- 361 -

Глава 30

 

ЛАМПАДА ТЕПЛИТСЯ

 

Спустя несколько лет по выходе из Соловецкого концлагеря, я читал историю русской литературы в советских вузах. Тот, кто представляет себе эту работу хотя бы отдаленно напоминающей, не говорю уж о Московском Императорском университете даже пресловутой эпохи министерства Кассо, но и канувших в вечность времен Магницкого, горько ошибется.

Свободная человеческая мысль при Магницком была скована. И только. Но она не была подменена обязательной, преподанной лектору свыше ложью, целой системой извращений, ловких, детально-продумынных подтасовок, сложных, подчиненных единому плану построений.

Самое честное, что может делать советский лектор — четко и сухо излагать допущенные цензурой факты и относящиеся к ним положения советской марксистской критики, не крича порожденного социалистической подлостью ура и не раболепствуя перед фетишами гнуснейшего из времен.

О прочем — молчание.

Мысль студента не только замкнута, как это пытался, но не мог сделать Магницкий, она направлена по определенному пути. Сойти с него — значит, погибнуть

 

- 362 -

почти наверняка. Немногие находят в себе силы для этого подвига.

Однажды, когда я проходил по коридору института, меня догнал студент и молча пошел рядом, выжидая выхода из обычной во время перерыва толкучки. Так бывало часто, когда предвиделся внеочередной контроль райкома комсомола или спецотдела, НКВД. В этих случаях студенты всегда старались предупредить меня брошенной находу фразой. Я ждал ее и теперь, но оказалось иное.

— Прочтите, когда у вас будет время, — сунул он мне толстую тетрадь.

Конечно, стихи. Это тоже бывало часто и являлось очень тяжелым дополнением к и без того трудной, напряженной, глубоко тягостной, полной компромиссов с совестью работе.

Читать в немногие свободные часы топорно и пошло рифмованные переложения статей «Правды» мало радости, а еще меньше ее в составлении пустых и столь же пошлых рецензий с советом учиться у Пушкина и Маяковского... Но принять надо. Иначе — обида, возможен и донос.

На этот раз дело обстояло лучше: стихи оказались довольно грамотным технически и глубоко искренним подражанием Лермонтову. Эпиграфом к ним стояла его строчка:

«Я мало жил, я жил в плену»...

Мятежная тоска Лермонтова, томление одиночества, порывы к неведомым далям, скорбные предчувствия, нежная грусть созерцания — всё это было воспринято,

 

- 363 -

прочувствовано автором глубоко, юношески пламенно, чутко, и не его вина в том, что мощный гений ушедшего века подчинил своим формам душу подсоветского юноши.

Я решил не писать пустых слов, а, выбрав подходящий момент, поговорить с юным поэтом. Он был хорошим студентом, явно стремился не к получению диплома, а к знаниям, прочитывал не только требуемое программой, но старался, поскольку это было возможно, взять шире, глубже, даже прорваться в запретное.

Удобный момент подвернулся довольно скоро. Мы случайно встретились в библиотеке и остались одни в ее задней комнате. Заговорили о Лермонтове и вдруг...

— Поймите меня, Борис Николаевич, не советский я человек, не советский, — схватил меня за руку студент, — тяжело мне, ненавижу я всё, дышать нечем и... сам не знаю... чего хочу. Жить хочу!

Что мог я тогда ответить крику, воплю этой души, рвавшейся из плена? Что мог я предложить ей? Фиговый листок компромисса? Юность не приняла бы его. Мудрость углубления в себя, отрешения от окружающей гнуси? Восемнадцатилетнему, по праву своих сил рвущемуся в жизнь? Да и мог ли я говорить прямо, откровенно, без страха за себя и за него?

Самым честным было сказать:

— Никогда и никому не говорите того, что сказали сейчас.

— Да ведь я вам только...

— И мне тоже.

Студент поднял на меня свои лучистые, голубые, как васильки, широко открытые глаза, потом опустил их на тетрадь.

— Ну, а если в редакцию снести... как думаете, напечатают что-нибудь?

Я покачал головой.

 

- 364 -

— Не стоит. Только лишний раз тяжело вам станет.

— Почему? Напечатали же Никонова? Разве мои стихи много хуже?

— Не хуже, а много лучше. Но, вспомните, что писал Никонов?

— Да, конечно. Он колхоз восхвалял, а я так не могу. Вот, зарежьте меня на этом месте, всё равно не выйдет.

— И не надо, чтобы выходило. Никонов мне тоже свои стихи давал, целых три тетради. Все они одного вашего стихотворения не стоят. Но... берегите вашу ценность в себе, она вам пригодится... в этом поверьте мне!

Голубые лучистые глаза снова поднялись на меня.

— Когда?

Не знаю. Думаю, что всегда. Всю жизнь. Сегодня, завтра, послезавтра...

— Эх, не того мне хочется, не того... Не себе, а людям! Понимаете? Не в себя, а наружу!

Больше мы не разговаривали с ним наедине, но на лекциях я всегда видел эти большие, ясные, как лесные озера, устремленные на меня глаза.

— Когда же ты скажешь нам правду? — спрашивали они. — Вот это, самое главное, то, для чего нужно жить, стоить жить... хочется жить... Когда?

Встречая их лучи, мне становилось стыдно. И за себя и за... Россию.

В первые дни войны его, как и большую часть студентов старших курсов, призвали. Мы прощались, говорили пошлые, вязнувшие на зубах, мертвые, пустые, ненужные слова.

Потом я узнал, что он был убит в первых же боях. Избранный им эпиграф «я мало жил, я жил в плену» оказался пророческим.

 

- 365 -

* * *

Так близко, как с этим студентом, за всё время время моей педагогической и редакционной работы в Советском Союзе мне приходилось соприкасаться редко. Но попытки к такому сближению, стремление взять от моего опыта прожитой жизни то, что было скрыто от них, замкнуто, запретно, то, чего жадно требовали юные души, — было много, чаще всего они шли по руслу поэзии. Иногда она была лишь наивной маскировкой вопросов, давивших изнутри молодежь.

— Вот, у меня тут трех строчек не хватает, — протягивает мне вырванный из тетради листок студент. — Вы, наверно, помните. Память у вас замечательная... скажите, я запишу.

На листке Гумилев, Есенин (чаще всего появившийся лишь раз в печати и исчезнувший «Черный человек»), Ахматова... Реже М. Волошин. Эти листки бродили по рукам, переписывались друг у друга. Я видел целые тетради таких не запрещенных официально, но изъятых из обращения стихов. Попадались и ненапечатанные стихи, запрещенные, «Ответ Демьяну» и непристойные, колкие эпиграммы Есенина, рожденная еще в 1917 г. «Молитва офицера» и другие неизвестных мне авторов.

Такие же тетради в руках советской вузовской молодежи видели и многие мои коллеги, причем все мы сходились, отмечая одну характерную подробность: в конце 20-х и начале 30-х годов подобных тетрадей и листков не было совсем. Во второй половине 30-х годов их число стало быстро возрастать.

Собиратели стихов принадлежали обычно к поколениям, рожденным после 1917 г. или немного раньше его. Старшие — в советские вузы принимают до 40 лет —

 

- 366 -

как правило, таких стихов не собирали, за исключением редких единиц из семей старой интеллигенции. Тетради попадались даже и в старших классах средней школы, чаще у мальчиков, чем у девочек.

Будучи уже в эмиграции, мы услыхали еще об одном ярком и парадоксальном факте того же порядка: единственный сборник стихов А. Ахматовой, вышедших при Советах, был выпущен по приказу Сталина, вызванному просьбой его дочери Светланы. В литературных кругах Москвы он и ходил под кличкой «подарок Светлане». Светлана Джугашвили принадлежит к тому же поколению... Она тоже была советской студенткой, хотя и особо привилегированной академии. Но из той же академии вышел Климов.1

За год до войны в программу выпускного класса десятилетки и педагогического училища включили «Войну и мир».

Не подлежавшая оглашению инструкция требовала «заострить внимание учащихся на проявлениях героизма и патриотизма офицеров и солдат». Образ русского офицера впервые в советской школе получил право на положительную оценку. До того замалчивался даже подвиг Миронова, умело заслоненный великодушием Пугачева.

У профессоров и преподавателей развязались руки и языки. И не только у них, но и студенты заговорили своими, а не казенно-рецептурными словами.

В педагогическом институте, где я преподавал тогда, я затратил на «Войну и мир» два месяца, в педагогическом училище два с половиной. В общей библиотеке

 

 


1 Г. Климов — офицер РККА, перебежчик 1949 года, автор очерка «В Берлинском Кремле» («Посев», 1950 г.) и др. Яркий антимарксист. — Б. Ш.

- 367 -

этих учебных заведений был только один комплект этого произведения Л. Толстого, не запрещенного до тех пор, но... ограниченного для обращения.   

Я забрал все четыре тома себе и выдавал их после лекции строго в очередь на очень короткие сроки. Лучшие места мы читали в классе по моему личному экземпляру.

«Война и мир» открыла советскому студенчеству новый мир. До того это исключительное произведение Толстого читали немногие, и вряд ли сам Лев Николаевич мог предположить, что его эпопея-хроника станет в грядущих годах подлинной бомбой революции воспрянувшего Духа в умах и сердцах русской молодежи.

Читали ночами, собираясь в кружки. Рвали книгу друг у друга на час, на полчаса.

Синее, беспредельное небо над Аустерлицким полем открылось тем, кто видел в нем до того лишь советскую муть и копоть пятилеток. Нежным цветением отнятой у весны черемухи дохнул первый поцелуй Наташи... Непонятное, еще не осознанное, но влекущее, торжественное таинство духовного преображения призывало, к себе со смертного одра князя Андрея...

— В начале всего — Слово, и в Слове — Бог!

Окончив чтение и разбор «Войны и мира», я задал контрольную тему: юношам «Формы героизма по «Война и мир»; девушкам — «Формы любви по «Война и мир». Сначала студенты были озадачены, даже ошеломлены такой необычной для советской школы, еще недавно немыслимой «постановкой вопроса». Потом... потом, проверяя тетради, я впервые за всё подсоветское время услышал подлинные, звонкие, смелые и радостные голоса юности, прочел слова, найденные в сердцах, а не в передовицах «Комсомольской правды».

- 368 -

* * *

Вскоре я услышал их снова. Началась война, пришли немцы. Институт был закрыт. Я выпускал и редактировал первую и самую крупную из выходивших на Северном Кавказе свободных русских газет (цензура немцев касалась лишь военного материала). Бывшие студенты скоро нашли дорогу в редакцию. Статей приносили мало, но много писем, вопросов, требований... и, конечно, стихов!

Маски спали. Чары оборотня на короткий, только пятимесячный срок потеряли силу для нашего города. В наскоро оборудованных церквах говели, каялись, исповедывались и причащались. В редакцию несли письма. В большинстве спрашивали, в некоторых тоже исповедывались. Иногда не желали показывать свои лица, приносили, оставляли у входа и скрывались.

Требовали ответов на самые разнообразные вопросы, начиная от бытия Божьего и кончая правилами хорошего тона («стыдно ведь перед немцами, а мы не знаем»...) Во многом и каялись. Чаще всего в грехе вынужденной лжи и другим и себе самому.

И во всех этих письмах, вопросах, исповедях светилось вновь вспыхнувшее бледное пламя лампады последнего соловецкого схимника, пробудившейся и оживающей совести — неугасимой лампады Духа.

 

* * *

В областном южном городе, где я жил, ко времени прихода немцев осталась только одна церковь, кладбищенская, за полотном железной дороги. В нее приходили лишь те, кому или нечего уже было терять или по возрасту ничего не угрожало.

 

- 369 -

В течение первых двух недель по приходе немцев в городе открылось четыре церкви. К концу месяца во вновь образованной епархии было уже 16 церковных общин. Образовывались и еще, но не хватало священников. Резерв их, таившийся за бухгалтерскими конторками, у прилавков хлебных ларьков и даже в ассенизационном обозе, был исчерпан..

Все эти приходы возникали «снизу»: собиралась группа верующих, искали и находили священника, очищали обращенный в склад или клуб храм, украшали его сохраненными на чердаках и в подвалах иконами, освящали, подбирали хор... Прежних полуразрушенных церквей тоже не хватало. Приспосабливали под храмы опустевшие клубы и залы учреждений.

Репортеры нашей молодой газеты бывали на службах и давали о них заметки и очерки. В них единогласно отмечался наплыв молодежи. В общинах накоплялись полярности — старость и юность, средний возраст составлял меньшинство.

Что влекло молодежь в церковь, установить более чем трудно. Это был сложный комплекс чувств, в котором было и стремление к запретному прежде, было неизжитое национально-религиозное глубинное чувство, была и жажда подняться над уровнем повседневности — устремление духа ввысь, но было и простое любопытство, была и потребность в необходимых человеку зрелищное и музыке.

Молодежь охотно шла в хоры и прилежно училась церковным напевам и их словам. Ушедшие из жизни поэты-псалмопевцы, творцы проникновенных молитв и выспренних акафистов пробуждались и выходили из могил. Души боговдохновенных слов оживали.

Скоро в новых общинах начались крещения взрослых. Сначала крестились одиночки, потом группами. В большинстве это были девушки. Среди них нередко быв-

 

- 370 -

шие комсомолки. Некоторых я знал поверхностно по институту, одну из них ближе. Ее звали Таней К.

Семья Тани не была религиозной, и она, родившаяся в годы НЭП-а, никогда за всю свою двадцатилетнюю жизнь не была в церкви. О Боге дома не говорили ни за, ни против. Он был просто сам собой, без борений и надрывов вычеркнут из обихода мысли и чувства. В школе, в пионеротряде и позже на собраниях комсомола религию трактовали так, как указано в «учебнике» Ярославского, но говорили о ней только по обязанности, без положительного или отрицательного стимула в самих себе.

Представление о Творце мира и человека, вернее лишь мысль о Нем, пришли к Тане из прочитанных ею книг, наиболее ярко со страниц Тургенева.

— Почему Лиза Калитина в монастырь пошла? — остановила она меня, догнав в коридоре после лекции.

Именно в монастырь, а не заграницу куда-нибудь уехала или в Москву?

— По понятиям того времени, она совершила грех и пошла его искупать, — ответил я трафаретной фразой.

— Какой же грех? В чем он? И как искупать? Зачем? Что такое — искупать?— посыпались на меня ее страстные вопросы. Она говорила быстро и жадно, именно жадно хотела ответов. — Почему вы ничего не сказали об этом на лекции?

— Богословие не входит ни в нашу учебную систему, ни в мою компетенцию, — плоско отшутился я, чувствуя, что этой шуткой я бью по какой-то живой ране, но это был всё же самый мягкий и безболезненный из всех возможных ответов.

— И о «Живых мощах» ни слова нам не сказали! Даже не упомянули. Почему? — повторила она настойчиво, почти злобно.

 

- 371 -

— В программе их нет, а для работы вне программы нет времени у меня, — ответил я тоже почти со злобой. — Думаешь, не сказал бы иным студентам... а не вам, диаматовым комсомольцам! — добавил я мысленно.

Второй раз я говорил с нею в местном театре на представлении «Гамлета». Спектакль был средне-провинциальный, сам Гамлет — очень плох, а Офелию играла молодая свежая артистка. Играла трепетно и скромно; Офелия жила.

В одном из последних антрактов Таня подошла ко мне, и снова посыпались ее требовательные, упорные «почему». Ее что-то жгло внутри, что-то толкало. Куда? Этого она не знала сама.

— Почему она сошла с ума? Почему потонула? Почему Гамлет не поднял дворцовую революцию? Это было бы легко сделать.

— Ну, уж с этими вопросами вы лучше к Семену Степановичу обращайтесь, — отмахнулся я, назвав имя коллеги, читавшего европейскую литературу. — Он на Шекспире специализировался.

— Обращалась, — ответила Таня уныло, — он нам даже внекурсовой доклад сделал о Гамлете... Только опять ничего нужного не сказал. Эпоха и среда... отмирающий феодализм и наступление торгового капитала... Это мы и без него знали. Но что ж? Ведь не из-за торгового же капитала Офелия в реку бросилась? — добавила она с горькой усмешкой.

В комсомоле Таню считали стойкой в отношении комсомольского жупела — «бытового разложения», но склонной к «уклонизму» и даже к «бузе». Поступавшие сверху директивы она встречала или с подлинным энтузиазмом или с протестом, порою даже нескрываемым. Тогда ее приходилось «уламывать», «дорабатывать» и

 

- 372 -

даже «призывать к порядку» — тяжкий грех для правоверной комсомолки.

Репортер, дававший очерк о крещении Тани, с ней самой не говорил, а обратил главное внимание на церемонию, и присутствовавших на ней. О Тане он сказал лишь, что в момент крещения «глаза ее светились, и по лицу текли слезы»... Эти слова вряд ли были только риторическим украшением заметки. Я помню синие звезды вопрошающих глаз, устремленные на меня в коридоре института. Да, они могли светиться отблесками Неугасимой Лампады. Тень членского билета ВЛКСМ была не в силах закрыть от Тани ее лучистого сияния.