- 190 -

[Глава IV.]

ЗЕМЛЯЧЕСТВА

 

В простенках нашего бесконечного коридора висели ящики под стеклами — это была витрина наших землячеств. Кое-где виднелись на них виды родных городов. В витринах вывешивались объявления о вечеринках, списки членов бюро, постановления собраний, списки недоимщиков и т. д. Органы охраны относились с подозрением к этим студенческим организациям и имели основания: землячества поддерживали связь с подпольными организациями.

«Земляк» — это хорошее, радушное, теплое русское слово, это подлинно народное слово. Оно объединяет людей памятью о милом изгибе реки, о полянке в лесу или о березе в поле на кургане, о селах с белой колокольней, об улице города, где протекли детство и юность. Земля — то слово, которое говорит искони о национальном единстве. Не русское государство, не русская нация, а русская земля — вот тот образ, который нам завещан летописью. Люди от земли, русские люди, земство — вот что рождает русская земля. «Вы, товарищ, откуда?» — «Я из Ахтырки». Радостный возглас: «Из Ахтырки, да ведь и я из Ахтырки! А где вы там живете?» — «На Днепровской». — «А я на Харьковской». — «Ну, значит, соседи!» — «Вы записались в землячество?» — «Нет, а как это сделать?» — «Я вас проведу». И товарищ подводит к витрине — там можно узнать, где и когда можно выставить свою кандидатуру в члены землячества.

Я был приглашен на отчетное собрание киевского землячества и на выборы нового бюро. Бестужевские курсы — сестра университета; универсанты и бестужевки постоянно встречаются в различных объединениях: научных, общественных, политических. Первое собрание, на которое я попал, поразило меня своим сходством с заседаниями Государственной думы. Шла острая борьба двух партий. Третья, промежуточная, возглавляемая Бемом, стремилась их примирить. Старым бюро руководил мой старший товарищ по Первой киевской гимназии — Глоба-Михайленко. Это бюро считало землячество лишь формой объединения студентов для взаимопомощи. Студенты не могут терпеть нуждающихся в своей среде и сами должны изжить нужду.

Оппозиция, возглавляемая моим товарищем по классу (но другого отделения) Шульгиным, Толпыгой и примкнувшим к ним Чикаленко, требовала реформ. Оппозиция нападала на старое бюро за бездеятельность, узость кругозора, за нищету его кассы. Оппозиция выдвигала идею объединения всех украинских землячеств в союз, который мог бы устраивать большие и доходные мероприятия: концерты, вечеринки, мог бы заинтересовать петербургское общество положением нуждающихся студентов. Наконец, поставить себе цели самообразования, пополнять знания через создание ряда кружков культурно-просветительного характера. Сторонники

 

- 191 -

старого бюро видели в этом «буржуазный дух» предпринимательства, измену исконным студенческим традициям. Меня трогала глубокая серьезность и страстность прений, какая-то торжественность.

Сторонник старого бюро Иван Лагун с особой суровостьюкритиковал оппозиционеров. Некрасивый, бедно одетый, со штанами, вправленными в сапоги, в черной рубашке — он казался современником и последователем Добролюбова, того идеального Добролюбова, каким он рисовался мне по своим писаниям (а не по своему дневнику). Я прозвал его Брандом47. «Ваня, а ты ведь действительно Бранд», — сказал ему ласково его друг В. Мияковский (племянник нашего историка Лятошинского). Когда Б. Толпыго, всегда корректный и сдержанный, возмущенный упреками его партии в буржуазности, бросил Лагуну обвинение в недобросовестной критике, в консерватизме, и произнес резко: «Тов. Лагун», — так, что это прозвучало «т. Лгун», раздались бурные протесты сторонников старого бюро и требования исключить Толпыго из собрания (совсем, как в Думе)!

На выборах победила оппозиция. Новое бюро с энергией принялось на создание объединения: союза украинских землячеств. Однако, это начинание встретило сопротивление многих землячеств малых городов, боявшихся «империализма» Киева, опасавшихся утраты своей самостоятельности. Кроме того, университетская администрация предупредила бюро киевского землячества, что такое объединение не будет допущено Третьим отделением. Бюро решило пренебречь этим предупреждением, но отсутствие поддержки многих землячеств привело к краху задуманногодела.

Оставался второй пункт программы нового бюро — культурная работа. Прежде всего нужно было пополнить скудную кассу землячества. Мы решили устроить концерт. Но не обычный студенческий вечер с пением, танцами, чтением стихов. Мы решили устроить вечер, посвященный Шуману, любимому композитору Белокопытова, взявшего на себя музыкальную часть организации этого вечера. Он пригласил известную пианистку Баринову, профессора консерватории. В нашей земляческой витрине появилась красиво исполненная афиша с портретом Шумана. Мы привлекли студентов и курсисток, обладавших художественным талантом для изготовления программ, рассчитывая, что в пользу недостаточных студентов мы получим за них хорошие деньги. Для вечера сняли зал Тенишевского училища. Нужно было распространить билеты среди профессоров, так или иначе связанных с Киевом. На мою долю выпал Е. В. Тарле, слывущий за профессора-марксиста, прославленный тем, что в 1905 году он был избит нагайками за участие в демонстрации. Со страхом подошел я к Евгению Викторовичу и робко предложил ему билет, объяснив ему цель нашего концерта. Профессор небрежно взглянул на меня и сказал: «Билет мне не нужен, на вечер я не пойду, но вот вам 3 рубля в вашу кас-

 

 

 


47 Бранд — герой одноименной пьесы Г. Ибсена.

- 192 -

су». Это было началом моего знакомства с Е. В. Тарле. Впоследствии он относился к моим просьбам с большим вниманием.

Далее мне поручили раздать наши афиши и привлечь к распространению билетов других студентов-киевлян. Я обратился к Юрию Пятакову, слывшему среди нас за очень умного, одаренного и, главное, левого студента. Он бродил, обычно один, по нашему бесконечному коридору, в красной рубахе под стать его рыжей лохматой голове. Пятаков не брился, и его нежное румяное лицо было окаймлено пушистой красноватой бородкой. Шел он медленно, как бы погруженный в раздумье. Я подошел к нему и протянул нашу афишу, прося помочь распространению билетов, Пятаков хмуро выслушал меня и потом, порвав афишу, сказал: «Не делом занимаетесь, товарищ!» Я был оскорблен и в то же время удивлен. Мне казалось, что студенческая взаимопомощь — обязанность каждого из нас, независимо от левизны политической позиции.

Вечер наш очень удался. Баринова играла превосходно, имела огромный успех. Самые красивые из наших землячек-киевлянок продавали афиши и собрали много денег. Но... когда мы расплатились со всеми, кому должны были платить, оказалось, что для земляческой кассы осталось несколько рублей. Эта неудача нас очень опечалила. Во время подготовки следующего вечера я познакомился с поэтом Хлебниковым — болезненного вида, молчаливым студентом.

Итак, с пополнением кассы дело обстояло плохо. Оставались кружки самообразования. В маленьких студенческих комнатах мы разрабатывали интереснейшие программы для этих кружков. И эти собрания наши были сами по себе очень интересны. Но все, что намечалось по программам, так и осталось на бумаге. Все это было слишком сложно. Требовало от нас большого досуга (а бюджет большинства требовал добавочных заработков), да и университетские занятия поглощали очень много времени.

Итак, новое земляческое бюро со своими широкими планами потерпело крах. Все начинания оказались непрактичны, нежизненны. Наш обычный председатель земляческих собраний А. Л. Бем посмеивался над этими неудачами. Он пользовался большим авторитетом и не принадлежал ни к одной из земляческих группировок. Маленького роста, хромой, с высоким лбом, умными, голубыми, ясными глазами — Альфред Людвигович был типичный русский интеллигент типа «вечного студента». Однако он в отличие от чеховского героя очень много и организованно работал. Все мы были уверены, что из него выйдет крупный ученый. И все же, несмотря на все эти деловые неудачи нового бюро, оно достигло многого. Оно сплотило группу молодежи, готовило к жизни, к труду, к служению обществу.

У нас доминировал триумвират: Саша Шульгин, Борис Толпыго и Левко Чикаленко48. Первый из них был высокий, горбился, «совсем верблюд», как уверял Ника Дрейер. Он носил спереди

 


48 С 1913 киевское землячество университета возглавил Алексей Елагин. В Психоневрологическом институте осенью 1911—весной 1912-го аналогичное землячество возглавлял также знакомый Н. П. — Д. С. Лурье.

- 193 -

длинные черные волосы, отброшенные со лба и всегда нависавшие над ним. У него были большие черные глаза, почти всегда печальные, короткий прямой нос и чуть выдающийся подбородок. Тонкие усы и небольшая бородка обрамляли это выразительное худое лицо. Сашко был украинец, но русской ориентации, плохо говоривший на родном языке. «Ты бы уж говорил лучше по-русски», — иронически бросал ему щирый украинец Левко, когда, морщась, слушал его родную мову. Шульгин был страстной увлекающейся натурой, но в основе его был какой-то холодок, умерявший его страсти и вводивший его в русло умеренности во всем. Русская культура была ему родной (русская наука, русское искусство). Но в искусстве, мне казалось, он понимал немного, хотя и скрывал это. Он был очень самолюбив и эгоцентричен. Любил пространно говорить о себе и томился, слушая других. Это не мешало ему быть добрым товарищем. В университете он стал учеником Кареева и усердно занимался секциями французской революции XVIII в. Он верил в свое призвание ученого и общественного деятеля.

Совершенно другим был его ближайший друг Борис Толпыго. С резко очерченною римскою головой, с большим лбом, внимательными серыми глазами и тонкими сжатыми губами, невысокого роста — он казался крепким, упорным, «надежным». Мы с Сашей, несмотря на симпатию к Борису, считали его, как Сен-Жюста, «бедным идеями». У него размаха действительно не было. Но Борис был ясен, четок, тверд. Он был замкнут и сосредоточен. С удивленьем мы узнали, что он внимательно изучает Эрмитаж (он все делал основательно), ценит Никола Пуссена. Борис был горячим русским патриотом и иронически относился к щирому украинству. Левко негодовал. «Да ведь он же не кацап, а вот глядите — все за кацапов. Это общерусс». «Общерусс» было самое ругательное слово в устах Левко. Если в пламенном Сашко чувствовался какой-то холод, то в холодном Борисе мы узнавали горячность, всегда им скрываемую за холодной броней.

Левко был настоящий сын Украины. С грубоватым лицом он походил на парубка. Чуть вьющиеся волосы, длинный нос, небольшие глаза — в нем, казалось, не было ничего красивого, а вместе с тем выразительное лицо его привлекало какой-то мужественной красотой. Он напоминал Остапа, когда глаза его разгорались гневом или воодушевлялись, в особенности когда он говорил о своей многострадальной Украине.

Мы с ним ни в чем не сходились, а любили друг друга. Он с добродушной насмешкой говорил мне: «Вам бы жить в 30— 40-е гг. прошлого века!» А я ему отвечал: «Вас же нельзя выпустить из XVIII века — гайдамак со взглядами французского энциклопедиста, Гольбаха или Гельвеция». Левко был антрополог и этнограф, Борис — юрист, Сашко, как я писал, историк.

Триумвиры спорили ожесточенно, преимущественно по национальному вопросу, подтрунивая друг над другом. Ссорились и мирились и горячо любили друг друга. К этому ядру киевского

 

- 194 -

землячества присоединились мои старые друзья Всеволод Белокопытов, Ян Вильчинский и Даня Лурье, о котором я писал в другой связи. Мы сходились то у одного, то у другого, или на четвергах у Тани Оберучевой и Вали Красовской. Как на вечерах в доме Лаптевых у Станкевича, у нас никогда не было вина. Но ели мы не одни сухари. К белой булке «франзоли» подавалась чайная колбаса и голландский сыр. Никто из нас не курил. Мы редко вместе читали, обычно беседовали, часто спорили, спорили горячо, казалось, легко могла вспыхнуть ссора. Но мы не ссорились и в спорах никогда не оскорбляли друг друга. Мы обсуждали прочитанное. Говорили о шансах и близости революции, о формах нашего участия в подготовке ее, говорили о литературе, о символистах, в особенности об А. Блоке, наиболее любимом всеми нами. Спорили и на философские темы, но уже не так горячо, как у себя в Киеве. Мировоззрение наше уже сложилось, искания в области философии, казалось, кончились. Их заменило раздумье, подчас сомненья. Вера в логическое постижение истины была подорвана. Вспыхивали и споры на темы все еще волновавшего молодежь «полового вопроса» (и когда этот вопрос перестанет волновать молодежь!). Нашу идею безбрачия здесь никто не поддержал. Но мы все сходились на осуждении того полового беснования, от которого еще не освободилась русская литература и которому отдал свою дань и любимый нами А. Блок во втором томе своих стихов. Скандинавская литература все еще занимала первое место (Ибсен, Гамсун, Гейерстам, мрачный Стриндберг). От «Санина» путь Арцыбашева лежал к «Последней черте» — к смерти — от Эроса к Танатосу. И больно мне было слышать, когда в нашей среде раздавались голоса в защиту гнусной «Честности с собой» В. Винниченко49. В современной литературе, в особенности в прозе, мы не находили отражения ни себя, ни своей среды, ни своего понимания жизни. Литература была мрачна: «страшный мир» А. Блока. А мы были светлы, мы были бодры, и, хотя познали трагическое в жизни, но могли уже тогда (с незнакомым нам еще Жаном Кристофом) сказать: «La vie c'est la tragedie. Hourra!»

В отличие от кружков 30-х — 40-х гг. мы не добивались единомыслия. Мы мирились с различиями нашего миропонимания, довольствовались тем общим, что связывало всех нас. Что же было это «общее»? Определить мне это не легко, даже теперь, спустя 37 лет. Нас объединяла вера в исключительность судеб русского народа, в близость обновления всей жизни путем революции, во всемирное значение этой революции, которая будет не только политическая, но и социальная. Мы стремились готовить себя к служению этой революции, хотя, насколько мне известно, никто из нас не состоял ни в какой партии. Мы все верили в необходимость служения русской культуре, в тесную связь с народом (крестьянами и рабочими). Вместе с тем мы не хотели быть только «навозом для грядущего человечества», мы хотели полноты лич-

 


49 Насыщенная эротикой повесть В. К. Винниченко «Честность с собой» (1911) была посвящена жизни левого подполья. «Мне показалось, — писал Ленин И. Ф. Арманд, — что Винниченко искренен и наивен, когда он ставит вопрос: «имеет ли право (llsicll) социал-демократ ходить в публичный дом?» и жует этот вопрос всячески, но все время индивидуально» (Полн. собр. соч. 5-е изд. Т. 48. С. 286).

- 195 -

ной жизни, всестороннего ее развития, цельности философского мировоззрения. Мы, как люди 30-х гг. хотели строить свою жизнь, не жить мгновением, не поддаваться его соблазнам. Мы стремились к чистоте нашей личной жизни. И наши отношения к товарищам-девушкам были товарищеские с оттенком рыцарского внимания, а иногда и благоговейного преклонения. Это была тоже наша романтика.

Кто же были девушки нашего землячества, кроме Тани Оберучевой? Это были: Т. Б. Букреева, Л. В. Бублик, В. Ф. Белокренец и В. А. Корчак-Чепурковская. Татьяна Борисовна Букреева — с точеным лицом, с замысловатою стильною прическою, с ореховыми глазами, — была самая женственная из наших девушек. Она сама себя считала женщиной 40-х гг. и подчеркивала в себе свою привлекательную женственность; однако ее кокетство было изящно, свободно от жеманства. Она была племянницей философа Алексеева (Аскольдова), сына известного киевского философа Козлова (некогда крайнего радикала, злостно изображенного Лесковым в его романе-памфлете «Некуда»), Татьяна Борисовна была религиозна и интересовалась философией50. Она познакомила меня с членом религиозно-философского общества А. А. Мейером.

Лидия Васильевна Бублик носила сложную фамилию: Тяпу-Тяпу-Табунец-Жбан-Жлоба-Бублик-Погорельская. Ее отец, деятель украинского движения, похожий на Тараса Бульбу, из всех казачьих фамилий, сраставшихся друг с другом и образовавших столь сложное соединение, облюбовал одну — Бублик.

Лидия Васильевна была черноокая хохлушка, строгая и красивая, очень замкнутая. Но было в ней что-то ленивое, спустя рукава. Она была медичка. «Профиль леди Годивы, глаза как спелые сливы». В нее влюбился филолог (совсем как у Саши Черного)51 наш Саша Шульгин. И говорили про них «бублик с дырочкой». Они стали неразлучы. Но в отличие от Саши Черного, у которого сказано «рассказ мой будет недолог», их любовный путь был медленен и долог — и конец его мне неизвестен.

Подругой Лили Бублик была Вера Федотовна Белокренец, — тоже хохлушка, с ореховыми глазами, русыми косами, обвитыми вокруг головы, и почти без бровей, похожая на мадонну Ван-Эйка. С детским лицом, она была мучительно застенчива, и краснела постоянно. Робкая и замкнутая, она обладала сильной волей. Помню ее поездку на голод вопреки воспрещению родителей. В ней была восторженность, которая прорывалась как-то неожиданно и бурно, на мгновение нарушая обычную скованность.

Вера Авксентьевна Корчак-Чепурковская, очень тяготевшая к нам, мало интересовала нас. Она была старше нас. Худая, высокая, постоянно напряженная, то чем-то увлеченная, то негодующая, Вера Авксентьевна была неисправимая идеалистка.

 

 

* * *

 


50 Т. Б. Букреева не только интересовалась философией, в ней был силен и общественный темперамент, стремление защитить культурные и природные памятники от напора цивилизации. «Ввиду того, что местная пресса, — писала она в газету «Речь» в 1909, — отказывается напечатать протест группы киевлян в С.-Петербурге против отдачи городской думой Царского сада под промышленную выставку, прошу поместить в Вашей уважаемой газете мой протест и возмущение против небывалого вандализма и варварства наших «отцов города». Царский сад, единственное украшение Киева, своеобразнейшее и красивейшее место, быть может, во всей Украине, решаются принести в жертву все той же «культуре», которая и без того уже поглотила так много красивого, ценного, нетронутого. Должны протестовать все те, кто еще ценит истинную природную, неискаженную культурой красоту. И, быть может, дружный общественный протест спасет сад» (ЦГАЛИ СССР. Ф. 1666. On. 1. Ед. хр. 940. Л. 130—131).

51 Речь идет о стихотворении Саши Черного «Городская сказка», в которой едва начавшийся роман филолога с медичкой прекратился из-за натуралистических подробностей учебного быта героини. Л. В. Бублик и А. Я. Шульгин обвенчались в середине июля 1912.

- 196 -

Все неудачи нашей земляческой группы не ослабили нитей, связывающих нас. Мы решили сняться все вместе. Приближалась весна 1910 года. Экзаменационная пора нисколько не мешала нашим частым встречам. Дни быстро нарастали. Светились вечера. Посветлели и ночи. Зори медленно таяли, и в этих зорях было столько печали. Это печаль весны, печаль молодости. Откуда она? Это зов куда-то в неведомую даль времен и пространств. В ней томление о небывалом счастье. В ней и предчувствие утрат. Эти зори отражались в Неве. Отражались они в каналах вместе с густыми тенями. Эти зори медленно таяли в окнах затихших, насторожившихся домов.

Мы уходили шумной толпой на острова, на «стрелку». Но смех наш, наши шутки внезапно обрывались. Мы смотрели в даль «лагуны»-взморья, где то парус манил порозовевшим белым крылом, то чайка, блистая над самой водой своими изогнутыми крыльями, тревожила ее сонную гладь. Наше созерцательное молчание сближало нас больше, чем споры и шутки. Мы садились в лодки, гребли, уходя в морскую даль, стесненную узкой полоской земли — берегов «Маркизовой лужи». Подъезжали к пустынным островам и рвали первые цветы и брызгали на них морской водой. И в неведомый час, вечерний ли, утренний ли, — поднимались мимо барок и судов — по Малой Неве, — к Тучкову мосту, к легендарному дворцу Бирона. И лишь лучи утренней звезды побеждали сияние неугасавшей зари на нежно-сиреневом небе.

В тот год мы увидели впервые

Первый взлет аэроплана

В пустыню неизвестных сфер52.

Мы прочли в газетах, что французский пилот Лемонье совершит свой полет. Это было еще осенью. Не помню, где это было. Мы поехали за город, до какой-то станции. Был серый день. Небо хмурилось. Странная машина, похожая на гигантскую стрекозу, шумела, прыгала на земле, но не было у нее сил взлететь. Многие в толпе злорадствовали. Почему? Мы уехали разочарованные. Была ли мысль: все эти разговоры о завоевании воздуха — пустяки, все в мире остается по-старому? Вековая мечта остается мечтой. И вспоминался мне Икар — рельеф на Кампанилле Джотто во Флоренции, крылатый Икар. Но вот пришла весна, и мы спешили на Коломяжский ипподром. Здесь было все по-иному, начиная с сияющего весеннего неба. Не толпа — хмурая и нестройная у опушки рощицы осин — ждала чуда. Здесь, на ипподроме, в светлых одеждах праздничные толпы разместились на его трибунах. Напряжение было радостное. Все были уверены в успехе гения человеческого, в своей причастности ему. И вот чудо свершилось. Легкая птица, машина, направляемая волей человека, оторвалась от земли и плавно с жужжанием понеслась над трибунами все выше и выше. Чудо свершилось. Мы словно вступили в мир третьего измерения, покидая плоскую землю двух измерений. Шум

 


52 Ст. 67—68 из первой главы поэмы Блока «Возмездие». У Блока: «И первый взлет...».

- 197 -

пропеллера сливался с бешеными аплодисментами тысяч петербуржцев. А между тем в лазоревом небе, сияя в косых лучах вечернего солнца, высоко-высоко над нами кружилась белая птица, воплощавшая вековую мечту. Это начало новой эры. А мы говорили теперь: ближе к революции мир будет катастрофически меняться... Так заканчивался мой первый студенческий год.

Весной [того же года] приехал на гастроли Художественный театр. Еще Великим Постом у Александрийского театра сутками стояла очередь за билетами. Стояли и мои киевляне. Ночью жгли костры. Пели вокруг них, водили хороводы. Бегали греться в «Квисисану» (ресторан-автомат: стакан глинтвейна—20 копеек). Смеясь, говорили, согретые горячим напитком: «Mens sana in «Quisisano»!»*. Ждали как светлого праздника приезда Художественного театра. Помню первый спектакль «Вишневого сада». Это была Пасхальная неделя. У заутрени были в Исаакии — ярко пылали факелы в руках чугунных ангелов по углам собора. Толпы народа на площади, на набережной, на Невском — тихая весенняя ночь — еще в сумраке (это была ночь на 10 апреля ст. ст.) — освещалась тысячами огоньков восковых свечей. В Пасхальный день я с Таней съездил на могилу В. Ф. Комиссаржевской в Александро-Невскую лавру. Оттуда мы проехали прямо в театр с веточками березы, с темными, чуть распустившимися клейкими листочками.

Помню этот «Вишневый сад» с птичьим гомоном. Помню уставшую, уснувшую в кресле Аню и вечного студента — Петю Трофимова, подошедшего к Ане на цыпочках. И его нежные слова: «Солнышко мое! весна моя!» В этой пьесе мне прозвучала мелодия нашей жизни — прощание с Вишневым садом для встречи со светлым будущим, с новою прекрасною жизнью, v зарю которой мы готовились встретить. Бем с растроганным лицом подошел к нам и сказал: «По-хорошему играют». Греческая трагедия давала катарсис. Художественный театр в те годы его расцвета без трагедии, без гроз и бурь приносил очищение.

С осени возобновилась борьба внутри землячества. Явилась новая оппозиция, и не из членов свергнутого нами старого бюро. Оппозиционеры были молодые люди во главе со Шпигелем и Мирским, которые не имели никакой программы. Они стали в студенческой газете упрекать наше бюро в семи смертных грехах. Когда Даня сказал Мирскому, которого он знал по Киеву: «Зачем вы клевещете?», — Мерзкий (как мы его прозвали) ответил: «Я готовлю себя в журналисты. И мое правило такое: обливай помоями, что-нибудь прилипнет». Оппозиция эта успеха не имела. В новое бюро вошли наши кандидаты. Вошел в него с этого года и я. Наш кружок не расширился. Мы по-прежнему встречались часто и делились новыми книгами, новыми мыслями.

 

 


* В «Квисисане»—здоровый дух (лат.).

- 198 -

Год этот был полон волнений. Об организованной нашим землячеством поездке его делегатов на похороны Толстого я упомянул в другом месте. В студенческой среде шли аресты. И хотя никто из нас не был партийным, но все были участниками в той или другой форме «студенческой революции». Дни шли в ожидании все новых событий. В разгаре волнений — масленица 1911 года. В университете забастовка, но студенты посещают его для сходок, для обструкций. Многие говорили: «Надо разъехаться, штрейкбрехеров надолго не хватит. Наши сходки и обструкции только подогревают их пыл. «По домам!» — вот лозунг». И мы собрались разъехаться.

Хотелось на прощание, по старинке, весело проводить масленицу. Было решено нанять вейки и ехать на острова. Вейки эти появлялись в Петербурге только в дни масленицы. С понедельника на улицах и площадях столицы — низкие сани с одной лошадкой, дуга — с разноцветными лентами. Чухны в финке на вопрос: «Сколько возьмешь?» — отвечали всегда стандартно: «Рицать копек». Едет ли вейка 5 минут, едет ли 45 минут — цена одна: «Рицать копек». Платят за то, чтобы он тронулся с места.

Мы решили просить «чухонцев» доверить нам свои вейки (конечно, под залог) и ехать одним. Мы расселись так: Саша со своей Бублик, Борис с Т. Б. Букреевой, Левко с Валей Табунщиковой, Ян с Корчак-Чепурковской, я с Таней (остальных не" запомнил).

На Елагином острове, пользуясь отсутствием чухонцев, мы устроили бега. Мы вихрем неслись к Стрелке, обгоняя друг друга. Вечер был тих, а хотелось метели. Лишь легкий снежок звездочками сиял в свете редких электрических шаров, попадавшихся нам на пути. Внезапно, у самой Стрелки, на повороте выскочили встречные сани, не вейка, а запряженные парой рысаков. Еще секунда — и рысаки наскочили на мчавшуюся впереди вейку, которой правил Борис.

Фуражка его взлетела вверх и упала в снег. А он сам вывалился из саней и схватился за шею. На руке его показалась кровь. Он только бормотал: «Шапка, шапка!» «Боря, что с тобой?» — с криком бросилась к нему его спутница. Татьяна Борисовна всегда называла его по имени и отчеству, как это было принято в нашей среде, и говорила ему «вы». Удар дышлом казался очень опасен. Могла пострадать сонная артерия. Кровь остановили и шею перевязали белым шарфом... Назад ехали шагом. Чухонцы подозрительно посматривали при расплате с нами на своих тяжело дышавших лошадей.

После этого катания я слег в жару. Борис также был прикован к кровати. В наше отсутствие полиция захватила в коридоре несколько сот студентов. Все они были переписаны и исключены (правда, временно).

 

 

* * *

- 199 -

В истории нашего землячества крупную роль сыграл Даня Лурье, поступивший в экзотический Психоневрологический институт53. Я уже не был с ним так близок, как в «№ 37-ом» хотя продолжал его горячо любить. Меня отчуждал его мистический анархизм (не в том смысле, как этот термин употреблял Г. И. Чулков). Даня хотел взрывать все существующие формы быта, разрушать всякий лад, его влекло к какому-то хаосу.

О, страшных песен сих не пой,

Под ними хаос шевелится.

Но Даня любил слушать эти страшные песни, «про хаос древний, про родимый». Я еще любил бродить с ним по Петербургу. Мы беседовали о царстве духа, о торжестве его над плотью. О преображении человечества духовном после революции социальной. <...> Все так же он говорил, раскачиваясь и встряхивая головой. Но в нем я ощущал нарастание какого-то беспокойства.

Мы бродили в сумерки, когда зажигались фонари, останавливались на горбатых мостах над каналами. Мы искали, правда безуспешно, уголки Достоевского.

Но меня все более начинала пугать в Дане какая-то струя темного мистицизма. Он собирал сведения о домах, в которых «пошаливают духи», о квартирах с привидениями. Этот темный мистицизм повлек его в далекое путешествие, в Индию. Денег у Дани не было, он поступил работать на пароход. Вернулся Даня полный рассказов об этой стране классического мистицизма. Вместе с тем он вернулся с еще большей ненавистью к капитализму империализму. О поведении англичан в Индии он говорил, задыхаясь от негодования. Теперь ждал уже не русской революции, а мировой. И русскую он считал ее началом. В землячестве Даня сблизился с нашими девушками. Его пламенная натура, его туманные мечты об обновлении духа, его ненависть к мещанству и пылкая революционность производили на наших девушек большое впечатление. Он ходил с ними гулять осенью на Острова. Под ногами шуршали опавшие листья. И Даня говорил о бесконечных возможностях развития духа. Он подарил им маленьких зеленых скарабеев. Этот пылкий интерес к Дане наших девушек был очень не по душе киевскому триумвирату.

На масленице 1911 г.54 неожиданно разрядилась сгустившаяся атмосфера. Мы вновь поехали на вейках куда-то далеко, к Шувалову или Юккам, уже не помню. Ехали мы не по двое, наняли широкие сани, запряженные парой лошадей. Таких саней было двое. После города быстрая езда в потемневших снежных полях, под хмурым зимним небом, уносила нас куда-то далеко от всего привычного. На возвратном пути кто-то предложил ехать на Острова, на ледяные горы. И вот неожиданно запротестовал наш триумвират, запротестовал пылко, запальчиво. Они — враги всего иррационального, они против иррационального веселья. Я не понял значения их протеста. Меня он удивил и огорчил. Я присоединил-

 


53 Согласно Уставу, утвержденному 9 июня 1907, Психоневрологический институт (ПНИ) был «ученым и высшим учебным заведением, имеющим целью разработку и распространение знаний в области психологии и неврологии». Наряду с естественно-научными, психологическими и медицинскими дисциплинами, в нем широко изучались философия, история и языкознание. Здесь преподавали К. М. Аггеев, В. А. Бутенко, С. А. Венгеров, М. Д. Приселков, М. А. Рейснер, П. А. Сорокин, В. Н. Сперанский, М. Р. Фасмер и мн. др. выдающиеся ученые. Президентом Совета ПНИ был В. М. Бехтерев. ПНИ, хотя и относился к ведомству Министерства народного просвещения, но содержался на частные средства (позднее—в 1916 — на базе ПНИ был образован Петроградский частный университет). Прием в ПНИ не был ограничен ни полом, ни вероисповеданием, ни типом полученного среднего образования (трехпроцентная норма для иудеев была введена только в 1916, тогда же его выпускники получили возможность уравняться в правах с выпускниками государственных вузов, но после революции ПНИ прекратил свое существование).

54 Н. П. ошибается в датировке. Скорее всего, описанные события происходили весной 1913 или 1914: Т. Б. и Б. Н. Толпыго обвенчались осенью 1912, а в апреле 1913 Д. С. Лурье обращался к своему учебному начальству за удостоверением о командировании его с научной целью в Индию.

- 200 -

ся к тем, кто поехал с Даней и девушками на ледяные горы. Катанье было веселое, молодое, удалое, с песнями, шутками, криком.

И вот наш кружок распался на рационалистов и иррационалистов. Недели две спустя мы собрались у Толпыги. К этому времени Борис и Татьяна Борисовна повенчались. Жили они в двух комнатах. Все весело играли в шарады, все, кроме триумвиров. Они отделились от нас, сидели втроем и о чем-то тихо беседовали. Таня обратила внимание на их позы и лица, в них было что-то очень дружественное и печальное.

Игра кончилась. Все сели за стол, этот раз с вином. Когда наполнились рюмки, Даня внезапно поднялся и, протянув рюмку через стол, обратился к Лиле Бублик: «Давайте выпьем брудершафт». Голос его дрожал. Но в этом голосе звучал вызов. Уже перед тем триумвиры хмуро посмотрели на него. В беседах Дани с девушками выработался какой-то особый язык: не в том смысле, что они произносили придуманные ими слова, но смысл их речей был другим непонятен. В них какую-то роль играл скарабей. И мы все поняли, что Данины слова были вызовом не только нашим рационалистам — «врагам иррационального веселья», но и всему стилю нашего кружка. Не только в нашем кружке, но вообще в студенческой массе тех лет принято было говорить друг другу «вы» и называть по имени и отчеству. «Ты» — имело особое значение, исключительной близости. Переход на «ты» был значительным событием в истории личных отношений. В нем была особая волнующая прелесть. Она очень дорого ценилась. Что же касается нашего «вы», то мы видели в нем благородную сдержанность.

Вот почему слова Дани произвели впечатление разорвавшейся бомбы. Даня мог быть доволен. Создалось особое напряженное молчание, напоминавшее сцены в духе любимого им Достоевского. «Какой-то надрыв в зале». Я помню смущенное лицо Лили. Она слегка побледнела и сказала тихо: «Давайте, выпьем на брудершафт». Белокренец сияла. Она торжествовала победу. Это был удар рационалистам. Лицо Толпыги было холодно. Левко, вскинув руками, как-то съехал со стула. Глаза Саши горели мрачным огнем.

После этого вечера наш земляческий круг уже не собирался широкой компанией, а Даня совсем отошел от него.

Даню ждал страшный удар, погубивший его. В своем институте он подружился с девушкой, которая привлекла его интерес не только своей незаурядной внешностью, но и какой-то таинственностью, которой она была окружена. Он ощущал в ней какие-то бездны, которые всегда влекли его. Таинственность раскрылась самым потрясающим образом. Эта девушка в погоне за «исключительными переживаниями» пошла служить в охранное отделение и была разоблачена.

Удар для Дани был так силен, что он уже оправиться не мог. В Киеве его вновь потянуло к нашему «№ 37-му». Екатерина

 

- 201 -

Михайловна с большой чуткостью подошла к нему и сумела отогреть его. Даня, к огорченью Ники, стал сближаться с нашей «Раутенделейн» — солнечной Мэкусей. Даня светлел возле нее, становился прежним, каким я знал его в 1907 г.

Но темная сила победила. Однажды он пришел в таком виде, что испугал Екатерину Михайловну. Он упорно молчал, но Екатерина Михайловна сумела заставить его говорить. И он рассказал, что погибшая девушка явилась к нему и манила его идти за ней, вывела на балкон и исчезла. И Даня едва удержался, чтобы не броситься вниз с балкона. Через несколько дней Данин отец нашел его мертвым в кровати. Даня отравился. Сколько сил нераскрытых, сколько надежд он унес с собой. Это была жертва «достоевщины». Те духовные высоты, те душевные глубины, которые сумел вложить в свое творчество Достоевский, не помогли Дане выйти на свой путь. Но болезненная, темная стихия, которая была сродни этому русскому гению, закружила и погубила Даню. Я часто думал, вспоминая своего погибшего друга, что было бы с ним, доживи он до 1917 года. Спасла бы его революция? На каких баррикадах он бы оказался? Я говорил об этом с Никой. Мы оба тогда думали, что он был бы на самых крайних позициях, где-нибудь в Кронштадте лета 1917 года. А потом? На это у нас не было ответа55.

 

* * *

Намеченная нами культурная работа в землячестве потекла по другому руслу. Таня начала с увлечением работать с учительницей Богдановой в воскресной школе в предместьях города. Вслед за ней и я решился начать курс лекций по русской истории рабочим Обуховского завода. Когда я вошел в аудиторию, меня поразил облик моих слушателей. Образ рабочего был у меня связан с мастеровыми, здесь же передо мною сидели одетые в пиджаки, с воротничками, очень серьезные молодые люди, среди которых несколько пожилых, с седоватыми усами. Хорошие лица, энергичные, с пытливым выражением. Я был очень смущен. Начать работу со взрослой, совершенно неведомой аудиторией — для этого требовалась уверенность в своих силах и смелость, которой у меня не было. Я был очень застенчив, даже робок. Но сознание, что я должен начать свою культурно-просветительную работу, к которой чувствовал призвание, в которой видел дело своей жизни, считал своим долгом, — победило. «Теперь или никогда», — твердил я себе. И странное дело: едва я начал — страх прошел. Я читал с увлечением. Сочувственное внимание аудитории придало мне бодрости, и я чувствовал, что прочел хорошо. После лекции рабочие окружили меня и долго беседовали со мною, словно прощупывали своего нового лектора. Читал я совершенно свободно. Как будто не было Третьего отделения. Я не был марксистом. Но я знаю, что и мои товарищи-марксисты читали с такой же

 


55 Изложенная Н. П. версия судьбы Д. С. Лурье может быть дополнена и уточнена по сохранившимся документам. Поступив в 1910 в Психоневрологический институт, он проучился там на естественном факультете до весны 1912, когда был отчислен. Восстановившись осенью 1913, Лурье вскоре перевелся на юридический факультет. Его пребывание в институте было оплачено по весну 1916. Этот период был отмечен такими вехами: кратковременный арест в январе 1913, по политическому обвинению (статья 21 Положения о Государственной охране), поездка в Индию весной — летом 1913, служба с октября 1914 по сентябрь 1915 в перевязочно-продовольственном отряде Красного Креста, базировавшемся в Киеве (ЦГИА Ленинграда. Ф. 115. On. 2. Ед. хр. 5759 и 5780).

- 202 -

свободой. Лекции мои были прерваны отъездом за границу. Почему я к ним не вернулся по возвращении на родину? Мне помешал Эрмитажный кружок.