- 81 -

ЗА ДВУМЯ ВОКЗАЛАМИ

 

Грузовик с наглухо зашитым кузовом выехал из двора ленинградского Дома Предварительного Заключения на улице Воинова, 25, прогрохотал по Литейному мосту над Невой, затем свернул вправо, пробежал по Арсенальной набережной. Остановился у здания № 7; раздался нетерпеливый сигнал. Ворота распахнулись, грузовик прошел под полутемным длинным сводом и замер. Меня высадили, ввели в высокое кирпичное здание старой постройки с решетками на окнах. По узкой железной лестнице я поднялся на верхний этаж, здесь дежурный страж открыл передо мной одну из многочисленных камер, и я вошел.

 

- 82 -

На досках, настланных на остов единственной койки, и прямо на полу в полутемном помещении тесно сидели полуголые люди. Бледные, давно не бритые лица были безучастны. Царило испуганное молчание, возникшее при скрежете отворяемой двери. Когда же она закрылась вновь, один из сидевших на койке спросил меня:

— Откуда в наши «Кресты», товарищ?

Вот куда теперь довелось попасть, в «Кресты»! Старая петербургская тюрьма за Финляндским вокзалом, печально знаменитая, изломавшая так много человеческих судеб.

— Откуда? Из «Домой Пойти Забудь». Спасайся усмешкой, арестант: скорей отскочит боль заточения; легче выжить.

— А-а, из ДПЗ, — проговорил собеседник. — Давно сидите?

— Полгода.

— Не так много, но и не так мало. А вы кто?

Я удовлетворил естественное любопытство этого человека и других, жадно слушавших разговор своего товарища с новоприбывшими. Почему они «с ходу», впервые увидев меня, начали сразу, даже с некоторой бесцеремонностью, столь настойчиво расспрашивать? Тут, конечно, сказывается скука длительной оторванности от живого дела. Жажда новизны и обостренное внимание к новостям особенно сильны в тюремных стенах. Но, с другой стороны, каждый на этом крохотном пятачке, с которого некуда уйти, хочет знать — кто сосед? С кем невесть как долго придется вплотную спать, сидеть, разговаривать? Поддержит ли он в случае чего или продаст, утешит или толкнет глубже в пропасть?

А камера и впрямь была пятачок: семь квадратных метров. Когда-то здесь была одиночка, а теперь тут наедине с парашей заперто двадцать человек, говорят, что и двадцать два было. По три человека на квадратный метр, в ДПЗ было все же по два. По два, по три — кого? Не забывайте единицу измерения: заключенных, этих можно натолкать сколько угодно. Новые товарищи постепенно просвещали меня: «Кресты» — два крестообразных корпуса, в каждом пятьсот камер. Из общего числа работает 999, а в тысячной погребен безвестный зодчий-умелец, строитель всего этого прославленного сооружения. Итак, в этой тюрьме по нынешним меркам одновременно могут содержаться двадцать тысяч заключенных, а в Ленинграде имеется не одно учреждение такого рода.

Кое-кто добавлял: круглый зал, откуда заключенные входят в четыре отсека здания и поднимаются на этажи — не простая площадка:

 

- 83 -

сюда, бывает, сгоняют узников и объявляют им приговор суда, которого никто из них в глаза не видел: приговор Особого Совещания при НКВД СССР. Это Совещание не упоминается ни в каких законах, но существует и карает невидимые свои жертвы: кому — пять лет исправительно-трудового лагеря, кому — восемь, а кому и «потолок» — десять лет. Как повезет, словом, та же лотерея, что и с выбором предъявляемого обвинения. «А вы заметили, — спросили меня, — обратили внимание, когда вас вели внизу: на входе в один из четырех отсеков решетки зашиты досками? Это отсек смертников». И я вспомнил, как в нашу 23-ю камеру Дома Предварительного Заключения привели некоего Головина, которому казнь заменили десятью годами заключения: еще не стар, а уже изжелта сед и все время дрожит и то и дело срывается на крик.

... Дни шли за днями, я постепенно осваивался на новом месте. Людей распознал не сразу: крестьяне с правобережной Украины; геологи из Узбекистана; молодой монгол, еще недавно учившийся в Ленинградском Восточном Институте — среди преподавателей у нас нашлось много общих знакомых; директор крупного предприятия за Невской заставой и его главный инженер, неравнодушные к рассказам о приключениях — я принялся повествовать им о некоем Госпеле, каждый день придумывая ему все новые и новые похождения. Эти сочинения на ходу, по-видимому, были довольно удачны — все больше обитателей нашей кельи отвлекались от обычных бесед и слушали меня. Наконец, они ежедневно стали напоминать о продолжении рассказов и я, творя и тут же излагая свое творение, вел нить повествования все дальше.

Но из встретившихся мне в камере «Крестов» этой осенью 1938 года более других отложились в памяти Миша Церельсон и Лю Чжендун.

Миша был оператором киностудии «Ленфильм». Когда его арестовали, он потребовал свидания с прокурором, чтобы доказать несостоятельность обвинения. Требования не выполнили, и Миша прибегнул к последнему средству, редкому в ленинградских тюрьмах — объявил голодовку. Не подействовало: жизнь заключенного ни во что не ставилась, его можно было безнаказанно искалечить и даже убить. Но тюремный врач проявил человечность — он уговорил Церельсона прекратить голодовку, выписал ему для поправки триста граммов белого хлеба и стакан молока в сутки — большее, наверное, было запрещено. И тут этот Миша стал пытаться делить свое сокровище со мной...

 

- 84 -

Другого соседа по камере, с которым я сблизился, звали Лю Чжендун. Миша только что родился, когда Лю во главе отряда китайских добровольцев защищал новорожденную Советскую власть от Колчака. Из гражданской войны он вышел с простреленными ногами, но, к счастью, все постепенно зажило, и в камере он даже попытался однажды показать исполнение какого-то китайского военного танца. Я попросил его познакомить меня с иероглифами. Как положено по уставу просвещенной темницы, у нас не было ни бумаги, ни карандаша, но старых арестантов, какими мы уже были, это не смущало: можно ведь писать концами обгорелых спичек на развернутых папиросных мундштуках. Тем и другим снабжали нас курильщики, нам оставалось только работать. Лю терпеливо учил меня китайскому языку, может быть, ему самому хотелось напомнить себе родные слова вдали от своих отчих мест. Я напряженно старался постичь таинства открывавшегося мне нового мира, не всегда это сопровождалось успехом. Помню, долго не удавалось уловить разницу в произношении слов шу — «дерево» и шу — «книга».

— Как твоя не понимай? — удивлялся мой учитель и даже сердился. — Твоя смотри: это «шу», а это — «шу»!

Разница была тонкой, но постепенно удалось ее «схватить». Мало-помалу, спотыкаясь, я начал объясняться с Лю по-китайски. Общение происходило не только на уроках: мы часто делились друг с другом хлебным и сахарным пайками.

Мишу Церельсона и Лю Чжендуна вызвали из камеры «с вещами» раньше меня. 26 сентября пришла и моя очередь.

Меня не вывезли из «Крестов», а спустили на первый этаж и водворили в холодное, странно пустое помещение. Но нет, не пустое: когда глаза привыкли к полутьме, я увидел Нику Ереховича. Он был погружен в раздумье столь глубокое, что не слышал грохота ни отворяемой, ни вновь захлопнутой двери камеры.

— Здравствуй, Ника, — проговорил я, садясь рядом с ним на узел со своими пожитками. Он вздрогнул и оживился.

— Здравствуй! Ты получил обвинительное заключение?

— Как же без этого? Вот оно.

— Дело-то плохо: нас будет судить военный трибунал.

— Да, военный трибунал Ленинградского военного округа. Это какая-то ошибка — ведь ни я, ни ты, ни Лева Гумилев, третий наш сопроцессник, никто из нас никогда не служил в армии. У нас была студенческая отсрочка. Я думаю, на суде это должно выясниться.

 

- 85 -

Ника горестно вздохнул.

— Выяснять не станут. Вероятно, дело передали на трибунал потому, что нам пришивали террор. Тебе его сватали?

— Да, приписали подготовку покушения на Жданова. Это как всем, арестованным в Ленинграде. Только быстро отстали, наверное, остатками ума поняли: ни в какие ворота не лезет.

— Меня тоже обвинили по террору, и я не помню, осталось ли это в протоколе. Все плохо.

Я положил руку на Никино плечо.

— Брось. Что будет — то будет, перемелется. Если засудят, подадим кассацию... Не может быть, чтобы карали невиновных. Все-таки, следствие — это одно, а суд — совсем другое, тут и адвокат полагается.

Ника хотел возразить, но тут шумно приоткрылась дверь и сразу столь же шумно захлопнулась. Это впустили к нам Леву Гумилева.

— Ну, вот, все в сборе, — сказал он, подходя. — Здорово, братцы.

Как давно мы расстались, как долго не виделись! Вспоминали университет, своих учителей, друзей. Дивились внешнему виду друг друга: у Левы и Ники за месяцы неволи отросли усы и окладистые бороды; у меня растительности было меньше, но сильно исхудало лицо, глубоко запали глаза.

— Вот так, братцы, — задумчиво проговорил вдруг Лева и вздохнул.

— Сидим и ждем, когда нас начнут судить по ложным протоколам.

— Тебе хорошо, — грустно пошутил я. — Ты как расписывался? Достаточно к первой букве имени приставить первый слог фамилии и все будет в порядке: «Лгу».

— Я так и делал! — вскричал Лева и засмеялся. Даже удрученный Ника улыбнулся злой игре букв. Постепенно речь зашла о филологии, потом все мы углубились в историю Востока. Пошли споры, до которых Лева был большой охотник. Вечно — и когда мы учились в университете, и сейчас — он доказывал что-то свое, но и у меня было собственное мнение, и Ника уже думал по-своему. Так, воюя доводами, приводя одно изощренное возражение за другим, каждый из нас поза был, где мы находимся, и выпала из головы мысль о трибунале. Тюремная ночь с 26 на 27 сентября 1938 года подходила к концу: обессиленные спорами, мы прикорнули друг возле друга.

Утром нас подняли, заперли в грузовик, повезли, высадили. Снова слепой асфальт казенного двора, снова лестница, коридор — и узкий

 

- 86 -

застенок, словно в первый день заключения, тогда, 11 февраля. Как давно это было! Но сейчас я вижу стены, исцарапанные надписями. Мы трое вглядываемся в знаки человеческой скорби, в памятники отчаяния и мужества. Раньше мы читали с Никой древние семитские рукописи, теперь читаем новейшие русские: «Здесь седел...» Кто-то, не умудренный большой грамотностью, хотел начертать «сидел», но какая красноречивая ошибка! Здесь в течение нескольких мгновений седеют, отсюда — как часто — не выходят, а выносят. «Смотрите! — возбужденно шепчет Лева. — Они уже осуждены!» Эта надпись о судьбе шести знакомых ему студентов: фамилия — срок, фамилия — срок. Двум дали по шесть лет исправительно-трудового лагеря, двум — по восемь, двум — по десять. Рядом другой рукой надпись по-немецки: «Несмотря ни на что!» А дальше — по-итальянски — стих Данте, легший на врата ада.

Нас выпустили и повели наверх. Впереди — конвоир, за ним Лева, за Левой конвоир, за ним я, за мной конвоир, за ним Ника, а за ним все шествие замкнули два конвоира. Пятеро вооруженных людей против трех безоружных. Когда недомыслие хочет представить себя сильным, оно невольно обнажает свою слабость, заключенную в трусости.

Ввели в небольшой зал, мимо построенных шеренгами стульев, усадили в первый ряд. Перед нами был длинный стол, за которым восседали судьи; конвоиры встали позади обвиняемых. Из окна за судейским столом открывался вид на площадь Урицкого — Дворцовую — с ее вечными столпом и ангелом. Вот где поместился военный трибунал — в самом сердце великого города.

Председательствовавший Бушмаков, члены суда Матусов и Чуйченко, секретарь Коган были в военной форме; по замыслу подготовителей процесса это должно было производить устрашающее действие на подсудимых. Никакого адвоката, одни прокуроры. С конвоирами, готовыми кинуться и растерзать по первому знаку — девять человек против трех беззащитных.

Первым допрашивали Гумилева.

— Признаете себя виновным?

— Нет.

— Как же так, — сказал Бушмаков, лениво перелистывая лежавшее перед ним дело, — вы же подписали.

— Меня заставили следователи: Бархударян и тот, другой, в протоколе он указан. Я подвергся воздействию, были применены незаконные методы...

 

- 87 -

— Что вы такое говорите! — прервал Бушмаков. — У нас все делается по закону. Пытаясь уйти от ответственности, вы делаете себе хуже. Тут же ясно написано: я, Гумилев, состоял... проводил систематическую... ставил своей целью... Теперь запирательство бесполезно. Садитесь.

Таким же образом, повторяя наскучившие обвинения, председатель говорил с Ереховичем и со мной. Члены суда безмолвствовали, никто из них не попытался обратить внимание на отсутствие независимых доказательств, на грубую работу обвинителей. Глядя на скучающие лица военных судей, можно было сразу понять: присутствуя при очередной — сотой, тысячной или десятитысячной — расправе, зная, что обвинительный приговор предрешен, они хотели, чтобы все это скорее кончилось, и можно было бы вернуться к житейским удовольствиям. Поэтому, важно удалившись по окончании судебного следствия в совещательную комнату, они там, наверное, просто пили чай и переговаривались о всяких разностях.

Мы же на это время были уведены в знакомый застенок. Потом охрана вновь привела нас в зал, и мы услышали, что именем... военный трибунал, рассмотрев... приговорил Гумилева к десяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях с поражением в правах на четыре года; Ерехович и я получили по восемь лет лагерей с поражением на три года. Всем троим была определена конфискация имущества — скудных студенческих пожитков.

Ну вот. Отныне мы уже не подследственные, а осужденные. На все представление ушло примерно три часа. Когда занавес пал, нас погрузили в машину и повезли прочь. Куда на этот раз?

Паскаль как-то сказал:

«Справедливость является предметом споров. Силу легко узнать, она неоспорима. Вот почему не смогли сделать так, чтобы справедливое было сильным, а сделали сильное справедливым».

Но вот много лет спустя мне довелось видеть фильм о художнике Эль-Греко: место действия — Толедо, время — 1576 год. Эль-Греко схвачен инквизицией. «Я невиновен», — говорит он судьям. — «Докажи это», — отвечают ему. — «Но где доказательства моей вины?» — «Святая инквизиция не нуждается в таких доказательствах» — заявляют судьи, помня, что арестован он по доносу набожного сына церкви. И все-таки инквизиция находит Эль-Греко невиновным и отпускает!

Даже инквизиция...

 

- 88 -

Когда мой брат, приехавший в Ленинград из далекого Азербайджана, смог попасть на прием к одному из осудивших меня членов трибунала, тот сказал ему обо мне:

— Я знал, что он и его товарищи невиновны — с делом-то знакомился. Но ничего нельзя было сделать, сейчас такое время...

Разговор происходил вскоре после суда.

«Такое время...» Перед этим временем оказались бессильны все — от пастухов до маршалов, от целеустремленных юношей до старых революционеров, от узников до судей.

Мы — осужденные, поэтому нас привезли в пересыльную тюрьму на Константиноградской улице, 6. Это за Московским вокзалом, там, где укромнее: течет себе тихая речка Монастырка, рядом заросли, глухие улицы. Поменьше лишних глаз, для тюрьмы так удобно.

«Пересылка» напряженно работала: отсюда постоянно отправлялись этапы заключенных, они шли во все концы страны, в разнообразные точки Главного Управления Лагерей НКВД СССР (ГУЛАГа). Может быть, потому, что на Константиноградской содержались люди с уже решенной судьбой, когда закончившемуся следствию помешать невозможно, режим был здесь чуть повольнее: разрешалось ходить к приятелям в другие камеры, подолгу засиживаться «в гостях», беззаботно разговаривая о том, о сем. Камеры оказались просторными, но каждая была переполнена. Люди спали на полу тесными рядами, на спальных местах их владельцы помещались и днем. Я с Никой и Левой расположились вместе, но ходили в соседнюю камеру, к тем шести студентам, о судьбе которых узнали из надписи в застенке военного трибунала: «Дернов приговорен к шести годам заключения, Предтеченский — тоже. Гольдберг приговорен к восьми годам заключения, Люблинский — тоже. Давиденков приговорен к десяти годам заключения, Ярошевский — тоже». Мы с ними делились воспоминаниями о следствии, трибунале, потом... «А что, ребята? — предложил кто-то, — давайте читать лекции! У каждого из нас есть что сказать по своей части, есть свой конек, иначе для чего учились?» И пошло новое дело. Не вспомнить всех докладов, но звучат в ушах Левины выкладки о хазарах и сообщение Ники из недавно задуманной им книги «История лошади на древнем Востоке». Сам я докладывал об арабской средневековой картографии. Много было вопросов, и высказывались подчас неожиданные суждения — ведь каждый из нас узнавал для себя новое, и каждый, истосковавшись по студенческой скамье, спешил «тряхнуть стариной» и показать, прежде всего себе, что еще не все

 

- 89 -

потеряно. К этому времени относится мой перевод из арабской поэзии, сделанный мной по памяти: когда-то, на третьем курсе, мы читали эти стихи в подлиннике:

Неужели друг уедет, здесь подругу оставляя,

Воскрешая скорбь разлуки, умерщвляя радость встреч?

Лону радости — Багдаду буду слать привет всегда я

Из чужбины, где спокойным не смогу я взор сберечь.

 

Из-за ненависти даже не расстался б я с Багдадом,

Но судьба меня сразила, ныне жизнь мне сделав адом.

Не найти мне здесь покоя, нет утехи, нет услады,

Нет соседа, в ком бы видеть мог я друга своего.

Но душа живет надеждой, что настанет день отрады:

Друг вернется, и подруга встретит радостно его.

За тебя, Багдад, как выкуп каждый город может встать,

И мой дом с моим кварталом за тебя я рад отдать.

Объезжать восток и запад сей страны случалось мне

На медлительном верблюде, на стремительном коне,

 

Но реки, подобной Тигру, я нигде не повстречал

И подобного Багдаду поселенья не видал,

Не видал людей, багдадцам равных тонкостью ума,

Сладкозвучной диво-речью, где краса царит сама.

Мне говаривали: «Если бы действительно питал

Ты привязанность к Багдаду, то его б не покидал».

«Да, любовь, — я молвил, — вяжет всех людей с землей родной.

Но судьба стремит их к целям чужедальней стороной».

Положение осужденных позволяло получать редкие свидания. Ко мне пришел инженер Алексей Васильевич Корсунцев, с которым я случайно познакомился двумя годами ранее в южном поезде. Было это где-то близ Пятигорска, а оказалось, что проживаем на одной и той же Петроградской стороне в Ленинграде. Сблизили меня с Алексеем Васильевичем два обстоятельства: во-первых, его неравнодушие к языкам — он владел английским, немецким, шведским и постоянно старался расширить свой кругозор; во-вторых, он являлся правнуком Первого русского переводчика Корана с подлинника — Гордия Семеновича Саблукова, учившего в Саратове юного Чернышевского. Живя в общежитии, я время от времени бывал у инженера в семье, жадно вдыхая запах домашнего уюта; помногу часов длились наши разговоры о языках, литературе, музыке, востоковедении. Теперь, отгорожен-

 

- 90 -

ный от меня двумя решетками, косясь на ходившего между ними охранника, Алексей Васильевич сокрушенно смотрел на мое обросшее бледное лицо и временами ронял: «ничего, ничего, все будет у вас хорошо...» Охранник стал поглядывать на часы.

— Алексей Васильевич, спасибо за то, что вы пришли.

— Я не мог поступить иначе, вы же знаете.

— Спасибо. Привет мой прошу передать вашим родителям, супруге Полине Михайловне — охраннику требовалась определенность: называешь имя — укажи, кем приходится, — дочке Беате и ...

— ... Ире Серебряковой? — докончил Корсунцев, чуть улыбнувшись.

— Да, ей, которая праздновала со мной в вашем доме день моего рождения... Мы тогда праздновали... за неделю до того, как меня...

— Свидание окончено! — возвестил охранник.

Прошло несколько дней. Однажды кто-то из нашего ныне уже большого студенческого «землячества» сообщил: «Юрка, — он назвал фамилию пятикурсника из одного института, — сказал на свидании матери по-французски, чтобы не понял стражник: "меня били". Теперь об этом узнают многие». — «И так знают, — возразили рассказчику, — да каждый боится за себя...» — «Не все», — заметил я, вспомнив об Алексее Васильевиче.

Потом... Не то Нике его сестра Вриенна, не то Леве его мать Анна Андреевна Ахматова, не то и та, и другая сообщили на свидании: 17 ноября по протесту адвокатов Коммодова и Бурака Военная коллегия Верховного суда СССР отменила приговор военного трибунала в отношении нас и направила дело на переследствие. Не «прекратить дело» за скандальным провалом обвинения, а «направить на переследствие». Вот ведь как хорошо вцепилась. Ложь бьет в глаза, смердит, а... «направить на переследствие». Пускай там, в Ленинграде, разбираются, мы в Москве к этому больше не причастны.

Как бы то ни было, Ника, Лева и я — не осужденные, мы вновь подследственные, о нас еще не сказано последнего слова! Торжествуем, надеемся, ждем. «...И свобода вас встретит радостно у входа...» Конечно, сперва новые допросы, но после... «Здравствуйте, Игнатий Юлианович Крачковский, здравствуйте, книги! Алексей Васильевич, вот и я! Помните наше свидание? Ира... здравствуй!» Текли часы и дни. Мы, трое переследственных, оказались переведенными в другую камеру: она узкая, полутемная — да не беда, подумаешь! Недолго нам тут быть, а тюрьма — не дворец, нужно потерпеть. Ника сделал из

 

- 91 -

черного хлеба шахматные фигурки — половину их вывалял в стенной извести — это белые, а для черных цвет готов был сам собой. Красивые были фигурки: необычные, причудливые. У Ники помимо востоковедной одаренности — руки скульптора и развитая наблюдательность, именно это помогает ему искусно рисовать древнеегипетские пиктограммы... И вот мы втроем подолгу ведем шахматные битвы, и на мгновение нас поглощает страсть борьбы, и отступают — нет, лишь слегка затушевываются — бодрящие слова: приговор отменен, приговор отменен...

И вдруг Ника заболел. Кажется, простудился, но он вообще не отличался крепким здоровьем. Увели его в тюремную больницу.

И вдруг нам двоим оставшимся, Леве и мне, объявили: собираться на этап. «Как это, позвольте, нам назначено повторное следствие, проверка дела!» — «Отставить разговоры!» Спорить нельзя. Спокойно, может быть, отменят. Ведь прямое нарушение закона.

Этап — завтра, но уже сегодня в тюрьме гул, как на восточном базаре. Сердце учащенно бьется. «Куда повезут, что там ждет?» Кончаются часы призрачного тюремного покоя. «Может быть, нас развезут по разным лагерям, — говорит Лева, — послушай и постарайся сберечь в памяти...» Мы залезаем под нары, подальше от суеты, Лева шепчет мне стихи своего отца, я запоминаю:

Твой лоб в кудрях отлива бронзы,

Как сталь, глаза твои остры.

Тебе задумчивые бонзы

В Тибете ставили костры.

Когда Тимур в унылой злобе

Народы бросил к их мете,

Тебя несли в пустынях Гоби

На боевом его щите.

 

И ты вступила в крепость Агры

Светла, как древняя Лилит,

Твои веселые онагры

Сверкали золотом копыт.

 

Был вечер тих. Земля молчала.

Едва вздыхали тростники

И, от зеленого канала

Влетая, реяли жуки.

И я следил в тени колонны

 

- 92 -

Черты прекрасного лица

И ждал, коленопреклоненный,

В одежде розовой жреца.

Узорный лук в дугу был согнут

И, вольность древнюю любя,

Я знал, что мускулы не дрогнут

И что стрела найдет тебя.

 

Тогда бы вспыхнуло былое,

Жрецов торжественный приход

И пляски в зарослях алоэ,

И дней веселый хоровод.

 

Но лоб твой, вычерченный строго,

Таил такую смену мук,

Что я в тебе увидел бога

И робко выронил свой лук.

 

Толпа рабов ко мне метнулась,

Теснясь, волнуясь и крича,

И ты лениво улыбнулась

Стальной секире палача.

2 декабря истекли последние часы напряженного ожидания, наш этап двинулся. Говорили, к Беломорканалу — Беломорско-Балтийскому каналу имени Сталина.