени до моего освобождения, тем сильнее он давил, как тяжелый бесчувственный пресс. И днем, и ночью.

Днем на работе с людьми было не так тягостно. Но когда заканчивался рабочий день и все расходились, вселялось глухое отчаяние.

В голову вползали самые страшные мысли (откуда только брались?): задержат или отпустят? А если задержат, то надолго ли? Я знал всех политических заключенных, которые освобождались в этот период. Почти каждого оставляли на поселение (освобождали без ограничений очень немногих). Чем страшнее их я? Пусть бы и мне определили ссылку — я мысленно мирился с этим исходом. Но мое болезненное воображение рисовало более мрачные картины: а если новый срок? (В виде исключения). И тогда не миновать спецлагерей. Хотя подобных случаев в те годы не было, я думал именно так.

В тревогах и сомнениях отбывал последние дни заключения. Но! Какой бы трудной и длинной ни была дорога, у нее все равно есть конец. Наступил час моего освобождения. Незадолго до этого я зашел к начальнику УРЧ Ивану Федоровичу Дергачеву. Спросил у него. Как мне быть, когда приходить? Ведь мой срок кончается 1-го мая.

Тот ответил: «В такие праздники никто не работает, да и документы на освобождающихся в мае придут из Норильска не раньше 4—5 числа. Так бывает каждый месяц».

— Ну, как же так, Иван Федорович? Документы на освобождающихся в апреле пришли 31 марта, — сказал ему.

Я знал об этом от нашего бригадника. Его освободили 2-го апреля. Правда, сидел он всего один год. Кладовщиком работал на железной дороге. Гайки воровал и продавал рыбакам на грузила.

Иван Федорович, немного помолчав, ответил:

— Ну, еще 2 дня до 1-го мая, может, и придут. Ушел я от него в сомнении.

В тот далекий майский праздник я знал, что никого не будет в штабе лагеря, но все равно пришел. Дежур-

170

ный пробурчал недовольно: «Вам всем отдых, а начальство должно торчать здесь на работе? Иди и валяйся на нарах!».

Неохотно возвращаясь в барак, я сетовал на свою немилосердную судьбу: какая же несправедливость! Ведь арестовали вечером 30-го апреля и было еще не так поздно, а начало срока поставили 1-го мая. Видимо, тем тогда предпраздничное настроение замутило разум. Теперь не было бы никаких неясностей, а главное, тревог. Может, и был бы уже на свободе. Возможность такого исхода совсем взволновала, и теперь уж я стал корить себя: надо же быть таким бараном!

Не возмутился тогда (как будто кто-то на моем месте стал спорить из-за нескольких часов) и не потребовал, чтобы поставили точную дату ареста (словно 8 лет назад можно было предугадать такую ситуацию). Теперь уж ничто не изменишь: таков мой удел, предназначенный судьбой. Хотел этим успокоить себя, но разум не признавал оправдания. Когда пришел в барак, никто не спросил у меня: как дела? По моему виду все поняли, что ничего хорошего нет. Я залез на нары и отрешился.

Ко мне подошел мой знакомый Андрей Иванович Карев. Вместе работали на базе ТМиО. Негромко заговорил:

— Ты не переживай, пройдут праздники — и придет твое освобождение.

— Хорошо тебе так рассуждать! Успокаиваешь, — начал я. — Они там (где-то в Норильске) гуляют праздники, не до меня им будет (как будто я для них только и есть один). Да не дай Бог, затеряют (ведь перепутали дату ареста) какую-нибудь справку во время веселья (чего только не втемяшивалось в голову от раздражения) — и ожидай, пока разберутся.

— Тебе что! Сидишь по бытовой статье и сроку остается еще не один год, а тут словно на горячей сковороде ворочаюсь. Сколько ночей уже не сплю, а как засыпаю, сразу же снится всякая чертовщина. Просыпаюсь в страхе, весь мокрый от пота, — высказался я сердито.

— Так давай поменяемся, — шутливо сказал он. — Я тебе свой срок, а ты мне свою долю, — предложил он.

Это меня встряхнуло, и гнетущее чувство ушло.

— Нет уж (как будто это было возможно поменяться местами), будь что будет, останусь со своим го-

171

рем, — ответил ему. После праздников рано утром снова пошел в УРЧ. Пока шел, дорогой «согласительно» думал: ну, пусть через три месяца, даже два выпустят. Сказали бы так (только чтобы это было правдой), и я никого не стал бы тревожить.

Дергачев был на месте. Ответил отказом: «Нет документов. Не пришли еще. И что ты шарахаешься... Много таких... Но они даже не появляются. Не одного тебя надо освобождать».

Я облегченно вздохнул. Но как только вышел от него, стал опять в душе проклинать всех работников УРО Норильлага: «Подлецы бесчувственные, им бы только водку хлестать по праздникам, а тут ходи из-за них, словно чумовой». Не знал я всех сложностей оформления документов на освобождение (думал, так же легко это делается, как и арестовывать). Не знал и того, что мое арестантское дело ушло на пересмотр в «Особое совещание». Но! Под вечер прибежал нарядчик и приказал:

— Иди! Дергачев зовет!

Сначала в грудь ворвалась волна радости, и теплом обволокло душу: наконец-то! И тут же словно декабрьским морозом опахнуло:

— А вдруг? И сколько!

Я не любил этого нарядчика. Хам был, да еще и алкаш несусветный, любил задаваться подвыпивши перед забитыми заключенными (узнал их всех за три года). Но, переборов себя, медовым голосом спросил:

— А вещи брать?

— Не знаю. Там скажут, — буркнул он и тут же ушел.

Я мигом прибежал в УРЧ. Зашел. Иван Федорович был в веселом расположении духа. Рядом с ним сидел старший нарядчик Иван Михайлович Чобитько. Видимо, они успели опохмелиться после праздников. Совместная выпивка вольнонаемных (даже и после работы) с заключенными (Иван Михайлович в то время отбывал срок наказания) запрещалась.

Но Иван Федорович был доброжелательный, даже добрый мужик и, как всякий порядочный и уважительный человек, никогда не брезговал опрокинуть с друзьями чарочку.

— Ну, вот что! — начал он улыбаясь. — Сейчас тебе выдам справку. Иван Михайлович ее уже подготовил. Михно (начальник лагеря) подпишет. Собирай пожитки и

172

выходи за зону. Есть где пристроиться и пожить несколько дней, пока подойдут документы?

Я не успел ответить, как он продолжил:

— А уж если не к кому податься, то придется дожидаться в лагере. На работу можешь не ходить, ты теперь человек, считай, вольный. Скоро можешь поехать на все стороны.

Чем тогда руководствовался Дергачев, сказав эти слова, я не знаю. Вероятнее всего, Иван Федорович был простым, доверчивым и добрым.

У меня был знакомый Иван Иванович Баженов. Старшим бухгалтером работал в управлении торговли. Освободился недавно. Адрес мне дал и звал, как освобожусь, приходить к нему. Я сказал об этом Дергачеву.

— Ну, иди за вещами, — сказал Иван Федорович.

Я тут же убежал. Быстро собрал весь немудреный скарб (что тогда было укладывать?). Через полчаса вернулся, Иван Федорович видел мою радостную растерянность и, понимая, что делает доброе дело, «мягчел» еще больше. Совсем по-доброму сказал:

— Держи бумагу и иди. Время близится к вечеру. Мне тоже пора домой. Праздник-то ведь еще у многих продолжается.

Я взял у него документ, поднял свой деревянный чемодан (обзавелся им уже в дудинском лагере) и двинулся на пропускную вахту. Вместе со мной пошел и он.

Старший охранник посмотрел справку и сказал:

— Что-то, Иван (к Дергачеву), я такой документ впервые вижу.

— А ты читай лучше! Видишь, подпись начальника лагеря Михно! И печать! Что тебе еще нужно? — сердито проговорил Иван Федорович.

— Ну, ладно! Давай проходи! — сказал мне «страж», махнув рукой.

И я вышел на волю.

Только лучше было бы, если бы меня вахтеры не выпустили, а завернули обратно.

Недолго пришлось побыть мне на свободе. Дня через три после праздника Победы пришел с работы Иван Иванович и сказал: «Дергачев звонил. Велел тебе возвращаться в лагерь». Я захватил свою справку и пошел, плохо соображая, что делаю. Через вахту прошел беспрепятствен-

173

но: им сообщили, чтобы впустили меня. «Придется быть в зоне, пока придет освобождение, — сказал Дергачев, — из УРО Норильлага сообщили, что твое дело отправлено на пересмотр», — добавил он с каким-то недовольным выражением лица (видимо, получил нагоняй, что выпустил меня без достаточных оснований, а вернее, без всяких оснований).

В потрясенном состоянии пришел в барак, с которым совсем недавно так радостно распрощался. На другой день вместе со всеми отправился на работу в лесное хозяйство. Хотя мне и говорил Дергачев, что я могу не работать до решения по моему делу, оставаться в бараке одному со своими раздумьями не было сил.

В то время в руководстве лесного хозяйства было много заключенных, еще больше тех, что освободились и остались работать на своих должностях. Были среди них и ссыльные. Начальник всего объединения (лесобиржи и лесозаводов) Захар Исаакович Равдель отбывал срок наказания с 1937 года по 1943 год, давно уже был вольнонаемным и не имел никаких ограничений. С первого дня моего появления он направил меня в плановый отдел экономистов, хотя я и не имел никакого представления об этой работе. Я понимал, что жалеет, но такая жалость только растравляла боль. Начался самый мучительный период в моей жизни, о котором всегда вспоминаю с горечью.

Иногда казалось, что это затянувшийся долгий сон, он кончится, и все будет по-иному. Но как себя обманешь? Куда спрятаться от нахлынувших тревог? Все опять накатилось, только в еще большей степени. Перебирал в мыслях всевозможные исходы: если дадут повторный срок, то, когда отбуду его, мне будет 33 года. А хватит ли сил? А почему ты (то есть я) внушаешь себе, что дадут только 8 лет (сколько было в первый раз), а не 10 или 15? Кто там будет вникать в суть, и кому до тебя какое дело? Вот уж тогда, наверняка, спецлагеря обеспечены. А в них будто бы каторга похлеще царской. Иногда пробивалась успокоительная мысль: «Да ведь никому не дают повторных сроков. Даже Петру Фомичу, уж на что махровый бунтовщик, и то второй срок дали после окончания первого через несколько лет: освободили в 30-м году, а вновь посадили в 39-м году. Да и время сейчас другое. И опять. Но ведь были же такие факты в 30-х годах. Почему не повторить и не начать именно с меня?

И опять успокаивал себя: «Но сам-то ты таких

174

людей не видел. Слышать — слышал, а встречаться не приходилось. Тех же, кого задержали до окончания войны, давно всех выпустили».

С кем бы ни доводилось разговаривать, все убеждали, что больше ссылки ничего не будет. Я слушал, молча кивал головой в знак согласия, но думал по-своему. В каком-то болезненном упрямстве делал самое трагическое исключение, выбирал самый худший исход. И от этих навязчивых дум так все смешалось в голове, что порой казалось: вот так и сходят с ума. Ожидание неведомого самое тяжкое испытание.

А ведь встречал людей (да их было немало), которым выпадала более тяжкая доля. Как-то раз (а это было еще в омских лагерях) на производственной площадке я спешил, подгоняемый бригадиром, на закрепленный за нами рабочий объект. Нечаянно подтолкнул шедшего впереди пожилого мужика. Он неуклюже повернулся, посмотрел на меня безжизненным взглядом и чуть посторонился. Молча, без единого слова.

Я обошел его. Идущий со мной наш бригадник сказал: «Это Матвей, из бригады Колодного. Червонец отмотал, и вот уже третий год сидит сверх срока с первого дня войны. Таково решение высших властей: не выпускать, пока война не закончится». По прошествии некоторого времени как-то уж так получилось, мы с Матвеем часто встречались. Я с ним всегда старался первым поздороваться, чтобы хоть немного расположить к себе. Но он всегда был угрюмым и редко замечал меня.

Однажды, переборов свою застенчивость, обратился к нему:

— Дядя Матвей, а что ты постоянно такой хмурый? Никогда ни с кем не разговариваешь. Я все время думаю, что тебя тоска изъела по свободе.

Мне казалось, что он не захочет со мной разговаривать. Но все получилось иначе. Лицо у него чуть подобрело, и он промолвил: — Эх, сынок, сынок! Зачем мне свобода, да и сама жизнь. Всех родных и близких война у меня отняла, да и самого держит в цепях. Что мне сейчас там?

Поговорил. Снова посуровел. И замкнулся в своем безразличии. Но были люди и другого склада.

Они так же, как и Матвей, ожидали окончания войны, отбыв сроки наказания. У них были семьи. Жены, дети, дожидавшиеся их по 10 и более лет. Сами они нахо-

175

дились в неволе, а их души и мысли были там, на свободе. Но никогда никто не видел за их непроницаемостью растерянности или переживаний. Даже в разговорах не было заметно ни тоски, ни горечи. И только самые близкие им люди знали, какой ценой удается им сохранить невозмутимость и спокойствие. Это были люди большого мужества. Я не принадлежал к этой категории людей. Подвешенность и неясность своего положения переживал, не скрывая ни от кого своих чувств.

Чем можно объяснить мое состояние и мои действия? Малодушием? Возможно. Только мне тогда очень не хотелось повторить то, на что у меня уже не хватило бы сил.

В то далекое время самую теплую поддержку, бескорыстную помощь оказывала мне медсестра Шура, мой, самый верный и добрый друг. Она всегда оказывалась рядом. И в горе, и в печали. Помогала во всем. Даже когда казалось, что это невозможно. Теперь она давно Александра Афанасьевна, моя жена. Постоянная спутница на всем моем пути. Я благодарен ей на всю жизнь.

Каждый вечер после работы приходил я в штаб лагеря (административный центр). К моим посещениям привыкли. И стоило мне появиться в дверях, сразу же (кто бы только первым не подвернулся) отвечали: «Рано еще. Не пришли документы. Меньше двух месяцев никогда не было, чтоб обернулось «дело», а у тебя еще только две недели прошло». И так каждый раз. Я очень надоел всем своими посещениями.

Однажды Дергачев вышел из своего кабинета. Позвал к себе:

— Ты больше не ходи, — сказал он. — Мы сами позовем. Вон, видишь, какая куча формуляров лежит. На них тоже нет решений. И они ожидают, как и ты. Только не мучают себя. И статьи их пострашнее: они отбывали за измену Родине, террор, диверсию. А у тебя самая слабенькая статейка, может, еще и ссылку не дадут, а освободят по «чистой». Верь мне! Иди и жди!

Тревога притупилась. Наступило мрачное спокойствие, похожее на спокойствие безбрежной ледяной пустыни Северного океана.

Больше я не ходил в УРЧ. Пришел, когда позвали. Было это 13 июля 1949 года.

Ранним утром перед разводом нарядчик предупредил:

176

— На работу не ходи. Иди к Дергачеву.

Администрация лагеря начинала работу в 9 часов утра. Я же пошел туда сразу с вахты. Дожидаться пришлось недолго. Дергачев пришел много раньше. Увидев меня, коротко сказал:

— Ты уже здесь? Заходи!

Покопался немного в бумагах. Вид у него был серьезный.

— Ну, вот, — начал он. — Пришло тебе освобождение. Только с ограничениями. Ну, ничего, — как бы успокаивая, продолжил он, — так выходит теперь всем, у кого политические статьи.

Мне показалось, что он вроде бы смущается: не забыл, видимо, свою опрометчивость, когда утверждал, что освободят по «чистой». А тут пожизненная ссылка.

— Здесь, в Дудинке, со всех краев люди. Сами приезжают. Надолго остаются, да еще рады-радешеньки, — успокоительно сказал он.

Я про себя думал: «Столько каждому выпадает благодати, что порой от радости захлебнуться не грех в угоду любимому Северу».

Взял дрожащими руками (слава богу, не страшнее), прочитал и спросил у него:

— А теперь что?

— А теперь, — Иван Федорович посмотрел на меня и сказал:

Надо ехать в Норильск, в управление МГБ, и там у них получить разрешение на постоянное местожительство. Они разрешают самим выбирать любой район проживания на Таймыре: хочешь поехать на Диксон, пожалуйста, в Хатангу или Норильск, тоже не будут препятствовать. Могут послать в колхоз, совхоз, только дай согласие. Ну, и Дудинка тоже...

Знал Иван Федорович порядки: не первому мне говорил такие слова.

— Поезда ходят сейчас регулярно, — подвел он итог разговору.

Все. Я вышел от него. Угнетения и горечи не было: таков уж, видно, удел. Задумался: «Сколько придется мне (да и всем таким же) прозябать вдали от родных мест? Наверно, долго. Что ж! «Привезенных издалека (словно на приятную экскурсию), чтоб счастья дар не расплескать, Таймырский милый полуостров не любит быстро отпускать».

177

Через несколько суток я приехал в Норильск. Сдал спою справку в управление МГБ. Посмотрели. Спросили:

— Где желаешь жить?

Ответил, что в Дудинке. Предупредили:

— Приходи завтра к 11 часам дня.

Не поинтересовались, где и как перебьюсь эту ночь или что-то в этом роде.

Таких, как я, видимо, было много.

Ожидать надо было долго, и я пошел на станцию «нулевого» пикета. Начало вечереть (хотя какой может быть вечер в июле в Заполярье?), когда пришел на вокзал. На станционной «ожидаловке» не было никого, кроме дежурных. Это были расконвоированные заключенные.

Хотели меня выгнать, но когда узнали, зачем я здесь, смилостивились:

— Ладно! Сиди до утра!

Июльское солнце ходило по кругу, время тянулось медленно и, чтобы хоть как-то скоротать свое одиночество, решил посмотреть поселок (тогда Норильск еще не был городом). Причем из конца в конец. Теперь уж я не помню, каким он был. Только помнится, что все дома были деревянными, кроме гостиницы, да еще одного здания в конце поселка. Кажется, это было учебное заведение. Оба эти здания были оштукатурены.

Дальше расстилался пустырь, и виднелось большое озеро. Сейчас оно называется Долгое, вероятно, так называлось и тогда. Да еще сохранились в памяти высокие кирпичные трубы. Их хорошо было видно с железнодорожной станции.

По всей дороге людей почти не встречалось. Тихо и пустынно. Ни о чем не думалось. Только ветреной гостьей мелькнула мысль:

«Где-то здесь, в этом затихшем поселке, спят в спецлагерях заключенные, несколько месяцев назад привезенные из Дудинки». Мелькнула и улетела: чего попусту ломать голову? У кого узнаешь, кто расскажет тебе, незнакомому?

На следующий день получил документы пожизненного спецпоселенца на Таймыре и вечером тем же поездом, что привез меня в Норильск, уехал обратно в Дудинку.

Завершен изнурительный и трудный день. Начиналась другая жизнь. Радости и ликования не было. Но не было нисколько никакой озлобленности ни к властям, ни

178

к людям. За эти годы обо всем передумал, повидал всякое. Много было плохого, несправедливого, но не все. Правильного и хорошего было больше.

В Дудинском отделении госбезопасности комендант взял мои документы. Посмотрел, спросил:

— Почему опоздал?

— Как это опоздал? — возразил я. — Вчера днем только приехал, а сегодня, чуть свет, сразу же пошел к вам.

— Надо было приходить вчера, мы работаем допоздна! — сказал он очень спокойно и добавил:

— Зайди сейчас к Ломаченко (я забыл его имя и отчество, фамилия же не вымышленная), на втором эта же вторая дверь.

В это время все отделы МГБ помещались в одном здании с милицией. Оно недавно сгорело. Жаль! Здание историческое. Спросил у коменданта:

— А кто такой Ломаченко?

— Начальник службы по надзору за ссыльнопоселенцами на Таймыре, — не глядя на меня, ответил комендант.

— О! Большой человек! — вымолвил я.

— Иди! Иди! — в голосе коменданта чувствовалось легкое раздражение.

Перед дверью задумался: «А как к нему обращаться? Назвать товарищем? А вдруг он ответит: Брянский волк тебе товарищ!»

Случалось подобное. И с «гражданином начальником» тоже бы вроде унижаться ни к чему. Теперь я не заключенный. Раздумывать долго не стал: невелика беда, если назовет волком.

Зашел. Ломаченко был молодым мужчиной приятной наружности. Лет 30-ти. Кажется, в чине майора.

Вежливо попросил сесть.

«Культурный», — подумалось.

Через несколько дней узнал от таких же ссыльных, что Ломаченко в органы МГБ призвали с третьего курса института. И что мужик он с понятием. Как потом сам убедился, это было сущей правдой.

Беседа была недолгой, но обстоятельной. Говорил больше он. Познакомил меня с положением о ссыльных. Предупредил, что уходить от Дудинки дальше, чем на 1 километр, нельзя.

— Если захочется где-то подальше порыбачить или

179

зверей с пташками в тундре половить — это можно. Но для того необходимо взять у нас разрешение.

Названные мне в комендатуре нарушения расцениваются как побег с вытекающими последствиями. В определенные дни два раза в месяц необходимо приходить в комендатуру, на отметку. За перечисленные формальности предложил (не заставляя, видимо, здесь не перечили) расписаться.

Все было вежливо, даже деликатно, чувствовалось, что дело свое здесь знают.

В те, теперь уже далекие, времена лесное хозяйство было самым большим подразделением в Дудинском порту. Не только по объемам поступления и перевозки грузов, переработке древесины на пиломатериалы, числу работающих людей, но и по величине производственных и складских площадей. Его территория простиралась от совхоза «Полярный» до складов портснаба (некоторые стоят и сейчас с той поры) и зданий овощехранилищ, построенных в более позднее время.

На месте причалов спецгрузов и причалов высокой воды (теперь это 5-й производственно-перегрузочный комплекс) тогда обсушивались плоты леса по большой воде сразу же после ледохода. Весь тот участок назывался совхозным логом. Ежедневно методом обсушки на нем выгружали один плот. Зачастую два. Но были навигации, когда успевали (если подъем воды в реках Енисей и Дудинка был высоким и держался долго) обсушить три плото-каравана леса.

В этом случае для последнего плота занимали территорию старого отвала (ближе к устьевой части реки Дудинка на ее правом берегу).

В самые первые годы много привозили пиломатериалов. В целях сохранности и удобства транспортировки доски и брусья укладывали в штабеля высотой около двух метров габаритами 6x6 или 5x5 метров (в зависимости от длины материалов), прочно скрепляли и за ледоходом по высокой воде доставляли в устье р. Дудинка. Выталкивали на берег и по мере спада воды обсушивали так же, как и караваны леса. Пиломатериалы в таких штабелях укладывали сплошными рядами крест накрест без всяких прокладок и просветов (вглухую). Оттого, вероятно, они и назывались «глухарями». Пиломатериалы в «глухарях» поступали из Игарки.

Но после ввода в действие одного лесоцеха в Но-

180

рильске и четырех в Дудинке от закупа игарской пилопродукции отказались из-за низкого качества. Все высшие сорта пиломатериалов Игарка отправляла за границу на экспорт.

Большую часть поступающей в навигационный период древесины выгружали бревнотасками. Стационарных бревнотасок на лесобирже было три. Четвертую бревнотаску (она почему-то была под номером 5) длиной почти в километр построили в конце 1949 года. Проработали на ней только одну навигацию. Очень сложно было ее обслуживать. Кроме этого, каждую навигацию строились временные (на один сезон) бревнотаски. Особенно много их было летом 1952 года. Тогда на завершающей стадии навигационных работ в конце сентября было задействовано одиннадцать лесотасок, устанавливали их на судоверфи и в районе угольного участка по обе стороны угольного транспортера (пирса).

При наступлении холодов, когда возникала угроза замораживания леса во льду, создавали дополнительные объекты, где бревна вытаскивали лошадьми. Около 20-ти голов работало с дудинской конбазы и столько же привозили из Норильска. Небольшие объемы выгружали таким способом. Но что поделать, если не было ни тракторов, ни бульдозеров, а о кранах тогда и не мечтали. Распиловка бревен производилась четырьмя лесопилками. Они были малопроизводительны. Но, тем не менее, на них изготовляли большое количество различных сортиментов пиломатериалов: от изоляционных реек до шпал и мостовых брусьев. На всех работах, кроме распиловки бревен лесорамами и выгрузки леса бревнотасками, применяли ручной труд.

Работы велись круглосуточно как в навигационный период, так и в межнавигационный период. Прерывались два раза в месяц: на выходные с пересменами. Развитие промышленной базы Норильского комбината и строительство социально-культурных и бытовых объектов набирали силу. Чтобы обеспечить потребности растущего гиганта, требовалось все больше и больше техматериалов, машин, оборудования и особенно лесоматериалов. На лесобирже и в лесоцехах работало много людей. Не одна тысяча человек трудилась в каждую смену.

Десятки бригад заключенных приходили на лесное хозяйство из всех дудинских лагерей. Вместе с заключенными работали и вольнонаемные рабочие. Но их было немного. Кажется, бригады три или четыре. Остановок про-

181

изводства не допускалось: ни по погодным условиям, ни из-за аварий и поломок (их устраняли очень быстро). Актировок, насколько мне не изменяет память, не было даже для школьников. Только в самые лютые морозы и шквальные ветры останавливались работы на открытых объектах. Никаких простоев из-за неорганизованности или беспорядка также не было. Работников высокого профессионализма и организаторского мастерства хватало с избытком. На производстве и в лагерной зоне действовал один призыв: «Даешь перевыполнение плана!». Этому девизу было подчинено все.

Отказы от работы даже отдельных заключенных были исключением (за это строго наказывали во всех лагерях). Одновременно с принудительными мерами действовали и поощрительные. За перевыполнение норм и заданий выдавались дополнительные пайки, применялись зачеты по сокращению сроков (правда, в преобладающем большинстве для малосрочников). Было организовано соревнование между бригадами. Имена лучших передовиков писали на досках почета. Особо отличившиеся бригады перед входной вахтой в лагерь при возвращении с работы встречали духовым оркестром.

С первых дней своего освобождения я стал работать диспетчером. В то время круг обязанностей этой службы был довольно большим и разнообразным: учет работников по количеству и категориям (вольнонаемные, заключенные, мужчины, женщины, сколько из каждого лагеря и т.п.), распределение бригад по объектам, контроль за лесопилением, хозяйственные вопросы. Даже приготовление пищи для заключенных (тогда на производстве варили суп и кашу) в какой-то мере контролировалось диспетчерской службой: не повезут же из лагеря дрова на лесобиржу топить печи, чтобы обед варить. Самой серьезной задачей было своевременное и качественное выполнение грузоперевалочных работ: леса приходилось грузить 1200 1500 куб.м в сутки, вагонов ставили много (они были малой грузоподъемности — 10—12 т). Загрузку производили строго по сортиментам. Простоев железнодорожных вагонов не допускалось. Я с трудом постигал «лесные премудрости». Часто допускал ошибки сам, да и мастера еще обманывали... За все, даже малейшие промахи спрашивали строго. За смену столько выпадало критики, что зачастую забывал, от кого же больше досталось. «Дремать» не давали.

182

Иногда казалось, что не смогу пробиться через эти «дремучие нагромождения». Чем больше вникал в производственную суть, тем яснее понимал, что ничего не знаю. Чтобы хоть как-то заполнить пробелы, каждый раз перед началом смены и после ее окончания, невзирая на погоду, на время (будь то раннее утро или поздний вечер), обходил все лесное хозяйство до самого совхозного лога. И то, что мне представлялось из диспетчерской, было совсем не так на местах. Опыт перенимал у «коренных» лесников, много лет проработавших на этом поприще. В ту пору их работало много. Наиболее же часто обращался за советами и разъяснениями к Пшеничникову Михаилу Антиповичу (да будет ему светлая память). Он работал на лесобирже с 1940-го года, почти с первого года ее образования, довольно уверенно разбирался в лесных производственных делах и делился со мной своими познаниями с желанием и удовольствием.

Краткая справка. Лесобиржа (Дудинского порта) была организована в 1939 году на сильно заболоченной и местами пересеченной оврагами местности. Даже через 10 лет, когда я стал работать вольнонаемным, было еще столько незасыпанных водоемов, что при неосторожности легко можно было окунуться в воду по самую шею. Но это не означает, что до 1939 года в село Дудинку не поступало лесоматериалов: их доставляли и выгружали за много лет до начала строительства Норильского комбината. Правда, в очень малых объемах.

Михаил Антипович знал много трагичных происшествий, что случались у него на глазах. О некоторых иногда рассказывал мне.

Однажды мы шли с ним по железнодорожному пути, что проходил по всей территории лесобиржи под эстакадами бревнотасок. Они были довольно большой высоты. Такими их строили с целью формирования высоких штабелей, чтобы за счет высоты уложить как можно больше леса (тогда штабеля бревен формировались вручную). Кроме этого для свободного проезда железнодорожного транспорта под эстакадами необходимы были определенные габариты. Не менее 8—9 метров. Когда мы подошли к самой высокой бревнотаске, я, не раздумывая, забрался по лестнице на самый верх и взошел на дощатый настил,

183

он был узким и в одном месте разобран. Через проем был уложен трап. Где-то в конце бревнотаски рабочие сбрасывали бревна. Я хотел подойти к срывщикам бревен и ступил на трап. Он закачался. Попробовал переступить на другую сторону бревнотаски и не смог: по рабочей цепи сплошным потоком двигались бревна. Мне казалось, что еще одно неверное движение и я полечу вниз. Очень осторожно подался назад. Михаил Антипович видел мое замешательство и, когда я спустился, спросил:

— Чего дальше не полез, страшно?

— Надо быть циркачом. Как они там только ходят? — ответил я (в то время на бревнотасках еще не обустраивались проволочные ограждения, и рабочие довольно часто падали, иногда вместе с бревнами).

— Приспосабливаются, — сказал Пшеничников, размышляя о чем-то другом. Немного помолчав, добавил: — На этих бревнотасках не один заключенный поплатился жизнью.

Сказал и умолк. Михаил Антипович был немногословен. Я знал об этом и потому сразу же задал ему вопрос: «Как это случилось»?

— А так! Уголовники свои счеты сводили. Убьют человека на виду у всех, и никто из начальства про такое не дознается, — высказал он и опять задумался, видимо, соображая, нужно ли мне до конца рассказывать. Поняв, что в его повествовании нет ничего предосудительного (за давностью лет), продолжал спокойно, с более подробными разъяснениями.

— В первые годы войны здесь был настоящий беспредел, правил закон тундры: над всеми главенствовали уголовники и бандиты. Что хотели, то и творили. Настоящие помещики-крепостники. И действовали по их же закону: «Мои рыбы. Одних казню, других милую» (Михаил Антипович знал кое-что из истории).

Страшных сюда привозили людей: бандитов, дезертиров, укрывавшихся от фронта, убийц, в лютости своей не знавших меры. Перед ними все трепетали, словно кролики перед удавами. То кто-то «заиграется» в карты, а то что-нибудь не поделят по воровским законам, «ершистый» мужичок не угодит в чем-то какому-либо главарю, бывает, по упрямству, а то и глупости. Его приговорят своим бандитским судом, и расправа следовала незамедлительно. Сначала оглушат по башке чем-то тяжелым, чтобы не

184

сопротивлялся и не орал, тут же подтащут к основанию эстакады, уложат на бревна и прикажут срывщикам сбросить на лежащего «осужденного» бревно, да чтобы было потяжелее. А над некоторыми, особо «проштрафившимися», сначала издеваются, да так, что иной бедолага сам смерти просит. Как было поступать простым работягам? Отказываться и не сбрасывать бревна? Самих прихлопнут. Жаловаться идти? Еще страшнее расправлялись за доносительство. Очень многие противились. А те, кто, испугавшись угроз, исполняли «повеления» бандитов, сами становились преступниками. И никто, одни из страха, другие за содеянные ими «невольные грехи», не оказывал сопротивления и не помышлял о жалобах или доносах лагерному начальству. Когда появлялись работники отдела техники безопасности (расследования проводились в каждом случае) на месте происшествия, все рабочие заявляли: «Сам попал под бревно». На этом и заканчивалось дознание: несчастный случай на производстве. И только между собой работяги говорили шепотом о происшедшем, — этими горькими словами закончил свой рассказ Михаил Антипович.

— И что? Долго все сходило им? — спросил я.

— Иногда дознавались. И тогда палачам доставалось тоже, — произнеся эти слова, Михаил Антипович даже распрямился. — Их воспитывали изощренными приемами: в валенок закладывали металлический шар весом 5—10 килограммов. Отобьют все внутренности, «мозги набекрень свернут», и никаких синяков. Немногие после таких «нравоучении» годились на что-нибудь.

Пшеничников замолчал, мне же у него больше не о чем было спрашивать. Я и до его рассказа знал, что подобным «ремеслом» хорошо владели «старатели» из лагерной комендатуры. Они орудовали повсюду: и в лагерной зоне, и на производстве, где работали заключенные. Формировалась эта «дружина» в основном из бывших заключенных (уголовников, бытовиков), брали в нее и «отступников» от блатного мира, случалось, что зачисляли в нее и заключенных (за особые заслуги перед властями порядка). Были в ней и проштрафившиеся работники (вольнонаемные) из правоохранительных органов. У многих служителей этой «когорты» были свои счеты с уголовным миром. И если попадал им в лапы хоть в какой-то мере повязанный с блатным кланом, то отыгрывались они на

185

нем с превеликим усердием. Да еще и считали, что такими методами можно навести порядок. Трудились по совести, стараясь угодить начальству.

После затянувшегося молчания я спросил:

— Михаил Антипович, может, ты преувеличиваешь? Ведь сейчас совсем тихо, никаких происшествий, никаких преступлений. Что же помогло?

Пшеничников болезненно воспринимал недоверие и на мое замечание даже как-то встрепенулся:

— Ничего я не преувеличиваю! А порядок навели повсюду не «коменданты», а сами заключенные. Выведенные из терпения невыносимыми притеснениями уголовников и «сучьей сворой» (так назывались перебежчики из кланов воров), они (простые заключенные, работяги), не сговариваясь, как-то вдруг налетели группой, и никому не было пощады.

Многих насильников, грабителей и прочих головорезов, измывавшихся над безобидными и забитыми заключенными, после этого «возмущения» недосчитались на проверке. Вот с тех пор и тишина в лагере и на производстве, — закончил свой рассказ Пшеничников.

Здесь нет ничего удивительного, все закономерно: самыми беспощадными становятся добрые люди, доведенные до безрассудства бесчеловечным угнетением.

Мне не довелось в дудинских лагерях испытать или увидеть что-либо подобное. Наш этап прибыл много позже происходивших события. К этому времени лагерные власти полностью контролировали дисциплину и порядок в лагерной зоне и на производственных объектах.

Вспоминая печальные истории тех далеких лет, горько усмехаюсь. Разве можно теперешнюю криминальную обстановку по всей нашей стране (слава Создателю, в Дудинке много тише и спокойнее) среди гражданского населения по масштабу и размаху сопоставить с теми преступлениями, что довелось мне слышать или видеть в тогдашних лагерях для заключенных. О таком бандитизме, что сейчас, тогда никто и не слышал.

Пройдя несколько шагов по железнодорожному пути, Михаил Антипович вдруг что-то вспомнил и повернул назад. Я последовал за ним. Мне показалось, что ему хочется выговориться (не часто с ним случалось такое, видимо, мое сомнение в правдивости его воспоминаний затронуло «болезненную струну»).

Остановившись под самой эстакадой бревнотас-

186

ки, он указал на перекладину, соединявшую две крайние опоры: «Вот с нее мне самому приходилось снимать несколько повесившихся «западников», — сказал он.

— Как это? — спросил я, не поняв его.

— А так! Очень просто! Как снимают висельников? Перережут веревку, тот летит вниз. И вся работа, — пояснил он.

— Их вешали? И за что? — опять спросил я, под разумевая, что и это дело рук какой-то банды изуверов.

— Нет! Они сами вешались, — теперь уже более доходчиво сказал он.

Хотя мне и до этого приходилось слышать о подобных происшествиях, спросил его:

— Из-за чего и почему они вешались, причем на самом видном месте, ведь тут почти постоянно ходят люди?

— А вот уж про это не могу ответить, лучше спросим у них, когда встретимся с ними там, — полушутливо и снисходительно (вроде бы, зачем задавать глупые вопросы?) ответил Пшеничников. Мне показалось, что такие воспоминания его уже мало волновали: насмотрелся на разного рода происшествия за многие годы. Что поделать? Человеческую натуру не переделаешь: люди ко всему привыкают. У меня тогда тоже недолго держались в памяти эти печальные истории. Разговоров на эту тему в коллективе не велось (к чему заниматься пустозвонством), и вско ре я обо всем забыл вовсе. Снова об этих событиях пришлось вспоминать через много лет.

Осенью 1988 года приехала в Игарку литовская делегация в поисках могил и захоронений своих соотечественников, умерших в 30-е и 40-е годы в лагерях и ссылке. Не знаю, удалось ли посланцам далекой страны найти чьи-либо захоронения: в те годы не ставили ни крестов, ни памятников. Единственной приметой была фанерная бирка с номером формуляра, привязанная покойнику на большой палец ноги. На ней также писались фамилия, имя и отчество (так должно было быть).

Но! Все процедуры выполняли заключенные-бытовики (обычно — малосрочники, воришки и прочие плуты), а им на все было наплевать. Они не только иной раз ничего не писали, а могли запросто привязать бирку одного покойника к ноге другого. Вот и попробуй разобраться в этой путанице. Впрочем, за долгие годы вряд ли что сохранилось от ритуальных предметов тех горемык, нашедших последний приют в этой земле. Так что устано-

187

вить, где чья могила и кто в ней похоронен, делегатам Литвы вряд ли удалось. Скорее всего, они только погоревали на суровой игарской земле. Плохо обошлись с живыми, а мертвые не пожалуются и не упрекнут. Да и некого, слишком много времени прошло с тех пор. Еще горше становится оттого, что сейчас (совсем иное время) зачастую хоронят безродных бедолаг в безымянных могилах. И напрасно ищут порой на погостах родственники потерявшеюся родного им человека.

В тот период средства массовой информации подробно освещали действия литовской делегации. Вот тогда-то и всплыл в моей памяти рассказ Михаила Антиповича про латышей и литовцев, так печально закончивших свою жизнь на деревянной перекладине бревнотаски у железнодорожного пути. И вновь навязчиво стучала мысль: «Что толкало «западников» в петлю и почему они вешались на самом видном месте?». Прав был Михаил Антипович, заявляя, что истину узнаем при встрече с ними.

Ну, а все же?

Наиболее вероятной причиной самоубийств была утрата веры у этих людей в возможность хоть когда-нибудь возвратиться на Родину. Завезенные в холодные бескрайние дали, они растеряли надежду увидеть близких. Душевные терзания усугублялись физическими: невыносимые условия от уголовного беспредела — все это в совокупности обрекало на безысходность и толкало на крайние меры. Они не могли устоять перед непреодолимыми трудностями.

А вешались на самых людных местах, чтобы их поскорее обнаружили. В укромных-то закоулках снегом задует, не сразу отыщут. Пока найдут, души перетрясут у всех бригадников, допытываясь: не в побеге ли? И, может, кто-то был в сговоре? Да и песцы могут обглодать. Тогда их по лесобирже в зимнее время бегало немало. Скорее всего, с такими мыслями уходили они в жизнь вечную. Впрочем, это мои предположения. Сейчас в наше демократическое время подобных драматических происшествий стало так много, что на них уже перестали реагировать (твоя жизнь, ты и распоряжайся ею), свыклись и не стали замечать. И все же, когда с экранов телевизоров ухоженные дамочки без всяких эмоций и смущения вещают о факте самоубийства матери, выбросившейся с детьми из окна высотного здания или сгоревшей (облив себя бензином) перед окнами чиновничьих апартаментов, то поступ-

188

ки упавших духом и обессилевших заключенных в том далеком прошлом выглядят лишь слабой тенью.

До какого же беспредела дошел чиновничий разбой? Все, как прежде, только в иной форме и масштабах. Как можно допускать такое в нашем правовом государстве? Что сказать? Как осмыслить? Творец заложил в человека непоборимую силу к жизни. Даже в самых тяжелых мучениях все его существо противится смерти. А как же оправдать трагедии этих людей? Видимо, их страдания были настолько велики, что противостоять им небесных сил оказалось недостаточно.

Многое перестроилось и изменилось. Не осталось лесных балков-обогревалок, «куриных» конторок, другой стала технология на всем лесном хозяйстве. А вот бревнотаска, где не один литовец отдал богу душу, уцелела. Теперь она много ниже (перестроили после внедрения портальных кранов). Да остался железнодорожный путь. Только уже много лет идет он широкой колеей и заканчивается возле той самой бревнотаски. А в ту пору он проходил через все лесное хозяйство до станции Сортировочная 19-го пикета.

С первых дней общения в среде вольнонаемных работников я сразу ощутил какое-то непонятное отчуждение со стороны некоторых людей, какую-то натянутость. Вроде бы и нет причин, а сторонятся. Такого не наблюдалось в лагере. Там все равны были между собой (уравнивались одним определением: заключенные). Там не имело значения, кто какой нации (впрочем, тогда так было и среди вольных граждан), за что посадили, какой выпал срок. Если и спрашивали друг у друга, то только про то, чтобы узнать, сколько кому осталось сидеть. А теперь (в иной «атмосфере») подход к нам, ссыльным, был другой: хоть и свободные, а не в полной мере, надзор был гласный и негласный.

Со многими вольнонаемными работниками проводились определенные беседы в отношении категории ссыльнопоселенцев. И после определенных наставлений каждый во избежание неприятностей (даже безобидное приглашение в учреждение МГБ — невесть какая благость) под различными предлогами старались (некоторые незаметно, другие открыто) избегать даже поверхностного общения со мной и мне подобными. Правда, таких людей было немного. А все равно на душе горчило.

Но! Жизнь всегда, в любых условиях пробивает

189

себе русло. Дни мелькали один за другим, шли месяцы, годы. Появились друзья, приятели. Народ тогда был (за малым исключением) душевный и простои. Почти никто не помышлял о наживе, тем более нечестной. Это сейчас прибыль и чистоган помутили разум живущим.

Сколько в последние несколько лет устояло людей от этого соблазна в разбушевавшемся вихре стяжательства и скопидомства? (Здесь необходимо сделать поправку: кроме тех 90 проц. людей, что думают о том, как бы получить зарплату. Им мечтать о прибылях не приходится). Причем понятия чистоган и прибыль стали главными «движителями» человеческого бытия не только в РФ, а во всех «княжествах» бывшей (разрушенной теперь) советской державы.

Можно ли поступать иначе, когда вся идеология определяется законами собственности, а из всех средств массовой информации постоянно раздаются призывы к самостоятельному (без всякой помощи, не надейтесь, никто не поможет) выживанию? Что сказать? Приходится жить по закону джунглей. Отринем ли его? А в те послевоенные годы, пережив страшную беду (борьба с фашизмом велась всеми сообща), каждый, как мог, помогал другому. И делалось такое без корысти, а по божьему закону: твори добро, добром воздастся.

Прошло не так много лет после войны, а люди уже не думали о том, что кушать и сколько съесть. В любом ветхом дудинском домишке, куда мне приходилось заходить по каким-либо надобностям, даже малознакомые люди в первую очередь старались приветливо угостить.

Как правило, на столе появлялась бутылка с закуской. Правда, не имелось тогда заграничных разносолов (впрочем, и сейчас изысканные деликатесы только у «избранных») да полусопревших залежных «сникерсов», «марсов»... Но рыбы, квашеной капусты, картошки (этими продуктами запасались с осени на все зиму) и прочей крестьянской снеди было в достатке. Не скупились. Почти каждый держал на подворье корову или поросят. В те годы многие любили выпить. Но до сплошных запоев, что наблюдаются сейчас, не доходило.

Когда демократ Борис Ельцин заявил во всеуслышание, что антиалкогольная компания, проводимая Горбачевым (генсеком ЦК КПСС), есть не что иное, как антинародное преступление, он во многом был прав: Горбачев, этот «утробный» трус, в угоду западному капиталу

190

не только развалил варшавский «щит», весь лагерь социалистического содружества, предал своих сподвижников... Он принялся под видом борьбы с пьянством разрушать народное хозяйство Советского Союза (уничтожалась торговля спиртными напитками, разрушались заводы и фабрики, виноградники, все, что хоть в какой-то мере работало на выпуск винно-водочных изделий и продуктов).

А что из этого вышло? Ничего. Нанесен был огромный материальный ущерб. А «постулат» (антиалкогольная компания — антинародное преступление) нашего теперешнего правителя Б. Н. Ельцина простой народ рассудил по-своему: «Пей, ребята, досыта, пока сверху дозволено пити беспробудно». Вот и «действует» люд наш российский. И вся тут идеология. Да и как не пить, если водка стала сейчас по цене не так уж дороже хлеба? Оттого и спиваются люди на радость американским империалистам да нашим «махровым» поборникам «западных» реформ.

Многие представители демократического толка из бывших членов КПСС через СМИ, захлебываясь от злобы, поливают грязью социалистический (теперь рухнувший) образ жизни. Иногда, перевирая и приумножая (что только идет на пользу поверженному режиму) и его негативные стороны. В то же время всеми доступными способами затушевываются отчетливо видные недостатки пришедшей на смену социализму системы демократического правления. Зачем? Это только озлобляет людей. Мало того, что зарплату не выдают, так еще и врут!

Теперь уже для большинства людей стало очевидным, что фактическое различие между режимом советской власти и теперешним демократическим строем определяется тем, что тогдашняя социалистическая политика (со всеми перегибами, упущениями, извращениями, которые скрывались правящими кругами), охватывая все слои населения снизу доверху, предусматривала всеобщее улучшение жизни всего народа, сейчас же происходит безудержное (открытое, под звон фанфар всех СМИ) обогащение небольшой кучки людей (зачастую не приносящее им удовлетворения) за счет обнищавшего народа, который все больше и больше обрекается на безысходность.

И это становится нормой, правилом. Привыкаем. Как быть?

Пусть будут богатые и бедные, пусть будут разные религии и веры (не скоро прозреет человечество и отринет эти «одурманивающие недуги»). Только пусть бо-

191

гатые не притесняют бедных, не попирают их человечески го достоинства, и мера владения богатством не разделяет людей на избранных и отверженных.

Будет ли так?

В канувшие в лету царские времена все низшие сословия были подмяты бояро-дворянской элитой, работали на нее, удовлетворяли все ее прихоти. И тысячелетиями несли этот крест на Руси. Да разве так только на одной нашей земле было? Повсюду стоял стон.

Неужели это «оголтелое барство без чувств и без закона» (а ведь это слова помещика Н. А. Некрасова) повторится у нас снова? Не исключено. Но если такое случится, горькая участь постигнет бедных. Не будет счастливых и среди богатых: счастье не в хоромах и дворцах, а в душах собственных.

Только как уживется счастье в душе, которая мрачнее исчадья ада? Показывая теневые стороны ушедших времен, я не желаю порочить (это давно уже сделали другие) систему советской власти (хотя в период сталинского правления перенес довольно суровое наказание).

Не смею давать оценку теперешнему, демократическому строю, сейчас ни для кого не секрет, что половина (а сколько еще прибавится наших соотечественников) оказалась за чертой нищеты и голода, правда, некоторые СМИ утверждают, что в этом повинна Советская власть. Пусть это сделают другие. Потерпеть надо. Может, все еще образуется и каждый человек вздохнет с облегчением.

Но как бы то ни было, какие бы учения общественного развития ни рождались вновь — идеология социализма (при всех имевших место преступлениях в период его строительства, бандит тоже крестится перед грабежом, не винить же в этом религию) была и останется самым светлым и гуманным учением (пусть для многих сейчас утопическое понятие) в развитии человеческого общества.

Конечно, социализм невозможно воплотить насилием, равно как безбожника заставить искренне поклоняться божеству. Он сам наступит, когда нравственную убогость человеческого бытия заменят святые идеалы добра и всеобщей любви.

Сейчас все силы империализма подвергают самой жесткой критике прошлые преступления коммунистических вождей, причем главную вину возлагая на идеологию. Я со многим согласен. Только причем здесь социа-

192

лизм? Ведь не осуждаются религиозные постулаты и даже отцы церкви (вот это непонятно) не несут крест покаяния за прегрешения своих предшественников, отправивших на костры инквизиции десятки тысяч людей за инакомыслие и безбожие. Инквизиторы, подобно коммунистическим вождям, насилием утверждавшие свою систему, были такими же несгибаемыми проповедниками в укреплении христианства.

После длительного забвения и притеснения христианская вера (в нашей республике) вновь проникает во все слои населения. И льется восхваление всех церковных деяний со времен седой старины. Колесо истории повернулось. Определенным силам выгодно такое развитие. А результат? Снова противостояние. Что поделать? Идеология социализма и религии несовместимы. Хотя мало чем отличаются одна от другой.

Разница в небольшом. Социализм зовет в светлое будущее. Это хорошо. Только никто не определил, когда оно наступит. Через 100 или 10 000 лет. Поэтому те, что посмекалистее, расценивают его как утопическое заблуждение. Наподобие берендеева царства. Религия, не осуждая страдания (Христос страдал и нам вроде бы положено), обещает в загробной жизни рай в царствии небесном. А тут что?

Сначала фанатичный самообман самих себя (апостолы), а уж затем обман всей верующей паствы. Хорошо когда обман святой, а не исходит от корысти. А такого очень немало встречается. А люди терпят, ожидая. Чего? Попробуй разберись и докажи. А народу простому, страждущему, нужно только светлое и сегодня.

И все же социализм в чистых руках — это много лучше, надежнее, чем все прочие общественные устройства. Не Сталин с Лениным и даже не Энгельс с Марксом придумали социализм. Он до них возник за сотни лет в пору наивысшего угнетения, несправедливости и неравенства между людьми.

Его идеи выражали надежду на лучшее устройство общества и расходились по земле, в противовес духу рабства, обмана и нечестной наживы. И от него уже невозможно избавиться.

Разве можно похоронить идеалы социализма только потому, что его опошлили такие вероотступники, как Горбачев, Шеварднадзе, Гайдар, Бурбулис и прочие, больше всех восхваляющие успехи социалистического строи-

193

тельства в годы наиболее устойчивого равновесия советской власти?

Наступившее «потепление» после окончания Великой Отечественной войны держалось недолго. С начала 1948 года режим в лагерях, да и среди гражданского населения стал заметно ужесточаться и очень скоро достиг наивысшего предела. В тот период (как мне припоминается, хотя утверждать не берусь) вся страна была подведена к военному положению. На предприятиях и производствах руководителям высшего и среднего звена присваивались воинские звания, на ответственные посты назначались военные.

Такое наблюдалось и в Дудинке. Так, начальником Дудинского порта был назначен Д. С. Николаевский, ранее работавший крупным начальником в органах НКВД.

Главному инженеру порта М. И. Лазареву присвоили (возможно, имел бы раньше) воинское звание то ли капитана, то ли лейтенанта (теперь уж не помню). Очень многие руководители такого уровня в одночастье становились военными и щеголяли в военной форме.

Однажды мне довелось присутствовать на хозяйственном активе при подведении итогов работы за навигацию (ссыльные тоже участвовали в обсуждении хозяйственных задач) и тогда я увидел, что большинство руководителей в военной форме. Зал походил на офицерское собрание. Зачем это проводилось, была ли в том необходимость? Не мне судить. Международная обстановка в ту пору была накаленной. «Холодная война», зачинателями которой были господа империалисты (а не СССР), усиливалась все больше. И это неоспоримый факт: враждебное выступление Черчилля, создание различных военных блоков, развязывание локальных войн, организация экономических блокад вокруг стран социалистического содружества и прочие деяния господ американских воротил в содружестве с английскими и прочими магнатами капитала не требует каких-либо подтверждений.

Впрочем, зачем переворачивать запыленные страницы истории? Не лучше ли взглянуть на сегодняшний день: уже давно нет Варшавского (советского) блока, разрушен вдребезги и весь СССР, «обкарнанная» Российская Федерация разрывается внутренними дрязгами, ее военная и экономическая мощь почти развалены. Зачем, чего и кого боятся теперь? Аи, нет! Господа империалисты (конечно, во главе с американскими) крепят свою оборон-

194

ную, а вернее, наступательную мощь, расширяют сферы действия НАТО, вплотную подвигаются к российским границам. Хотя какие у нас сейчас границы? Так, одна туманная видимость.

А тогда? Могли ли американские миссионеры со своими партнерами проводить политику диктата, устанавливать условия всем народам мира? Конечно, нет.

Все было иначе чем теперь. И потому судить о международной политике вождей тоталитаризма надо объективно, а не кому как захочется. Вероятно, у руководителей Советской державы имелись довольно веские основания, чтобы проводить собственную военную доктрину. Вот потому я делать какие-либо собственные выводы не стану.

В эти же годы в лагерях заключенным режим «заворачивали» все круче. Уже в 1950 году почти всех заключенных, имевших свободный выход из лагерной зоны, законвоировали (отобрали пропуска), на всех производственных объектах и строительных площадках мужчин отделили от женщин. Зачем принималось такое решение? Объяснить вразумительно вряд ли смогли бы даже те люди, кто это совершал. И вот в это время лесная биржа была отделена от общей портовской зоны (Дудинского порта) в отдельный объект и огорожена двойным забором из колючей проволоки с пропускными вахтами, сторожевыми вышками (по всем правилам лагерной охраны).

На этом объекте (слышал от женщин, что называли они лесобиржу «лесной страдаловкой») все лесные работы — погрузка бревен в вагоны, раскатка по штабелям — выполнялись женщинами вручную...

И такая система держалась несколько лет, пока ее не разрушил В. Н. Всесвятский в первые дни своего назначения на должность начальника порта. Много тягот выпало на женскую долю. Что сказать им в утешение? Вся страна с первого дня Великой Отечественной войны (нужно добавить, справедливой) и много лет после ее окончания держалась на женских плечах. Об их подвижническом труде, страданиях и терпении написаны сотни книг. Мне добавить нечего, да если бы и пытался, то не смогу: не имею такого таланта.

В женскую зону (лесобиржу) можно было пройти только через вахту. Вольнонаемным выдавали пропуска, заключенных мужчин не пускали. Но жизнь шла по своим законам. Никакие заборы, никакой режим не могли удер-

195

жать парней, у которых на лесной бирже были знакомые или близкие девчата. Ребята пробирались к ним, проделав лазейки в проволочных заграждениях. Эти прорехи никто не заделывал, к ним натаптывались тропки, а охранники на вышках, да и вахтеры с вахт спокойно наблюдали, как пролезают мужики в «женский монастырь». Никаких мер не принимали: знали, что возвратятся назад. Но не всегда такие «экскурсии» завершались благополучно. Случались трагедии. Словно по весне, у перелетных птиц. Их было немного, но были, были... И я сам это видел.

Однажды вечером, часов в 10 (был мороз, тихо, полная луна поднялась на самую высоту, поливая светом подлунный мир), трое парней подошли к проволочным заграждениям и стали пролезать в давно ими же или такими же ухажерами проделанный лаз. Такой «вояж» они, по-видимому, проделывали не впервые и поэтому не опасались. Береглись только одного: как бы не зацепиться за колючки и не разорвать одежду (мужики в меру своих возможностей старались одеваться получше — какое-никакое, а все же свидание). Потому пробирались медленно.

Они одновременно все втроем оказались на запретной полосе между проволочными заборами. Когда один из них стал пролезать через ограждение в женскую зону, прогремел выстрел, уложив его наповал. Двое оставшихся, сразу не поняв, что происходит, оцепенели, не предпринимая никаких попыток, чтобы убежать. Стрелок загнал другой патрон и застрелил второго. Через несколько секунд повис на проволоке и третий (он уже понял, в чем дело, и пытался проскочить обратно, но...). Охранник действовал хладнокровно и стрелял метко, без промаха. После совершенного убийства (как можно по-другому назвать это злодейство?) он выстрелил несколько раз вверх.

Все продумал и рассчитал, очевидно, готовился к этому заранее. В тот злополучный вечер я был на работе. Мне о случившейся трагедии сообщил мастер. Я позвонил в лагерь ответственному по надзору (хотя мог и не делать этого: сообщать о подобных случаях не входило в мои обязанности). После этого пошел на место происшествия. Оно было совсем недалеко. Там уже находились начальник охраны и вахтер с ближней вахты. Вскоре подъехали на разъездных кошевках начальник лагеря и работник из НКВД. Случай был довольно редкий. Убитых вытащили и положили на дороге. Это были совсем молодые ребята. Все мол-

196

чали. Только начальник охраны, стоя рядом с убитыми и глядя куда-то в даль, проговорил:

— Дорвался, Митроха, давно поганые мысли вынашивал, уж очень хотел выпятиться.

Немного погодя начальник лагеря с какой-то досадой, как бы самому себе, сказал:

— Словно зайцев уложил, сколько теперь писанины будет и хлопот не оберешься.

Я же про себя подумал: «Ну, какие там хлопоты, по инструкции действовал подлец. Как доказать, что «стервятник» нарушил закон? Да и кому это нужно?»

Подъехала лошадь. Убитых погрузили на сани. Все разошлись. Начальство уехало. Я тоже ушел. Когда я глядел на убитых парней, мне припомнился аналогичный случай, очень схожий с этим, но только совсем с иным исходом.

Это было в годы войны в городе Омске. Работала наша бригада на строительном объекте. Стройка была закончена (строителей уже не было), и мы убирали территорию.

Во время строительства работали на ней, в основном, заключенные. Много их тогда было. Так же, как и везде по установленным правилам вся стройплощадка (а она была довольно большой) была огорожена заборами из колючей проволоки (на сплошные заборы досок не было).

Нас приводили, конвоиры расходились по вышкам (причем не на каждую, их не хватало на такой большой объект), а мы приступали к уборке.

Народ в бригаде был дисциплинированный и законопослушный. Об этом конвоиры знали и потому не очень пристально за нами присматривали.

Но было среди нас несколько бузотеров. Особенно выделялся своими выходками один разбитной молодец. Прозвище имел — Селезень, за походку: качался из стороны в сторону. Дел за ним особых не числилось, а выглядеть героем среди нас ему очень хотелось (есть такая категория людей). То задержится где-нибудь в закутке, чтобы его поискали (когда рабочий день кончался), то во время перехода строй нарушит, чтобы раззадорить конвоиров. За такие выходки бригадники ругались, а конвоиры грозили: смотри, доиграешься, утенок.

Но все проходило. О нем тут же забывали. А ему очень хотелось хоть какой-нибудь номер выкинуть. Однажды во время перекура бригадники отдыхали, одни поку-

197

ривали, другие разлеглись (день был теплый) на бревнах, оставшихся от стройки. Он взял лопату, подошел к забору, ударил острием по натянутой проволоке, отвернул оборванные концы и полез в образовавшуюся дыру.

— Вот дуролом, прямо на глазах у охранника хулиганит, — сказал кто-то из увидевших бригадников. Некоторые на замечание товарища повернулись в сторону Селезня. «Ну какой же идиот безмозглый, чего только не выдумает, ведь за такое всю бригаду станут прижимать», — промелькнуло у меня в голове. В это время с вышки раздался выстрел. Селезень уже приблизился ко второму ряду заграждения и стал раздвигать проволоку (лопату он не захватил, то ли забыл, а скорее всего не стал брать, ведь, как потом дознались, он убегать не собирался, а хотел только почудить).

Конвоир выстрелил второй раз. Опять стрелял вверх. Селезень продолжал свое занятие и уже просунул ногу между проволоками. Снова выстрел. Пуля сорвала с Селезня шапку. Он пригнулся. Видимо, почувствовал страх. Следующая пуля рассекла телогрейку поперек спины. После этого Селезень очень поспешно вылез назад и заковылял, покачиваясь с боку на бок, в нашу сторону. Прибежавший на звуки выстрелов бригадир (выпивали с прорабом в «тайнике»), узнав, в чем дело, схватил Селезня за шиворот и дал ему «трепака» (понял, что и ему теперь не миновать наказания за недосмотр. А если еще дознаются, что выпивал в это время, то десятью сутками «бура» не отделаться). В сердцах хотел еще добавить, но уже подоспели охранники, откуда-то появился надзиратель. Селезня скрутили (у него уже весь пыл вышел) и вместе с бригадиром увели в лагерь. На разбор. Через некоторое время наступил конец рабочего дня. Нас увели тоже... Прошел месяц. Бригадир с Селезнем вернулись. Селезень совсем присмирел: вправили мозги. Понял, что легко отделался, могли и срок добавить. На насмешки бригадников совсем не реагировал.

По прошествии нескольких дней я разговорился с бригадиром. Ему тоже посчастливилось: оставили бригадирить. Некого было поставить из нашей бригады на его место.

Бригадир от природы был молчун. В разговор обычно не вступал, но со мной разговаривал часто: как-никак, а у бригадира я был подручным, наряды закрывал. Сам-то бригадир был неграмотным, умел только расписываться. Беседуя про разные дела, я как бы между прочим загово-

198

рил про случай с Селезнем: везет этому криворотому (у Селезня в детстве был разорван рот до уха, лошадь ногой лягнула), с такого близкого расстояния стрелял в него охранник и оба раза промахнулся. Пулями даже не поцарапало. Бригадир не сразу прореагировал на мои рассуждения. Видимо, упоминание о том происшествии вызывало у него горечь: ведь из-за этого дурака отхватил тридцать суток «бура».

Помолчав, сказал:

— Этот охранник, Прохором зовут, всю жизнь прожил в тайге. Охотой промышлял. Белку и соболя стрелял только в глаз. Если бы он захотел ухлопать этого... (он замолчал, видимо, подбирая поострее название) Подворотня (другого слова не подвернулось), одной пули хватило бы, чтобы мозги его утиные разлетелись по сторонам. Не мог Прохор взять грех на душу. Не стал он убивать человека, если бы Селезень совсем вылез за забор.

Откуда знал бригадир про Прохора, я не стал спрашивать. Зачем? У меня у самого проскальзывали такие мысли.

— Вот так-то, — закончил он.

«Вот так-то», — подумал я, уходя с места нелепой (бесчеловечной) трагедии в дудинских лагерях.

Где могилы этих парней? Никто не скажет. Разные люди и среди нашего низшего сословия: одни творят зло, другие добро. И делают все по велению души и разума. Только души у одних светлые, у других — темнее ночи. Оттого на земле и не бывает радости без печали.

А чего больше? Как определить? Давно минул тоталитарный режим. После выступления Н. С. Хрущева (наиболее ревностного сторонника сталинских творений и при этом первым осудившего культ личности вождя) кто только ни клеймил сталинскую эру...

Одни это делали по существу, другие по злобе, многие по принципу, а мы-то почему должны отставать, может, и нам зачтется?

Только зачем под один гребень всех равняли? Хороших-то людей да добрых дел было тогда много больше.

Заклеймили и отреклись. А что изменилось? Всем дали очень много свободы, только от этого очень немногим стало лучше.

199

Развалилась государственность, народы возмутились и пошли один на другой. Свои стали убивать своих. Сколько десятков тысяч полегло в Чечне и Таджикистане? Да что Чечня с Таджикистаном, когда по всем российским городам идут кровавые разборки между группировками всех мастей за собственность и власть (упаси Бог от такой напасти Дудинку и Норильск, им и так немало выпало испытаний в недалеком прошлом).

Сколько сотен тысяч превратились в беженцев?

Когда телевидение показывает толпы уныло бредущих людей, невольно думается, будто это «некрасовские мужики» отошли от «Парадного подъезда» и бредут в надежде отыскать пристанище. Где эти люди (а они ведь наши) обретут приют и успокоение?

Сколько их станет на дорогах? Кто заступится? И во имя чего они несут свой крест?

Подобные столпотворения были во времена Великой Отечественной войны. Тогда народ уходил от немцев. А теперь от кого? И вроде бы все в порядке вещей. Никому нет никакого дела и никакой печали.

Только матери, жены, сестры, дочери проливают слезы о погибших в братоубийственной войне сыновьях, мужьях, братьях, отцах. И многие не находят могил своих родных.

А сколько крови льется по всей земле? Доколе так будет? Всегда? Пока собственность (не дача, не автомашина, не дом и квартира, а собственность, с помощью которой ее владельцы эксплуатируют других неимущих) будет главным «мерилом» в человеческих отношениях. Впрочем, зачем повторять чужие слова? Об этом очень доходчиво сказали и другие, и много раньше.

Все проходит и изменяется на земле. Не менялась только моя жизнь. Постоянно, изо дня в день, на протяжении многих лет ходил я по одним и тем же дорогам: на работу и домой. Каждый месяц два раза посещал ставшую для меня привычной комендатуру МГБ, отметиться, что я цел и никуда не сгинул.

Казалось, что этому царству не будет конца и нет сил вырваться из каменного плена. Но! Что невозможно человеку, возможно Богу. В первых числах марта рано утром сообщили, что серьезно заболел Иосиф Виссарионович Сталин. Я не придал этому значения: человек с Кавказа, здоровьем должен быть крепким, да и лечить будут на высшем уровне. Не то что меня или кого-нибудь из про-

200

стого люда. Правда, в те годы нашего брата лечили бесплатно и лекарства в больницах были бесплатные.

Это теперь все перевернулось: хочешь лечь на операцию — неси с собой простынь, бинты, вату. И все становится хуже и хуже с течением времени. Придется изучить медицинский минимум на предмет вырезания самому себе аппендицита или грыжи. Смешно. А как быть?

Таких, как Б. Ельцин, которого лечил весь капиталистический мир, у нас немного. Всех остальных стали лечить по остаточному принципу. Ну, это так, в качестве отступления.

Между тем сведения о состоянии здоровья нашего «отца» поступали все мрачнее и тревожнее.

Вскоре средства массовой информации сообщили о его смерти. Всех людей охватила скорбь. И это правда.

Даже среди заключенных очень многие были в печали. Ликующих не было. Я не тужил, но и не радовался. После траурных дней люди постепенно стали успокаиваться. И теперь уже все: и вольные, и заключенные — стали ждать: как повернутся события, и что будет дальше.

Разговоров, ожиданий, предположений и разных прогнозов было много. Вскоре последовала амнистия для заключенных-малосрочников. Она прошла без больших восторгов, ожидали большего. Лагерный быт и режим после этой амнистии совсем не изменились. Да и среди вольных граждан тоже все оставалось по-прежнему, кроме пересудов да фантазерства.

На мои обращения в Московскую прокуратуру, судебные инстанции с просьбой пересмотра «дела» ответы поступали одинаковые и короткие: осужден-де правильно, оснований для отмены приговора нет.

Разуверившись и разочаровавшись во всех переменах, прекратил всякую писанину.

А тут начали ходить слухи, что часть ссыльных поселенцев будут посылать в колхозы рыбу ловить. Совсем присмирел: «Подожду, пока станет яснее. Чего соваться в пекло, надоешь москвичам в погонах, что им стоит приказать местным «контролерам», чтобы «приутишили» ходатая. И полетишь на вольные озера рыбачить...».

Нам всем было известно, что «наверху» намечается «заваруха». И мы успокоились. Слетел со всех демократический пыл, а то сперва очень раздухарились.

А тем временем в лагерях все больше и больше нарастал антагонизм (усилилась неприязнь к лицам кав-

201

казской национальности, как теперь стало принято выражаться. Особенно к грузинам). Наибольшей остроты он достиг после ареста Лаврентия Берии. Крутых действий ждать пришлось недолго.

В одну из теплых летних ночей началась на лесобирже потасовка, вернее, избиение русскими грузинов и всех схожих с ними обличьем. Вымещали злобу за деяния усопшего вождя. Грузинов и их сторонников было немного. Но отбивались они упорно и ловко. В ход пошли дреколья, и «меньший числом противник» обратился в бегство. Драка обошлась без большого ущерба. Только 3-х или 4-х человек отправили с различными переломами в лагерный стационар.

Лагерные надзиратели порядок восстановили быстро: дисциплина была еще на высоком уровне.

Через несколько дней «победители с побежденными» распивали «мировую». За что дрались? Не знали. С горькой иронией, под чоканье стаканов (In vino veritas) прозрели: «Coco» повелевал сурово наказывать без скидок на национальность и не взирая на былые заслуги.

Спустя немного времени в ряде лагерей произошли заметные волнения: заключенные отказались работать. Чего добивались и требовали заключенные Норильлага и какие меры принимала лагерная администрация для решения конфликта, тогда в Дудинке не знали. Теми слухами, что доходили, пользоваться не имело смысла, они были противоречивы. Через много лет о норильлаговых возмущениях поступили более достоверные сведения, делились воспоминаниями бывшие заключенные. Но исчерпывающего ответа я не имею. Знаю только, что одним из главных требований заключенных было предоставление всеобщей амнистии. Забастовочная волна из Норильлага докатилась и до дудинских лагерей. Однажды летним утром пришедшие рабочие (заключенные) на объекты порта из всех лагерей (а к тому времени их осталось еще три) к работе не приступили.

У них не было никаких требований. Они поддерживали своих норильских товарищей. Работы во всех подразделениях порта остановились. У некоторых заключенных, с которыми мы в какой-то степени соприкасались (бригадиры, учетчики и т. п.), спрашивали: «Чего вы добиваетесь?». У всех был один ответ: «Ничего. Нас из Норильска предупредили: если начнете работать, всех отправим к праотцам». Такие ответы я слышал сам. Во время

202

забастовки дудинские заключенные никаких агрессивных действий не проявляли. К ним также со стороны властей не применялось никаких мер, кроме убеждений, разъяснений и просьб. Слышал, что в норильских лагерях при усмирении бунта произошли убийства. Но утверждать этого не могу.

Неповиновение в дудинских лагерях продолжалось двое суток. Все разрешилось само собой: работы возобновились без применения силы. Был ли от норильских руководителей стачки такой приказ или же заключенным дудинских лагерей надоело противостояние, никто об этом не говорил, да и никого это не интересовало. Через несколько дней из Норильска подошел к Дудинскому вокзалу поезд, в котором было несколько товарных вагонов. Из них высадили группу заключенных, провели под усиленным конвоем по городу и на судне отправили в Красноярск. Дудинские жители знали, что это были зачинщики норильского бунта.

Кто они? Никто не знал, да и никому не было до них никакого дела: почти за два десятилетия по дудинским дорогам прошло много разных этапов заключенных.

Новая волна воспоминаний о норильском восстании поднялась в период триумфального шествия демократических свобод по просторам нашей великой державы, и совпало по времени, когда демократ Б. Ельцин в успешной борьбе с тоталитаризмом и коррупцией (М. Горбачев уже совсем поник, как раздавленный одуванчик) произнес историческое откровение: «Так жить нельзя». (Правда, эти слова относятся совсем не к норильским лагерям, их уже ко времени перестройки не было).

В отдельных материалах имели место высказывания, что это был политический бунт, возникший на почве тяжелых лагерных условий.

Отвергать такое утверждение нет оснований. Только вряд ли это послужило главной причиной выступления заключенных. И тем более, что руководителями выступлений являлись политические заключенные.

Я весь срок наказания общался с политзаключенными. И у меня сложилось мнение, что они не были способны на подобные действия. Таких людей, что смогли организовать и возглавить проведение акций неповиновения (протеста), почти не встречалось.

Кроме того, в Дудинку к этому времени уже просочились довольно убедительные сведения, что в самом

203

ближайшем будущем (что впоследствии и подтвердилось) всех политзаключенных будут освобождать.

Оттого очень сомнительным кажется утверждение, что норильский бунт возглавили политические заключенные.

А вот уголовники?.. О! Эти могли. Особенно те (а таких много), кому терять было нечего.

С десятками судимостей, убийцы, грабители, террористы и им подобные, хорошо понимавшие, что ни при каком правительстве им помилования не будет, могли подбить инертные массы, включая и политзаключенных, на возмущение и бунт.

Главным требованием у них была всеобщая амнистия (может, в этой государственной заварухе, после падения Берии, и им что-нибудь выпадет). А политзаключенным-то чего было требовать, когда в то время только и разговоров было об их роспуске.

И второе, что вызывает сильное сомнение: поступившие из Норильлага приказы дудинским лагерникам — не приступать к работам во время стачки, иначе неисполнение будет стоить жизни.

Подобных требований от руководителей стачки (если бы они были политическими) не могло быть. К таким методам устрашения прибегали представители уголовного мира. Да и они не столько угрожали, сколько действовали.

Впрочем, это мои предположения.

Неповиновение дудинских заключенных прошло незаметно. Никто из заключенных не подвергался никаким репрессиям, никого не арестовывали ни во время забастовки, ни после.

Мне кажется, что власти умышленно не шли на обострение конфликта.

Счастливый билет

203

Счастливый билет

Вскоре заглохли эти разговоры. Их заменили другие: поступили сведения о расформировании всей лагерной системы в Дудинке. И исходили они уже от официальных властей.

У очень многих людей (как заключенных, так и ссыльных) воскресли надежды. У меня — тоже.

204

Только в тот год крутого перелома я уже не спешил напоминать о себе правоохранительным органам.

И обратился в последний раз не с просьбами, а с претензиями и протестом.

Снова у меня начался отсчет недель, месяцев, только в этот раз без прежних переживаний.

Прошло довольно много времени с того дня, как я обратился в самую высшую инстанцию прокурорского надзора на предмет пересмотра моего дела.

Уже давно не стало Берии, вслед за ним отправили с постов многих его сподвижников, а ответа все не было и не было. Впрочем, не только мне. Многим ссыльным, что обращались с подобными заявлениями и просьбами в различные судебные и прокурорские органы, также не поступало никаких ответов.

Иногда кое-кто извещал: «Ваше дело рассматривается». Казалось, ничего не изменилось, несмотря на то, что все руководство силовых министерств было обвинено во всех смертных грехах и заменено совсем другими людьми.

Однажды теплым августовским днем, когда солнце далеко перевалило за середину неба, как-то незаметно, будто выросла из земли, появилась в дверях почтальонша. Порывшись в сумке, протянула письмо и листок бумаги. Сказала, чтобы расписался. Я уже хотел поставить свой автограф (подпись). Молоденькая разносчица, стараясь изобразить серьезный вид (тогда всех заставляли серьезно относиться к своим обязанностям, добросовестно), предупредила: «Поразборчивей, пожалуйста».

Сказала и засмущалась (видимо, своей непривычной еще серьезности). Я повиновался. Взял после этого со стола конверт. Он был весь в штампах.

Хотел спросить: — Откуда? (Хотя уже сам прочитал обратный московский адрес).

Но девушка успела упорхнуть так же незаметно, как и пришла. Я повертел конверт в руках. Стал распечатывать. Но какой-то подспудный голос остановил: «Ну что хорошего будет, когда прочтешь ледяной отказ?! Пусть полежит, а сам ты с надеждой будешь думать, что там, внутри, находится твое освобождение».

Я положил конверт на стол. Повернул лицевой стороной вниз, чтобы не смущал.

Задумался. Мне всегда присылали отказы, ничего

205

иного не ожидал и сейчас. Но! В душу вкрадывалось тревожное сомнение: «А может, открыть? Нет! Пусть полежит».

Но искушение усиливалось и стало так велико, что пересилить его не хватило сил. Распечатал. Посмотрел на текст. Он был коротким. Начал читать, но смысл его дошел не сразу. Мысли разбежались. Почему-то взгляд упорно был прикован к верхнему штампу на левой стороне титульного листа: «Прокуратура СССР, Пушкинская, 15 «а». Москва». Медленно, все еще не до конца осознавая, вчитался:

«Одинцову Николаю Алексеевичу. На Вашу жалобу сообщаю, что ссылка в отношении Вас отменена, и от нее Вы будете освобождены по получении соответствующих документов спецкомендатурой.

Зам. начальника отдела по спецделам, Государственный советник юстиции 3 класса Сучков. Авг. 1954 год».

Прочитал еще. Но странно: долгожданное освобождение в первые минуты не принесло ощутимой радости, только сделалось как-то легко и пусто.

Так же, как у человека, после долгой и трудной дороги сбросившего тяжелый груз. Вместе с тем возникло ощущение растерянности.

А что дальше? И правда ли?..

Посмотрел еще раз на штамп. Уверовав в действительность свершившегося, непроизвольно воскликнул:

— Наконец-то!

Сделалось жарко и душно. Я положил документ в карман, вышел на улицу. В растерянности и нерешительности постоял возле завалинки. Чтобы развеяться и обрести спокойствие, я обошел вокруг дома и бездумно побрел в тундру. Мне почему-то захотелось в полном уединении прочитать еще раз скупые строчки, в которых была моя судьба.

Я медленно шел по чуть протоптанным тропкам, прижимая в кармане «счастливый билет». Наконец, подошел к небольшому озерку, возле которого часто по весенней поре в первые годы ссылки таился под кустами в надежде подстрелить (причем без всякого разрешения) перелетную утку. В ту пору их много гнездилось совсем близко от крайних домой дудинского селения. Охотников-то тогда было мало. Правда, мне за все время промысла удалось добыть 3 или 4 штуки. Добытчик был неважный.

Места здесь были очень красивыми.

Природа тундры удивительна во все времена года.

206

Но особенно прекрасна в осеннюю пору, когда ее сказочный наряд нетронутой красоты начинает блекнуть и в густоте непролазной чащи появляются первые расцветки осенней желтизны.

В золотой бахроме стоят низкорослые лиственницы, зеленеют редкие елочки, одиноко белеют хрупкие карликовые березы, по косогорам то тут, то там горят махрово-красные гроздья рябины.

Куда ни кинь взгляд, простираются во все стороны, уходя за горизонт в бескрайние дали, густые заросли кустарников, сливаются в огромный зеленый ковер, украшенный серебристыми зеркалами бесчисленных озер, по причудливым берегам которых стелется густая сочная трава, а чуть поодаль от них все пригорки усыпаны пурпурно-розовыми цветами иван-чая.

Тихо-тихо.

Разлилось повсюду невозмутимое безмолвие. И нет конца божественному величию.

А как только к закату склонится дневное светило, замрет суровая целомудренная неподступность в крадущихся тенях вечернего сумрака.

Невыразимая чарующая панорама!

Я стоял на берегу совсем недалеко от воды. Было тепло. Ветерок чуть-чуть рябил поверхность озера, волны лениво накатывались на берег, обнимая и лаская его, откатывались назад, снова и снова бесшумно набегая.

Я смотрел на игру плескавшейся воды, колыхнувшуюся от ее волнения у берегов озерную осоку и думал: «Сколько тысяч лет так повторяется из года в год. И чего только не произошло за это время?!».

А вокруг прозрачная тишина, только еле слышно шелестели листья тальника, в которых изредка порхали какие-то пичужки да невысоко пролетели стаи уток: скоро им предстоит расставание с обетованными землями; наверное, птицы тоже любят покой и уединение, иначе зачем бы они прилетали сюда за тысячи верст из теплых краев.

Мне же хотелось раствориться в бесконечном просторе и невидимо полететь за ними в поднебесные дали.

Возвращаясь обратно, встретил мою Шуру. Она шла настречу. Я не удивился этому, так как часто уходил в свободное от работы время в тундру и ей были известны места, где мы бродили с ней, собирая морошку или грибы.

207

Когда подошел совсем близко, увидел ее восторженное и радостное лицо. Совсем тихо проговорила: «Рассыльный из комендатуры приходил, сказал, чтобы ты пришел к ним. Поступило из Москвы освобождение на тебя».

По щеке у нее скатилась слезинка. У меня к горлу подступил комок. Хотелось (очень) заплакать. Ведь радоваться и плакать от счастья людям приходится редко.

Но не получилось. За тринадцать (13!) с лишним лет я разучился плакать.

Была среда, 25 августа 1954 года. В тот день я перешагнул последние ступени подневольной жизни.

Раздолье наше, енисейское

208

Раздолье наше, енисейское

Был месяц май. В Подмосковье бушевала весна. Стояла та благословенная пора, когда буйно расцветает сирень, распускаются гроздья акации, в белой кипени утопают сады. Сквозь зеленый бархат травы пробиваются цветы, птичье пение и щебет не смолкают ни на мгновение. Воздух напоен ароматом меда и трав, и такое повсюду благоухание, что пьянеешь крепче, чем от терпкого вина. Жгучее солнце, напоив землю благодатным теплом, после утомительного небесного пути скроется ненадолго в разомлевшей темноте ночи и, немного отдохнув, снова поднимется на радость людям.

А едва солнечные лучи сгонят утреннюю росу, поднимаются люди и спешат на свои садово-огородные участки. Копошатся в земле. Работают с усердием и любовью. Не спешат. Потом таскают воду из общественных колодцев. Делают это про запас, заполняют все имеющиеся емкости. В жаркие дни вычерпывают колодцы до самого дна, так что припозднившимся огородникам приходится долго ждать, пока из водоносных слоев набежит живительная влага. Зачастую случаются перебранки. Особенно корят хозяев, имеющих собственные колодцы и свою воду в избытке. Но ругаются незлобливо, видимо, каждый свыкся с правилом: не зевай, лишнее никому не мешает. Работают одни старики. Молодежи нет. Все разъехались по местам работы. Одни в близлежащие города, другие в Москву. Нерадостное занятие мотаться в битком набитых людьми электричках, потом в метро, а некоторым приходится ездить еще и на автотранспорте (троллейбусах, автобусах). Уезжают рано. За 2, а то и 3 часа до начала смены. Есть молодежь и неработающая. Но это такой контингент, что трудиться нигде не будет. У них иные желания и совсем другой промысел. Они еще долго будут почивать на своих «малинах» и только к вечеру соберутся на тусовку.

Я в это утро проснулся рано. Делать мне было нечего. Еще два дня назад разделался со своими огородны-

209

ми делами (много ли нужно времени обработать несколько грядок) и теперь беззаботно сидел на лавочке, подставив лицо солнечным лучам, ни о чем не думая. За несколько недель, как приехал в отпуск из холодного Заполярья, успел привыкнуть к резким климатическим переменам. Какая-то нега, блаженство обхватило все тело, не хотелось даже шевелиться. Хорошо! Но почему-то не было той упоительной душевной радости, благодатного покоя, что умиротворяют разум и сердце. Чего-то не хватало. Словно неодолимая сила притягивала меня к далеким енисейским берегам. Подумалось: «Скоро там ледоход. Тихо, плавно тронутся огромные ледовые поля, покрытые плотным слоем снега, навалятся на берега всей своей мощью, поползут неудержимые лавины и, споткнувшись о косогор, начнут громоздить льдину на льдину, до небес вырастут сверкающие бирюзовым цветом разных оттенков ледяные пирамиды. А паводок все ширится, становится многоводнее. Растекаются по всем сторонам вешние воды, заливая прибрежные равнины на многие сотни верст, и под солнечными лучами сверкает, блещет серебристыми бликами безбрежная водная гладь. Боже мой! С чем еще можно сравнить необозримые енисейские разливы, их неукротимую, могучую стихию, что ломает и крушит причальные сооружения, свивает в кольца стальные рельсы, выворачивая их вместе с бетонными креплениями».

Много-много лет назад мне впервые удалось увидеть это поразительное явление природы, созданное божественной силой, и с тех пор всегда с приходом весны я нетерпеливо ожидаю наступления ледохода. И чем меньше остается дней, тем томительнее ожидание.

Эх-ма! Раздолье наше, енисейское, родное, я сердцем прикипел к тебе. Николай Васильевич! Ну почему ты не побывал в здешних краях? Ведь описать такое чудо подвластно только твоему перу.

Я старался отогнать навязчивые видения, подстроиться к весеннему ликованию, но сквозь благодатный перезвон подмосковных садов в моем воображении стояло заполярное лето. Мне виделись: далекая таймырская тундра, ее небогатое простое убранство с неброскими, но такими невинными и нежными цветами, что растут только на щедрой и ласковой земле; тысяча больших и малых озер, рек и речушек; затерявшиеся в бескрайних полярных просторах убогие поселки, с проживающими в них неприхотливыми, искренними, приветливыми, такими беззащит-

210

ными в своей наивной доверчивости малыми народами. Как им удастся выжить в налетевшем вихре беспощадных реформ? И тоскливо стало на душе, словно темные тучи закрыли солнце. Томительно потянулось время. Безделье всегда меня тяготит. Оно как болезнь, чем больше ему предаешься, тем сильнее затягивает. Стряхнув оцепенение, подошел к калитке. На противоположной стороне проулка ковырялся в своей машине сосед, видимо, готовился к поездке. Я давно знал его и его семью. Звали Виктором. Он был моложе меня, но одряхлел раньше срока. Работая на длинных рейсах, не раз попадал в аварии. В зимнюю стужу приходилось ждать ему в замерзшей машине, пока подвернувшийся попутчик не дотащит до ближайшего жилого пункта, и оттого, наверное, имел Виктор все видимые и невидимые болезни. Много раз собирался бросить работу — а как жить на одну пенсию?

Подойдя к нему, поздоровался. Тот буркнул в ответ и продолжал занятия. Я видел, что он чем-то недоволен. Спросил: «Что ты, Витя, такой хмурый?». «Ехать надо скорее, опаздываю. А тут ночью кто-то колесо проколол», — ответил он. Я посочувствовал: «Какого только хулиганья ни развелось, и делают людям всякие пакости. У нас вроде бы таких разгильдяев поблизости нет, может, пришлые со стороны блудили?» Он не ответил. Я, немного помолчав, продолжил: «А может, ты сам вчера наскочил на гвоздь, когда переезжал мост? На нем вчера весь день меняли верхние плахи. Пока ехал до дому, не заметил. (Мост был совсем недалеко от нас). А уж к утру из камеры весь «дух» и вышел». «Может и так, — сказал Виктор, — как приехал, сразу пошел спать». «А куда ты намереваешься ехать?», — спросил я. «Недалеко. В Сергиев Посад (до реформы назывался Загорск) за удобрением», — неохотно ответил он. Видимо, я ему докучал.

Мне с самого начала отпуска хотелось побывать в Троице-Сергиевской лавре, побродить по святым местам. Но как-то не получалось, то недосуг, то погода мешала (первые весенние дни были дождливыми). Раньше я много раз бывал там. Впервые, еще до войны посещали всем классом. Лавра тогда была музеем. В школах часто организовывали разные экскурсии. И после школьных лет и лет «пропащих» при любой возможности, пусть ненадолго, приезжал в эту обитель. С годами там многое изменилось, другими стали порядки. Но интерес к ней у меня только возрастал: что поделаешь, люблю старину. И вот, будто Все-

211

вышний внял моим желаниям: представляется случай прямо от дома до монастырских стен добраться без хлопот и толкотни (по утрам в весеннюю пору электропоезда забиты столичными садоводами и огородниками). Недолго раздумывая, спросил у Виктора: «Возьми меня с собой, хочу давно в лавру съездить, святым мощам поклониться». Не отрываясь от дел, тот ответил: «Давай собирайся, да побыстрее. Я уже почти управился, вдвоем веселее будет». Я тут же побежал в дом одеваться, кое-что захватить. Пока бежал, все радовался: «Как хорошо, доеду с ним до Посада, там часик, другой поброжу по церквям и храмам, отведу душу, погляжу на люд православный, позавидую им. Я человек неверующий, но всегда преклоняюсь перед народными традициями, дивлюсь великим, поистине нерукотворным творениям, созданным людьми с верой и правдой в Бога. А после «паломничества» с вечерней электричкой укачу в Москву к родственникам: давно у них не был». В самом радужном настроении подбежал к машине, забрался в кабину, Виктор уже сидел за рулем. Выехали на центральную дорогу. Машин в обе стороны ехало много (время двигалось к полудню). Наш грузовик, мягко подпрыгивая на неровностях, ехал легко. Виктор, хоть и попивал временами, но машину содержал в исправности. Он спешил. Безошибочно обгонял впереди идущий транспорт (шофер был первоклассный). Я предупредил: «Ну куда ты мчишься? Так ведь и беда может случиться». «А если не спешить, так без удобрения останусь», — сказал он, давая понять, чтобы е такими советами больше не обращался. Я умолк и стал смотреть по сторонам. Мелькали беседки, садовые домики, какие-то панно (оставшиеся еще со времен Советской власти) с указателями проезда в санатории, дома отдыха (теперь уже не существующие, большинство из них «приватизировали по-чубайсовски», или перестроили на новый лад). Ближе к Сергиеву Посаду стали попадаться двух, трехэтажные кирпичные особняки, выстроенные в самые последние годы (в период расцвета демократической вседозволенности). Такие же дома встречались повсюду на многих дорогах, где мне приходилось ездить. Они росли быстро, словно грибы в теплое дождливое лето. Собственники спешили: а вдруг там вверху что стрясется или перевернется. Я не утерпел: «Смотри, Виктор, сколько понастроили «новые русские!». Виктор повернулся в мою сторону: «Где ты видишь?». «Да вон, целый поселок кирпичных строений», — указал я. Виктор

212

помолчал. Потом чуть скривившись усмехнулся: «Но какие же тут «новые русские»? Это хапуги небольшого масштаба. Тащат все с фабрик, заводов, строек. Я сам возил сюда таким «старателям» доски, кирпич, стекло, гвозди и прочие стройматериалы. Платят за подвоз хорошо. Не торгуются. А дома им строят их же работяги. И все у них по закону: не придерешься. Только здесь ни одного из «новых русских»: те, совсем другой сорт людей. Они грабастают на самых престижных столичных проспектах и улицах старинные особняки (при Советской власти в них были детские садики, музеи и заведения соцкультбыта) бывших царских дворян, а имения у них — не сравнишь с «халупами» здешних воришек. У наших-то «хозяйчиков» землицы 6—10 соток, а у тех поместья меряются гектарами. И про их неземные блаженства и удовольствия нам и мечтать заказано. К ним запросто не подойдешь и не подъедешь, там и охрана и обслуга». И как бы закрепляя свою речь, повторил: «Это, братец, совсем другой сорт людей, с другими повадками и манерами». Он замолчал, а я не стал больше разговаривать. Подумал: «В стародавние времена цари-самодержцы награждали своих причиндалов землями, лесными угодьями, имениями и деревнями с крепостными людишками и прочей живностью. Но вершили такие деяния, как правило, за великие заслуги в бранном деле, труды праведные большие, пользу принесенную державе. Было это, было! Непонятно, за какие «доблести» и во имя чего появились в одночасье на «клочках» нашей расхристанной державы «князья влиятельные», владельцы неизмеримых богатств, банкиры-миллионеры, фабриканты, промышленники и прочие мыслимые и немыслимые хозяева и хозяйчики (распорядители) народного труда. Развалив все до основания, торопятся жить, повторяя все поступки дворян-крепостников, на какие только те были способны» — с такими мыслями въехал я в «Святой город». Виктор свернул машину в небольшой проулок, подъехал совсем близко к монастырским воротам. Когда я открыл дверку кабины, он попросил: «Поставь свечку за упокой души матери. Я бы и сам сделал, но совсем нет ни минуты времени. Да и машину здесь ставить нельзя». «Непременно, Витя, сделаю», — пообещал я, — «А ты спеши, день-то уже перевалил за половину». На том и расстались. Я хорошо знал его мать, Матрену Фроловну. Знал давно, еще с первого приезда из Дудинки. Это была удивительно добрая женщина. Истово верила в Бога. В каждый большой церковный

213

праздник ранним утром, повязанная аккуратненько дешевым платком, спешила она в святые места. Иногда целыми днями, а порой и ночами отстаивала службы в церкви, вознося с такими же верующими славу Господу. Уставшая, с умиротворенной улыбкой, возвращалась домой. А если встречался кто у калитки, говорила: «Слава Всевышнему, сердце успокоила, душу согрела». Немного отдохнув в своей убогонькой комнатушке, перекрестившись на образа, славила всех святых угодников. В переднем углу, возле иконы Божьей матери, хранила церковную книгу святцы, в которую заглядывала каждое утро: не приведи Бог по старости пропустить какой праздник, да не забыть кого помянуть из божьих праведников. Бывало зайдешь к ней за какой-нибудь надобностью (старушка всегда бывала рада), да и засидишься, заслушавшись ее повествований про дела добрые, свершенные божьими людьми. В своем несокрушимом веровании она так увлекалась, что под конец какого-нибудь трогательного рассказа обильно катились у нее из глаз счастливые слезы. Я смотрел на нее и думал: «Неужели счастье приходит с верой в Бога?». Особенно умилялась она рассказывая про блудного сына, что разделял трапезу со свиньями из одного корыта. Я плохо знаю эту библейскую притчу, но зато сполна испытал голод в зиму 1942—1943 годов. Если бы довелось мне попасть тогда в какой-нибудь свинарник, то чавкать хрюшкам было бы нечего: отнял у них корыто и на едином дыхании выхлебал все, не моргнув глазом. И тут же вспомнилось, как после тяжелой и долгой рабочей смены прибегал на лагерную кухню выпросить любую работенку (авось что-нибудь за нее и подкинут на пропитание). Иногда заставляли дровишек поколоть или с только что выгруженных машин в поленницу уложить. А то мешки с мукой или комбикормом перетаскать из-под навеса в кладовку, или что-то другое. Не всякому доверяли. Чуть заподозрят в воровстве шею сразу «наломают» и тут же выгонят. Многие со мной промышляли. Местом кухни дорожили: никто не думал о легкой наживе, да и не было проку. Много ли проглотишь муки из мешка на ходу? А с окончанием работ давали по черпаку супа или куску хлеба. Принимали, затаив дыхание. А потом? Спрячешься в самом укромном местечке лагерной зоны (чаще за отхожим местом), вгрызешься по-волчьи в прожаренную горбушку, поднимешь глаза к звездному небу и взмолишься: «Господи! Да разве есть на свете

214

человек счастливее меня?» Кто разберется? И как? Не величина счастья, а сладость его одурманивает людей. Только каждый человек платит за него разную цену. У всех заключенных было одно жгучее, неистребимое желание: скорей бы кончилась война. Тогда уж наедимся. От старых лагерников слыхали, что до войны о хлебе не думали. Ох! Уж этот проклятый голод! Неужели снова идем к этому? Матрена Фроловна считала меня по своей улице самым верующим (видимо за то, что слушал ее притчи и псалмы терпеливо, иногда поддакивал, вставляя какое-нибудь божественное слово, и всегда соглашался с ее убеждениями: что противоречить, все равно не переубедишь) и доверительно говорила: «Ты уж, Николай Ляксеич, наставь Катерину (мою мать) на путь праведный. А то ведь она совсем, даже в праздники перестала креститься. А это большой грех. Господь-то призовет к ответу». Хотелось немного возразить Матрене Фроловне и сказать: «Если есть Бог, да еще справедливый, то судить людей он будет не за то, веруют в него или нет, а за дела и поступки свершенные ими на этой грешной земле». Но как можно было обидеть этого святого человека, и я отвечал уклончиво: «Вроде бы начала почаще вспоминать Бога. Вчера несколько раз слышал, как просила у Господа, чтобы послал дождичка». Матрена Фроловна светлела лицом и приговаривала: «Помоги ты ей, Матерь Божья, ведь соседи мы и прожили друг с другом век целый». Давно уже нет обеих старушек. А когда возникнут в памяти, то печально скажешь: «Царство вам небесное, со святыми упокой их души, Господи!». Да пораздумав, посетуешь: «Творец Вселенной! Мудрость твоя не знает границ. Зачем допустил, что из прожитой жизни нет назад никому ни пути, ни дороги?».

Все приходит и уходит. Так и мое благодушное настроение развеялось за монастырскими стенами: поразило огромное скопище нищих, каких-то кликуш. Их и в других местах: на московских вокзалах, в подземных переходах, метро, возле магазинов было немало, но столько я еще не встречал. Некоторые сидели на паперти церквей, другие стояли на обочинах дорог с протянутыми руками, что-то шепча про себя, то ли молитвы, то ли заклинания. Вид у всех был убогий. На них мало кто обращал внимание. Так, изредка богомольные старушки совали в руки первым подвернувшимся просителям скомканные бумажки или монеты и сразу отходили крестясь. Я делал то же самое, подавая милостыню (выработалась привычка, отправ-

215

ляясь в богоугодные места, запасаться разменной монетой для нищей братии). И делаю это не для того, чтобы Господь узрел мои богоугодные дела, (я-то неверующий), а затем, что может, хоть кто-то из них на мои пожертвования кусок хлеба купит. И от этого на душе становится легче. Впрочем, такие подарочки редко идут на пользу: видел, как некоторые просители, успев похмелиться в укромных от солнца местах, почивали прямо возле монастырских стен в тени на травке.

По церковным дорогам тянулись смиренные прихожане, между ними, поспешая, сновали церковнослужители в черных одеяниях до самых пят (может, монахи, может, священники). Почему-то вспомнилось, что в самые первые посещения этих святых мест не видывал нищих.

Возможно, по молодости лет не обращал внимания на такие явления. Впрочем, и в других местах ничего подобного не было. Слышал, что всякого рода бродяг отлавливали и определяли в какие-то заведения социального типа. И там заставляли всех работать: и слепых, и безногих. Может, так, может, по-иному. В годы Советской власти многое делалось насильно. Хорошо это или плохо? Не знаю. Об этом могут сказать те, что стоят с протянутыми руками. Впрочем, и от опустившихся доходяг не всегда дознаешься, чего они хотят и чего для них лучше.

Мне приходилось (в лагере) наблюдать, как завшивленного тифозника силой (сам добровольно не шел) тащили работники санбыта в баню на обработку и дезинфекцию. Потом (из-за него) три дня подряд санитары-дезинфекторы гоняли всех заключенных для прохождения тех же процедур: всю одежду прожаривали в вошебойках. Сам вместе со всеми вымещал бессильную злобу на заразном больном: кому приятно тащиться со всеми вещами (и постель принуждали захватывать) в банно-прачечный комбинат, отстоящий на 600 метров от барака. При желании можно и здесь усмотреть ущемление свободы (хотя какая она у заключенных) и притеснение прав человека (есть сейчас такие «радетели»).

Я протиснулся в храм, купил несколько свечек. Поставил за упокой души рабы Матрены и своих близких родных, недавно упокоившихся от земной юдоли. В храме было полутемно. Чадно от горевших свечей и лампад. Шло богослужение. Я много раз видел такое, и мне вскоре все наскучило. В подавленном настроении ушел из Лавры. На

216

привокзальной площади вдоль всех подходов к станционному зданию громоздились ларьки, палатки, магазинчики, заставленные всевозможными заморскими винами с разноцветными этикетками, и различными сладостями и прочими заграничными товарами. Шла бойкая торговля. Возле палаток на земле, под ногами покупателей валялись окурки, фантики от конфет, стаканчики от мороженого, битое стекло. О чистоте и санитарии никто не заботился. Все думали о наживе. Казалось, что по всей стране одна половина народа торгует, другая побирается. Господи! Зачем ты помутил разум людям? На железнодорожной платформе было пусто: поезд отправлялся на Москву только через час. Я сел на близлежащую лавочку. Воспоминания пришли сами: довоенный Загорск. Мальчишками ездили из поселка играть в футбол (футбольное поле и до сего времени сохранилось) с местными футболистами, такими же школьниками. Мы всегда им проигрывали. Но как-то раз нам посчастливилось забить лишний мяч в их ворота. Всю обратную дорогу пели песни, восторгам не было предела. Вспомнил, что в январе 1941 года со всеми десятиклассниками (ни с кем не довелось встретиться после стольких лет) приезжали на призывную комиссию. Меня определили во флот. Но!.. На всю жизнь остался рядовым необученным, не прослужил ни одного дня... Много позже, в начале ноября 1954 года, на красноярском поезде ехал после ссылки: осень тогда выдалась удивительная. Проезжал знакомые места и никак не мог поверить: за столько лет ничего не изменилось, все было как прежде, и в какой-то сладостной тревоге заколотилось сердце. Электричка подошла с опозданием. Народу высыпало видимо-невидимо. Это была ее конечная остановка, а в весеннюю пору по пятницам особенно много приезжает огородников, да садоводов. Все спешат на приусадебные участки: некоторые отдохнуть, большинство закончить садово-огородные дела. Я прошел по нескольким вагонам. Выбрал где было почище. Устроился возле окна. Кроме меня в вагоне не было никого. Уже перед самой отправкой с трудом забралась (видимо, усердно намолилась) пожилая женщина. Поезд тронулся в обратный путь. На Москву. На остановках никто не входил, а выходить было некому. В Софино зашли двое. Один был старик, другой в самом расцвете сил. Острижен коротко, по-современному. В одной руке держал объемный кожаный портфель, другой поддерживал накинутый на плечи модный пиджак. «Настоя-

217

щий спортсмен», — подумал я, глядя на крепкие мускулистые руки, до локтей закрытые закатанными рукавами рубашки. Оба сели от меня по другую сторону вагона. Друг против друга. Старик безучастно смотрел в окно, часто поворачиваясь на сиденье: видимо уставали его старые мощи. «Спортсмен» углубился в газету. Через некоторое время, оторвавшись от чтения (наскучило), обратился к старику (надо как-то время коротать) с вопросом: «В Москву едешь, старина?». После некоторого молчания старик ответил: «Нет, чуть поближе». «А что, по делам или к родным, если не секрет?», — опять спросил «спортсмен» (ему очень хотелось поговорить). Старик еще с большей неохотой ответил: «Нет у меня нигде родных, а еду на прежнее место работы, пенсию третий месяц не переводят. Дожил-ся. Четыре дня хлеб не покупаю». Я хорошо слышал их беседу, но в разговор не вступал, не было интереса: насмотрелся с утра на немощных и нищих. «Спортсмен» не унимался: «Время теперь не сравнишь с прошлым, всем дана свобода, только разворачивайся, торгуй, приватизируй, успевай за реформами. Я с первых дней, как только волю-волюшку объявили, бросил свою слесарку и занялся бизнесом. Кто посмышленнее, да побойчее заводятся собственным промыслом, наиболее удачливые попадают в «струю» и живут припеваючи. Ох, хорошо живут! Может, и тебе, старина, на старости лет хоть небольшой торговлишкой заняться? Например, сигаретами или пуговицами». Мне сначала показалось, что бизнесмен спортивного вида подтрунивает над стариком. Присмотрелся повнимательнее. Нет, вид у того был серьезный, напыщенный и очень самодовольный. «Вот наглец», — подумалось. Захотелось вступить в разговор, но старик опередил: «Куда уж мне, скоро 80 стукнет, за пенсией еле дохожу, а тут еще хлопот добавилось, еду на завод. Непорядки какие-то с моим пенсионным делом произошли». Старик говорил, тяжело дыша. Я все больше проникался симпатией к старику-пенсионеру (сам тоже из этого племени) и одновременно жалел: старик одинок, не имеет денег даже хлеба купить. И усиливалась неприязнь к упитанному бизнесмену. Не удержавшись, обратился к нему: «Простите, не знаю вашего имени-отчества, но позвольте спросить вас. Из вашего разговора мне ясно, что вы занимаетесь предпринимательством, и как показалось, довольно успешно, а разъезжаете вроде нас с ним (я указал на старика) на общественном транспорте, как простой обыватель». Бизнесмен

218

с удовольствием рассмеялся: «Ловко подметил», — отпарировал он. — «Вчера с приятелем «дербанули» усердно. (Я с самого начала заметил, спортсмен-бизнесмен был под приличным «градусом», может, оттого-то и вел себя развязно). Ну и закатил я свой «мерседес» в кювет. А с помятыми крыльями, как поедешь? Сразу гаишники сгребут. Ездить же на такси не в наших правилах». «Нахал и хвастун. До «больших русских» (хоть и очень хочется) тебе далеко. У них по десятку машин. Да и шоферов столько же. А тут один «мерседесишко» расклепал и уже ухарем-купцом себя выставляет», — подумалось, и от этого я разозлился еще больше. Не скрывая злости спросил: «В чем ваш бизнес, велик ли капиталец, может, заводишко есть, каков оборот, велика ли прибыль, нажива, землицы прикупил ли и много ли работников в вашем повинении?». Бизнесмен не ожидал такого натиска. Посмотрел на меня с подозрением: одет по-будничному, ничего особенного не видится во мне, да и повадки как у самого заурядного простолюдина (они-то свой своего видят и определяют каким-то особым, только им одним присущим чутьем), ответил с явным презрением: «А вот это уж, милейший, коммерческая тайна». Отвернулся от меня, видом своим показав: «Что с голодранью разговаривать». Электричка остановилась. Старик поспешил к выходу. Мне нужно было ехать дальше, но я тоже вышел за ним. Когда вагоны тронулись, я догнал старика и протянул ему десять тысяч (не велика сумма, больше трех буханок хлеба не купишь, по старым ценам чуть больше полтинника). Старик посмотрел с укоризной: «Вот уж не думал, что на нищего буду походить. Ведь без малого 50 лет проработал токарем 6-го разряда». «Да, я слышал, как ты говорил этому счастливчику, что несколько дней хлеба не ел, вот и решился», — сказал я, а самому стало совестно. — «Возьми, что они сейчас стоят эти деньги». «Не надо. У меня здесь хорошие друзья. Обойдусь. А тебе спасибо, что Жору-счастливчика немного урезонил. Знаю я его. Наш он, софринский. Спекулянтом стал. Водкой и спиртом торгует. А при Советской власти самым захудалым слесаришкой был. Лодырь несусветный. Гоняли его отовсюду, как пса паршивого. Потому и разговаривать не хотелось», — старик с трудом договорил, улыбнулся доброй улыбкой и спустился с платформы. Я же подумал: «Как не по заслугам и делам разделились люди. Отвернулся Всевьшший и разнесло всех по разным берегам. Не многие ухватят счастье. Остальные (по-

219

добно старику) загинут в нищете». Через несколько минут подошел следующий электропоезд. Я зашел и вскоре был в Москве. В этот теплый весенний вечер холодным равнодушием веяло от ее каменных громад. Впрочем, она никогда не одаряла меня своими щедротами.

Не дождавшись конца отпуска, я купил билет на Таймыр. Домой. До Дудинки. И сразу стало легко и радостно на душе. Совсем не так, когда везли в первый раз в 1946 году из Красноярска в трюме парохода, набитом заключенными.

Во Внуковском аэропорту народу было много, отменили несколько рейсов. Наш тоже, по техническим причинам. Может, и правда были какие неполадки в самолете, а скорее всего это была обычная коммерческая хитрость, к которой прибегают работники Аэрофлота, когда не загружен рейс (весенние месяцы май-июнь, в сторону Норильска самолеты летят полупустыми). Пришлось ожидать. Обратно ехать не имело смысла: рейс задерживали на 4 часа. Походил немного по верхнему этажу в зале ожидания, мне посчастливилось найти свободное местечко. «Ну вот, здесь и скоротаю время», — подумал с облегчением. Недалеко от меня весело балагурила довольно большая группа молодых девчат и парней: возвращались с сессии. Это я быстро понял из их разговора. Студенты были радостные: экзамены прошли успешно. Кто-то из ребят сбегал за бутылкой (и здесь повсюду стояли ларьки с бодрящими напитками): веселья и смеха прибавилось. Какая же это счастливая пора. Когда-то давно улыбнулась она и мне. Правда, встретил я ее уже не таким молодым, как они. Не было их легкомысленной ребячьей беззаботности. Но все же! Но все же!

Свобода. Мне 30 лет. Молодость уже ушла, но старость еще не наступила (хоть голову мороз посеребрил изрядно). Нет никакой специальности, кроме чернорабочего, образования тоже. Десятилетку не закончил — два месяца не доучился. Никаких документов и справок из школы нет, комсомольский билет и тот отобрали при аресте. Но все равно что-то делать надо. Виктор Павлович Чаплин (брат Николая Чаплина, секретаря ЦК ВЛКСМ, расстрелянного в сталинские годы в НКВД), такой же ссыльный, с которым был в дружеских отношениях, советовал: «Только не захлебнись, не растеряйся от радости. Будет трудно, много придется начинать сначала. Учись, если сможешь, хоть и годы немолодые. Многим старше приходится пе-

220

рестраиваться. Главное теперь для нас: что было, того больше не повторится». Я последовал его доброму совету. В ШРМ меня встретили и зачислили с нескрываемым удовлетворением, будто им делают одолжение, а не они меня будут учить. Потом понял. Уже тогда было принято правительством мудрое решение: каждый гражданин СССР должен иметь среднее образование. К выполнению этого мероприятия привлекались партийные и государственные органы. Со стороны общественных организаций, руководства предприятий оказывалась учащимся и непосредственно школам всесторонняя помощь. Денег на это не жалели. В решении этой проблемы достигли многого: к началу перестройки мы были самой грамотной страной в мире. Это сейчас, при демократах, все упростили: зачем дворнику или доярке среднее образование? Конечно, подметать улицы или доить коров можно, совсем не умея ни читать, ни писать. А вот разбираться, чего хотят американцы или японцы, не отстать от быстрого бега технического развития... и, наконец, правильно воспитывать, помогать в учебе детям (собственным), когда те пойдут в школу, могут только грамотные родители. Разве это не разумно? Нет, не все было плохо при Советской власти. Товарищеская атмосфера и полное понимание царили в те годы между учениками и учителями школы работающей молодежи. К обучению относились серьезно. Все ученики были зрелого возраста. Они не сумели получить среднего образования в обычной школе по разным причинам. Одних оторвала война, другим помешала болезнь, третьим — серьезные семейные неурядицы. Малолеток, выдворенных из обычных школ или же самовольно бросивших школу (такое — сейчас довольно частое явление), тогда не было. Исключение из школы (за проступки) являлось чрезвычайным происшествием. Если такое случалось, то вмешивались все общественные организации.

С первых же дней учебы я попал в какой-то новый, необыкновенный мир. Учился я истово. Просиживал за учебниками зачастую до утра. Когда наступало время идти на работу, удивленно спрашивал: «Неужели ночь кончилась?». Желание поступить в институт или хотя бы в техникум было безмерным. Иногда думаю: «Вот если бы учился так же в школьные годы!». А то ведь редкий погожий день не убегали с уроков гонять мяч по школьному двору. Зима прошла незаметно. С мальчишеской дрожью сдавал экзамены: только на пятерки. Перед последним эк-

221

заменом по литературе пригласили в учительскую к директору. Разговор был недолгим: «Постарайся. Может, хоть один будешь с золотой медалью». Я очень старался, но не получилось. За сочинение поставили — 4. Что поделаешь? Писать на «отлично» умеют немногие.

В первые годы после сталинского режима еще сохранились некоторые формы ограничения прав граждан. Инакомыслящих и несогласных с идеологией власти притесняли и преследовали, хотя в значительно меньшей степени, чем было раньше. Не было исключений и для молодежи: ограничивался прием в престижные высшие учебные заведения, а принятых по недосмотру, с пятнами в биографии, отчисляли. Все это вроде бы относилось к прошлым временам, но я очень волновался: хоть освобожден от наказания, но судимость-то не сняли. Как посмотрят на это «жрецы науки»? Чтобы не подвергать себя томительным переживаниям, перед вступительными экзаменами в институт, изложил в биографической справке все с мельчайшими подробностями. В наиболее сомнительных местах жизненного пути специально сгущал краски: уж если не суждено (по моим биографическим данным) в институте «грызть гранит», так пусть сразу не допустят, чем выгонят потом по выявившимся обстоятельствам. Все прошло хорошо. Все 6 лет обучения вопрос о моей идеологической неполноценности (как-никак, а судили за политические разногласия) не возникал ни разу. Нигде. Всем (подобным мне) повсюду оказывали помощь. И вообще, я ни от одного сокурсника не слышал, чтобы кому-нибудь на работе вышестоящие чиновники чинили препятствия в учебе. Политика верховной власти была одинакова для всех. Когда мне стало невмоготу совмещать учебу с ежедневной работой, начальник порта Лазарев М. И. перевел меня с лесного хозяйства диспетчером в порт. В Лениградском лесотехническом институте (где я учился студентом-заочником) преподавали (независимо от времени) и помогали со всей добросовестностью. И делали это бесплатно. Никто не помышлял о мздоимстве. Студенты (а таковых было большинство) относились к учебе очень серьезно: защита диплома было нелегким делом. Это сейчас его можно купить на толкучке. А тогда было все всерьез: и жизнь, и учеба. Трудное было время, но неповторимое и захватывающее.

Конец июля 1962 года. Закончив учебу в институте, с дипломом инженера-экономиста я вернулся в Ду-

222

динку. Почти полгода ушло на преддипломную работу. А когда приехал, то показалось, будто бы и не уезжал никуда. Все как было. И так много вокруг замечательных людей: друзей, приятелей, знакомых. Через несколько дней состоялся разговор с начальником порта Владимиром Николаевичем Ли. К этому времени он проработал в этой должности чуть больше года, но успел зарекомендовать себя, как волевой и высокопрофессиональный работник. За весь период его работы не было кадровой «чехарды». Замена или перестановка руководящих работников производилась с учетом их личных качеств, желания и производственной целесообразности. Он умел подбирать и привлекать к работе молодых и энергичных, не боящихся трудностей людей к решению сложных и ответственных задач. Таких было немало: Сабеев Л. А., Соловьев П. А., Мордухович М. А., Кизим А. Г., Проскуряков В. М., Захарчук В. В. Совместно с ними многие годы работал заместителем Платыгин Н. Е. Это эрудированный, грамотный хорошо знающий работу инженер. Не случайно после ухода В. Н. Ли руководство комбината не раз предлагало ему занять должность начальника порта. Отказался. Хотя из всех претендентов на этот пост был самым достойным кандидатом. В решении хозяйственных и производственных вопросов Владимир Николаевич Ли ответственность брал на себя, проводил самостоятельную линию, редко считаясь с мнением партийных работников (горкома, окружкома), за что впоследствии (за такую независимость и неосмотрительность) расплатился довольно большой ценой.

Владимир Николаевич встретил меня приветливо. Расспросил подробно о студенческих делах, посмотрел диплом, искренне похвалил и неожиданно предложил занять должность заместителя (в порту она была свободной). Я подобного не ожидал. С жаром начал отказываться, ссылаясь на всевозможные причины: «Владимир Николаевич! Я не член партии, судимость не снята, ну как идти на такую работу?». Мои отговорки Ли во внимание не принял. Согласился после моих настоятельных убеждений, что это не по моей специальности и с такой обузой я не справлюсь. «Ладно! Пусть будет по-твоему!», — сказал Ли и тут же добавил — «Пойдешь на лесное хозяйство. Там ты нужнее, чем в диспетчерской. Не зря учили столько лет». Во времена перестройки, а особенно реформ, наиболее активные демократы (в основном из бывших партийных работников) во всю мочь кричали, что ответственные посты

223

в любых отраслях могли занимать только члены КПСС. Да, такой подход существовал. Членам партии доверяли больше. Но чтобы стать членом КПСС, каждый человек в течение года подвергался всесторонней проверке на предмет морали, преданности, наличию знаний и профессионализма (всем критериям порядочности и образованности). Это было основанием для назначения на ответственные посты. Но были и исключения. Я не состоял в рядах партии, когда меня назначили директором довольно крупного предприятия объединения — лесозавода с лесобиржей. Предлагали занять должность главного инженера порта (от этой должности, как и от должности заместителя порта отказался).

В наиболее мрачные годы, еще при сталинском правлении, начальником порта работал беспартийный Афанасьев Александр Александрович. Можно привести целый ряд примеров, когда начальниками отделов управления порта или производственных подразделений работали заключенные, осужденные по политическим мотивам на большие сроки наказания. Власть предержащие всегда руководствовались правилом: как можно больше пользы получить от человека. Среди хозяйственных руководителей немного было недостойных, зато в партийных органах (горкомы, обкомы, насквозь прогнившем политбюро с ген. секретарем Горбачевым М. С.) особенно в последнее время корыстолюбцев и хамелеонов хватало с избытком. Многих не только нельзя было принимать в партию, но и пускать на порог колхозной конюшни. Оттого так легко демократы перетряхнули все основы Советской власти.

Когда разговор с Владимиром Николаевичем закончили, я спросил: «На работу когда выходить? Ведь отпуск у меня закончится через месяц». Ли, весело сверкнув глазами, ответил: «Ну, погуляй денек, другой, отдохни и начинай трудиться на новом поприще». Немного погуляв и отдохнув, на следующий день я пришел к лесникам и с той поры связал свою судьбу с этим удивительным трудовым коллективом на всю жизнь.

Много неистовых вьюг прошумело над таймырской тундрой, много тяжелых навигаций отгремело в порту на причалах, и уже кажется, не счесть полярных ночей с непроглядной теменью и трескучими морозами, что опускались над заснеженной Дудинкой. Сколько и каких людей прошло через наши лесные тяготы за долгие годы моей работы. Когда сквозь туманную пыль пролетевшего време-

224

ни подступаю памятью к далекому началу, видятся миллионы распиленных бревен, неумолкающий шорох лесопильных рам, тысячи вагонов с пиломатериалами, исчезнувших в ненасытном жерле заполярного гиганта. Сотни плотов с лесом, многие из которых приходилось протаскивать сквозь ледовый панцирь замерзающей реки Дудинки, неимоверные усилия буксировщиков, разрывающих стальные буксирные тросы. И задубевшие от мороза мозолистые руки, расчалившие в ледяной воде тросовую ош-лаговку для разводки плотолент. А за всем этим люди, люди, все преодолевшие, все отдавшие, неприхотливые и ничего не требующие. С нескрываемым удивлением сам себе задаю вопрос: «В каких еще странах есть народы, способные на такие тяготы?». И мыслю: «Только в нашей». Но отработав 30, 40, а иные и более лет, многие лишены возможности оставить Север: негде жить — не заработали на убогую хрущевку на «материке». И доживают здесь последние годы на пенсии, перебиваясь с хлеба на воду. И меркнет гордость, утопая в горькой кручине. Редко-редко среди воспоминаний всплывают из нескончаемого потока рабочих буден приятные и незабываемые картины неповторимого прошлого.

Как-то раз воскресным вечером я возвращался с работы. Меня совсем недавно назначили начальником «лесного», и я, стараясь оправдать доверие руководства, работал с усердием, не признавая выходных дней. Эту привычку с тех далеких пор сохранил и доныне: иногда по воскресеньям прихожу на «лесной» и сейчас.

Был теплый весенний день. Кругом бежали ручьи. На перекрестке больших дорог, где сейчас стоит здание 300-летия Дудинки, мне встретился Станислав Антонович Гуменюк и Иннокентий Иванович Михайлов. Гуменюк работал профсоюзным лидером, а Кеша Михайлов — главным диспетчером в порту. Это были мои хорошие друзья. Поздоровавшись, спросил: «Что бродите? Приключений ищите?». Оба рассмеялись и наперебой начали говорить. Я предложил: «Ладно! Кончай базарить! Пошли ко мне. Жаркое сварганим. Поросенка недавно зарезал». В то время каждый домовладелец (если считать балки домами) держал в пристроенных к домам сараях корову или поросят, а некоторые и тех, и других. Я тоже занимался крестьянским промыслом и в качестве «подспорья» откормил «животину».

Домой дошли быстро. Но здесь нас поджидало

225

разочарование: домишко залило вешними водами. Я знал, что нас заливало каждую весну, но в этот раз не предполагал, что это начнется так рано и причем в большей мере. Супруга ведрами отчерпывала воду, но справиться никак не могла. Мы все подключились в борьбу с наводнением. Таскать вчетвером было неудобно, домишко наш был тесный, а проход совсем узкий. Я сказал супруге: «Поставь ведро, мы и без тебя управимся, а сама займись по хозяйству. Возьми самую большую сковороду. Они сейчас промнутся, таскавши воду». Работа спорилась, вода начала убывать. Печка гудела, на сковороде шкворчало и стреляло, по избе поплыл запах жареной свинины. Станислав Антонович зашмыгал носом (очень жаловал это кушанье) и от предвкушения трапезы даже постучал пальцем по носу (имел такую привычку). Затем с удвоенной энергией стал вытаскивать ведра с водой. Я взял лом и вышел на улицу, пробил (много ли надо силы чтобы проломить прогнившие доски) стену в самом низу: вода схлынула в один момент. Наводнение отступило. Мы просидели долго, говорили обо всем, но больше всего о работе. Особенно много выступал Иннокентий Иванович. Надо отдать должное, он очень добросовестно относился к производственным делам, не признавая никаких подделок или очковтирательства. И даже в разговорах не соглашался на компромиссы. Ушли они поздно вечером, довольные беседой и в приподнятом расположении духа. Правда, Станислав Антонович немного кособочился (перенапрягся, вычерпывая воду), но виду не показывал, держался бодро.

Неделя началась плохо. В понедельник утром комиссия по охране природы забраковала состояние складских площадей в затопляемой зоне. Установили самые жесткие сроки по наведению порядка. В тот же день железнодорожники при маневрах разбили целый состав вагонов с лесом и свалили всю вину на наших грузчиков: плохо увяли проволокой, бывшей в употреблении, стойки, прокладки не по стандарту. Как ни доказывал, ни убеждал, что врут они, — все было бесполезно: их не переспоришь. Во вторник, проходящий по лесобирже паровоз поджег вылетевшими из трубы искрами эстакаду бревнотаски сразу в нескольких местах. Все бы ничего. Таких происшествий было немало. Но случилось это как раз в обеденный перерыв, когда все ушли в столовую, и пожар разгорелся довольно сильно. Шум поднялся по всему порту, дело дошло до горкома. При тушении пожара какой-то пожарник под-

226

вернул ногу (опять нас обвинили). Хорошо, хоть травма оказалась несерьезной, а все равно — неприятность. И весь спрос сходился на мне. На планерке подвергали жесточайшей критике и ругали на чем свет стоит. Я оправдывался, как мог, но всегда оставался виноватым. Уметь отбиваться от критиков, выходить сухим из воды или пускать пыль в глаза — это есть тоже искусство. Не каждому дано. Нравоучениями и наставлениями так забивали голову, что казалось, будто во всем сам виноват. Настраивал и убеждал себя, что нужно еще больше работать, все держать на контроле, и потому с работы уходил заполночь, а утром появлялся раньше всех.

Понемногу шквал неудач схлынул, и все вошло в спокойную рабочую колею.

В середине недели, около 10 часов утра, оператор отыскала меня и передала, чтобы немедленно пришел в управление к начальству. Черной птицей мелькнуло: не к добру, наверняка спросят за все, в прошлые дни накопившиеся упущения. Стало не по себе. Только вроде бы все наладилось, а тут иди в эту «кочегарку». А там «пару» напустят без жалости, припомнят и давние грехи. Об этом я хорошо знал: не один раз бывал на «прочистке мозгов». Но что делать? Не прятаться же? Пока шел, все время думал: «За что предстоит разнос и от чего придется отбиваться?». Вроде бы за все уже получил сполна. Вспомнил, что недавно не очень любезно разговаривал с диспетчером комбината. И может, он нажаловался? Но тут же отверг: Владимир Николаевич строго спрашивал за промахи в работе, но вышестоящему начальству в обиду никого не давал. Со смешанным чувством тревоги вошел в приемную. Секретарша бойко протараторила: «Заходи! Ждет!». Недовольно подумал: «И эта отдышаться не дает. Да еще и рада. Чему?». Зашел. Ли был один и разговаривал по телефону с диспетчером Заботиным Николаем Степановичем, человеком удивительного спокойствия. Когда я еще работал вместе с ним в диспетчерской порта, мне довелось присутствовать при разговоре его с Михаилом Ивановичем Лазаревым. Был конец навигации. Работа повсюду шла с перебоями. Лазарев задавал один вопрос за другим. Заботин отвечал с невозмутимым хладнокровием о самых досадных промахах и недоделках. Наконец Лазарев вскипел: «Я тебя почти час допрашиваю, ты сообщаешь самые неутешительные данные, и хоть бы раз вышел из себя». Заботин невозмутимо ответил: «После вчерашнего разговора с

227

вами, Михаил Иванович, я как вышел из себя, с тех пор никак не могу войти обратно». Лазарев юмор любил, рассмеялся и повесил трубку.

Владимир Николаевич прекратил разговор. Весело посмотрел на меня, поздоровался и уперся взглядом в пол. «Может, ничего плохого не будет?», — подумал я и тут же спросил: «Зачем вызывали?». Чуть помедлив, Ли начал говорить как-то исподволь, не сразу приступил к существу (такое у него появлялось часто): «Я знаю тебя много лет, и работаем почти все время вместе». С Владимиром Николаевичем был знаком с тех пор, когда он работал еще заместителем начальника пристани ЕнУРПА Лютницкого М. И. И с того времени у меня с ним были довольно хорошие отношения, о чем всегда вспоминаю с чувством удовлетворения и благодарности.

«Ты живешь как князь», — сказал он. «К чему бы это?», — подумалось. Меня действительно прозвали «князем» с легкой руки Шуры. Покупая домик, в котором прожили уже больше 10 лет, она сказала: «Ну вот, теперь у нас отдельные хоромы и ты будешь жить как настоящий князь». Так и прилепился ко мне «княжеский» титул. «Подтрунивает», — совсем успокоился я. Об этих особенностях Владимира Николаевича мы хорошо знали. «Ты бы хоть раз пригласил в свой особняк», — лукаво сказал он. Я представил Гуменюка с Михайловым, таскавших ведра с водой, и не подумавши выпалил: «Что и тебе захотелось воду потаскать?». Сказал и умолк: нельзя было так дерзить. «Сейчас отчитает», — подумал я с досадой, кляня себя за опрометчивость. Но после моих слов вместо отповеди Владимир Николаевич откинулся на спинку стула и неудержимо захохотал. Он пытался что-то сказать, но смех захлестывал его и не давал произнести ни слова. Наконец, совладав с собой и немного успокоившись, сказал: «Мало одного Гуменюка, ухлопал его, отправил на «больничный», и со мной захотелось проделать такое же? Он только сегодня утром как крючок дополз до работы». И снова рассмеялся. Я понял, что Станислав Антонович рассказал ему про наши «трудовые деяния» в прошлый воскресный вечер. Характер у Владимира Николаевича был неуравновешенный, мог легко вспылить, но был отходчив и незлопамятен, а уж если смеялся, то зачастую до слез. Помолчав немного, сказал: «Потерпите еще месячишко, пусть помоет вас в эту весну, а там дадим сначала однокомнатную квартиру, а как построим дом по улице Горького,

228

получите двухкомнатную». Я такого оборота не ожидал и оттого совсем растерялся: что сказать? Ведь ни разу даже не заикался о благоустроенной квартире и ни у кого не просил. Владимир Николаевич ничего не забыл (надо отдать ему должное, что если он что обещал, то выполнял всегда). Во второй квартире я живу уже больше 30-ти лет. Всем хорошо... Только на первом этаже ресторан. До глубокой ночи в нем так бухают барабаны, что звуки словно из преисподней со «страшного судилища» проходят сквозь все перекрытия до 5 этажа. Что уж говорить про третий. По молодости не замечал (правда тогда и музыка была более щадящей), а к старости стал более привередлив. Совсем недавно в нашем подъезде трое пенсионеров «убрались» на тот свет, как теперь принято говорить, на последний заслуженный отдых. Старые были. Но злые языки судачат, что ресторанные громобои сыграли немалую роль в их кончине. Правда ли? Как проверишь? Мало ли что говорят? Да и кто станет разбираться. Невелика беда: молодежь не дает спать пенсионерам. Так они все равно бодрствуют, не получая мизерных пенсий по три месяца, не очень уснешь: голод не тетка. Мелочи какие-то. Разве такие творятся вольности в нашем демократическом государстве. И все же! Все же!

Дудинка (ставшая цивилизованным городом) пока значительно отличается от многих российских городов во всех отношениях в лучшую сторону. Надолго ли? Первое упоминание о Дудинском зимовье в «письменах» оставил в 1667 году пятидесятник Сорокин. Каким оно было? Никто не скажет. Записей нет, а память «инструмент» ненадежный, даже на малые сроки.

30 лет назад жители Дудинки отмечали ее 300-летие. Много ли людей помнят (да и сколько их осталось?), как проходил тот юбилей и каким был в те годы наш административный центр. Я тоже почти все позабыл. Помнится митинг на стадионе и выступающие ораторы. Все призывали сделать столицу Таймыра еще краше. Послевоенное старинное русское село. Все строения деревянные. Первый кирпичный 2-этажный дом построен в 1951 году. Строительство и развитие Дудинского морского порта, а вместе с этим и города Дудинки началось в середине 50-х годов и шло бурными темпами до горбачевской перестройки. Окончательно замерло в годы демократии. Город и порт были построены, в сущности, за 35 лет. Десять из них с 1961 по 1970 год Владимиру Николаевичу Ли пришлось

229

работать в самом напряженном режиме. При нем был выполнен проект перепланировки порта (1965—1966 гг.) с учетом реконструкции действующих причалов, механизации трудоемких работ. В это десятилетие наметилось значительное увеличение объемов грузооборота и особенно быстрыми темпами велось строительство жилого сектора. Всем руководителям порта до Ли В. Н. и после не было легкой жизни. Но самая неблагодарная и тяжелая миссия пришлась на долю последнего, нынешнего руководителя порта Хана Лонгина Андреевича. Ему предстоит не наращивать производственные мощности и потенциал порта, а сокращать их по всем направлениям. Его можно сравнить с человеком, идущим вверх по стремительно уходящему вниз эскалатору. Было бы неверным приписать все трудовые успехи 60-х годов в Дудинском порту одному Владимиру Николаевичу Ли. Не умаляя его заслуг, необходимо отметить огромную роль руководителей Норильскснаба Всесвятского Владимира Николаевича и Полищука Владимира Ивановича.

В статье «Святые берега» я пытался рассказать о большом трудовом вкладе Всесвятского В. Н. в развитие и совершенствование Дудинского порта и Норильского комбината. Но мне не удалось сделать этого даже в малой степени. У меня также нет возможности рассказать обо всем объеме неимоверно большой работы, проделанной Владимиром Ивановичем Полищуком на великих стройках Заполярья, ибо не располагаю материалами о его деятельности не только в НГМК, но даже в Дудинском порту. Но я надеюсь, что работавшие с ним люди расскажут о его заслугах в развитии всего Таймыра.

В. И. Полищук был учеником и продолжателем дела Всесвятского В. Н. Они длительное время работали вместе. Владимир Иванович перенял все положительные качества Всесвятского. Но! Те же самые задачи решал с иным подходом и другими способами. Что ж! Все закономерно. Хороший ученик никогда не копирует своих учителей. Спокойный в общении с людьми, постоянно оказывающий помощь в трудных ситуациях, ровного и уравновешенного характера, он с неукротимой энергией находил пути к решению самых трудных проблем. Это был мотор, двигатель в огромной системе МТС комбината, непосредственный организатор и руководитель строительства и расширения складского хозяйства Норильскснаба, Дудинского порта и города Дудинки. Без него почти никогда

230

не решался ни один серьезный вопрос в коллективах подведомственных ему предприятий. Он неодобрительно смотрел на людей нерешительных и бездеятельных. Я об этом знал и потому старался держаться бодро. Правда, не всегда это удавалось. Полищук очень часто приезжал в Дудинский порт. Не было такого случая, чтобы он не пришел на лесозавод. К нему у него было особое отношение. Его интересовали не только объемы лесопиления и качество выпускаемых пиломатериалов. Он детально вникал в существо технологии. Хорошо знал производственные возможности лесоцеха, что позволяло ему в случае необходимости увеличивать план, вместе с тем никогда не устанавливая непосильных задач. Он обладал удивительной оперативностью. В 1981 году 31 июля сгорел в Норильске лесоцех. Дотла. О его восстановлении не могло быть и речи. Еще дымилось пожарище, а Владимир Иванович 1-го августа собрал всех работников, имевших непосредственное отношение к снабжению предприятий комбината лесоматериалами. Вопрос был коротким, ясным, но не простым: необходимо сделать все, чтобы объемы сгоревшего лесоцеха освоить на Дудинском лесозаводе. Все поняли сложность и ответственность так неожиданно возникшей проблемы. Совещание прошло без торговли, разногласий и пререканий. Когда все разошлись Владимир Иванович остановил меня и сказал: «Звони мне в любое время и по любому вопросу. Помогать буду во всем». Мне звонить ему не пришлось. Он всегда опережал и звонил мне сам. Уже на другой день после совещания прибыли из Норильска рабочие лесопилыцики. Стали поступать необходимые запчасти, материалы, оборудование. Введено было дополнительное материальное стимулирование. Люди работали с удвоенной энергией. Задача была выполнена. В тот год было напилено 153 400 куб. м пиломатериалов. Самый большой объем продукции за все годы.

Сейчас часто можно слышать от многих демократов, что тот период был временем застоя. Так и хочется сказать: «Для чего вы врете? Попробуйте теперь хоть один день поработать по-застойному».

Осенью того же года тяжелая обстановка сложилась на выгрузке круглого леса. Похолодание началось ранней осенью. Даже для заполярных мест резкие заморозки в сентябре довольно редкое явление. Положение усугублялось тем, что в оставшийся навигационный период предстояло принять и выгрузить несколько плотов с лесом. От

231

Игарки плоты буксировали в штормовую погоду. Вода захлестывала борта, сверху сыпалась снежная крупа. Бревна леденели, весь плот превращался в сплошной ледяной массив. Их заводили в реку Дудинку, покрытую сплошным льдом, толщина которого достигала 10-ти и более сантиметров. Под тяжестью ледяного покрова плоты опускались, и на мелководьях нижние ряды бревен цеплялись за дно реки (особенно с береговой стороны), при этом вся бортовая ошлаговка перепутывалась, замки креплений опускались под днище, и расчленять плот на части обычным способом не было никакой возможности. Приходилось 30-ти мм стальные тросы разрубать или разрезать сваркой. После чего отсоединенные секции подводили катерами к плавкранам и грейферами, выбрасывали связанные пучки и одинокие бревна на береговые отмели. О потерях древесины не беспокоились: из зажатых льдом плотов бревна не уплывали. Особенно тяжело пришлось рабочим сплава: каждый пучок бревен отсоединяли голыми руками, зачастую отыскивая замок в ледяной воде. Работали по 12 часов (все световое время). Нужно было обеспечить работу кранов на всю ночную смену.

Бывают же совпадения: аналогичная ситуация повторилась и в следующую навигацию 1982 года. С нескрываемым удовлетворением вспоминается бригадир сплавщиков Шилов Виктор Алексеевич. Это ему со старшим мастером сплава Умновым Владимиром Васильевичем и начальником лесобиржи Бабиковым Виктором Александровичем выпала доля спасать древесину из замерзшей реки в осеннюю пору навигаций 1981—1982 годов. И в те годы не оставили во льду ни одного замороженного плота. Многие подразделения порта (портфлот, ВПМ) принимали непосредственное участие в трудовом (но совсем не «кричащем») напряжении. Тогда подобные трудности считались трудовыми буднями. И во всех этих случаях самую неоценимую помощь оказывал начальник Норильскснаба Полищук Владимир Иванович. Он подолгу в эти периоды находился в Дудинке. Мы постоянно чувствовали его моральную поддержку. Все тяготы он разделял поровну с лесниками. Его рабочий день начинался в 6 часов утра и заканчивался поздним вечером. Первые и последние вопросы у него были о лесных делах. В отдельные дни приходилось докладывать ему пять и более раз. В самые сложные моменты он говорил: «Вам всем тяжело, но и мне нисколько не легче, будем вместе одолевать трудности, пока

232

не спасем лес. Он так нужен сейчас комбинату». Мне часто хотелось спросить у него: «У вас что, кроме лесных проблем и дел никаких нет?». Хотя я прекрасно знал, как велик его объем работы (не единожды приходилось бывать на совещаниях, планерках в порту Норильскснаба). За многие годы моего пребывания в системе Норильскснаба (Дудинский порт его подразделение) у меня сложилась убежденность, что в работу Владимир Иванович вкладывал все способности и силы, на остальное у него просто не оставалось времени. Может, так, может, не совсем (я-то ведь не очень был тесно связан с ним по службе). Не ведомо мне, как складывались его отношения с парторгами, профоргами, но уверен, что независимо от ситуации он отстаивал интересы рабочих и производства. Тут я должен сделать поправку: в годы социализма не было разногласий между парторгами и хозяйственными руководителями. Только одни ставили задачи, а другие их решали.

Время отодвигает годы. Наступают новые события. Тускнеет позолота великих народных свершений, но все равно! Когда приходится бывать в городе Норильске, смотреть на большой современный город, воздвигнутый за какие-то 35—40 лет в забытом богом краю на болотах и вечной мерзлоте, сравнивать сегодняшнюю Дудинку и Дудинский порт с теми, что я видел в первые послевоенные годы, даже мне, на глазах которого все построено, это кажется невероятным. Неужели это свершили люди? Обыкновенные простые советские люди. И в том безмерном трудовом подвиге есть огромная заслуга Владимира Ивановича Полищука, скромного, я бы даже сказал, застенчивого человека. И многих-многих людей, с которыми вместе работали и вместе жили. И все они работали для людей, порой забывая про себя.

Более 50-ти я лет работаю на Норильском комбинате. Слава Богу! Хором и палат белокаменных не имею, а все заработанные накопления (не только у меня, а у всего трудового народа) «проглотил» демократ-реформатор Гайдар, со товарищи (и ведь надо же — утверждает, что это самый разумный «государственный» шаг). Так что чувствую себя легко и свободно.

И тем не менее! Несмотря на все невзгоды прошлого и настоящего Дудинка остается в моей памяти самым дорогим воспоминанием, ее ветхие домишки, разбросанные по косогорам и берегам оврагов, кривые улочки без начала и конца, неимоверно грязные и непроходи-

233

мые дороги, нежные ромашки, а главное, гостеприимные и добрые в те лихие годины люди. Как забыть все это? Невозможно! Все равно, что предать свою молодость.

Смутные и тяжелые времена переживает наша Российская республика. Республика — все, что осталось от великой державы. Трудно людям и, главное, непонятно во имя чего несут они непомерные тяготы? Не обошла «черная туча» и наш Таймыр. И стоит Дудинка, заполярная столица, горько задумавшись: неужели и ей уготована участь северных городов — Диксона, Игарки и многих других? А что станет с малыми поселками, в забвении угасающих на лютых просторах тундры? Кто скажет? Кто ответит? И что дальше?

В будущем видится все, кроме покоя и умиротворения. А Дудинка? Совсем не далеко ее 330-летие. Может, за этим юбилеем повторится новый ее расцвет? Или придет еще больший упадок, как в иных городах России? Этого пока знать не дано. Можно только гадать.

И от безысходной неизвестности гнетет уныние: неужели титанический труд многих тысяч людей (где есть и моя малая доля), вложенный в освоение суровых полярных пустынь, был грубой ошибкой несгибаемых повелителей коммунистической олигархии?

А может, это неразумные «деяния» волею случая оказавшихся на вершине власти убогих наследников, бесшабашных разорителей несметных богатств, нажитых нашими предками? Нет ответа. Только время расставит истинную сущность событий и явлений на беспристрастных полках истории.