- 123 -

РАСКАТЫ ГРОМА

 

Весной 1941 года я при совершенно неожиданных обстоятельствах превратился из рабочего шпалозавода в ... машинистку штаба Нижне-Пойменского отделения лагеря. Арестантку, работавшую на пишущей машинке, угнали на этап, других профессионалов не оказалось, а тут я и вспомнил в случайном разговоре, что когда-то имел некое отношение к машинописанию. Действительно, в студенческие годы мне доводилось перепечатывать свои первые статьи самому — сперва в деканате, потом в Институте востоковедения, и теперь это умение пригодилось в моем лагерном «трудоустройстве», причем на довольно длительное время.

Пишущая машинка «Смит-Премьер» с раздельными клавишами для прописных и строчных букв (84 знака) стояла в угловой комнатке штабного барака, построенного на огороженном участке зоны Комендантского лагпункта. В бараке за многочисленными столами работали заключенные бухгалтеры, счетоводы, статистики, экономисты, плановики. Имена Сергея Петровича Колчурина, Федора Ивановича Лазару, Бориса Филипповича Стибунова, Леонида Ивановича Полубоярова, Сергея Николаевича Стефанского, Ивана Филипповича Алексеенко, Николая Васильевича Силуянова, Анатолия Николаевича Пономарева и других «штабников» до сих пор живы в моей памяти, ибо с каждым ил них я был связан по своей новой работе. Кроме этих сотрудников Главной бухгалтерии, для которых приходилось печатать всякие сводки, Сергей Викторович Синельников из Плановой части приносил в работу огромные «простыни», состоявшие из сплошных цифр — «технико-экономические показатели деятельности Нижне-Пойменского отделения Краслага НКВД». Широким потоком шли бумаги из Лесосбыта, ЧОС (Части общего снабжения), Гужчасти, остальных подразделений штаба. Рядом с машинописным столом помещался стол юрисконсульта, откуда поступали к печатанию многочисленные приказы о начетах за недостачи на товарных складах. Словом, дела было много, никто не хотел ждать, успевай поворачиваться. Конечно, при этом страдало мое и без того не блестящее зрение — но деваться было некуда. После изнурительного и беспросветного труда то в пору жестких морозов, то среди туч мошкары, при вечном недоедании, внезапно свалившееся на меня с лагерных небес занятие, было счастьем.

К этому относительному счастью добавлялось безусловное: до конца пятилетнего срока моего заточения оставалось менее двух лет.

 

- 124 -

Через год счет пойдет на месяцы! 11 февраля 1943 года я попрощаюсь с оставшимися товарищами, уйду на станцию и... «пожалуйста, билет до Ленинграда». А там: «Ира... Ира, здравствуй!» Мы поедем в Москву — к Вере Моисеевне, в Азербайджан — к моему брату. И там я скажу: «Здравствуйте, это я стою перед вами, перед тобой, брат. А это Ира, которая бесстрашно переписывалась с "врагом народа", своей любовью помогла ему выстоять. Мы теперь вместе навек. Мои путешествия по владениям ГУЛАГа были испытанием не только для меня, но и для нее. Как говорится, полюби нас черненькими, а беленькими нас всяк полюбит...»

И еще счастье — я смог сберечь мозг. Он не распался от страха перед палачами, не огрубел в борьбе за существование, не обмяк от усталости. Он творит.

Вот кругом высятся серые заборы с колючей проволокой и всматриваются в тебя часовые с угрюмых вышек по углам, вот среди бараков то и дело мелькают плоские лица, злые глаза стражей — а все-таки как прекрасна жизнь!

Воскресным вечером 22 июня заключенные «штабники» сидели в своем бараке за большим общим столом: одни беседовали, другие, с досадой оглядываясь на шум, пытались читать; на краю стола двое играли в шахматы, а за ними стояла толпа болельщиков, напряженно следивших за ходом сражения. Слышались голоса: «Рокировку-то рано делать, он ведь может...» — «Помолчи!» — «Эх, слон тут ни при чем, вот если сдвоить коней...» — «Понимаешь ты!» — «Да уймитесь вы, не мешайте играть!» На другом конце стола: «Хочу писать заявление о пересмотре дела. Под лежачий камень, знаешь ли, вода не течет...» — «Думаешь, поможет? Я вот...» Вдруг из-за стола порывисто вскочил Гольдфайн, работавший, несмотря на свое арестанство, начальником ТНБ (технико-нормировочного бюро). Он замахал руками, призывая к тишине, и указал на черную тарелку радио, прикрепленную к столбу около стола. Все стихли и прислушались. Внятно и оглушающе, словно гром, прозвучало сообщение: германские войска перешли советскую границу, началась война.

Люди — везде люди. Только что говорившие о будничном, привычном, часто мимолетном, они внезапно онемели, словно пораженные раскатом нежданного грома. Так, вероятно, было в миг первого сообщения о войне и на воле.

Не знаю, когда возник в нашем бараке возбужденный разговор о возвещенном событии, потому что я сразу по окончании радиопереда-

 

- 125 -

чи вышел во двор и стал взволнованно ходить по деревянным дорожкам зоны.

Что теперь будет?

Невозможно, чтобы нашу огромную страну победили — это не укладывается в сознании. Но ее сопротивляемость осложнена уничтожением образованных военноначальников, а с другой стороны — созданием громадной армии «врагов народа», которую надо по-прежнему кормить и сторожить, которой приходится бояться — вместо того, чтобы опираться в тяжкий час на эту тьму невиновных людей.

Может быть, нас уничтожат? Произвол, жертвами которого мы стали, допускает все. Но кто же тогда будет работать в тылу? Одни женщины? И все-таки — должна же быть справедливость, ведь мы невиновны.

Мысли, мысли... Но уже отбой, надо в барак. Никто не спит. Хорошо, что охрана не проверяет отхода ко сну, резкий окрик слишком болезнен сегодня для нервов.

Потекли дни новой, военной жизни. Каждый продолжал заниматься своими служебными делами, по-прежнему от стола к столу перелетали слова: «контокоррентный счет», «красное сальдо», «мемориальный ордер», но воздух был пронизан тревогой. По утрам вольнонаемные работники штаба сходились в угловой нашей комнатушке: здесь мой сосед по рабочему месту юрисконсульт Федор Михайлович Лохмотов, когда-то красногвардеец в Царицине, теперь «враг народа» с восьмилетним сроком, показывал на карте передвижение советских и вражеских армий — сведения об этом поставляли сводки Совинформбюро. Когда, выслушав его очередной рассказ о положении на фронтах, вольнонаемные уходили, Федор Михайлович хватался руками за свою седую голову и сокрушенно повторял: «Что это! Что это! Как можно допускать такое отступление! Смотри, где уже немцы, это ужас, что же мы-то!» Если не все, то многие, большинство, были угнетены и ждали перемен к лучшему.

От Иры пришло письмо уже с печаткой военной цензуры, но еще довоенное, писанное всего за несколько дней до грома. Такой безмятежностью веяло от строк, полных покоя и надежд, предвкушения летнего отдыха! Она радовалась и цветам, и музыке, лившейся из чьего-то окна, раскрытого навстречу лету, ее восхищали изваяния львов на мосту и задумчивый Крюков канал. И она ждала меня, отсчитывая оставшиеся месяцы тюремного срока.

 

- 126 -

Осенью я получил еще одно Ирино письмо. Учась уже на пятом, последнем курсе, она одновременно работала медсестрой в госпитале для раненых бойцов. Трудно ей приходилось, но духом не падала: «Беру с тебя пример, твоя-то жизнь потруднее моей, и давно, а ты все идешь, не садишься отдыхать на придорожный камень... Да, похудела, побледнела, круги под глазами, что поделаешь — воюем... Но все беды пройдут, все будет хорошо у тебя и у меня. У нас».

Время шло, война продолжалась, делаясь все более ожесточенной, все гуще усеивая свой путь жертвами. «Шемаха, где живет брат, расположена далеко от места боев. Вера Моисеевна эвакуирована из Москвы в Среднюю Азию. Но Ира ходит под вражеским огнем в осажденном Ленинграде. Вот где наибольшая опасность». Об этом думалось днями и ночами. Я ждал вестей с нараставшей тревогой. «Понимаю, хорошо понимаю, как сложно сейчас отправить письмо в далекую Сибирь, как нелегко прорваться посланию с берегов Невы на большую нашу землю». Но верилось в чудо, я ждал новых и новых писем. Однако их больше не было. Когда прошли все возможные сроки, я отправил запросы в университет, в госпиталь, на дом. Ответом было глухое молчание.

1 и 2 июня 1942 года мне принесли, одно за другим, два письма от Ольги Александровны Серебряковой. Она сообщила, что ее дочь Ирина погибла при воздушном обстреле госпиталя, где она работала. Это произошло 28 ноября 1941 года в два часа дня.

Все померкло передо мной, мысли смешались. Впервые стала ощущаться усталость от постоянного внутреннего напряжения, ушла способность сосредоточенно обдумывать что-либо. Я начал курить — показалось, что этим притупляется нервное возбуждение. Приходилось горестно радоваться тому, что теперь, в условиях военного времени, к дневной работе заключенным «штабникам» добавили вечернюю: перепечатка бесчисленных деловых бумаг отвлекала от мучительных дум и воспоминаний. Когда нам изредка давали выходной день, меня уже не тянуло ходить, задумавшись, по дорожкам зоны, теперь было страшно оставаться наедине с собой. Во время неожиданно предоставленного отдыха, нежеланного, я часами неподвижно лежал в своем углу на нарах, рассеянно слушая барачный шум и тупо глядя в одну точку. Год назад в этом углу спал бухгалтер Калабухов, потом он умер, сейчас на его спальном ложе простерся полутруп — некогда живший я. Так, наверное, чувствовал себя Аррани, несколько веков назад:

 

- 127 -

Вы, разные реки, текущие в мире!

Та уже и мельче, та глубже и шире,

Одна широко разлилась по равнине,

Другая несмело ползет по пустыне,

Биясь в раскаленных прибрежных песках,

А эта — в высоких крутых берегах.

Не льните к бессмертию: в вечном просторе —

Да! — всех упокоит вас Мертвое Море.

 

Одна — в ледяной ли безбрежной пустыне,

Под звездами ночи полярной, доныне

Средь вечных снегов, от порога к порогу

Упорно себе пробивая дорогу,

В песках ли волна ее льется живая,

Веселый оазис века омывая,

Вольется в застывшее, в сером уборе,

Всегда неподвижное Мертвое Море.

 

Другая меж скал и зеленой прохлады

Кипящее кружево мчит — водопады.

В серебряной пене прибрежные розы,

На них семицветные брызги, как слезы.

Ей горный простор и любезен, и тесен,

И сколько тут грома, и смеха, и песен!

Но ярость, и смех, и движение вскоре

Убьет равнодушное Мертвое Море.

 

Рекой протекает судьба человека

По разным просторам короткого века.

В ней радость, мешаясь с тревогой и грустью,

Плывет от истоков — к предвечному устью.

Все судьбы людей — пестротканные реки

Смиренье и страсти сливают навеки

В гасящее счастье гасящее горе

Безбрежное, вечное Мертвое Море.

Одним суждены золотые чертоги.

Другим — власяница, а третьим — остроги,

И каждый себя потешает, считая,

Что он — у преддверья бессмертного рая.

И сколько возни, суеты и разлада

У мнимых ворот первозданного сада!

Их всех примиряет в бессмысленном споре

Живых усыпальница — Мертвое Море.

 

- 128 -

А жизнь в лагере шла своим чередом.

Однажды нас выстроили на «главной улице» Комендантского лагпункта — широкой деревянной дороге. И в этот миг из подземного карцера вывели трех истощенных, измученных людей, еле удерживавшихся, чтобы не упасть от слабости. Они дрожали не то от осенней стужи, не то вспоминая, как их били, и опасаясь новых расправ. Начальник лагпункта Козырев, оглядев собравшихся, обратился к нам с речью:

— Лагерники! Перед вами три бандита, которые не достойны ходить по советской земле. Они покрыли себя вечным позором!

Оказалось, что все просто: эти трое пытались бежать. Я по рассказам знал, что бывает в таких случаях: окрестных деревень приходится бояться — там сразу выдают беглецов; а по тайге уже идет погоня с овчарками, и вот где-то обессилевший от голода и страха узник становится ее добычей. — «Ложись! — велит охранник. — А то спущу собаку, разорвет». Потом подходит к несчастному, ударяет ногой в бок: «встать!» Защелкнулись наручники, пойманного привозят на старое место, бросают в карцер. Потом — новый срок и особо тяжелые работы.

И это чьи-то дети. Матери, вы слышите их боль?

А вот... Недавно привезли на лагпункт по спецнаряду бухгалтера. Тихий, неразговорчивый, только и узнали, что имеет восьмилетний срок и скоро должен освобождаться. Потом он вдруг исчез. Заметили, что дверь одного из отхожих мест при штабе постоянно закрыта. Взломали, увидели: приезжий бухгалтер стоит на коленях, он затянул на себе петлю. Охранники, вытаскивая окоченевший труп, ожесточенно пинали его ногами и злобно ругались.

Тоже ведь был чьим-то сыном: ребенок, подросток, юноша, учившийся, любивший. И все мужало, все зрело в нем для этой петли.

Лагерная жизнь шла своим заведенным ходом: переваливалась из года в год, перешагивала через упавших, забитых, умерших.

«Ума холодные наблюдения» и «сердца горестные заметы» понемногу приподнимали сникшую мою мысль.

...А кто этот рослый, чуть одутловатый человек с тревожными глазами на бледном лице? Быть может, его глазам никак не привыкнуть к ежедневному созерцанию клетки, в которой мы живем, потому и тревожны? Может быть, и уму все еще не смириться с арестантским положением, поэтому и лежит на лице несмываемая печать глухой тоски. Познакомились, оказалось — Урицкий. Да, племянник того

 

- 129 -

самого Урицкого, председателя Петроградской ЧК в первый год революции. «Дядю убил студент-эсер Канегиссер», — сказал он мне. А кто сегодня убивает племянника?

Думаю и надеюсь, Урицкий-младший, хоть вы и связаны кровью с «часовым революции», как его называли, с человеком, имя которого долго носила главная площадь Ленинграда — надеюсь и верю, что вы не считаете себя единственным невиновным в окружении злокозненных «врагов народа»? А ведь есть в тюрьмах и лагерях такие лица. Вот и не хочешь, а определенно кажется: фельдшер Орест Николаевич Конокотин, вечно встречающий обратившихся к нему заключенных замкнуто-брезгливым выражением лица и речью сквозь зубы, уж, наверное, говорит про себя: «Я-то сижу ни за что, а вы — не уверен, все-таки у нас, как правило, людей зря не берут». А мы считаем, что он — жертва, как и все, пусть же когда-то и он выйдет на волю вместе с нами.

...И вдруг все мысли рушатся, я закрываю рукой глаза. Ира! Ира... Почему, ну почему же эти окровавленные куски тела, разорванного осколком бомбы — ты, а не я, проживший до того страшного дня на шесть лет больше тебя? Где мудрость природы, отнимавшей жизнь у только что начавшей жить? Вот она — слепая безумная пляска природы, а не мудрость. И вновь приходит на память Аррани:

Я хожу и твержу: умерла, умерла, умерла.

Ибо розу-тебя бестелесная тень сорвала

И рассвета роса не умчалась к полдневному солнцу,

А с твоих лепестков, как слезинка с ресницы, стекла.

 

Ты ушла, растворилась, исчезла, растаяла вдруг.

Растерявшийся — где ты? — с тоской озираюсь вокруг.

И не слышу тебя я в смелеющих песнях рассвета

И не вижу в зрачках у твоих беззаботных подруг.

 

Безмятежность не сходит с холодного воска лица,

Потому, что любви ты не знала еще до конца

И уснула влюбленной, не зная, что в мире живущих

Умирает любовь, потому что стареют сердца.

Истекал 1942 год. В начале следующего меня должны были освободить из заключения с окончанием срока. Январь 1943. Остался месяц. Дни недели... Неделя... Четыре дня, три... Настал день 11 февраля, которого я ждал, шагая по камерам, скитаясь по этапам, работая на

 

- 130 -

пристанях и в тайге, отстукивая на машинке лагерные бумаги. День, которого ждала и не дождалась Ира, день, годы до которого отсчитывали другие мои близкие. Меня, между тем, не вызывали. В два часа дня я пошел справиться в УРБ (учетно-распределительное бюро). Полусонный от «блатной» работы арестант-статистик Чижов лениво перелистывал формуляры личных дел, процедил: «Да, срок истек, запросим Управление». 23 февраля вызвали и предложили расписаться под извещением. В нем стояло: «Объявите заключенному (мои фамилия, инициалы), что он оставлен под стражей до конца войны».

Ладно. Пусть это уже третий — после известия о войне и гибели Иры — третий раскат грома, пусть я почти сломлен. Но «почти» это ведь не «конец». Мозг еще жив. И в особенно трудные часы жизни он требует работы, рвется к ней. Действие рождает противодействие, чем больше одно, тем сильнее другое, так должно быть. Смотри, слепоглухонемая Елена Келлер овладела тремя европейскими языками — помнишь, ты мальчиком читал об этом в старом журнале «Нива»? Это — человек. А пасть, превратиться в ничтожество куда как легко. Тем более что в самом человеколюбивом государстве для этого созданы сейчас все условия.

1943 год прошел в напряженной работе. Я восстановил по памяти все свои лингвистические записи — те, которые украли у меня на раскурку уголовники на Беломорканале, и те, которые я спас от обыска в Котласе, но не мог спасти от следующего тления. И появились новые стихи и переводы. Но самым важным в то время было то, что начали собираться, все плотнее прилегая одна к другой, мысли вокруг будущей кандидатской диссертации.

В начале 1944 года война все еще длилась, но меня вызвали на освобождение. 20 января дежурный охранник открыл передо мной проходную, подозрительно оглядел с головы до ног. Прочел и перечитал справку об освобождении. Потом открыл вторую дверь — на улицу, и я вышел, крепко держа сундучок, подаренный мне товарищами в зоне. На дне сундучка лежали тетради с записями.