- 266 -

Глава 21. 

МАГАДАНСКИЙ СЛЕДСТВЕННЫЙ ИЗОЛЯТОР:

ПЕСНИ И ПЛАЧИ

Воспользоваться для защиты методами врага — не значит ли отчасти быть им побежденным? Власти действовали обманом — и я им противопоставил обман, они пользовались демагогией — их демагогией, как бы глумясь над ней, воспользовался и я, меня охраняли солдаты с автоматами - а дай мне в руки автомат, удержался бы я от искушения полоснуть очередью по судье, прокурору и скромно сидящим в зале гебистам? Я не уступал в 1970 году — и получил три года, я уступал в 1973 - и тоже получил три года. Конечно, власти не добились моего "покаяния" и "признания вины", но увидели, что я колеблюсь и лавирую, и сделали вывод: надавить покрепче.

Первой мыслью было: зачем я не высказался на суде со всей резкостью, зачем давал показания — неприятные для них, но все же делающие меня участником их игры, зачем подыскивал осторожные формулировки, зачем понимал и делал намеки, что соглашение возможно?! После драки, однако, кулаками не машут, да и три года - не окончательный срок, а средство давления: предстоял еще кассационный суд.

Я получил двадцатиминутное свидание с Гюзель, в той же комнате, где мы провели восемь счастливо-несчастных дней, на этот раз тут же сидел начальник конвоя, прыщеватый прапорщик, все время шипевший, как змея. Мы обнялись и заплакали, плача, Гюзель сказала, чтобы я написал что-нибудь, чтобы меня отпустили, я ответил, что помиловку напишу, но от книг отрекаться не буду. Через четыре дня мы снова увиделись в тюрьме, я уже был уверен в себе. Я решил

 

- 267 -

продолжать намеченную линию: выйти живым, не предав при этом никого, в том числе самого себя. Предстояло мне сделать вид, что, во-первых, я больной человек, махнувший рукой на борьбу, во-вторых, я готов во внешне достойной борьбе переоценить свои книги, но сделать это на свободе, в-третьих, я достаточно тверд, чтобы не уступить, надо думать о взаимоприемлемом решении.

Я сказал Гюзель, что одновременно с подачей кассационной жалобы объявлю голодовку. Гюзель отговаривала меня, но, вне зависимости от того, какой эффект голодовка могла оказать на власти, она была необходима для меня - как реабилитация за первую неудавшуюся. "Считая процесс инсценированным и приговор суда несправедливым, я с 20 июля с. г. отказался от приема пищи до вынесения справедливого решения", — написал я в жалобе в Верховный суд РСФСР, а 23 июля подал в Президиум Верховного Совета СССР ходатайство лишить меня гражданства как человека "внутренне совершенно далекого" от советской системы и заменить "неотбытый срок наказания высылкой за границу. Я прошу вас о такой замене, имея в виду как тяжелое состояние моего здоровья, так и то, что высылка из своей страны не менее суровое наказание, чем заключение".

Чувство голода, сильное первый день, постепенно пропало — через неделю, если я садился или вставал, начиналось головокружение, но общее состояние было лучше, чем при первой голодовке, неделю я даже делал зарядку, хотя и не все упражнения, а на прогулку выходил все дни. Меня очень мучил холод, и я помню, как был рад, когда в конце сентября начали топить, однако я не простудился ни разу. Голодовка не была "сухой": я выпивал утром полкружки холодной воды, а вечером кипятку. 1 августа, когда я совсем ослабел, начали принудительное кормление: специальный раствор, приготовленный из сухого молока, манной каши, иногда на мясном бульоне, через воронку с кишкой вливают вам в желудок; кишку могут вводить через рот и горло как зонд для желудочного сока — есть специальные приспособления разжимать зубы, через нос и через задний проход. Я сопротивлялся только раз, несколько надзирателей скрутили меня — и фельдшер вводил кишку через зад, довольно мучительный способ кормления, а понос вслед за тем еще более мучителен. Хотя искусственное питание как-то возмещает теряемые организмом калории, в нем отсутствуют необходимые витамины и микроэлементы. Многое зависит от того, как кормят вас: можно приготовить раствор из неочищенной перловой крупы, или вливать его слишком горячим — и желудок начнет разрушаться быстро. На мое счастье, женщина-фельдшер относилась ко мне с сочувствием; она же мне рассказала про зэка, который, говоря,

 

- 268 -

что осужден за несовершенное им убийство, голодал семь лет: за это время у него был вырезан желудок и выпали все зубы; что с ним стало дальше, она не знала.

Кормили меня раз в день, с перерывом на субботу и воскресенье. По-моему, добрая фельдшерица вливала в меня больше раствора, чем положено; когда объявил голодовку еще один зэк, стали то же количество делить на нас двоих, но он продержался только неделю. Если сначала я не чувствовал голода, то за час-два перед каждым кормлением в желудке начинало сильно посасывать, в субботу и воскресенье это ощущение расходилось, но — как у сытого, которого день не кормили, кружилась голова. Цель искусственного кормления — не только сохранить жизнь зэка, но и принудить его отказаться от голодовки, время от времени делаются перерывы: когда изо рта у голодающего начнет попахивать ацетоном, кормление надо возобновлять — так изматывают волю. Не знаю, много ли я потерял в весе: меня не взвешивали, давление никогда не падало ниже 60/110, а если я раздражался, то подскакивало до 80/160, пульс же с 80 в минуту быстро опустился до 38. Я не испытывал резких болей, была общая слабость. Я старался больше лежать, часто предаваясь гастрономическим мечтам, как я попаду в лагерь и из муки и сухого киселя испеку себе лепешки. Обдумывая, как поступить, если приговор оставят без изменения, я решил тогда отказаться от работы и от казенной пищи, но есть то, что сам достану.

Слабость не мешала мне много читать - преимущественно Маркса, которого можно было достать в тюремной библиотеке: я хотел понять, несет ли он ответственность за то, что я в тюрьме. Читай я Маркса не в Магадане, а в Париже, я вычитал бы из него иные вещи — но сейчас я был поражен его антигуманизмом, для Маркса нет личности как целого, личность — только часть системы. Как заметил Уолт Уитмен, люди идут за теми, кто их наиболее презирает. Человек, однако, хочет быть личностью, трогательно смотреть, как престарелый Брежнев, получив возможность выделиться на полвершка среди своих коллег, начал энергично награждать себя орденами и званиями: это его загнанная личность кричит о себе, но увы, ничем другим себя проявить уже не может.

Многие замечания Маркса верны — он тонкий критик общества, блестящий журналист, его взгляд безжалостен, но поразительно односторонен, и верное, но частное наблюдение он делает основой всеобъемлющей философии. Гебисты были недовольны моим чтением: "Вы можете Маркса неправильно понять", — но как раз благодаря им я хорошо Маркса понял. Его философия — это рационализация мировосприятия не мифического "пролетариата", но обывателя из всех классов общества, марксизм — философия желудка — отражает взгляды "среднего человека", мало того, дает ему чувство, что он-то со своими "экономическими интересами" и есть мессия. На Западе почти все марксисты,

 

- 269 -

если не по названию, то по типу мышления, потому что все обыватели — они вам в один голос скажут, что материальные все определяют, отсюда и идея "конвергенции СССР с Западом" в результате "давления потребителей", и в 99 случаях из 100 эти люди правы, только в одном случае они ошибутся — но именно в этом случае, не в момент исторической последовательности, но в момент исторического разрыва, и происходят события, которые определяют развитие истории.

По правилам, голодающего сажают с одиночку — со мной же, чтоб я был под контролем, а микрофон не бездействовал, все время сидели один, двое, а то и трое. Вот с возгласом "Хайль Гитлер!" входит, с черными усиками, сын расстрелянного Сталиным чешского коммуниста, без отца ставший блатным, рассказывает, что работал заместителем директора универмага, хорошо жил.

— Чего ж ты грабежами занимался, рисковал, если жил хорошо?

— Да я потому и жил хорошо, что грабил!

Другой гастролер, обокравший как раз Магаданский универмаг, сидит уже третий раз и в надежде на снисхождение пишет покаянное письмо, предостерегая молодежь от грабежей и краж; не рассчитывая только на силу слога, он еще регулярно стучит оперу. Директор цементного завода, на машине сбивший одинокого рыболова и пытавшийся закопать в снегу, объясняет мне процесс производства цемента. Карманник "дуру гонит", предстоит ему экспертиза, и он советуется, выдавать ли себя за императора Ивана VI, погибшего два века назад в Петропавловской крепости, или предложить новый источник энергии — говно, собранное в большие резервуары, начнет бродить, выделять газ для отопления Магадана. Молодой грабитель, слышавший обо мне по Голосу Америки, горд, что сидит со мной, очень меня одобряет и тут же рассказывает, как ходил устраиваться на работу в КГБ.

— Зачем тебе КГБ? — спрашиваю я.

— Ну, не говори, они там в штатском ходят и с портфелями,

— Андрюшенька, не можете ли вы... — давно уже меня никто Андрюшенькой не называл, но этот старик с лицом, испещренным синими прожилками, так характерными для пьяниц, — бывший палач, или, говоря официально, исполнитель, он здесь расстреливал зэков в сороковые годы, а теперь попал в тюрьму как бич. Другой бич совершенно безобидный маленький мужичонка, но во сне он все время чмокает и пускает пузыри — и за это чмоканье я сам готов убить его. Бичей появляется невероятное количество, грязных, опухших, прямо из канализационных труб, по этим трубам пробрались они на винный склад, и все их разговоры — о выпитой водке. Один, поперек себя шире, бывший партизан, видя, как я сижу над учебником английского, говорит другому: "Ну что учит, с его делом все

 

- 270 -

равно никогда отсюда не выйти!" Из-за несовершенства человеческой природы сытый всегда раздражает голодного, и при ссоре я пригрозил: "Еще скажешь хоть слово — выброшу твой хлеб в парашу!" Тут же он что-то сказал — хлеб полетел в парашу, суп я вылил ему на голову и стукнул миской, а он плеснул в меня чаем, лишив себя последнего источника пропитания, и застучал в дверь.

— Ну вот, подрались с бичами, — укоризненно сказал Пинемасов, но спросил, не предпочитаю ли я сидеть с убийцами. "Убийца" оказался тихим мужичком, он бросился на кого-то с поленом и с криком:

"Я тебя убью!" — и за крик получил восемь лет; обвинял его мой лжесвидетель прокурор Шолохов.

Стычку — с надзирателями — разбирал вернувшийся из отпуска Подольский, на которого сразу свалились и голодовка, и жалоба, что надзиратели протащили меня за волосы с третьего этажа в подвал. Он принял соломоново решение: остричь меня наголо, чтоб никто больше таскать за волосы не мог.

— Я слышал, вы лютовать начали, взяли надзирателя за руку, — сказал он: надзиратели, так сказать, оборонялись от моей руки.

— Надзиратель не юная девушка, чтобы брать его за руку и идти рука об руку по жизни, — ответил я. Ссориться со мной, однако, не хотели, и заместитель Подольского за надзирателей извинился.

Старший лейтенант Абрамов, врач, который назначал и отменял кормление, измерял давление и пульс, отбирал диэту и отказался засвидетельствовать мои синяки после стычки с надзирателями, был не злой и не добрый, со мной держался простецки, с начальством подобострастно, был он хирургом, говорили, был переведен из лагерной больницы в тюрьму после того, как ножницы зашил у больного в желудке. Моя голодовка натолкнула его на мысль написать статью, он расспрашивал меня, снится ли мне еда, и просил записывать сны -для науки.

Я одно время начал их записывать, но врачу не дал. Тюремные сны снятся до тюрьмы и после. За несколько месяцев до ареста приснилось мне, будто я, стремясь из какого-то замкнутого помещения выйти, борюсь с целлулоидными муляжами — и прорываюсь на улицу. Другой часто снившийся сон: я прохожу бесконечными великолепными залами с чувством все нарастающей опасности, и никак не могу найти выход из вереницы зал, иногда впереди идет кошка, и я думаю, что она звериным инстинктом сумеет вывести меня, как коровы из тайги выводили, и кошка очень дружелюбна ко мне, и вдруг я понимаю, что эта кошка — предательница, что, наоборот, она хочет завести меня туда, "откуда нет возврата". Я поворачиваю в другую сторону, открываю боковую дверь, вместо зала тамбур, как в бараке, — и выхожу на улицу! В Свердловске приснился тяжелый сон: погоня, вот-вот меня схватят и посадят в тюрьму — с сердцебиением просыпаюсь:

 

- 271 -

тишина: лучи солнышка лежат на желтых тюремных стенах, как все просто, оказывается. В Магаданской тюрьме я тоже проснулся с облегчением: приснилось, будто я в лагере на Талой. В лагере помню сон, будто Гюзель решила меня бросить и сойтись с каким-то немцем, так реально это приснилось, что тут же сел писать ей.

Еда не занимала большое место в моих снах во время голодовки. Вот я гуляю с отцом по Тверскому бульвару и ем виноград, мы спускаемся в подземелье, и отец говорит: иди не прямо, но сворачивай; замок без ключа, сводчатый потолок, я вижу кастрюлю с черепом в ней и понимаю: здесь убивают людей. Но вот я уже еду в крытом грузовике и смотрю на кортеж машин, на улицах только солдаты. Я на берегу реки, и знакомая художница обнимает меня, но я делаю вид, что хочу столкнуть ее в воду, и вижу, как на другом берегу коровы превращаются в оленей; потом я в лифте, который никак не может подняться. Вот ларешник привез сахар в синих пачках, груды лежат в ящиках на дворе; я ем черный хлеб с маслом, но через силу; я с удовольствием ем сыр.

После освобождения мне часто снилось, что я снова в лагере или тюрьме, иногда это тюремная камера и в то же время кабинет начальника Магаданского УКГБ, и я думаю, что как же он теперь, засадив меня в тюрьму, будет смотреть мне в глаза — таким дурацким вопросом можно задаваться только во сне. Мне и сейчас, когда я пишу эту книгу, снятся тюрьма и лагерь, и я просыпаюсь от судорог в ноге, как когда-то в Лефортово. Не знаю, каково это будет читать, но писать мучительно тяжело.

Я ждал до кассации зондажа КГБ, прошло, однако, почти полтора месяца - и ничего. Я понимал, что выжидают конца голодовки, заместитель начальника тюрьмы и врач время от времени уговаривали меня и пугали последствиями для здоровья, как-то подсунули "диэту" в кормушку — еще один пример "желудочного мышления". И вот в конце августа врач, друг науки и явно не враг "органов", заговорил что-то об Израиле, о моей жене, сбился и сказал, что он только врач и его дело - сторона, я подумал, что КГБ выбрал не совсем удачного посла или разведчика.

Через две недели меня повели на первый этаж: ждали меня Леонид Ильич Тарасов, мне знакомый, и незнакомый господин в штатском, Валентин Константинович Елисеев. Он утверждал, что он капитан, я подозревал, что подполковник, и в следующем году между ними произошел такой горячий спор, что он вытащил красную книжечку и показал мне: он был майор. Раньше он работал в партаппарате на "идеологической работе", и голос у него был как бы внушающий, ни разу не слышал я от него естественного человеческого слова, тип дореволюционного священника-карьериста.

Внушающим голосом он начал, что людей, которые меня знают,

 

- 272 -

можно перечислить по пальцам — и даже растопыренные пальцы показал. Я ответил, что все же человек семьсот знают меня, имея в виду своих товарищей по лагерю. Книги мои были распубликованы, интервью показано, даже советские газеты писали обо мне — так что начало разговора не казалось умным. Постепенно все стало проясняться: Тарасов сказал, что им поручено говорить со мной в связи с моим ходатайством о лишении гражданства, я там писал, что не все свои оценки считаю правильными — так какие же именно? Я перечислил несколько пунктов, оба так и заелозили на стульях, Тарасов все тщательно записывал.

- Так вот вам бы написать все это в виде письма в газету, суд безусловно учтет это, — последовало предложение заложнику платить выкуп.

- Хорошая идея, но как-то недостойно это девать из тюрьмы, подумают к тому же, что я писал под давлением. Я это сделаю, когда выйду.

Мы немного поспорили, и я сказал им, что пока держат мое тело в тюрьме, мои книги расходятся по миру - вот с чем им следовало бы бороться, оба прыгали от нетерпения побороться, да и я показывал, что не прочь отказаться от "неверных идей". Но пока что сказал, что из-за голодовки быстро устаю и хотел бы вернуться в камеру.

- Если захотите с нами увидеться, передайте начальнику тюрьмы, и мы сразу же заедем.

Вызывать их я, конечно, не стал, но через десять дней мог увидеться уже с двумя Тарасовыми: Леонидом Ильичом, подполковником, и Борисом Васильевичем, полковником, крупным, белобрысым, с выражением уверенного благодушия на лице. Очень он внешне походил на французского министра внутренних дел Понятвского, и когда я увидел четыре года спустя, как Понятовский объясняет по телевидению, что "Амальрик не знает, что такое КГБ", я подумал, что это Борис Васильевич бежал во Францию или даже послан был "дать ответ" мне - уж он-то знал, что такое КГБ. Он пришел в КГБ не с партработы, а был оперчекистом в колымских лагерях, пошел очень в гору с 1968 года, когда оказывал "братскую помощь" чехословакам. Обладал проницательным полицейским умом, но в гебистах, как я писал, была не то что бы "наивность зла", а "наивность желудка", они убеждены, что все человеческие побуждения регулируются материальными интересами или страхом, теоретически они допускают духовные мотивы, но поскольку сами их не имеют, то и у других не схватывают интуитивно, и если пытаются сыграть на человеческом благородстве, то не всегда понимают его природу. Я понимал: чтобы договориться с ними, а в конечном счете, чтобы обвести их вокруг пальца, или, как сказал потом один из них, провести за нос, для всего этого мне нужно прикидываться хуже, чем я есть - тут и возникнет


 

- 273 -

точка взаимопонимания.

Разговор с Тарасовым, как в шахматной игре, начался с повторения заранее известных ходов, уже во время предыдущего разговора сделанных. Говорил все время полковник Тарасов, речь-де идет о соображениях идейного порядка, а вовсе не о торговле: я им — покаяние, они мне — освобождение. Я охотно соглашался, что тут, действительно, мы все стоим на высокоидейных позициях, и, поговорив достаточно об этом, Тарасов спросил:

— Ну а если уж поставить вопрос в плане торговли, так какая у нас гарантия, что вы, выйдя на свободу, действительно напишете письмо в газету с отказом от ваших печально знаменитых книг?

— А какая у меня гарантия, что, напиши я его сейчас, вы меня сразу же освободите, — сказал я. — Между нами все-таки та разница, что я и вне тюрьмы до некоторой степени буду у вас в руках, а вам достаточно выйти из этого кабинета — и поминай как звали.

Подействовал ли этот, для бюрократа понятный довод, но на следующее утро мне неожиданно выдали мой красивый лыжный костюм и усадили — не в воронок, а в "волгу". Изнывая от холода, костюма своего я добивался с начала голодовки, рассылая жалобы прокурорам и министрам и получая ответы, что костюм мне не положен, в момент ареста я был на усиленном режиме и правами подследственного пользоваться не могу. Ввели этот порядок потому, как объяснил мне капитан Пинемасов, что раньше зэки на особом режиме совершали убийства, чтобы попасть в тюрьму на следствие и покупать продукты в ларьке: довели людей, что они готовы на убийство ради возможности два месяца есть масло и сахар.

— Владимир Федорович Коломийченко, начальник управления, — сказал поспешно один из Тарасовых, когда нам навстречу поднялся и сделал несколько шагов человек маленького роста, в штатском, с зализанными волосами и взглядом не то, что исподлобья, а словно глаза его глядели из какого-то укрытия. На лацкане пиджака я заметил депутатский значок - возглавлял он комиссию Областного совета по надзору за соблюдением "социалистической законности", то есть "надзирал" за самим собой. Вообще нервный, тут он как-то заметно нервничал, ему, видимо, не приходилось вести переговоров с зэками, я же с любопытством глядел на того, кто "организовал" мой второй срок. Я, оба Тарасова и Елисеев уселись за покрытым зеленым сукном столом для заседаний, Коломийченко - за стоящий перпендикулярно письменный. С Елисеевым Леонид Ильич Тарасов держался на равных, перед своим однофамильцем лебезил немного, у Коломийченко ловил каждое слово и просил разрешения, прежде, чем закурить. Кабинет был просторен, над головой хозяина висел портрет Дзержинского, на противоположной стене — Ленина, а напротив больших окон - карта СССР.

 

- 274 -

— Что вы думаете о такой позиции Сахарова? — спросил Коломийченко, зачитав заметку из "Правды", что Сахаров прославляет чилийскую хунту, речь шла о письме Пиночету в защиту Неруды, что-то в том духе, что его преследование шло бы в разрез с объявленной политикой "национальной консолидации".

Я думал, что это естественная форма обращения с такой просьбой, едва ли и Брежневу, ходатайствуя о моем освобождении, писали:

"Кровавый палач русского народа!" — но: "Многоуважаемый... зная вашу гуманность... престиж СССР..." и тому подобное.

Не помню наш разговор в деталях — в конце я выразил надежду, что он на пленку записан, так что для истории не пропадет, я понимал, что Коломийченко, который должен был принять ответственность за доклад в Москву, хотел сам на меня посмотреть и одновременно мне показать, что он берет ответственность на себя. Я сказал, что знаю, как КГБ готовил процесс надо мной, и Коломийченко раздраженно заметил: "Ну да, вы там полоскали на суде имя Леонида Ильича Тарасова". Я ответил, что "сполоснул" его всего раз, но спор, ездил он или не ездил на Талую повторялся при каждой встрече, пока я не сказал другому Тарасову, что, по рассказам свидетелей, и он с ними до суда встречался.

— На хуй послать всех этих свидетелей! — вскричал Тарасов, я мог рассматривать это, как признание правоты моих слов.

Коломийченко предложил, что я напишу письмо в газету с осуждением своих книг и деятельности в целом, хотя бы частично признав вину на втором процессе, — и взамен Верховный суд РСФСР мне в связи с болезнью и раскаянием приговор отменит и я смогу возвратиться в Москву. Я повторил, что сделать такое заявление смогу только после освобождения. Я и в разговорах с Подольским, надеясь, что он это КГБ передаст, делал вид, что готов к "почетному отступлению", но не к "безоговорочной капитуляции".

Меня снова попросили сразу же сообщить, если я захочу с ними увидеться, но я ждал шагов от них. Прошло три недели, прежде чем я снова оказался в том же кабинете.

— Я думал, что вас больше не увижу, — сказал я Коломийченко. — Давайте что-то решать, тюрьма — как холодная вода, войти в нее страшно, но потом привыкаешь, и уже не холодно.

Я не добавил, что слишком долго пробыть в холодной воде — смертельно. Опять начались "переговоры", когда вам повторяют одно и то же, в надежде, что ваша воля истощится и вы махнете рукой, важно, однако, достичь "пика давления" — если этот пик преодолен, вам начинают делать уступки, при условии, конечно, что вообще заинтересованы в некоем результате. Какой-то позитивный результат был им нужен, не стал бы начальник УКГБ говорить со мной, если бы в Москве не было принято решение изменить мою участь. Я, однако, не думал,

 

- 275 -

что смогу получить освобождение или даже смягчение безусловно: как удачно оговорился Коломийченко, должны "и волки быть целы, и овцы сыты". Но какую уступку с моей стороны они рассматривали бы как минимально необходимую?

— Хорошо, — сказал, наконец, Коломийченко, - вы не хотите до освобождения публично отказаться от ваших вредных книг. Тогда, как первый шаг, вы могли бы написать прошение о помиловании, в нем дав оценку книгам.

— Но ведь помиловка предполагает признание вины и раскаяние, а я своей "вины" не признаю.

— Так не пишите о признании вины, — согласился он, и мы договорились о следующем: 1) не признавая вины, я напишу в Президиум Верховного Совета СССР прошение об освобождении по состоянию здоровья; 2) не отказываясь от своих книг, я упомяну, что не со всем в "СССР до 1984?" теперь согласен; 3) после этого я буду освобожден — путем помилования или замены срока на условный; 4) после освобождения мы рассмотрим вопрос об "осуждении прошлых взглядов".

Переговоры наши продолжались два часа, и к концу, признаться, я был совсем обессилен: они и для здорового человека были бы тяжелы, а я голодал уже три месяца, к тому же последнюю неделю прекратили искусственное кормление. Так что я сказал, что сейчас писать не могу, отдохну в камере и напишу вечером или завтра утром - тут же Леонид Ильич Тарасов вызвался приехать в тюрьму.

"Мне кажется, что мое второе осуждение было результатом отношения ко мне как к человеку, которого считали враждебным советскому строю и чьи слова и действия поэтому... подвергали предвзятой трактовке, - так осторожно я описывал в своем прошении шантаж второго ареста. — Некоторые места моих книг с самого начала были поняты неверно. В частности, в названии книги звучит не желание увидеть гибель советского строя до 1984 года, а этот год использован всего лишь как литературная аллегория... Меньше всего я хотел бы тяжелых потрясений для своей страны".

Тарасов сделал несколько мелких замечаний — я их принял; он попросил добавить фразу, что я сожалею, что мои книги были использованы враждебными СССР силами - я сказал, что сожалеть или не сожалеть я буду только о том, что сделал сам, действий никаких других лиц или "сил" осуждать не буду. Пока я переписывал начисто, Тарасов углубился в книгу, и мне стало интересно, что читает подполковник КГБ.

— "Песни комсомола", — сказал Леонид Ильич, показывая мне с гордостью книжку, — песни моей молодости.

Гюзель заплакала, когда в магаданской гостинице прочла мою "помиловку". Не могу сказать, что я с легким сердцем писал или что

 

- 276 -

мне доставляет удовольствие перечитывать ее. Вместе с тем - оставляя в стороне ее уклончивый стиль и условия, в которых она была написана — с ее существом я согласен и сейчас.

Я не признал своей "вины" ни по первому, ни по второму делу, не признал права судить за взгляды — верны они или нет, не отказался от своих книг и статей, не выразил сожаления, что они были написаны и опубликованы. Я упомянул, что некоторые места "СССР до 1984?" нахожу неверными — я действительно нахожу их неверными, я перечислил их в предисловии к новому изданию на Западе. Я отказался от определения России как "страны без веры, без традиций, без культуры" — я отказался бы от этой фразы и без защиты "традиций и культуры" со стороны КГБ. Я написал, что "я не враг советского строя" — я его друг. "Когда Ленин выдвинул лозунг "Вся власть Советам!" - речь шла именно о власти многопартийных Советов, а не о власти одной партии... — писал я в 1976 году уже на Западе. — Таким образом, я, выступая за восстановления подлинной роли Советов, -настоящий советский человек, а г-н Брежнев, который возглавляет партию, узурпировавшую роль Советов, - типичный пример антисоветчика".[1] Еще в 1968 году я говорил Литвинову, что политически разумно сохранить слово "советский", к которому народ привык, восстановление реальной власти Советов было бы наиболее простым путем к демократическому парламентаризму, я предлагал лозунг крондштадского восстания 1920 года "За Советы без коммунистов!" заменить на "За Советы, в том числе и с коммунистами!" - компартия может сохраниться как одна из партий в многопартийном советском обществе.

Снова я был предоставлен сам себе, порой мне казалось, что я уступил слишком много, порой, что слишком мало и моей помиловкой не удовлетворятся. Кроме того, "наверху" всегда могла произойти передвижка, и сочли бы, что мое освобождение "нецелесообразно". На запрос о дне кассации я получил телеграмму от Швейского, что суд назначен на 13 ноября - снова дурной знак, но 14-го мая меня повели к Подольскому, и я понял, что если он сам хочет сообщить мне новость, значит новость хорошая.

— Пришла телеграмма от вашего адвоката, - сказал он, выжидающе глядя на меня, я молчал, и он с улыбкой закончил, — поздравляю, лагерь заменен ссылкой.

— Что ж, я не исключал и такого решения, — сказал я. Конечно, это было нарушением нашего договора с КГБ, ссылка — не освобождение, но, с другой стороны, я и сам ведь не собирался писать отречение. День тюрьмы засчитывался за три дня ссылки, почти полгода я в тюрьме просидел — оставалось полтора ссылки.

 


[1] Письмо в газету "Унита". "Континент" № 10.

 

- 277 -

— Голодовка закончена! — с этими словами я вошел в медчасть и, попросив ложку, похлебал приготовленный для меня раствор: вкуса его я не запомнил. Всего я голодал 117 дней, 70 из них меня кормили.

Вечером передали телеграмму от Гюзель, а на следующий день Коломийченко поздравил меня, как он сказал, "с переходом от худшего к менее худшему" и сообщил, что местом ссылки назначен Магадан. Особенно же радовался Леонид Ильич, провожая меня в коридоре, он шептал: "Андрей Алексеевич, держитесь с нами, не пропадете, всегда будут деньги, костюмчики хорошие будете носить", Гюзель рассказывала, что на кассационном суде, улучив момент, к ней подошел — не друг, но, как сказал бы Гверцман, "лицо" — капитан Сидоров, когда-то арестовавший меня в Акулово, и сказал заговорщицки:

"Гюзель Кавылевна, с нами будьте, с нами вам обоим хорошо будет, не с ними", - и он указал глазами на Андрея Дмитриевича Сахарова. Я понимал, что КГБ хочет создать своего рода доверительные отношения - Коломийченко даже предложил, что когда меня будут вызывать в КГБ, я могу говорить жене, что иду, скажем, на работу. Я ответил, что КГБ — не любовница, так что я не собираюсь скрывать от жены, если пойду к ним. Я понимал также, что мне дали ссылку, чтобы легче "додавить", что мне предстоит сложная задача "спускать на тормозах" готовность к "отречению" — но так, чтобы не сесть снова. Как я узнал потом, КГБ стремился не столько даже принудить меня к отречению от книг, как привлечь на свою сторону.

Предстояло еще сидеть, пока не придет официально заверенное определение суда. Я выписал со своего счета деньги, чтоб мне купили продукты, и на эту операцию были брошены следователь по особо важным делам и прапорщик КГБ. После голодовки я попросил яйца — но правила магаданской тюрьмы запрещают давать соль в камеру, а что ж это за яйца без соли. Гебисты, из желания угодить мне, требовали от Подольского разрешить соль, но он был человек твердый и приверженный правилам, он сказал, что разрешит соль, но поместит меня в одиночку, чтоб эта зараза не распространилась на других.

— Это получится променять собеседника на соль, — сказал я, со мной сидел раздражавший меня своей вялостью молодой убийца, но все ж было живое существо в камере, вроде кошки. Я понимал душевные муки Подольского, который боялся КГБ, но хотел сохранить верность своему бессолевому уставу, я помнил, как он принес мне в карцер телеграмму Гюзель, и потому не стал давить на него: не беда, несколько дней поем яйца без соли. Эти дни, пожалуй, были счастливыми: сам процесс ожидания свободы радовал меня — я даже хотел оттянуть этот миг, занимало меня и поглощение пищи. Моим последним, доныне, сокамерником оказался шофер, севший за избиение жены, учительницы.

 

- 278 -

— Любил, небось, прихвастнуть перед шоферней, что у тебя жена с высшим образованием - вот и сиди! — сказал я, на что он сокрушенно кивал головой. Я вспомнил этого шофера, услышав от одного американца, какая это мука — иметь жену доктора наук. Его ничем утешить я не мог, но сокамернику как слабое утешение оставил свои продукты.

22 ноября я получил телеграмму: "Вылетаю 67 рейсом в ночь с 22 на 23 ноября. Все прекрасно, жди, будем скоро вместе, нежно целую. Твоя Гюзель." В этот же день заехал Борис Тарасов и сказал, что определение пришло и завтра утром я буду освобожден. Прошел, однако, обед, разнесли ужин — с каждым часом я все более нервничал.

— Амальрик, с вещами! - наконец-то — и в последний раз!

— Много мне, Андрей Алексеевич, пришлось потрудиться, чтобы освободить вас, — сказал Тарасов тоном полуупрека. — Пока нашел Кузнецова, пока нашел Подольского, кругом бюрократия.

Не знаю, сколько ему пришлось потрудиться, когда он сажал меня, и кому тогда жаловался на бюрократию. Тут я и сам попал в ее колеса: получал справку об освобождении, деньги, вещи, расписывался, заполнял формуляры — и потерял его из виду. Между тем мне сказали, что я — свободен! Подольский, как вежливый хозяин, провожающий гостя за порог дома, вышел со мной.

— Рады, что освобождаетесь от меня? — спросил я, пожимая ему на прощанье руку.

— Конечно, рад, — искренно ответил он.

Свобода! Стояла густая тьма, ни огонька не было видно в окружающем тюрьму поле, я даже не мог представить себе, в какой стороне город, тюремная стена снаружи казалась еще более неприветливой, дул ледяной ветер, так что я весь сжимался, никого не было, только черная "волга" с безразличным шофером стояла у входа. Тут, однако, появилась толстая фигура Тарасова, и широким жестом он предложил мне садиться.

— Поздравляю еще раз, — заулыбался посредине своего кабинета Владимир Федорович. Номер в гостинице "Магадан" мне уже забронирован, через час пойдет автобус в аэропорт "за сотрудниками", на нем я могу доехать встретить жену. — А может быть, вы захотите к ее приезду купить бутылку шампанского?

Я хочу, но не знаю ни где магазин, ни где гостиница.

— Есть у нас свободный оперативный работник? — спрашивает Коломийченко, и тут же появляется "оперативный работник" в красном шарфике — форма что ли у них такая? — и почтительно вытягивается.

— Вот у нас здесь Андрей Алексеевич Амальрик, слышали краем уха?

Оперативник — "Большое ухо" — все слышал, и вот он отводит

 

- 279 -

теня сначала в гостиницу, номер которой после тюремной камеры кажется мне роскошным, затем в магазин, где я сгоряча покупаю не только шампанское, но и коньяк, затем снова в гостиницу и в управление КГБ, где уже ждет автобус. От волнения я не замечаю, что разгуливаю в телогрейке с нашитым на ней лагерным знаком, хожу как в тумане, я потом еще недели две боялся выходить без Гюзель и терялся на улице.

Конечно, самолет запаздывает. Заказав такси, я с нетерпением расхаживаю по забитому пассажирами залу — но вот объявляют посадку, вот первые пассажиры, и вот, в дубленке, с коричневой сумкой на ремне — Гюзель, и пораженная, что я уже здесь, она бросается ко мне!