- 165 -

[Глава П.]

ИВАН МИХАЙЛОВИЧ ГРЕВС

 

«Только того, кого любишь, настоящим образом знаешь и понимаешь; только для изображения тех, кого любишь, отыщешь в уме и фантазии должное основание и нужные краски. Приступаю с благоговением и сознанием ответственности».

 

Так писал Иван Михайлович, приступая к повествованию о кружке Ф. Ф. бльденбурга и его друзьях14. Да так и должно быть. Любовь открывает глаза, сообщает им особую зоркость. Но язык немеет, и еще более бессильным становится перо. Чувство ответственности не помогает мне, оно смущает меня, подавляет.

Мы называли его padre*. Он и сам писал мне 22 апреля 1934 г.: «...не только по прозвищу padre, но и по внутреннему существу, который переживает сейчас с тобою то, что наполняет твое сердце, всеми силами души».

Я заранее знаю, что не смогу воссоздать его образ, который в течение тридцати двух лет был опорой моей жизни, и до конца ее будет светить мне уже за гранями своего бытия. И все же я решился рассказать в меру моих сил все то, что отложилось в моей памяти. Может быть, сквозь мои бессильные записи хотя изредка проглянут черты, определяющие облик дорогого padre и своеобразие его жизненного пути.

Слово padre для меня значило больше, чем для многих его учеников. Я потерял отца, когда мне едва исполнилось 8 лет. Память о родном отце не заглохла в душе. Я его и теперь, когда мне под 60, изредка вижу во сне. И меня, столь рано утратившего родного отца, в сознании создавшейся пустоты, всегда тянуло к

 

 


* Отец (итал.).


14 Гревс И. М. В годы юности. За культуру//Былое. 1918. № 12. С. 42—88; 1921. № 16. С. 137—166.

- 166 -

старшему, к которому я мог бы с любовью прислониться. В годы отрочества и ранней юности А. Ф. Фортунатов, отец моих друзей, стал для меня таким чтимым и любимым руководителем в жизни. В студенческие годы Иван Михайлович стал тем учителем-другом, с которым меня связала навсегда сыновья любовь. Иван Михайлович стал моим padre.

Помню, как увидел его впервые. В конце перерыва между лекциями по длинному коридору одним из первых шел высокий профессор с седеющей головой, слегка наклоненной набок. Мне сказали, что это и есть Гревс. Он медленно вошел в аудиторию и поднялся на кафедру. Иван Михайлович читал в «Историческом семинарии». Его аудитория отделялась от коридора семинарской библиотекой.

В небольшой комнате исторического семинария студенты сидели вокруг столов. На стенах висело всего два портрета: Моммзена и Ранке. (Почему не было Грановского?) Там высокая фигура Ивана Михайловича казалась чрезвычайно стройной. Смуглое лицо с подстриженной, побелевшей бородой выступало в раме седеющих волос, зачесанных назад. Ничего профессорски декоративного: ни длинных кудрей, ни развевающейся бороды, как у Маркса. Что-то скромное, почти застенчивое, и, вместе с тем, полное благородного изящества и чувства достоинства. Движения были мягки и сдержанны. Характерный жест: сосредоточиваясь на своих мыслях, он склонял набок голову и прикладывал к носу палец. Лоб Ивана Михайловича был очень высок, но не широк. Вместе с носом он составлял почти прямую линию. Черные глаза смотрели пристально, и каждому слушателю казалось, что Иван Михайлович обращается к нему. Порой лицо его светилось улыбкой, необыкновенно ясной и нежной. И от этой улыбки, казалось, светлело все вокруг.

Каким-то тихим, даже сдавленным голосом начинал он лекцию. Но постепенно голос крепчал и богато расцвечивался интонациями. В речи Ивана Михайловича не было ничего ораторского, никакого пафоса. Но она была изящно построена и ярко окрашена эмоционально. Это сдержанное волнение передавалось слушателям. Многие ценили возбужденность Ивана Михайловича, но некоторые ворчали: «старик расчувствовался». Мне не раз приходилось защищать своего учителя перед товарищами от упреков в «сентиментальности». Переживания Ивана Михайловича были очень глубоки, искренни и интенсивны. В них не было никакой раздутости, наоборот, внешне они были очень сдержанны. И мне казалось, что Иван Михайлович, в отличие от Зелинского, тяготился сам, когда замечал, что голос его начинает дрожать. Этот голос был удивительно молодым и оставался таким до конца, даже тогда, когда Иван Михайлович слегка пришепетывал в глубокой старости из-за выпавшего зуба. Свою речь он любил заканчивать словом «вот» и при этом протягивал руку, сложенную щепотью. В этом «вот» звучало чувство удовлетворения от высказанного.

 

- 167 -

Вячеслав Иванов после встречи с И. М. Гревским в 1918 г. писал о нем, характеризуя его облик:

Чудесен поздний твой возврат

С приветом дальнего былого,

И голоса, все молодого,

Знакомый звук, любимый брат!

И те же темные глаза,

Из лона вдруг вся юность глянет,

Порой по-прежнему туманит

Восторга тихого слеза...15

Содержание лекций И. М. Гревса совершенно соответствовало тому, что я искал в историке-учителе. Каждый из двух курсов, читанных им в 1909—1910 гг., дал мне то, ради чего я стал заниматься историей.

Общему курсу французского средневековья было предпослано большое вступление, в котором Иван Михайлович развивал всемирно-историческую точку зрения на историю. Вслед за Фюстель де Куланжем он рассматривал средневековье в тесной связи с наследием древнего Рима (и эллинизма). Он боролся с точкой зрения «германизма», которая исходила из Представления о разрыве в историческом процессе, в результате которого германские племена начали совершенно самостоятельную, себе довлеющую культуру на развалинах рухнувшей Римской империи. (В сущности, и Шпенглер стоял на точке зрения такой же изоляции отдельных культур.) Иван Михайлович горячо отстаивал идею единства процесса всечеловеческого развития. История — биография рода человеческого, и Иван Михайлович цитировал нам Боэция, который в тюрьме писал свой труд «Утешение в философии»:

О felix hominum genus

Si vestros animos amor

Quo coelum regitur, regat*.

Hominum genus и есть субъект истории. В этом учении о преемственности культур, о невозможности для каждой из них полного исчезновения, о продолжении жизни одной культуры в другой, заключалась большая любовь к человечеству, вера в жизненность заложенных в него начал и, наконец, благочестивое отношение к угаснувшим поколениям, добрая вера в то, что ничто не погибает, а сохраняет так или иначе свое бытие в сменяющихся поколениях. Отсюда интерес Ивана Михайловича к проблеме «ренессансов». Средние века не были «ночью культуры», отделившей эпоху Возрождения от античности. В этой «ночи» здесь и там вспыхивали очаги «возрождения» античной культуры. Таково, на-

 

 


* «Счастлив был бы род людей, если бы вашими душами правила любовь, которая управляется небесами» (лат.). (А. М. Т. S. Boetii. De consolatione Philosophiae III. Metr. VIII, 28—30). У Н. П. вместо «coelum» — «mundo» и, соответственно, в переводе «миром» вместо «небесами». (Прим. публ.).


15 Из стихотворения «Возврат», опубликованного в сб. «Норд», Баку, 1926. Перепечатано в кн.: Вяч. Иванов. Свет вечерний. Оксфорд, 1962. С. 49—50. (Установлено Б. С. Кагановичем.) У Н.П. в автографе ст. 6: «Из коих вдруг вся юность грянет...»

- 168 -

пример, «Каролингское возрождение» или эпоха Фридриха II Го-генштауфена. И Иван Михайлович с замечательным мастерством вскрывал в этих «ренессансах» античные традиции. Много позднее, уже после окончания университета, когда я готовился к магистерским экзаменам, я понял особенность своего учителя. Его защита Средних веков заключалась в том, что с его точки зрения Средние века, в сущности, были в свои лучшие моменты и периоды выразителями античных традиций. Иван Михайлович не стремился защитить Средние века их собственными ценностями, именно тем, что отличает их от других эпох. Он искал то, чем они схожи с Римом и с Новым временем (здесь, конечно, имеется в виду средневековье лишь в пределах тысячелетия IV—XIV вв.).

Романтики (например, Чаадаев или Новалис) искали в Средних веках те ценности, которыми другие эпохи не обладали (идея международного единства, обусловленного христианской церковью, социальная гармония в цехах, рыцарство и др.). Иван Михайлович не был романтиком, он сам себя называл «историком-реалистом». Вера в прогресс (хотя она и переживала острые кризисы) была характерна для Ивана Михайловича. Эта вера и заставляла его искать в Средних веках «вечные ценности», присущие всем эпохам. Все это, однако, отнюдь не делало Ивана Михайловича номотетиком, т. е. историком, который интересуется не индивидуальным, а общим, ищет в исторических явлениях общие начала, а в событиях лишь материал для обобщения. Иван Михайлович всегда стремился в истории к конкретному, а следовательно, к индивидуальному. И в каждом «ренессансе» он вскрывал особые, неповторимые черты, только ему присущие. Одним из его девизов, так же как и Кареева, было ранковское «wie es eigentlich gewesen». Он тщательно изучал факты для восстановления картины прошлого во всей ее конкретности.

Иван Михайлович не во всем соглашался с Фюстелем де Куланжем, которого высоко ценил: так, он не соглашался с тем, что исторические процессы «слепы» и «безличны». Гревс всегда искал индивидуальные черты, «лицо эпохи», «лицо культуры» или «лицо города». В этом отношении для меня особый интерес представил его второй курс «Духовная культура конца Римской империи». Этот курс был посвящен в основном характеристике отдельных личностей: Лактанция, Паулина Ноланского, Авзония, Сидония Аполинария и др.

Иван Михайлович не поднимал при этом вопроса о роли личности в истории. Он стремился воссоздавать отдельные человеческие образы, которые выражали собою те или другие стороны исторического процесса, различные эпохи, разнообразные культуры. А поскольку история есть биография рода человеческого, постольку эти образы отдельных людей назывались Иваном Михайловичем «образами человечества». (Так он и назвал к недовольству издателя А. Ф. Перельмана серию биографий, которую он редактировал в издательстве «Брокгауз и Ефрон» в годы революции.)

 

- 169 -

Этот метод раскрытия эпохи через отдельную личность Иван Михайлович удачно называл «биографическим методом».

Так в своей диссертации о римском землевладении он блестяще применил этот метод для характеристики глубоких социальных процессов и в конце жизни, когда он работал над Тразеей, Сенекой и Тацитом, он продолжал пользоваться тем же методом.

Иван Михайлович стремился по завету Тацита излагать историю sine ira et studio. Но его беспристрастие было ограничено глубоким и горячим моральным чувством. Его особенно привлекали духовно прекрасные личности и, во всяком случае, те, кто был носителем (или искателем) правды. Таковы Августин, Франциск, Данте. Это были его герои. В этом резкое отличие Ивана Михайловича от Е. В. Тарле, которого особенно привлекают сильные умом и волей, хотя бы совершенно аморальные лица (Наполеон, Талейран).

В особенности запомнилась мне лекция Ивана Михайловича о Паулине Ноланском, прочитанная им 7 декабря 1909 г. Это был одинокий носитель античной культуры в эпоху побед варварства. И вместе с тем Паулин бьи проникнут глубоким христианским пафосом. Это был аскет, но представитель столь редкого «светлого» аскетизма. Он жил со своей женой Терезой как брат с сестрой. Их духовный брак был озарен небывалым счастьем. Мягкий климат юга Италии развил в нем поэта. (Между прочим, Паулину приписывают изобретение колокольного звона.) Вот те обрывки, которые сохранились у меня в памяти. Я не имею возможности передать этот тихий голос учителя, такой молодой и сосредоточенный, повествовавший о жизни давно угаснувшей, воскрешенной перед нами, юношами, вступавшими в университет как в храм науки, о жизни, освещенной таким мягким светом. Времена расступились. Я видел отдаленный берег. Конец античности и заря средневековья были эпохой, особенно волновавшей мой юный ум своими вечерними красками, угасавшими в грозе и буре и сливающимися с утренней зарей новой эры.

(Этот же обостренный интерес к тому времени привлек меня к Герцену, который постоянно возвращался в своих думах к концу античного мира).

Когда Иван Михайлович свою лекцию о Паулине Ноланском кончил и сошел с кафедры, наступила тишина. Нас охватило какое-то чудесное раздумье. По указанию Ивана Михайловича я читал тогда «Падение язычества» Гастона Буасье. Этой книги нигде нельзя было достать, и я ходил тогда по вечерам работать над ней в Публичной библиотеке. Ходил туда с Таней Оберучевой, и возвращались мы вместе на Петербургскую сторону.

Мы шли по тихим закоулкам между Каменноостровским и Большим проспектами. Это были дни, когда выпало много снега. Белая парча сверкала звездами от яркого света луны. Помню кирху близ Ситного рынка, похожую на ту, что я видел в Троньеме16. И все, что было тогда вокруг, все это я воспринимал сквозь приз-

 


16 Речь идет о путешествии Н. П. по Норвегии.

- 170 -

му образов давно минувших времен, тех образов, которые с таким искусством и такой любовью сумел воссоздать учитель.

Каждая эпоха имеет свой аромат, свой особый «звук», его можно назвать couleur temporal*, как бывает couleur local**. Но этот запах, этот цвет передать может только историк-художник. Не историк-эстет, любующийся героическими деяниями, красочностью культуры, яркостью личностей, а тот, кто постигает глубину всех движений, кто слышит «дольней лозы прозябанье»; эти движения, происходившие в отдельных эпохах, в душах отдельных людей и целых народов, Может воссоздать внутри себя и передать другим именно историк-художник. И при этом все согреть и осмыслить глубоко проникающим моральным светом.

Так открылся мне Иван Михайлович в его лекциях о Паулине Ноланском. Это для меня было прелюдией к Августину, Франциску Ассизскому и Данте. Через пять лет Иван Михайлович вел просеминарий, посвященный тем же проблемам. Юрий Никольский, впоследствии литературовед, сделал прекрасный доклад о Паулине и его жене Терезе.

В 1910—1911 годах занятия с Иваном Михайловичем были прерваны всеобщей забастовкой. С жадностью мы ловили слухи о поведении наших профессоров, об их отношении к нашей борьбе. Мы были восхищены поступком Н. О. Лосского, который, поднявшись на кафедру и увидев не обычных своих слушателей, а штрейкбрехеров, отказался читать им лекцию.

Что же слышно об Иване Михайловиче? С большой грустью я узнал, что он читал очередную лекцию двум-трем из своих постоянных слушателей. Мне это было очень больно, и я решил пойти к нему на дом (в первый раз) и узнать мотивы его поступка. Мой вопрос: «Как могли Вы читать лекции, когда нами объявлена всеобщая забастовка?» — оскорбил его. «Вы меня спрашиваете, — начал он, — словно хотите сказать, как Вы могли так бесчестно поступить?» Я ему ответил, что если бы действительно подозревал о возможности «бесчестного поступка», то не пришел бы к нему, но мне хочется узнать его взгляд на нашу забастовку.

Иван Михайлович подробно и терпеливо осветил свою позицию. Он сказал, что не верит в наше время в возможность существования такой власти, которая в своих различных мероприятиях не вызывала бы справедливого негодования и желания протеста и борьбы. Но должна ли борьба находить выражение в университетских забастовках? Наука — важнейший фактор прогресса. Недопустимо подготовку молодежи к научной деятельности ставить в зависимость от действий властей. Университет должен, как лазарет во время войны, оставаться под белым флагом. Прошло лишь одно десятилетие нового века, а сколько семестров было

 

 


* Временной оттенок (франц.)

** Местный оттенок (франц.).

- 171 -

погублено забастовками. Это все создает самую серьезную угрозу русской науке.

Меня Иван Михайлович не убедил, даже не поколебал. Я считал, что университет и другие высшие учебные заведения должны до окончательной победы революционного движения оставаться его верными и надежными очагами. Мы, студенты, подобно весталкам должны поддерживать неугасимый огонь революции. Ивану Михайловичу было очень грустно оттого, что он говорил со мною на разных языках, ему казалось, что я смог бы стать его учеником в полном смысле этого большого слова. Но ему была понятна моя юношеская горячая убежденность, и он готов был уважать ее во мне. А я? Глубокая скорбь любимого профессора, с которой он говорил о судьбах русской науки, его твердая вера в свою правду произвели на меня неизгладимое впечатление. Правда, я остался при своем, но ушел с еще большей любовью к Ивану Михайловичу, чем шел к нему в дом со своим вопросом: «Как могли Вы читать лекцию?»

 

* * *

 

Еще на 1-м курсе Иван Михайлович говорил нам, что кафедра часто отгораживает профессора стеной от его слушателей. Он пригласил интересующихся его курсом прийти вечером побеседовать с ним на заинтересовавшие нас темы. В философской аудитории, где висел портрет Вл. Соловьева, собралось человек 8—10 студентов. Иван Михайлович пришел как всегда точно в назначенные 7 часов вечера. К сожалению, все мы робели, и нашему профессору не удалось расшевелить нас, как он ни старался, сам ставя перед нами вопросы.

Такие беседы, но уже при активном нашем участии, возобновились через несколько лет.

Темы семинариев Ивана Михайловича отличались той особенностью, что над ними работали по нескольку лет. Так, мы изучали трактат Данте «De Monarchia»*, направленный против светской власти пап, привлекая все сочинения Данте, и комментарий к трактату превращался в большие самостоятельные исследования. Так, например, была исследована тема «Идея вечного мира». Сближению с Иваном Михайловичем содействовало и то, что мы занимались у него на дому, и, свободные от звонков, возвещавших о конце занятий, засиживались порой до позднего часа.

Постепенно из нас образовался кружок, который не распался и после окончания университета. Иван Михайлович в те годы был очень увлечен десятитомным романом «Жан Кристоф» Ромена Роллана. Он с большой любовью и тщательностью перевел эти 10 томов, естественно придав своему переводу особенности своего стиля, быть может, в некоторых случаях жертвуя точно-

 


* О монархии (лат.).

- 172 -

стью передачи. Этот перевод был им сделан без всякой мысли о возможности его напечатать. Много лет спустя, в году 1928— 1929, издательство «Время» предложило Ивану Михайловичу издать его труд. Этот план не был осуществлен: специалисты не одобрили мало популярный, трудный стиль переводчика17.

Кажется, в 1915 или 1916 году Иван Михайлович предложил нам (тогда еще никто не был знаком с «Жаном Кристофом»), изложить нам содержание этого романа с обильными выдержками из него.

Такие встречи наши за столом нашего padre длились два семестра. Иван Михайлович с изумительным мастерством осветил весь жизненный путь Жана Кристофа. Р. Роллан сумел заставить почувствовать и начало жизни, и ее конец исходящими из вечности и сливающимися с вечностью. Иван Михайлович читал с таким воодушевлением, что воссоздаваемые им образы и положения запечатлелись в моей памяти с большей силой, чем этого могла бы достигнуть и театральная сцена. В особенности мне запомнилось то место, когда Жан Кристоф на вопрос своего друга Оливье, что такое жизнь, отвечал: «Трагедия, ypa!» Это приятие жизни, со всей ее трагической сущностью было сродни и самому padre, хотя в его «ура» не могла звучать та нота вызова, которая присуща борцу Жану Кристофу.

Иван Михайлович, показав реалистическую, близкую Льву Толстому, основу творчества Р. Роллана показал и символическую его сторону. Героя романа (олицетворение жизненной силы) зовут Крафт — сила. Его друг, хрупкий и нежный Оливье — олива (дерево мира). Это мотив древнего французского эпоса: Ролланд (имя самого автора) — сила, Оливье — его друг, мир, насколько я помню, это припев, постоянно повторяющийся. Дядя Жана Кристофа, вносящий мир и гармонию, — Готфрид («Божий мир»). Незримый друг Жана Кристофа, бывший его добрым гением,—Грация (милость, благодать). Выходец из недр народа—Эммануил («С нами Бог»), т. е. Бог истории с сынами народа. И, наконец, молодое поколение: сын Оливье — Георгий (Победоносец) и дочь Грации—Аврора (Заря), сочетаются в брачном союзе. Эта символика получает свое завершение в эпилоге: святой Христофор переносит на своих плечах нарождающийся день новой эпохи, Ie jour, qui va naitre!*

Мне впоследствии приходилось беседовать с рядом знатоков Р. Роллана и ни одному из них в голову не приходила эта символика имен18. Мне думается, что Иван Михайлович потому остановился на ней и раскрыл ее смысл, что прошел школу Данте и вообще Средневековья. Что-то роднило путь Жана Кристофа по кругам жизни с путем Данте, с той существенной разницей, что путь в «Божественной комедии» идет по правильной спира-

 

 


* День, который вот-вот родится (франц.).


17 Сведения о попытках Гревса применить результаты своего переводческого труда содержатся в его письме к П. С. Когану 1930 года. Ввиду важности этого письма для понимания личности И. М. Гревса приводим его текст полностью.

«Многоуважаемый Петр Семенович! С Вами говорил на днях о деле, о котором я сейчас пишу, Дмитрий Моисеевич Петрушевский, но я хотел бы изложить его подробнее. Когда издательство «Время» наметило в своем плане выпустить полное собрание сочинений Ромена Роллана, я предложил его редакторам использовать мой перевод романа его «Жан Кристоф», и они готовы были использовать его; но дело затягивалось, и на мой вопрос, как оно обстоит, мне ответили, что выбор переводчиков и вся редакция предпринимаемого издания поручена Вам самим Р. Ролланом. Сожалею, что издательство «Время» не предупредило меня раньше, чтобы я лично успел обратиться к Вам с предложением моего перевода; но, надеюсь, что, может быть, время еще не упущено. Мне особенно дорого было бы участие в переводе именно Jean Christophe, так как я очень сроднился с этим произведением; мне был несколько лет назад предоставлен перевод всего романа редакцией «Всемирной литературы» и мною были приготовлены шесть первых томов (L'Aube, Le Matin, L'Adolescent, La Revolte, La foire sur la place и Antoinette). Перевод был принят, но издание его не состоялось за прекращением самого предприятия. Конечно, мне было бы дорого, чтобы использован был и теперь этот перевод; но если эти тома уже поручены другим лицам, я настолько люблю эту вещь, что с радостью возьмусь за работу над дальнейшими томами или некоторыми из них (особенно дорожил бы последними двумя — Le buisson ardent и La nouvelte journee). Если Вы найдете возможным выделить для меня часть, какую найдете удобным, буду Вам душевно благодарен: я ищу литературного заработка в силу обстоятельств, но этот труд был бы совершенно свободно для меня желанным, полагаю, что я исполнил бы его удовлетворительно именно по сродству с автором в этом произведении.

Если, к моему огорчению, «Jean Christophe» уже вполне ускользнул от меня, то с искренним удовольствием возьмусь за другие вещи вообще любимого мною Роллана, именно за три биографии, за Clerambaut и за первые тома нового романа. Дмитрий Моисеевич говорил, что Вы находили возможным предложить мне его книгу о театре; не отказался бы и от этой книги, но, признаюсь, с меньшею готовностью: это, пожалуй, самая слабая вещь автора — так же, как его драмы. Если бы Вы предоставили мне хотя бы часть первых томов Jean Christophe, я бы усовершенствовал свой перевод, тщательно пересмотрев его (особенно дорожил бы первым—L'Aube и четвертым La Revolte); если дадите последние— с рвением примусь за новую работу. В свое время для «Всемирной литературы» я приготовил наполовину книгу о Ромене Роллане, что особенно помогло мне вжиться в его мысль и творчество.

Позвольте надеяться, что Вы отзоветесь чем-нибудь положительным на мое предложение: я буду с нетерпением ждать ответа от Вас. Искренне уважающий Вас Ив. Гревс. (...) (ЦГАЛИ СССР. Ф. 237. On. 1. Ед. хр. 34. Л. Л—2).

18 В работах советских литературоведов говорится о символическом значении имени Жана Кристофа. См. например: Рыкова Н. Я. Современная французская литература. Л., 1939. С. 195—196; Балахонов В. Е. Ромен Роллан и его время: «Жан Кристоф». Л., 1968. С. 52. (Отмечено Б. С. Кагановичем//Памятники культуры. Новые открытия. М., 1987. С. 69).

- 173 -

ли: в Inferno (ад - итал.), опускаясь до Коцита*, в Purgatorio (чистилище – итал.), поднимаясь все выше и выше к звездам (pure e disposto a sallire al 1е stelle)**

И в «Жане Кристофе» тот же широчайший охват всей эпохи. Гуманизм (humana civilitas)***, столь свойственный нашему padre, также привлек его в Ромене Роллане. В тот год бушевала первая мировая война. Ненависть стала гражданской доблестью. Шовинизм охватил все круги общества. (Кроме широких народных масс19). Ученые всего мира переругивались в торжественных декларациях, объявляя себя защитниками цивилизации. Лишь Р. Роллан выступил в своем романе «Клерамбо» и в повести «Пьер и Люс», а в первую очередь в статьях «Au dessus de la melee»**** против проповеди ненависти. Русские ученые, также увлеченные общим потоком, послали немецким коллегам резкое осуждение. Это послание отказались подписать три профессора, насколько я помню, это были Петражицкий, Жижиленко (или Кареев) и Иван Михайлович20.

Тогда мы, его ученики, чтобы выразить нашу солидарность, поднесли ему портрет Ромена Роллана, который те из нас, что служили тогда в Публичной библиотеке, разыскали в каком-то современном французском журнале. Сейчас уже, вероятно, трудно понять, какое тогда требовалось мужество, чтобы отказаться дать свою подпись. Оставаясь в стороне от схватки, Иван Михайлович, однако, не был пораженцем. Он не верил, что в победоносной Германии может вспыхнуть революция, а торжество германского империализма считал величайшим бедствием человечества.

В личном начале он видел ценность и общественной жизни. Наш padre с особым интересом относился к проблемам любви, и, особенно, дружбы, которую он считал еще более ценной, чем любовь (amor, не caritas)*****. В своем разборе «Жана Кристофа» он большое внимание уделил темам: «Кристоф и Оливье» и «Кристоф и Грация». Очень ценил Иван Михайлович дружбу между мужчиной и женщиной. Он полагал, что дружба содержательна и действенна тогда, когда друзья восполняют друг друга, а следовательно, когда они представляют собою различные индивидуальности. Отсюда и вытекает большая восполняемость в дружбе лиц разных полов.

Сам Иван Михайлович был очень богат в своей жизни дружбами. Дружба между ним, братьями Ольденбургами Ф. Ф. и С. Ф., Д. И. Шаховским, А. А. Корниловым и В. И. Вернадским, возник-

 


* Иван Михайлович всегда негодовал, когда при нем говорили, что «Inferno» много значительнее других частей «Божественной комедии». (Прим. Н. П. Анциферова.).

** Чистый и готовый к тому, чтобы подняться к звездам (итал.).

*** Гуманная гражданственность (лат.).

**** «Поверх барьера», (франц.).

***** Любовь, не благосклонность (лат.).


19 Ср.: Дякин В. С. Русская буржуазия и царизм в годы Первой мировой войны (1914—1917). Л., 1967. С. 56; Катков Г. М. Февральская революция/Под общ. ред. А. И. Солженицына. Париж, 1984. С. 87—88.

20 Упомянутое Н. П. осуждение было ответом на аналогичное «Воззвание немецких ученых», в котором «представители германской науки и искусства» (среди них были Л. Брентано, Ф. Клейн, Э. Мейер, А. Риль, В. Рентген, В. Вивдельбанд, В. Вунт и многие другие, еще недавно дорогие имена для их русских коллег) протестовали «перед всем культурным миром против лжи и клеветы, которыми наши враги стремятся запятнать чистое дело Германии в навязанной ей тяжелой борьбе за существование» и заверяли мир в том, что «доведут эту борьбу до конца, как народ культурный». Отвечая немцам, петербургские профессора (к ним присоединились ученые и из других городов) не только ужесточили «предъявляемые Германии обвинения в зверских способах ведения начатой ею войны», но и — явно не вчитываясь в слова оппонента — бурно возмутились тому, что — якобы — «вычеркивают нас, русских, из защитников европейской цивилизации». Дипломатичный ректор Э. Д. Гримм сообщал 20 ноября 1914 автору проекта воззвания о том, что «некоторые профессора Петроградского университета признали более целесообразным снять свои подписи» (ЦГИА Ленинграда. Ф. 14. On. 1. Ед. хр. 11027).

- 174 -

шая в годы студенчества, прошла через всю их жизнь и обрыва­лась лишь смертью.

Я любил быть свидетелем их встреч, слышать их «ты», их ласковую беседу. Ф. Ф. Ольденбурга я уже не застал. С. Ф. Ольденбург, Непременный секретарь Академии Наук, был самый младший в их среде и несколько отличался от остальных как своей внешностью, так и своим внутренним обликом. Он напоми­нал европейца своей изящно подстриженной бородкой, своими жи­выми манерами и той внутренней подвижностью, которая помогла ему так быстро приобщиться к советской эпохе, поверить в то, что это именно новая эпоха. Его друзья каждый по-своему при­нял революцию, в основном же они приняли ее как заслуженное возмездие за грехи старого режима. Все они напоминали своими длинными бородами и длинными волосами (но не до плеч) гре­ческих философов. Мудрая ясность отражалась на их благород­ных лицах. Тип этих лиц исчезнет вместе с ними. Первыми его представителями у нас были: Герцен и Огарев. Друзья Гревса — последнее звено в этой цепи. Их «братство» зародилось в 80-х годах. Они втянули в него и своих жен, они мечтали совместно воспитать в своем духе и своих детей. Но... детей мы порождаем, а не творим. Сын Ольденбурга и сын Вернадского не пошли по стопам отцов. При всей взаимной любви между отцами и детьми здесь вскрылась непримиримость их общественных позиций: мо­лодой Ольденбург и молодой Вернадский оказались в эмигра­ции21.

Всех друзей пережил В. И. Вернадский. Я любил изредка заходить к нему. Ясность его души, спокойная и твердая вера в торжество света и разума — трогали меня. Мне казалось, что на­правленность его ума на космические проблемы питала эту яс­ность духа. Мы часто вспоминали Ивана Михайловича. Как-то я принес Владимиру Ивановичу последние два портрета его умер­шего друга. Вернадский, сильно взволнованный, всматривался в его черты. Потом спросил, когда сделаны снимки, кем и где — и все пометил на обратной стороне. Затем, чтоб успокоиться, принял какое-то лекарство. Он рассказал мне о том, что ему уда­лось напасть на след Аллы — дочери подруги Екатерины Ива­новны Гревс Фелии и оказать ей помощь22. Такова их дружес­кая традиция. Это была моя последняя встреча с последним из кружка И. М. Гревса. Вернадский умер через три дня.

Герцен писал, что у него оставалась «религия личности». Эта же «религия» досталась кружку Ивана Михайловича. Исто­рия их дружбы, верю, дождется еще своего исследователя.

Итак, на наших вечерних встречах Иван Михайлович затро­нул темы любви и дружбы. Совершенно неожиданно они были горячо подхвачены остальными его учениками и дали материал для цикла докладов на зиму следующего года. Насколько помню, были прочтены доклады на следующие темы, посвященные друж­бе и любви: Эпикур, Цицерон, Григорий и Василий Великий, Ав-

 


21 Более подробно об отношении «отцов и детей» к революции говорится в мемуарном фрагменте Н. П. «Отец и сын Ольденбурги»: «Октябрь они (т. е. стар­шее поколение. — Публ.) встретили как подлинную трагедию, но каждый из них по-своему осмыслил его. Д. И. Шаховской в письме к Ивану Михайловичу писал об этом. (Я переписал это письмо и хранил его в царскосельском архиве.) Главная его мысль была: «Возмездие», справедливое возмездие за грехи старой России, всех ее слоев, всех. Его (Шаховского. — Публ.) приятие Октября было с поникшею главой. Моя последняя беседа с ним была о Ромене Роллане, о его работах, посвященных Рамакришне, Вивекананде и Ганди...

Иначе врос в новую Россию С. Ф. Ольденбург. Этот индуист, подвижник науки, вызывавшей к себе какое-то благоговейное отношение, сделался активным участником культурной революции. Он не только «принял» [, но] и перешел «на другой берег».

Раз вечером в гостях у И. М. Гревса я встретил отца и сына Ольденбургов.

Сын, поражающий своей необычайной эрудицией, был мешковат, лишен той изящной элегантности, которая была свойственна его отцу, спорил с Сергеем Федоровичем о путях России. Он с горечью нападал на отца за его приятие Октября, даже за его деятельность; «Ты в качестве ученого секретаря Академии наук несешь ответственность за порабощение науки политикой». Сергей Федорович говорил: «Старый мир рухнул. Мы, любящие Россию, должны строить новый». Сын возражал: «Что можно сделать с большевиками?» И начал восхвалять непримиримого П. Б. Струве: «Ты, отец, недальновиден!». — «Но ведь история бьет и Струве, и тех, кто идет против Советов». — «Как ты можешь так говорить, где же твоя историческая перспектива? Еще ничто не кончилось. История продолжается. И только время покажет, кто прав — Ленин или Струве».

Я видел, что этот спор был очень горек и отцу, и сыну. Сыны бросали «насмешку горькую» «промотавшимся», как они полагали, отцам. Это [были] по­хороны русского либерализма.

О. А. Добиаш-Рождественская рассказывала мне о встрече в Париже с Ольденбургом-сыном. Она говорила о его озлобленности. В воспоминаниях сменившего вехи Любимова («На чужбине») я встретил очень правдивую и сравни­тельно верную и мягкую характеристику Сергея Сергеевича. Он оставался верен себе и там, на чужбине, сделался соратником Струве в его органе «Освобождение» (ОР ГПБ. Ф. 27. Ед. хр. [19] Л. 24—25).

22 Трагическая история спасения архива Гревса в блокадном Ленинграде А. В. Левдиковой изложена в статье разбиравшей часть этого архива, попавшую в ГПБ, С. О. Вяловой (Из истории рукописных и старопечатных собраний. Л., 1979. С. 140—141). См. также: Каганович Б. С. Воспоминания Н. П. Анцифе­рова об И. М. Гревсе//Памятники истории. Новые открытия. М., 1987. С. 69.

- 175 -

густин и Нектарий, Франциск и Якоба де Сеттесолис, Данте и Беатриче, Микельанджело и Колонна, дружба йенских романтиков, Байрон и Шелли, Герцен и Огарев, Н. А. Герцен и А. И. Герцен, Маркс и Энгельс. Это был уход от трагической действительности тех лет. Своего рода «пир во время чумы», духовный пир — симпозион. Это могло произойти потому, что в тот год мы все были au dessus de la melee и в этом был и трагизм нашего положения.

Благодаря этому семинарию на дому мы сблизились с семьей Ивана Михайловича. Эта крепкая, любящая семья носила постоянный траур. Этот траур выражался не в черном крепе, а в том единении вокруг могилы рано умершей младшей дочери Шурочки, в том культе ее памяти, который постоянно ощущался в семье Гревсов.

Большой портрет Шурочки, написанный масляными красками, висел в их гостиной. Ясная девушка, улыбающаяся светлой улыбкой. Хотелось бы, чтобы этот портрет был написан акварелью или пастелью. Подруга Шурочки, Леля Нечаева, мне как-то сказала: «Думая о ней, вспоминаешь ту девушку Блока, что „пела в церковном хоре о всех уставших в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех забывших радость свою"». И мне казалось, что и жена Ивана Михайловича, Мария Сергеевна, и дочь его Катя навсегда забыли «радость», храня память о Шурочке. Ивана Михайловича спасли его творческие научные интересы, способность любить друзей и многочисленных учеников, неиссякаемый интерес к жизни и, в особенности, глубокая и незыблемая вера.

Мне казалось, что весь смысл жизни и Марии Сергеевны, и Екатерины Ивановны сосредоточился на Иване Михайловиче. Это был культ, настоящий культ, нашедший свое полное выражение после его смерти, когда все его рукописи, все вещи стали неприкосновенной святыней.

В матери и дочери было много общего, но и существенная разница. Обе они были очень требовательны к людям, в особенности ко всему, что касалось Ивана Михайловича. Его друзья мне жаловались, что они порой очень осложняли взаимоотношения и даже портили их. Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская, ученица Гревса, самая талантливая и самая «удавшаяся», была большим другом своего учителя. Последние годы перед ее смертью их отношения осложнились идейными несогласиями, но та горечь, которая примешалась к этим несогласиям, была привнесена благодаря вмешательству родных Ивана Михайловича. Так, по крайней мере, утверждала Ольга Антоновна.

Мать и дочь были требовательны и к жизни. Высокая нравственная атмосфера, окружавшая Ивана Михайловича, питала эту требовательность, эту устремленность к идеальному. Обе они были мечтательницами с очень хрупкой душевной организацией, с большой утонченностью чувств. Все неделикатное, грубое — коробило

 

- 176 -

их. Я думаю, что они много страдали не только от реального, но и от кажущегося зла. При этом сходстве в них было и глубокое различие. Мария Сергеевна* была очень живая, подвижная, деятельная. Она была очень отзывчива, чутка. Благодаря своей доброте, она скрывала свои тяжелые душевные состояния и могла казаться веселой. Она считала своим долгом выражать сочувствие людям даже тогда, когда они были чужды, даже неприятны ей. Эта повышенность в выражении своих чувств кое-кому казалась затянутой, даже неискренней, но, в действительности, коренилась в ее доброжелательстве. Я знал ее сердечность, ее горячность, которые часто согревали и меня, и мою Таню. Она была крестной матерью моего Светика, который называл ее своей «крекой».

Было ли полное единство в браке Ивана Михайловича и Марии Сергеевны? Об этом судить даже самым близким людям очень трудно.

Полного единомыслия у них не было, мне казалось, что они не жили в одном мире. Это не умаляет силу их взаимной любви, силу их неразрывной, кровной связи, спаянности, закрепленной в течение целой жизни.

Екатерина Ивановна, как мне казалось, была ближе в своей душевной жизни, более единомысленна с отцом. Но в отличие от родителей она была замкнута, недоверчива. В ней меньше было доброты и отзывчивости. Она уходила в свой особый мир музыки. На ней лежала какая-то мрачная тень, от которой бывало тяжело ее родителям. Иван Михайлович нежно любил свою дочь и был всегда озабочен ее душевным состоянием. Я знал в Екатерине Ивановне какую-то особую мечтательность русской идеалистки, мечтательность, не убитую в ней теми разочарованиями, которые были неизбежны при ее требовательности и мнительности.

При всем своем различии они трое составляли удивительно целостную семью. Даже во всей обстановке их дома ощущалась эта цельность, единство вкуса, в котором, конечно, доминировал вкус Ивана Михайловича (мебель и ее расстановка, картины, фотографии — все это было их общее, во всех комнатах).

К ним со всех сторон тянулись люди. И коллеги по университету (Покровский, Пергамент, Д. Гримм) и историки (Лаппо-Данилевский, реже — Кареев), и студенты, и бытовые друзья (Вебер). Очень близка семье Гревсов была вдова Гизетти. Я встречал у них различных пригретых ими людей. Семья Гревсов редко проводила вечер без гостей. Прислуга у них была также членом семьи, глубоко преданным. Их гостиная никогда не напоминала салона, в ней не были обязательны «умные разговоры». Даже молчание — не походило на пролетающего тихого ангела.

 

 


* Мария Сергеевна — дочь известного деятеля эпохи реформ С. И. Зарудного, и сестра А. С. Зарудного, министра Временного правительства, одним из первых перешедшего на сторону советской власти. (Прим. Н. П. Анциферова.).

- 177 -

Молчание не стесняло. Мне всегда было уютно и просто; но как часто я ощущал какую-то особую грусть в этой семье. Я объяснял ее тенью, простертую над их жизнью памятью умершей Шурочки, и страхом перед возможными новыми утратами. И если сам Иван Михайлович вместе с Жаном Кристофом еще мог сказать: «La vie c'est la tragedie, hourra!»* — то это не могли повторить вслед за ним ни Мария Сергеевна, ни Екатерина Ивановна. В дом семьи Гревсов я входил как в отчий дом после всех крушений своей жизни: и после смерти детей в 1919 г., и после моего возвращения с кладбища, с могилы моей Тани, в 1933 г.

Иногда я ночевал в семье Гревсов. Мне стелила добрейшая Елизавета Ивановна (домработница, ставшая домоправительницей) на диване в кабинете Ивана Михайловича. Когда я просыпался, первое, что я видел,— это был padre за письменным столом. Широкий коричневый халат придавал какое-то спокойствие и свободу облику Ивана Михайловича. Как я любил его седую голову с таким ясным, мирным выражением, склоненную над четвертушками бумаги, которые он всегда не спеша заполнял своим «готическим» почерком. И мне всегда вспоминалось:

Как я люблю его спокойный вид,

Когда душой в минувшем погруженный

Он летопись свою ведет23.

Мне не приходилось задумываться, «о чем он пишет». Иван Михайлович работал над своим Тацитом (в последнюю главу этой книги он вложил так много своего, личного). Я молча созерцал его, не только потому, что я не смел оторвать его от работы, но и потому, что мне было так хорошо смотреть на него, на это светлое лицо, на этот вид спокойный, величавый. И хотелось, чтобы вот так было бы вечно. Между тем из своего коричневого домика выскакивала кукушка и говорила о том, что беспощадное время идет.

Выдающийся ученый, Иван Михайлович совершенно не заботился о печатании своих трудов. Ящики его большого стола были полны рукописями. Иван Михайлович работал с изумительной щедростью, лишенный малейшей корысти. Направленность его воли была в сторону учеников. Он был идеалом ученого-педагога. Эта черта привлекла Ивана Михайловича к работе в средней школе. Но жизнь не принесла ему урожая учеников, достойного его трудов и его любви. Правда, нынешний академик Косминский в Словаре писал об особой школе И. М. Гревса24.

Но эти ученики, выдающиеся ученые, не были душевно близки И. М. Гревсу. Блестящий Л. П. Карсавин в те годы отличался каким-то умственным сладострастием. Он не только любил тончайший анализ различных средневековых систем, изящные

 

 


* Жизнь — это трагедия, ypa! (франц.).


23 Мария Сергеевна — дочь известного деятеля эпохи реформ С. И. Зарудного, и сестра А. С. Зарудного, министра Временного правительства, одним из первых перешедшего на сторону советской власти. (Прим. Н. П. Анциферова.).

24 Вероятно, речь идет о статье Е. А. Косминского «Итоги изучения Средних веков в СССР за 20 лет» (Известия АН СССР. Серия 7. Отделение общественных наук. 1937. № 5), где на с. 1135 сказано: «В Ленинграде вокруг О. А. Добиаш-Рождественской и И. М. Гревса создалась целая школа», характерную черту которой он видит в историко-культурной и источниковедческой ориентации. (Обнаружено Б. С. Кагановичем. См. его указ. соч. С. 69).

- 178 -

построения своего изощренного ума, он любил ниспровергать принятое либеральной наукой. Так он отрицал и теорию прогресса, и прагматизм. Его религиозность носила оппозиционный духу позитивизма характер и имела яркую эстетическую окраску. Он хотел Божество видеть по ту сторону добра и зла. Эти тенденции сказались в более поздних его книгах: «Saligia» («Семь смертных грехов») и «Noctespetropolitanae»*. Работы Карсавина — это «Мир искусства» в науке25.

Николай Петрович Оттокар с острым, трезвым, критическим умом был много реальнее в науке, чем его коллега. Его прежде всего влекло к точности, конкретности. Его специальностью стала история городов средневековья. Как и Карсавин, он отрицал теорию прогресса. Как Карсавин, он был эстет, ценивший прежде всего во всем форму. И в том, и в другом чувствовалась оппозиционность в отношении идеализма Ивана Михайловича, его гуманизма, его сосредоточенности на моральной стороне человека, его интереса к личности, к выдающейся личности как выразительнице культуры. Лев Платонович создал особую теорию «среднего человека» как такое построение исследователя, через которое познается эпоха. Николай Петрович сосредоточил свое внимание на конкретном выражении исторических процессов и мало уделял внимания личности. Оба они в равной мере были чужды как идеализму, так и материализму. Отрицая прагматизм, разрушая причинно-следственные связи, они снимали самый вопрос о базе и надстройке. Для них и идеализм, и материализм были лишь методом; эпоху можно изучать, начиная с познания идей (идеализм) или с познания экономических основ (материализм), это безразлично, так как ни та, ни другие не являются причинами, порождающими те или иные исторические явления.

Отношения с этими учениками слагались тяжело для Ивана Михайловича, это были его блудные сыновья. Как я уже писал, отношения с Ольгой Антоновной сложились много лучше. Она была ближе всего по духу Ивану Михайловичу из всех его учеников старшего поколения. Ближе Ивану Михайловичу было мое поколение, а также его «внуки» (ученики Ольги Антоновны). Но из нас не нашлось никого, кто продолжил бы его дело. (Кроме Хоментовской, да и она больше занималась Ренессансом). Его ученик Н. Н. Розенталь не пошел по следам своего учителя26.

Жизнь каждого из нас, как студентов, так и курсисток, увела далеко в сторону от медиевистики.

Во всем этом был трагизм ученого-педагога, который так многим жертвовал в качестве ученого для своей работы педагога, который хотел в учениках видеть продолжателей своей научной линии, завершителей начатых им, но не законченных трудов.

 

 


* Петербургские ночи (лат.).


25 Возможно, Н. П., отчасти по незнакомству с поздним творчеством Карсавина, высланного в 1922 из СССР, несколько его недооценивает. О значении идей этого мыслителя для становления современной культурологии и продолжения «соловьевской линии в русской философии» см. статью Сергея Хоружего (Литературная газета. 1989, 22 февраля. С. 5). Полное название первой из упомянутых Н. П. работ Карсавина — «Saligia, или Весьма краткое и душеполезное размышление о Боге, мире, человеке, зле и семи смертных грехах» (Пг., 1919).

26 Отступничество Н. Н. Розенталя наиболее ярко проявилось в начале 1931 во время шумной дискуссии по докладам Г. С. Зайделя и М. М. Цвибака (Классовый враг на историческом фронте. М.: Л., 1931), но носило сложный и противоречивый характер. Розенталь присоединился к нападкам на Тарле, но робко попытался отразить методологическую критику против себя самого. После дискуссии он продолжал «разоружаться»: отрекся от своей книги о Юлиане-Отступнике (1923) и ряда последующих, выступил против «врагов марксизма», но либо уже мертвых, либо арестованных. Гревса Розенталь ни в этом ряду, ни в положительном смысле не упомянул, в отличие от С. Н. Валка, попытавшегося защитить доброе имя своего покойного учителя А. С. Лаппо-Данилевского. Предвидя возможные обвинения в двурушничестве, Розенталь писал: «Если в отношении к нашим классовым врагам у меня нет надлежащей большевистской ненависти, то это объясняется отнюдь не моими принципиальными колебаниями, но лишь пережитками буржуазно-интеллигентской психологии <...>, в условиях конкретно-практической деятельности мне легче любить, чем ненавидеть».