На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Глава V.По трем столицам ::: Анциферов Н.П. - Из дум о былом ::: Анциферов Николай Павлович ::: Воспоминания о ГУЛАГе :: База данных :: Авторы и тексты

Анциферов Николай Павлович

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [поиск]
 
Анциферов Н. П. Из дум о былом : Воспоминания / вступ. ст., сост., примеч. и аннот. указ. имен А. И. Добкина. - М . : Феникс : Культур. инициатива, 1992. - 512 с. : 16 л. ил.

 << Предыдущий блок     Следующий блок >>
 
- 129 -

Глава V.

ПО ТРЕМ СТОЛИЦАМ

 

Поезд мчал меня на север. Спасая мои занятия (подготовку к выпускным экзаменам), мама увозила меня в Петербург. Я был оторван от «№ 37-го». Грохот колес говорил мне:

Песенкой этой все в жизни кончается,

Ею же новое вновь начинается.

С каждой минутой нарастало пространство, отделявшее меня от друзей. Все дорогое уходило в прошлое. Наслаивалось новое. Я стоял у окна: белые поля, оснеженные леса, сизая дымка. А я хотел бороться со временем, все перебирал, как драгоцен­ные камни, последние недели жизни в «№ 37-м».

Встреча нового, 1908 года. Монетка — серебряный, без­грешный, как новорожденный, пятачок, запеченный в пироге. Пи-

 

 

- 130 -

рог разрезан по числу гостей Екатерины Михайловны. Кусок с начинкой достался Тане Оберучевой. Она — королева Нового года. Общее ликование. Кого же изберет она в короли? Она избрала меня. Мы сидим рядом, во главе стола, как «князь и княгиня» на свадебном пиру. Все повинуются нашим приказаниям. В гос­тиной в центре с потолка свешивается омела. Кого поймают под омелой — того поймавший может поцеловать. Обычай мне не по душе. Кто-то поймал Таню. Но она королева — все ей повинуют­ся — и она нарушает обычай.

Татьянин день — веселый Татьянин день. А вслед за ним день Нины. Это имя носила любимая подруга Тани. В этот день она ездила за город на Лукьяновское кладбище на могилу Нины. В этом году с букетом цветов я сопровождал ее. Так хотела она <...>36.

 

* * *

Вскоре я сидел в вагоне. И вот теперь стук колес:

Ти-та-та, та-та-та, ти-та-та.

Я ехал в Петербург, но я не думал о нем. Все мои мысли были в Киеве.

Петербург! Прямые линии, прямые углы. Серый гранит. Белая пелена широкой застывшей Невы. Иней на колоннах Исаакия. Какой холод! Застыл в своем порыве грозный Петр. Застыли царственные сфинксы.

Мы остановились на Кадетской линии Васильевского острова, у своих родных Леванда. В узком высоком доме ютилась большая семья. Как все здесь не походило на широкий радушный быт Софиевки! Изменились и люди. Дядя Митя сильно постарел. Он уже не был центром семьи. Покинув Софиевку, он хирел, жался в сторону от жизни. Время его прошло. Но центром не был и мно­гошумный муж Маруси Михаил Александрович Покрышевский, студент-электротехник, пробивавший себе дорогу в жизнь, чуждый прогрессивному студенчеству. Бабушка, такая же кроткая, любя­щая, в черном чепчике сидела в кресле у своей божницы. Тихая, едва заметная. Лишь тетя Маша еще держала прямо голову и име­ла вид хозяйки. Пожалуй, центром семьи можно было бы назвать крошку-Мишука, который своим властным криком приковывал к себе всеобщее внимание. Ему еще не было и года, но он уже был всеобщим кумиром.

В этот приезд все в доме Леванда, кроме, конечно, бабушки, мне было чуждо. Все казалось безнадежно отжившим, а я рвался к новой жизни. И вратами в эту новую жизнь был университет. С каким трепетом я, недоучившийся гимназист, вступал в его стены! С какой жадностью читал расписание дня! Куда пойти, кого слушать! Да что слушать! Хотя бы увидеть. И я стоял на пе­ремене в длинном коридоре и искал глазами профессоров, мед­ленно покидавших аудитории. Ведь это же шествие богов в Валгалле!

 


36 Опущено: дневниковая запись о последнем вечере в гостиной Оберуче­вых, признание Т. Оберучевой верности слов, обращенных к Н. П. на групповой фотографии: «Ваша светлая душа возвышает и очищает других».

- 131 -

Максим Максимович Ковалевский, Николай Иванович Кареев, Кузьмин-Караваев, Петражицкий — ведь это не только профессора: это депутаты «Думы народного гнева». Я слушал их лекции,  усваивал только отдельные места и поражался смелости их  суждений!

Дома, за столом у Леванда я с восхищением рассказывал о своих впечатлениях, в особенности об этой «смелости сужде­ний». Дядя Митя не выдержал: «Эти господа профессора полу­чают от правительства плату за свои лекции и не стесняются вос­питывать молодежь в революционном духе!» — «Нет, дядя, прави­тельство получает деньги от народного труда, и профессора должны прежде всего отстаивать интересы народа». Дядя вскипел: «Молчать, мальчишка, ты ничего не понимаешь!» — и, обращаясь к маме: «Это твоя вина, Катя, что он стал у тебя красным». Я хотел отвечать, но бабушка, побледневшая, серди­то махнула на зятя рукой и сказала мне: «Колюшка, не надо, Колюшка, помолчи!» Всем было тяжело. Скорее бы снять комнату и зажить самостоятельно. Комната была снята на Среднем прос­пекте у Восьмой линии.

Я любил дядю, этого цельного, честного, трудолюбивого служаку, любил и тетю, жизнерадостную, общительную, беспеч­ную. Дороги мне были и воспоминания об их доме в Софиевке, где я родился. Они жили в нем, как помещики, на широкую ногу. Дом [был] открыт для званых и незваных. Дядя Митя любил парк, как свой сад, горячо принимал к сердцу все невзго­ды. Теперь он вырван из родной почвы. События 1905 года за­ставили дядю покинуть Софиевку. Он был хозяином и хотел им остаться. А время хозяев прошло. В казенном Петербурге, с его чинопочитанием, дяде Мите, гордому и непреклонному, бы­ло не по себе. Он тяжело дышал в чуждом мире, как рыба, бро­шенная на сушу. Столкновения мои с дядей были неизбежны: он олицетворял тот старый мир, от которого я отрекался. («...Отречемся от старого мира...»)

История человечества представлялась мне взволнованным мо­рем, по которому катятся волна за волной. Каждое новое поко­ление — новая волна. А впереди ничего. Я чувствовал себя в этой новой волне. Я сознавал себя в авангарде человечества — пока-пока не подрастет новое поколение, не набежит новая волна. И жутко, и весело было идти в первом ряду на приступ. Чего? Что предстояло брать? Ту цитадель, за которой прятался ста­рый мир. Мог ли я отступить!

Мало того, я, как и многие мои сверстники, верил, что наша волна — это девятый вал, что нам предстоит «посетить мир в его минуты роковые».

В этот первый приезд я мало созерцал панорамы Петербурга.  Весь он мне казался лишь оправой драгоценного камня —  этот камень был университет. Но не только в университете слушал я профессоров. В амфитеатре-аудитории Тенишевского училища

 

- 132 -

посещал я чтения: Овсянико-Куликовского, Иванова-Разумника, Льва Шестова, Вячеслава Иванова. На вечерах писателей высту­пали: мрачный Федор Сологуб и декоративный Леонид Андре­ев. Петербург — это русские Афины. Стольный город русской ду­ховной культуры.

Каюсь, мне не только хотелось услышать мысли этих из­вестных всей читающей России людей, мне хотелось видеть их лица, наблюдать их движения, вслушиваться в их голос. Все это были боги Олимпа, спускавшиеся к простым смертным.

Дома я работал усердно. Меня репетировал Иосиф Бронисла­вович Селиханович, с которым мы познакомились в Крыму. Его живой критический ум, обширные познания увлекли меня, и я с нетерпением ждал его прихода. Помню, как его удивила страст­ность моей полемики против писаревской статьи о Пушкине вооб­ще и об «Евгении Онегине» в частности. Меня возмутил холодный, издевательский тон Писарева и поверхностность его суждений о Пушкине.

Я работал много, но все же недостаточно, чтобы возместить упущенное время. Конечно, немало я и читал. Много и часто пи­сал письма: моя переписка с Киевом и Москвой была очень ожив­ленной. У швейцара на столе лежали письма, и я все искал глазами большие конверты, оливкового или голубоватого цвета, письма Тани Оберучевой. Я не читал их сразу: садился на империал конки и ехал на Смоленское кладбище. Там под деревьями, среди могильных холмов, на которых таял снег, я распечатывал письмо, и, задыхаясь от волнения, несколько раз перечитывал его. И снова вставали в моем воображении дорогие образы истекшей зимы, зимы «37-го номера».

Я считал дни, отделявшие меня от Киева.

И вот он снова. Во власти мечты я шагал по Малой Владимир­ской. Вот и дом № 37. Двор с тополем посредине. Мне казалось, что с тех пор, как я покинул этот дом, прошло много-много вре­мени. В этот вечер, как и год тому назад, был канун Пасхи. Это не случайно: так уж я подогнал свой приезд. Встреча была шум­ной, радостной. Мы снова пошли на Владимирскую горку: смот­реть разлив, слушать перезвон киевских древних храмов. Снова благоухали тополя молодой листвой.

И... все же чего-то не хватало. Откуда эта грусть? Грусть молодости, требующей все новых вершин. И в последующие дни Святой недели эта грусть не улеглась. Я уже не слышал той музыки, которая наполняла мои дни в «№ 37-м» осенью и зимой 1907 года. Не было того напряженного искания философской истины, той борьбы идей, которая составляла сущность наших встреч в доме Оберучевых. Не было и Миши, который готовился к экзаменам у себя на хуторе под Винницей. Но главное — внушало страх здоровье Тани Оберучевой, нашей точки опоры (Т.О.). Она казалась еще более хрупкой и походила на цветок со Склоненной головкой. Наши мечты о совместной жизни в

 

- 133 -

Петербурге получили жестокий удар: врачи запретили Тане переезд в «город на болоте». Но Таня еще верила: «Алферово вернет мне здоровье».

Ее занятия в гимназии приходили к концу. С большим увле­чением готовилась Таня к пробным урокам. Особенно успешно прошел урок на тему: «Греческие трагики». Она должна была получить золотую медаль, но получила серебряную: политическая репутация ее была сомнительной, ее считали красной.

Наступила экзаменационная пора. Я снова в стенах покину­той мною гимназии. Большой актовый зал с портретом царя Александра I работы Доу <...>, За отдельными столиками мои товарищи обоих отделений — Поллак, Киричинский, Вильчинский, Шульгин, Толпыго, мои друзья по классу снова со мною за одним делом. Преподаватели словесности все в сборе. Они будут наблюдать, чтобы мы не списывали друг у друга. Предложено несколько тем.

Я выбрал: «Какие литературные образы имеют большее общественное значение — положительные или отрицательные?» Конечно, ответ предполагался «отрицательные». Ибо литература должна прежде всего быть обличительной. Да откуда и взять убедительные положительные образы? Не случайно у Данте «Ад» создан много ярче и правдивее, чем «Рай»*. Откуда взять краски?

Но я хотел вскрыть общественное значение положительного образа через показ его облагораживающей роли в окружающей среде. Я избрал образ Липы из чеховской повести «В овраге». Это был светлый луч в темном царстве. Односельчане, глядя на огонек ее комнаты, начинали верить в силы добра, верить в человека. Другой мой пример из «Росмерсхольма» Ибсена. Его идея «облагораживания» среды воздействием на нее личности с чистой совестью. Во всем этом ощущалась идея «тихой любви» Ники Дрейера37.

Добряк Я. Н. Шульгин, старый педагог, был очень заинтере­сован моей работой и, несмотря на грамматические ошибки, поставил мне «4».

Следующий экзамен — письменный — алгебра. Я задачу ре­шил, объяснил, но при вычислении логарифмов сделал какую-то ошибку. Отметка была — «2». Нужно было на устном исправить ее, но я так нервничал, что усомнился в возможности получить нужный балл и бросил экзамен. Перед этим решением мама води­ла меня к врачу. Отзыв был неблагоприятный: острое нервное расстройство. Предписано водолечение.

Тяжело мне было идти в «№ 37-й» с известием о моем прова­ле. Тяжко не потому, что страдало самолюбие (оно очень стра­дало), тяжко было огорчить Таню. Я был первый неудачник.

 

 


* Это, конечно, неверно. «Рай» не менее гениален, чем «Ад» и «Чистилище». (Прим. Н. П. Анциферова.)


37 Речь идет о декларировавшейся в «кружке № 37» идее Н. Дрейера о «тихой любви» как единственно возможном пути к всечеловеческому счастью. «В его словах, —вспоминал Н. П., — звучала не столько вера в возможность это­го пути, сколько уверенность в невозможности путей насилья».

- 134 -

За мною последовали другие: Саша Попов, Даня Лурье, Саша Вайнцвейг. Герман Селлиский вовсе не явился на экзамены. Ника Дрейер, не покидавший своего училища, благополучно кончил. Из экстернов кончил только один. Это был, конечно, Миша Оберучев. К нам, экстернам, согласно циркуляру Шварца, относились особенно строго. В наших рядах было много исключен­ных из школ за участие в революционном движении 1905—1906 гг.

Таня была в отчаянии. Она принимала каждую новую весть о провале, как личное горе. Она считала, что во всем виновата эта зима «37-го номера». И не она утешала нас в постигшей неудаче, а каждый из нас, неудачников, утешал ее.

А весна, весна нашей молодости, продолжала совершать свое торжественное шествие. В саду соседнего дома, граничившего с верандой Оберучевых, вишневые деревья покрылись белым под­венечным убором, а яблони — чуть розоватыми цветами с нежны­ми лепестками. На веранде в качалке сидела Таня. Глаза ее горели, а руки казались прозрачными. По вечерам мы окружали ее, по очереди читали «Черного монаха», «Слепого музыканта». А после чтения — не горячие зимние споры, а тихая беседа. Над садом поднималась луна. Булькали скворцы. Булькали, как вода в ручейке, или шелестели как камыш.

Таню проводили в Алферове. Несколько дней я не находил себе места. С ее отъездом точно душа отлетела от нашего круж­ка <...>.

Где бы я ни был, мне всюду было пусто. Меня все время тя­нуло куда-нибудь. Я нашел себе место на террасе «37-го номера», на той террасе, где в шезлонге сидела Таня <...>. Мне казалось, что только здесь, во всем опустевшем городе, я могу ощутить ее присутствие <...>. И вишни, и яблони уже отцвели, и потемнев­шие деревья, лишенные своего брачного убора, казались печаль­ными. Ветер перекатывал в саду свои волны. Шум вскипал то тут, то там и, охватывая весь сад, замирал. Но тишина не наступала. Сад еще не успевал затихнуть, как набегала новая волна. Этот ветер мне был нужен, он был созвучен моей смятенной душе. Я думал о тех, кто уехал в Алферове. Мне туда путь был заказан: в Алферове тетя Лидия пригласила из нашего кружка только Ни­ку и Сашу Попова. Я остался в стороне и через некоторое время со своими старыми друзьями уехал в Норвегию38.

После путешествия по Норвегии я побывал в Барановке. Я встретился с мамой в Москве. У нас не было дома. Спешить было некуда, и мы на несколько месяцев осели в древней столице. Я полюбил Москву после первой поездки в 1903 году. Она была мне много милее Петербурга. Сюда я приезжал еще истекшей зимой к Курбатовым и Фортунатовым из северной столицы на масленице, когда был встревожен состоянием здоровья Наташи. Я уже давно мечтал поселиться навсегда в Москве, где все дышало родной стариной, где Кремль, Художественный театр, Третьяков­ская галерея, где Курбатовы и Фортунатовы. Но... «№ 37-й» из­

 


38 О путешествии Н. П. летом 1908 с Г. А. Фортунатовым по Норвегии см. в части шестой «На чужбине».

- 135 -

менил мои планы, и я просил маму обосноваться в Петербурге. Мама согласилась: там была ее родина, там протекала ее юность, там ее родные и старые друзья.

Однако в университет в этом году я не попал; из 37-го в Петербург переехал один Миша. Зачем спешить расстаться с Москвой? Мы остановились в номерах Гунста в Хрущевском пе­реулке и прожили там до ноября.

Я тосковал о «№ 37-м». Моя переписка с Таней оставалась ин­тенсивной, но переписывались мы, согласно требованию родителей, только открытками. И все же в Москве мне было хорошо. Я много работал, но опять-таки не по гимназической программе. Я зани­мался историей Греции, ее литературой и, главным образом, продолжал занятия греческой философией. Я ходил в библиотеку Румянцевского музея. Я любил эту тишину зала, заполненного людьми. Мне она казалась торжественной, священной. Я делал выписки из Гесиода, трагиков, Плутарха и Платона.

Вечерами тоже обычно работал дома. Давно я не жил так складно и так тесно с мамой. На душе была необычная тишина. Я любил оторваться от книги и прислушивался к звукам рояля, доносившимся из верхнего этажа. Эти звуки уносили меня в «зве­нящую даль». Они глубоко волновали и пробуждали в душе что-то очень родное, но непонятное, будили какую-то тайну, которая оставалась неразгаданной. Я спросил маму, что играют. Она отве­чала: «Сонату Бетховена, quasi una fantasia»*. Так это и есть Лун­ная соната! Я так полюбил ее, что в том же году, уже в Петер­бурге, не умея играть ничего, кроме чижика, выучил наизусть пер­вую ее часть.

Так началась моя жизнь в тихих арбатских переулках, тогда еще обильных маленькими церквушками, колокольнями, коло­кольным звоном, и еще свободных от громадных, громоздких, холодных и скучных домов, которые давят теперь весь этот уго­лок Москвы. Так началась эта жизнь, которая возобновилась ров­но через 25 лет, и возобновилась надолго.

С Курбатовыми и Фортунатовыми я виделся часто. С Ната­шей был в Третьяковской галерее и на золотых осенью Воробье­вых горах. С Гришей, моим «Мутом», за эти два месяца сблизился еще теснее, чем на Красных скалах Мольдефьорда39. Мы бродили по аллеям Петровско-Разумовского парка, шурша опавшими ли­стьями. Он читал мне стихи из «норвежского цикла» и свой роман «Тангейзер», где вывел меня в образе Вольфрама фон Эшенбаха, певца платонической любви. Мут в узком сером пальто, с крючко­ватой палочкой, в больших калошах, казался старичком. Вспоми­нались его слова из письма прошлой осени: «Хорошо покойничку греться на солнышке и вспоминать о том, чего никогда не было».

Как часто бывало по-хорошему грустно. Я уже писал о конце отрочества. Теперь состарилась и наша юность. Кончался третий

 

 


* Похожую на одну фантазию (итал.).


39 «Мут»—домашнее прозвище Г. А. Фортунатова.

- 136 -

этап жизни. И мы были у порога молодости. А молодость длилась долго.

С грустью я прощался с Москвой. С тоской встретился с Петербургом. Он мне показался еще холоднее прежнего.

Город пышный, город бедный,

Дух неволи, стройный вид;

Свод небес зелено-бледный,

Скука, холод и гранит40.

Мы поселились в двух комнатах на углу Большого проспекта Петербургской стороны и Введенской улицы (точнее Гулярной). К нам в третью комнату переехал И. Б. Селиханович. С усердием я принялся за уроки. Ведь и Норвегия, и Барановка, и Москва — все это были затянувшиеся каникулы, которые я проводил не пра­здно, но мало заботясь об экзаменах. Я изредка бывал в доме у Белокопытовых. Бывал с Всеволодом у А. Н. Дроздова, который играл нам Вагнера. Я разделял общее увлечение могучей музыкой немецкого музыканта-революционера и с замиранием сердца слу­шал «Кольцо Нибелунга», «Лоэнгрина», «Тристана и Изольду». Смерть Изольды, Прощание Лоэнгрина, Полет валькирий, Закли­нание огня. Похоронный марш Зигфрида потрясали меня до глу­бины души, в особенности смерть Изольды — в этих звуках мне слышалось тютчевское:

И с беспредельным жаждет слиться41.

У Анатолия Николаевича я встречал М. Ф. Гнесина и док­тора Кульбина. О Гнесине Дроздов говорил:

Гнусен Гнесин,

Гнесин гнусен;

Он не вкусен,

Слишком пресен.

Это была, конечно, шутка. Анатолий Николаевич его любил. Мне Гнесин казался бесформенным и блеклым. Все его контуры расплывались. Он играл свою «Недотыкомку», которую издали на немецком языке. Перевод звучал «Ungebolt». И эта «Недотыкомка», казалось мне, выражала сущность самого Гнесина — все в нем было ускользающее (я говорю о гнесинской музыке, а не о «недотыкомке» Ф. Сологуба)42.

Доктор Кульбин, прямой, точно побывавший под прессом, с большим лбом, был в разговоре молчалив, пока не начинал что-нибудь проповедовать. Но речь его текла с препонами и много­речив он не был.

Анатолий Николаевич просил меня в присутствии Кульбина сделать доклад с иллюстрациями о нашей рыцарской игре. Я при­нес тетрадь, в которую вклеил рыцарей, и сделал, кажется, свой первый доклад. Кульбин пришел в восторг и взял с меня слово, что я опишу эту, заинтересовавшую его, игру.

 


40 Из стихотворения А. С. Пушкина, называемого по первому стиху.

41 См. Прим. 15 к части второй.

42 Речь идет об образе из романа Ф. К. Сологуба «Мелкий бес».

- 137 -

Изредка я встречался с моими товарищами по классу обоих отделений: с Вильчинским, Шульгиным и Б. Толпыгой. Мой Все­волод Белокопытов тоже поступил в университет и, как Шульгин и Вильчинский, был естественником. Все они посещали и лекции популярных профессоров историко-филологического факультета. И их рассказы терзали меня. Помню восторженное описание Вильчинским лекции Ф. Ф. Зелинского о Дионисе.

А я был изгой. Университет — земля обетованная не для ме­ня. Двери его заперты. Весной экзамены, а я опять не совладаю с собой и, в волнении, или наделаю ошибок, или напутаю в зада­чах, не смогу объяснить их. И я впадал в отчаяние от этих мыслей. Я осужден своим характером стать лишним человеком. Я не оп­равдаю свою фамилию—«приносящий пользу». И я завидовал почтовому чиновнику, почтальону. У них есть русло в жизни, яс­ный, повседневный труд. А меня бросает из стороны в сторону. Неужели поток моей жизни не пророет себе русло!

И я усердно работал, в особенности над математическими дисциплинами. Но дело ведь не в отсутствии знаний, а в самооб­ладании. И я сознавал себя в зависимости от любой случайности. Только бы найти свое место в жизни!

День я часто заканчивал одинокой прогулкой по городу перед сном. Иногда со мной бродил Селиханович.

Ночной город меня страшил. Конечно, не в том смысле, что я боялся нападения бандитов и хулиганов. Нет, меня пугал и от­талкивал страшный мир большого города.

Аптека. Улица. Фонарь.

Мне казалось, что ночью поднимаются мутные воды кана­лов и заливают улицы. Вор и проститутка — хозяева ночного города.

Как часто приходилось ночью просыпаться от хриплых жен­ских криков. Но не эти отверженные члены общества внушали сами по себе ужас. Гораздо страшнее казались мне те, кто ловил этих женщин, и кого они ловят и уводят к себе для платных ласк. Каким кощунством казались мне эти уличные, ночные встречи. Я вспоминал любимых мною писателей: Пушкина, Герцена, Бе­линского, Чехова, Достоевского, Толстого, Блока. Все они были под властью этого страшного мира. И я, смешивая их с этой тол­пой потребителей платной любви, содрогался от ужаса, отвраще­ния, от обиды за них.

Потребители эти клеймят свои жертвы грубой бранью. Той бранью, которая считается самой оскорбительной в богатом словаре русских бранных слов. Но ведь эти женщины — олицетворение их похоти, создание их развращенного пола. И для меня оставалось мучительной и страшной загадкой, как с этой грязью, с этим ноч­ным мраком могут сочетаться и искания правды, и духовное горе­ние, и даже — чистая любовь.

Вся эта противоречивая сложность жизни внушала страх, полный тоски. А я, мои друзья — мы, гордо сказавшие «нет»

 

- 138 -

Дионису, мы, авангард человечества начала XX века — сможем ли пронести сквозь эту муть, этот мрак зажженную свечу!

Ночной город. Романтики рассуждали о Hinterseite der Natur, Nachtseite*. А Тютчев писал о ночных песнях ночного ветра:

О, страшных песен сих не пой

Про хаос древний, про родимый.

В природе я не ведал ни мрака, ни хаоса. То, что в ней было грозного, пленяло меня, и если было хаосом, то хаосом древним и родимым.

Ужасен был для меня другой хаос—чужой, а не родимый. Тот хаос, который шевелился на ночных улицах большого города при свете электрических фонарей.

Нет, мы не подчинимся common lows!**

 

* * *

 

Я получил от Тани известие, что она с тетей Лидой будет в Петербурге в конце ноября. Тут же она сообщала, что тетя Лида ее «одела по своему вкусу». Это добавление взволновало меня. Костюм — часть человека. Ложный костюм может исказить его облик. Я сказал Селихановичу о своей тревоге. Он улыбнулся, как мне показалось, насмешливо: «Теперь очень много курсисток хорошо, по моде одетых». Это не было утешением. В их числе нет места моей Тане.

В хмурое петербургское утро я ехал на вокзал. С Таней я не виделся с тех пор, как она покинула весеннюю веранду «№ 37-го». Встреча меня очень волновала, но радости не было. В своей новой шубе с горжеткой, шапочке и муфте Таня мне казалась отчуж­денной. Она чувствовала это и была огорчена.

«До этого мига я никогда не видел убранства Бималы, как чего-то отдельного от нее» (Р. Тагор. «Дом и мир»).

Встречал я не один. Я был в толпе и затерялся в ней. И пер­вые дни не принесли мне радости. Тетя Лидия возила ее по род­ным, по своим знакомым, по театрам. В ложу приглашали и меня. А мне хотелось сводить Таню в Эрмитаж, позвать ее к себе. Таня приехала. Она первый раз была в моем доме. На ней была темная юбка и светлая кофточка цвета чайной розы. Она смущалась, и щеки ее горели. А в глазах был тот блеск, который и привлекал меня, и пугал. И маме, и Селихановичу Таня очень понравилась. Меня потрясли его слова, сказанные очень веселым тоном: «Ваша Таня Вас подведет!» — «Что Вы хотите этим сказать?» — «Вы ве­рите, что она — монашка, а она — с огоньком, да еще с каким огоньком!»

С приездом Тани Петербург наполнился музыкой, но эта му-

 

 


* Оборотной стороне природы, ночной стороне (нем.).

** Общим законам (англ.).

- 139 -

зыка была печальна. Я бывал у нее в номере гостиницы на Нев­ском проспекте, высоком петербургском доме № 57. Тетя Лидия сняла две комнаты, и я мог оставаться с Таней вдвоем. Вернется ли к нам когда-нибудь та близость, то единодушие, которые де­лали меня счастливым год тому назад?

Таня много с тревогой говорила мне о нашем кружке. У ее мнимого брата, Миси, новый репетитор — Юрий Маркович Поляк, социаль-демократ (не твердое, а мягкое ль). Он красив, «интерес­ный мужчина», поклонник Гейне. Умен, остер, насмешлив. Он со­вершенно чужд «№ 37-му» прошлого года, но уже не чужд нашему кружку 1908 года. Обе сестры Тани им увлечены. Он приобрел особое влияние на Сашу Попова. Все это очень волновало Таню. Миши нет. Меня нет. Даня грустен. Ника мрачен.

Неужели конец «37-му»! Неужели так скоро поблекло то, чем мы так горели год тому назад! Юрий Маркович борется с роман­тизмом, он за «трезвое» отношение к жизни, он за «взрослость».

После рассказов Тани мне стало очень грустно. Вот он, «стра­шный мир», приблизился к нам. Я шел пешком на Петербургскую сторону. Остановился на Троицком мосту и слушал удары волн о быки моста. И широкий ток реки казался мне жизнью, пугающей и манящей. И вдруг вспомнились слова:

«Хорошо умереть молодым».

Что это? Страх стать взрослым. Страх перед жизнью. Не хо­чу его. Я верю в свою правду и ее силу. Только бы Таня верила в нее.

Мы собрались у Миши на углу Каменноостровского и Боль­шого проспектов. Оберучевы куда-то ушли, и я остался с Таней в опустевшей комнате. За окном слышались звуки старинного валь­са. Мы подошли к окну. Перед нами был каток. В сизом сумраке, сквозь который тускло горели фонарики, по льду скользили пары конькобежцев, и их движения сливались с мелодией вальса. И вне­запно нас охватило одно и то же чувство. Словно мы вдвоем, стоя рядом, смотрим на жизнь, которая движется вне нас к каким-то неведомым целям. Но эта жизнь не разлучит нас никогда...

И я поверил словам Тани: «Вы самый близкий мне друг». Я задыхался от нахлынувшего на меня счастья. Когда мама уви­дела меня, она с испугом воскликнула: «Колюшка, что с тобой, у тебя такое странное лицо».— «Не бойся, мамочка, я только очень счастлив».

А Селиханович сказал маме: «Ну, наш Коля зажег теперь свою свечу с двух концов».

После отъезда Тани я жил тревогой за «37-й». Ко мне в Пе­тербург приехал Гриша Фортунатов. Мы до этого весьма усердно переписывались, делясь всем переживаемым. Я с ним провел не­делю, но перед Новым годом тревога так обострилась, что я ре­шил покинуть Гришу на Всеволода и ехать в Киев. Мне необходи­мо было самому разобраться в кризисе, который переживал наш кружок. Мама была очень против поездки. А Селиханович, покачи-

 

- 140 -

вая головой, говорил: «Ну, так и есть, свеча Колина горит с двух концов».

О своем приезде я ничего не писал. 31 декабря 1908 г. я подо­шел к окну «№ 37-го». Мне хотелось со стороны заглянуть в окна, увидеть дорогих мне друзей. Увидеть, не слыша слов и не догады­ваясь о них, движение милых губ.

Только после этого я позвонил. Меня встретили с удивлением и шумной радостью. Здесь все по-прежнему. Ничто не изменилось. А мне казалось, что прошло уже около десяти лет, как я покинул эту гостиную. Только над диваном висела новая картина, но она была повешена лицом к стене. Мэкуся со смехом повернула ее: «Это Никины глупости. Когда он приходит к нам, он всегда переворачивает эту картину, видеть ее не может». На картине была изображена нарядная женщина; франт, стоящий за спиной дивана, на котором сидит его дама, со страстью целует ее в губы. Картина во вкусе парижского салона. Я вполне одобрил поведение Ники. Тут же меня представили Юрию Марковичу. Он был одет в на­рядную форму студента-политехника. Тужурка расстегнута, ру­башка с отложным воротничком и бантом завязанный галстук. Пышная копна темных волос. Черные глаза, умные и насмешли­вые. Он держался снисходительно, как взрослый среди милых ему детей. Обсуждался текст поздравительной телеграммы Танечке Руденко. Юрий Маркович сказал: «Что тут долго думать? Я пред­лагаю: «Кис ми квик», — коротко и ясно». Ника изменился в ли­це. Он вскочил и начал прощаться. «Куда вы?» — спросила Мэку­ся. «Вы ведь знаете, что я всегда Новый год встречаю в семье. Мне пора». Сказал, отчеканивая каждое слово.

В эту встречу Нового года серебряный пятачок достался мне. Все ждали, что я королевой изберу Таню, и, зная это, я избрал Мэкусю (ей это доставит больше радости). После ужина в зале танцевали. Я вышел в коридор. Мне было очень грустно. «Трид­цать седьмой» не стал чужим, но мне чудилось, что кончается нечто очень дорогое. Таня тоже была грустна.

На другой день я был у Ники. Я считал его самым близким мне другом в «37-м». С большой горечью он говорил о влиянии Юрия Марковича на многих из «37-го», в особенности на млад­ших сестер — Аню и Мэкусю. Этим легкомысленным тоном «стар­шие» хотели сбить «выспренние настроения», «парение в небесах», как называли взрослые нашу юную романтику. Ника кипел не­годованием и говорил, что ищет только нового повода, чтобы дать Юрию Марковичу пощечину. «Пусть Екатерина Михайловна после этого решит, кому оставаться в ее доме, ему или мне».

Нику мать трех сестер любила больше, чем всех остальных друзей ее дома. Ника умел совмещать наш романтизм с трезво­стью и деловитостью, со вниманием ко всем мелочам жизни. Он был хороший и покорный сын; умел видеть и понимать тревоги и нужды семейного быта. Из всех нас Екатерина Михайловна со­ветовалась только с ним.

 

- 141 -

Я отговаривал Нику от столь решительных действий. Не только потому, что был принципиальным противником насилия, но и потому, что считал такое оскорбление Юрия Марковича средством вызвать только прилив симпатий к нему. «Где же Ваша тихая любовь?»

Был вечер. В гостиной Оберучевых у стены с Сикстинской |Мадонной, вокруг круглого стола, расположились друзья «37-го». |Юрий Маркович лениво перебирал в живописной позе струны ги­тары. Кто-то предложил экспромтом рассказывать сказки. Начал Саша Попов. Он поведал о своей первой любви к старшей из трех дочерей городского головы (или думского гласного) Плахова. Саша всячески добивался внимания девушки, которая была стар­ше его; но красавица взирала на полюбившего ее мальчика пре­зрительно. В Мотовиловке за прудом была гора, густо поросшая орешником. Саша уныло пробирался сквозь заросли, и вдруг его осенила мысль: поднести Марусе палочку, покрытую затейливыми узорами. Подарок имел успех, и влюбленный мальчик получил в награду чудесную улыбку. Рассказ понравился. А Юрий Маркович заметил: «Очень мило, знаете, что-то напоминает Гамсуна».

Вторым начал Ника: «Был сад — старый, старый сад. В нем весной цвели темные лиловые фиалки с таким благоуханием, что не нужно было нагибаться, чтобы вдыхать их аромат. Летом рас­пускались белые лилии, словно вылепленные из самого нежного воска. А розы цвели и весной, и летом, и даже поздней осенью. В этом саду состязались соловьи. И когда пел один, то другие мол­чали и слушали певца; другой начинал лишь тогда, когда насту­пала тишина. Звезды полюбили этот старый сад и щедро посылали свои лучи, которые падали на цветы, на кусты, где пели соловьи, и на ручей, струивший на окраине сада свои чистые воды.

Но вот в сад забежал горилла. Зверю понравились и лилии, и розы, и ручей. Но любовь свою он проявил по-своему. Горилла стал рвать цветы и по лепесткам обнажать их, скаля свои злове­щие зубы, забрался в ручей и барахтался в нем с ревом. А потом, видя, что цветов больше нет, вырвал их корни и разбросал по одичалому саду. Сад опустел, а чистые струи ручья навсегда по­мутились. Горилла исчез так же внезапно, как появился. Он ис­чез, даже не подумав о том, что сделал».

После рассказа Ники наступило неловкое молчание. Желая его прервать, Юрий Маркович рассказал что-то про Пьеро и Арле­кина.

Мы разошлись. Ника в пути сказал: «Ну, а такую пощечину Вы считаете допустимой?» — «А Вы уверены, что он понял?» — «Что хотите, а в уме ему отказать нельзя».

В своих суждениях Юрий Маркович, как мужчина, имеющий успех у женщин, частенько высказывался пренебрежительно о прекрасном поле. [Решено было устроить] диспут на тему: «Кто ценнее — женщина или мужчина?»

[Получилось] состязание мейстерзингеров. Мы не хотели

 

 

- 142 -

спора. Пусть каждый, сидя за круглым столом, выскажет свои мысли — как в «Тангейзере» в песнях о любви.

Начал Миша. Он говорил спокойно, веско. Он протестовал против самой постановки проблемы вне времени. Разная ценность в области культурных достижений обусловлена целиком социальным неравенством. Когда оно будет уничтожено, женщина догонит мужчину. Насколько я помню, к этому мнению примкнул! Саша Вайнцвейг, сказавший лишь несколько слов, и многоречи­вый Шульгин, мой товарищ по гимназии, впервые посетивший «37-й». Юрий Маркович, тонко улыбаясь, произнес свою речь, про­никнутую идеями модной тогда книги Отто Вайнингера «Пол и характер». В частности, он отрицал в неравенстве мужчины и женщины большое значение социального фактора. Все ценности культуры и цивилизации созданы мужчиной, а женщины, по свое­му существу, в какие благоприятные условия их ни поставит ис­тория, — как созидатели всегда будут «вторым сортом».

Так говорили наши реалисты, наши «взрослые» и «трезвые» товарищи. Таня, Ника и я выступили единым фронтом и, так как мы были во всем согласны друг с другом, то мне теперь уже труд­но вспомнить, кто из нас высказывал те или другие мысли. Вот их сводка. Считая женщину ценнее мужчины, мы прежде всего под­черкнули, что имеем в виду преимущественно человеческую цен­ность женщины. Наши оценки относятся к тому, что есть луч­шего в мире женщины. Она начало созидательное, в то время как мужчина не только созидательное, но и разрушительное. Мате­ринство открывает женщине чудесный мир, недоступный мужчине. В то время как женщина предана семье и труду, мужчина часто является разрушителем семейного очага. В мужчине сидит эта ди­кая потребность разрушения, питающая воинский дух и милита­ризм. Мужской героизм — это обычно героизм смерти, готовность пожертвовать своей жизнью, чтобы умереть со славой, и к его героизму часто примешивается славолюбие, а иногда и често­любие.

Женский героизм — это героизм жизни, героизм, чистый от всякой корысти, героизм, в основе которого — любовь. Подвижни­чество изо дня в день — вот на что способны лучшие женщины. Женщина — созидательница, как сама природа. Произрастание — это женское начало. Деметра — женщина. Женщина несет в себе украшающее начало жизни. Где она появляется — там стремление украсить жизнь, внести в нее свой ритм. Цветы — вечные спутники женщины. Даже в кокетстве женщин, в их любви к самоукраше­нию, к «тряпкам», лежит та же потребность. Наряду с материн­ством, любовь играет в жизни женщины неизмеримо большую роль, чем в жизни мужчины, и часто — любовь жертвенная. Турге­нев нам показал, что мужчина редко бывает на высоте требова­ний великой любви и часто лучшие женщины становятся его жерт­вой. Вместе с тем, женщины в ходе истории лучше сохранили душевную чистоту и идеалом чистого человека для всех является

 

- 143 -

не мужчина, а женщина. Сознание этого мужчиной и создало идею «вечноженственного», поднимающего нас к вечности.

Отсюда и культ Приснодевы. В женщине человечество дости­гает своей вершины и, быть может, в женщине же оно достигает и наибольшего падения, ответственность за которое несет муж­чина. Нам говорят, что женщины мало создали культурных цен­ностей. Да, пока, конечно, неизмеримо меньше, чем мужчины. Но утверждающие это забывают или не понимают, что женщина часто бывала вдохновительницей и соучастницей творчества мужчины, и Беатриче — соавтор Данте в «Божественной Комедии».

Так говорили романтики «37-го». Пламеннее всех говорил Ника, и мне казалось, что он закончит свою речь обращением к Юрию Марковичу: «Скорей к мечу, кощун строптивый, кто здесь потерпит речь твою» (Битерольф—Тангейзеру)43. Но мы этот раз не спорили, а внимательно до конца выслушивали каждого. По окончании речи наступило молчание для раздумия. Шульгин был в восторге от состязания мейстерзингеров.

Теперь, ровно через сорок лет, я уж не мог воспроизвести ар­гументацию каждого, тем более не мог передать той страстности, с которой говорили романтики. Произнося свою речь, я думал о том, насколько Таня превосходит каждого из нас и каким дока­зательством моих положений является именно она. И моя речь была посвящена ей.

Этот вечер был в моих глазах последней вспышкой «37-го».

С тяжелым чувством я покидал Киев. Я сознавал неизбежность того, что «взрослые», «трезвые» из нас вернутся к привычному, не будут «парить в небе» (как мне на нашей группе написали оба Саши), а чтоб утешиться в отказе от идеалов юности постараются снизить их своей насмешкой44. Я очень перемучился в те дни в Киеве. Свеча горела с двух концов.

Мне предстоял еще большой труд, чтобы сдать экзамены экс­терном, согласно циркуляру Шварца — теперь уже нужно было сдавать за 8 классов (свидетельство об окончании 5 было анну­лировано). Я решил погасить свечу и отойти от кружка, столь мне дорогого. Я пришел к выводу, что у меня нет ни сил, ни таланта бороться с тем, что мне казалось неизбежным. Я терял веру в себя. И вот решился: написал и в Киев, и в Алферове (куда Таня уехала работать в сельской школе) о своем отходе от «37-го но­мера».

Киевские друзья меня в письмах отругали. Таня, нарушая родительский запрет, написала мне большое письмо, в котором старалась вернуть мне веру в себя и в свое значение для всего «37-го».

Весной 1909 г. Юрий Маркович был арестован. Его судили, как социал-демократа и сослали в Читу на вольное поселение.

Теперь (в 1948 году) он живет в Москве. Я изредка вижусь с ним. Он осел, движения и речь медленны, словно через силу. Его единственный сын убит на войне. Жена (на много лет моложе

 


43 Из IV явления II действия оперы Р. Вагнера «Тангейзер». Приведено Н. П. в переводе К. Званцова (СПб., 1875).

44 Предсказание Н. П., что «взрослые из «№ 37-го» вернутся к привычному», сбылись не вполне. Свидетельством тому — ностальгически теплые воспомина­ния о кружке одного из самых «реалистических» его участников А. П. Попова, оставшегося верным Н. П. до его смерти (ОР ГПБ, ф. 27, сообщено Н. Б. Рого­вой).

- 144 -

Юрия Марковича) бросила его. Он совсем одинок. Ни с кем (кро­ме меня) не видится из кружка «37-го». Лишь только с Сашей Поповым изредка переписывается. На его столе портрет Екате­рины Михайловны и ее дочерей. Когда мы встречаемся, мы бесе­дуем об Оберучевых. Общаемся мы дружелюбно.

Так в преклонных годах Жан-Кристоф встречался с Левикером, врагом своей юности45.

В Петербурге я с усердием засел опять за подготовку к эк­заменам. Так как у меня начались бессонницы, я перед сном систематически подолгу гулял, обычно с Селихановичем, беседа с которым мне всегда была ценна. Мы во многом не сходились, однако его «реализм» был в той же мере приемлемым для меня, как для него мой «романтизм». Мы любили забираться на окра­ины Петербургской стороны, в места, излюбленные Блоком. В одной из улиц — фабрика с целым рядом труб. В поздние часы за ее стенами что-то гудело. Я любил это место. Здесь я задумался о тех формах культурной работы, которые свяжут меня с рабо­чими. К политической работе я не считал себя способным. Но я хотел, ведя занятия в фабричной школе, насыщать свои уроки идеями революции и классовой борьбы. По праздникам я ходил в Петровский парк и наблюдал праздничный день социальных низов. Мне хотелось в своих занятиях и в этих прогулках забыть себя, ощутить чужую и чуждую жизнь, вне меня совершающуюся.

По временам мной овладевал страх перед экзаменами. Я мо­гу не выдержать этого испытания. Мне оно действительно каза­лось испытанием, которое можно не выдержать, как пытку. И я снова завидовал почтмейстеру и почтальону, у которых есть работа и русло жизни.

Пришла весна со всем ее томлением. Плохое время для эк­заменов! Я подал заявление во Введенскую гимназию, которая находилась на том же Большом проспекте. Эту гимназию кончал Блок. Напротив, на Лахтинской улице, он жил.

Этот раз я держал не вместе с выпускниками. Нас, экстер­нов, набралось несколько десятков. Ходили слухи о секретном циркуляре Шварца: резать экстернов нещадно. Я чувствовал себя хорошо с товарищами. С нами было несколько девушек. За мои горячие речи меня прозвали Чацким.

Экзамены я выдержал! Значит, мне уже не нужно завидовать почтальону. Предо мною откроются врата в царство — двери университета. Я получил «пять» по всем математикам, но по ис­тории — «четыре». Мне достался билет: «Природа Греции и влия­ние ее на образование полисов; покорение Казани и Астрахани». Казалось, что я отвечу отлично. Я хорошо знал первую проблему по «Лекциям об искусстве» И. Тэна и, помнится, по 1-му тому исто­рии Греции Курциуса, второй вопрос по университетскому курсу С. Платонова. Почему же я получил «4»? В нашем кружке «№ 37-го» были в ходу цитаты из Чехова: «У меня сегодня удивительное на­строение, жить хочется чертовски!»; «Эхма, жизнь малиновая,

 


45 Роман Р. Роллана «Жан Кристоф» был одним из главных текстов XX века, на которые ориентировался Н. П. и его окружение. О значимости этого про­изведения для российского интеллигента — современника революции — свидетель­ствуют и письма 1930-х такого несхожего с Н. П. человека, каким был поэт Н. А. Клюев (Новый мир. 1988. № 8. С. 186—187).

- 145 -

где наша не пропадала»; «Не угодно ль этот финик вам принять?»; «Волга впадает в Каспийское море». И вот я неожиданно ответил на вопрос, в какое море впадает Волга — в Азовское! Как повер­нулся мой язык! Экзаменатор хмуро попросил указать на карте название моря. Я показал. «Как же оно называется?» —«Каспий­ское». — «Почему же Вы назвали его Азовским?» — «Я оговорил­ся». Историк неодобрительно покачал головой и поставил «4». Может быть, я забыл еще о каком-нибудь «четыре». Помню, что кончил третьим. Кончило нас немного. Было произведено избиение младенцев.

К этому счастливому для меня дню я получил от тети Лидии приглашение приехать в Алферово «отдохнуть». Я стал готовиться к отъезду и первым делом купил студенческую фуражку.

О весна без конца и без краю

Без конца и без краю мечта

Узнаю тебя жизнь, принимаю

И приветствую звоном меча46.

 

 


46 Из стихотворения, открывающего цикл А. А. Блока «Заклятие огнем и мраком». У Блока иная пунктуация, а 4-й стих заканчивается словом «... щита».

 
 
 << Предыдущий блок     Следующий блок >>
 

Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  http://www.sakharov-center.ru