- 188 -

Дастархан

 

Это было в мае 1955 года, еще до того, как я пошел в Историческую библиотеку читать стенограммы процесса.

Первый месяц моей свободной жизни. Я хотел наслаждаться свободой больше и больше. Я не знал, что нельзя быть более счастливым, если ты счастлив. Это несчастью предела нет.

Мой старший друг, инженер-самоучка, известный мотоциклетный механик и тренер Матвей Григорьевич Гинцбург, приютил меня в своих двух комнатках в полусгнившем деревянном флигеле на Большой Серпуховской улице. Когда-то мальчишкой-ремесленником я приходил к нему в этот флигель перенимать поразительный опыт автомеханика. Я звал его дядей Митей. Дядей Митей звали его и многие спортсмены-мотоциклисты, которых он тренировал, готовил их машины к рекордам.

Те уроки автодела запомнились на всю жизнь. Я уже писал, что в лагере я остался жив отчасти потому, что прошел там трудные испытания на звание автослесаря и попал в бригаду ремонтников. О Матвее Григорьевиче Гинцбурге я писал однажды в журнале «Здоровье», потому что это, кажется, единственный в мире человек, после перелома позвоночника и постигшего его с девятнадцати лет на всю жизнь паралича нижней половины тела и ног, смогший стать крупнейшим специалистом в избранной им области техники, до сорока лет зарабатывать себе на жизнь слесарным трудом, потом написать несколько великолепных книг о мотоциклах, а попутно заниматься спортом, выступать вместе с Яроном в оперетте и быть бойцом истребительного батальона во время Великой Отечественной войны.

Неудивительно, что для меня он был не только учителем автодела. Он никогда не разговаривал о постороннем во время работы. Но, вытерев руки, он разламывал добытый трудом кусок военного хлеба, протягивал мне мою честно заработанную долю и начинал философствовать. По складу ума он был парадоксалист-скептик. Шопенгауэр, Ницше, Ренар, Стерн и Анатоль Франс. Он со смехом цитировал их, а я слушал открыв рот.

Старшие друзья по лагерю, любившие меня, и не подозревали, какую тренировку моему мозгу давал прежде них Матвей Григорьевич. Это он заставил меня прочесть «Боги жаждут», книгу, перевернувшую мои подростковые представления о жизни и истории. Тогда, году в сорок первом, я

 

- 189 -

отождествлял своего отца с Эваристом Гамденом, а сам возмечтал быть похожим на Бротто-дез Илетта.

Вот и сейчас, собираясь рассказать совсем другую историю, я вспомнил Эвариста Гамлена и опять стал сравнивать его с моим отцом.

Нет, нет, все иначе. И теперь я чаще вспоминаю слова Энгельса: «Люди, хвалившиеся тем, что сделали революцию, всегда убеждались на другой день, что они не знали, что делали,— что сделанная революция совсем не похожа на ту, которую они хотели сделать. Это то, что Гегель называл иронией истории...» Я понимаю и другое: даже убедившись, что детище обмануло надежды, что ребенок проявляет людоедские наклонности, что он вполне готов сожрать и своих родителей, все равно нельзя отбежать в сторону. (Кстати, часто говорят, что революции поедают своих детей. Не вернее ли говорить о том, что революции поедают своих родителей?) Даже в этом случае разве можно отскочить в сторону, умыть руки, не захотеть повлиять, помочь, помешать, понимая всю степень своей личной ответственности за сделанное?

Я сужу отца.

И все-таки я знаю точно — он был лучше, чем я, много лучше.

Было бы странно, если бы отец мог рассчитать все те повороты истории, которые происходили в России, начиная, скажем, хотя бы с 1921 года, и которые весьма своеобразно преломлялись на периферии. Предусмотреть это не мог никто, тем более молодой узбекский революционер, озабоченный прежде всего делами своего народа.

Эту главу я писал в 1966 году в больнице города Намангана, города, где мой отец в 1919 году организовал первые советские школы и первые партячейки. Вернемся, однако, к 1955-му.

 

Я сидел на оранжевом дерматиновом диванчике в квартире дяди Мити и слушал его парадоксы

Зазвонил телефон. С первой минуты стало ясно, что ошиблись номером, но Матвей Григорьевич отчаянно флиртовал с незнакомкой, галантно высказывался о ее голосе и назначил свидание на станции метро, где он сам никогда не был, потому что лишился ног за пять лет до пуска первой линии московской подземки.

— Я худой брюнет в толстых очках и зеленом костю-

 

- 190 -

ме,— говорил он, поглядывая на меня.— Ботинки я чищу редко... Хорошо. В левой руке я буду держать газету… Камка,— сказал он мне, положив трубку,— в пятницу в шесть часов, метро «Красные ворота», в левой руке держи газету. У нее очень приятный голос.

...Я сразу увидел ее, потому что опоздал минут на десять и она нетерпеливо и тревожно ходила по вестибюлю. Лет двадцати шести — двадцати восьми, в очках, в добротном летнем пальто. У меня не было условленной газеты, и я придумал, как выйти из положения.

— Вы не знаете, где здесь газетный киоск? Дело в том, что мне нужно купить газету, чтобы взять ее в левую руку.

Сочинив такую шикарную фразу, я не мог не произнести ее и подошел к женщине в очках. У нее было ватное лицо и жалостливое выражение светло-карих глаз за большими, не по лицу, очками.

— Ах, это вы!

У меня было всего пять рублей, ровно столько, сколько стоит один билет в кино. Поэтому я пригласил даму в Парк культуры и отдыха имени Горького. Рубль на метро туда, рубль на метро обратно, полтинник мне на дорогу, два пятьдесят на развлечения.

В парке мы ели эскимо, пили газированную воду и на Массовом поле слушали ансамбль цыган. Они пели песни о родине, о партии и цыганскую песню о Сталине. Это была последняя песня о Сталине, которую я слышал в публичном исполнении. (Потом пришлось бояться, что скоро эти песни услышу опять.)

Моя дама послушно ходила за мной и не противилась, когда я пытался увлечь ее в аллеи Нескучного сада, где, по моим довоенным воспоминаниям, должно быть темно и безлюдно. Но все изменилось с тех пор. Там было светло и людно, а возле каждой затененной скамеечки стояло по милиционеру. Нельзя сказать, чтобы я был этим огорчен, ибо она была моих лет, следовательно, стара, и тоже в очках. Я боялся, что наши очки стукнутся, когда я захочу ее поцеловать. Я проводил ее до дома, она сбегала к себе на третий этаж за «Беломором». Мы стояли во дворе и курили.

— Поцелуй меня,— сказал я ей от скуки.

— Какой вы странный,— сказала она.— Вы, наверно, очень хороший человек... Знаете, я хочу пригласить вас пойти со мной тридцатого. Вы свободны тридцатого?

Я не знал, свободен ли я тридцатого, и потому задумался. А она продолжала:

 

- 191 -

— Будет два года со дня смерти моего мужа. Я хочу позвать вас на кладбище, на его могилку.

Я растерялся. В то время я еще не собирался становиться писателем, даже не мечтал об этом, но почему-то боялся плагиата. Я четко помнил, что похожая ситуация описана Мопассаном, испытал чувство неловкости и, чтобы не отвечать «нет», спросил:

— А вы были замужем?

— Да,— сказала она.— Мы очень дружно жили

— Что же с ним случилось? — спросил я, опять уводя разговор в сторону.— Отчего он умер?

— Видите ли, он покончил самоубийством,— сказала она, и я понял, что она готова рассказывать мне всю свою жизнь.— Он был очень тяжелый человек, нервный, тяжелый человек. Но он меня очень любил. Он меня очень любил… Конечно, с ним было нелегко. Однажды... у нас была такая собачка, тойтерьер, может быть, знаете? И вот эта собачка нагадила у нас в спальне. И он взял и прямо в спальне ее повесил...

— Да...— сказал я.— А где он работал?

— Он был адъютантом Лаврентия Павловича Берия, - не без гордости сказала она.

Так я узнал, что один из адъютантов Берии покончил с собой 30 мая 1953 года, за несколько недель до ареста своего шефа. Говорят, в 1953 году на станции метро «Дзержинская» и в общественной уборной на площади было несколько самоубийств. Так ли это, я не знаю.

Мою случайную знакомую я больше не видел. Моего телефона она не знала, а сам я ей не звонил.

Сейчас, готовя рукопись к набору (неужто будет книга!), я еще раз думаю о том, что я не строил этот сюжет, что факты сами сбегались ко мне, когда я вовсе и не хотел их искать.