- 14 -

История вторая

Первая половина этого жаркого июльского дня вспоминается мне во всех подробностях.

Это был не просто выходной — обычный шестой день шестидневки, а еще и первый день отпуска. И это еще не все. Можно сказать, впервые в жизни я решил провести этот отпуск в кругу своей семьи, а не где-нибудь в санатории, как до того. Была снята дача под Сестрорецком — в Дубках, рядом с дачей ИТР нашей фабрики, так, чтобы бильярд и веселая компания сослуживцев сочетались с домашним уютом и общением с женой и подрастающим сынишкой. Я уже предвкушал, как сегодня же мы втроем пойдем купаться на реку Сестру.

Во-вторых, я впервые самостоятельно вел машину так далеко — за город. Меня просто распирала гордость. Я выжимал из "Форда" его максимальные девяносто пять и один за другим обгонял автомобили всех марок, включая новые горьковские "М-1". Впрочем, более грозные соперники, такие, как "Линкольн", мне в тот день не попадались.

И совсем уж радостное настроение было у меня по причине, с машиной не связанной. Я представлял себе, какой эффект произведет первое появление мое в Дубках с огромным красивым широкогрудым псом — помесью волка и овчарки. Цербер — так его звали, спокойно восседал, поглядывая в окно, на заднем сиденье.

И вообще я чувствовал себя как никогда сильным, уверенным в себе, одним словом — героем дня. Целый год нам пришлось управляться без директора, а план нам спустили увеличенным — уже с учетом окончания реконструкции. В тресте все ожидали, что мы этот план провалим, однако ошиблись. Москва даже не поверила. Приехала наркоматская комиссия, проверяла нас больше месяца, но ничего крамольного не нашла — отметила отдельные "традиционные" недостатки, без которых жизнь предприятия, увы, невозможна. Сразу после обсуждения выводов комиссии меня вызвали в наркомат и утвердили в должности директора. Представлял меня наш бывший директор Жукровский (по фабричному — Борисыч). Говорил он обо мне так, что никаких вопросов ни у кого не возникло, голосов против не было. Кстати сказать, начал он с упоминания о моих туркестанских подвигах и этим сразу настроил всех доброжелательно.

Жукровский был, во всяком случае — до поры до времени, моим добрым гением, поэтому я просто обязан, говоря о себе, сказать несколько слов и о нем. Продиректорствовал он восемь лет, хотя к прядильно-ткацкому делу до того никакого отношения не имел и вообще никакого производства не знал. Назначила его на крупнейшую по числу веретен фабрику ленинградского куста Москва, однако на типичного "красного директора" из малограмотных выдвиженцев он похож не был нисколь-

 

- 15 -

ко. Профессионал-революционер, за спиной которого были тюрьмы, ссылка в ненецкий край, годы эмиграции и комиссарство где-то в Сибири, фабрику воспринимал несколько странно. Для него это было не производственное предприятие, не механизм с железной логикой взаимосвязанных производств. Нет, он видел не участки и цеха, а абстрактный коллектив единомышленников — людей, собравшихся не заработка ради, а для претворения в жизнь великого социального эксперимента.

Жукровский был официально признан одним из организаторов стахановского движения в легкой промышленности. Ударницы-стахановки нашей фабрики всегда были на виду. Сам Борисыч красовался в президиуме на самых почетных активах и слетах передовиков.

Смешно теперь вспоминать, но я даже упрекал Борисыча в нелогичности. С одной стороны, считая труд делом чести, доблести и геройства, он добивался того, чтобы работницы перевыполняли нормы, обслуживали большее число станков и т.п., ценил людей, в первую очередь, по выполнению сменно-суточного задания. С другой — когда он выступал на отвлеченные темы, его не раз "заносило" и выходило, что стахановское движение в нынешнем виде — показуха и, нельзя, чтобы цифры заслоняли человека, что, по большому счету, главная цель нашего поколения — так воспитывать своих детей, чтобы из них получились сознательные, гармонически развитые строители светлого будущего.

- Как же сочетать, — спрашивал я, — придуманные капиталистами требования интенсификации труда и необходимость обеспечить советским женщинам свободное время на полноценную личную жизнь? И почему, это на самом деле даже лучшим стахановкам труд не в радость?

- Э, батенька, — сердился Борисыч, — не ловите на слове. Не путайте лозунги дня и задачи на перспективу, увязать их трудно и даже ЦК это не удается...

Очень многих на фабрике, не будем забывать — на девяносто процентов женской, он знал в лицо и по имени, каждой был готов помочь. Даже отъявленных лентяев и лентяек считал "просто недостаточно сознательными", не давал избавиться от них — требовал перевоспитывать. Любое начинание, направленное на улучшение быта, сразу же захватывало его, порождая неукротимую энергию. Благодаря ему у нас появилась передовая, с американским оборудованием, фабрика-кухня (потом она стала общерайонной). Наш пионерлагерь в Толмачеве считался лучшим в городе несколько лет.

Помню такой показательный штрих. Плохо в стране было с мясом. То ли ЦК, то ли Смольный, нашли выход — каждому предприятию спустили план по разведению кроликов. Так у всех ушастые дохли сотнями, а наша кроликоферма мясо таки давала, потому что занимался этим Борисыч.

Он был незаменим, когда требовалось что-то "выбить" для родного коллектива. Он говорил: "Вы изложите, что нужно и сколько, а остальное

 

- 16 -

— мое дело". Одинаково запросто он ходил к Кирову и Жданову, а уж в наркомате его встречали как родного, отказа быть не могло. Не случайно же мы первыми в тресте провели коренную реконструкцию производства — средства добывал Борисыч на самых верхах. Когда посмотреть обновленную фабрику приехал сам "всесоюзный староста" Калинин, он при всех назвал Жукровского своим старшим братом!

Вот смешная деталь. Когда мы узнали, что у нас будет гостем Калинин, я распорядился подкрасить парадные ворота и посыпать песком дорожку к заводоуправлению. И закатил же мне скандал Борисыч! Вот уж кто очковтирательства не терпел. Как-то Москва направила к нему, как одному из вождей общества политкаторжан, американскую журналистку, сочувствующую делу мирового пролетариата. Поскольку она просила принять ее в неофициальной обстановке — дома, Борисыч ее и принял, как обычно, в замасленном халате, из-под которого торчали кальсоны с завязками... Жил аскетом. Пошла, помню, мода: директора стали приглашать к себе стахановцев и поить их чаем в домашних условиях. Вот когда Борисыч взмолился: "Слушай, — говорит, — я не против, чай так чай! Но ведь я холостяк. Кроме пары жестяных кружек у меня посуды нет!" Пришлось срочно покупать сервиз (разумеется, на его деньги) и отрядить столовских работниц навести у него на кухне порядок.

Колоритный был мужик. Огромного роста, громкоголосый, краснолицый, с висящими белыми усами и абсолютно лысым черепом. Зимой ходил без шапки, в пальто нараспашку, каждое утро провожаемый мальчишками, которых щедро одаривал леденцами, бегал на Неву — купался в проруби, причем, как злословили некоторые, совершенно спокойно раздевался догола даже при появлении на горизонте любопытствующих женщин. Кстати сказать, многолетние попытки передовых работниц женить Борисыча успеха не имели. Возбуждали его только успехи мирового рабочего движения. Когда начались испанские события, он буквально заболел. В директорском кабинете появилась карта Испании. Происходящее где-нибудь под Теруэлем интересовало его гораздо больше, чем то, чем жили вверенные ему цеха. И дальше — больше. Он читал лекции о международном положении, о развале колониальной системы и происках империалистов, писал мемуары о встречах с лидерами рабочего движения, организовывал ячейки МОПРа. Даже выступления на низменные производственные темы начинал с международной обстановки. А оратор был великолепный. Однажды предложили ему выступить на районном активе по случаю октябрьской годовщины. Борисыч преспокойно вышел на трибуну, пару минут рылся в потертом клеенчатом портфеле, а потом, нисколько не смутившись, объявил, что поскольку тезисы свои найти не может, будет говорить по памяти и, может быть, немного не на тему. И говорил так, что заслужил аплодисменты зала, заслужить которые было далеко не просто.

 

- 17 -

Весь последний год он жил в Москве, организовывал доставку продуктов республиканской Испании, налаживал помощь заключенным революционерам в странах капитала. Раз в неделю он звонил на фабрику — расспрашивал о делах, а сегодня я вез полученную от него телеграмму на бланке "Правительственная": Борисыч поздравлял нас с выполнением заданий квартала, а лично начальника пожарной охраны (фамилию запамятовал!) с рождением двойни. Я знал, как все будут довольны.

Итак, проезжал я уже через Сестрорецк и в эти последние минуты пути прикидывал — показаться ли мне с Цербером сначала перед домашними или сразу поразить наповал фабричных, которые мои предварительные рассказы о будущем четвероногом великане слышали не один раз и потому относились к ним соответственно. Решил, что первым делом заеду домой и захвачу сына, чтобы он тоже был участником торжественной встречи.

И вот, во время этих моих приятных размышлений, на проезжую часть улицы выбежала откуда-то сбоку, из-за деревьев, женщина с большим рыжим чемоданом. Автостоп тогда распространения не имел, но было ясно, что она останавливает машину. Стройная, медноволосая, в ярком маркизетовом платье. Я затормозил и высунулся в правое окно, чтобы отчитать незнакомку. Нет, говорить грубости я, конечно, не собирался, но уже раскрыл рот, чтобы мягко, не без игривости, сообщить, что водитель я начинающий, так что шутить, показываясь неожиданно перед моей машиной, опасно для ее цветущей жизни...

Не успел я промямлить и половины, как понял, что где-то видел ее. Еще через секунду я уже был уверен, что видеть-то видел эту красивую, уверенную в себе даму, но видел только издали, пожалуй, на сцене. Раньше, чем я сообразил, кто это такая, я вспомнил ее голос!

Поясню, что наша фабрика, как и все крупные предприятия, имела постоянные места в ленинградских театрах, поэтому я, хотя и не считал себя настоящим театралом, уж ведущих-то исполнительниц знал. Ну, конечно же: она пела Сильву! Очевидно, ход мыслей отражался на моей самодовольной физиономии, потому что Сильва перехватила инициативу, быстро проговорив: "Да, да—я Кореневская, очень прошу вас: отвезите меня в Левашово!".

К этому моменту я уже хорошо вспомнил Кореневскую и даже еще какие-то ее роли, кроме Сильвы. Почему-то я начал путано объяснять, что Левашово в стороне, что ей проще всего поехать туда на поезде через Белоостров, который пойдет через какие-то полчаса — не больше, а тем временем сам, своими руками распахнул дверцу. Кореневская быстро села и привычно захлопнув дверь, приказала; "Скорее, как можно скорее!". А пока я разворачивался, совсем другим, глухим голосом добавила: "Как можно быстрее, я боюсь, что он застанет меня здесь, у дома, или на вокзале..."

 

- 18 -

Я помчался в обратную сторону, украдкой посматривая на свою пассажирку. Как она ни старалась держаться уверенно, я видел красные заплаканные глаза, некрасиво опухшее лицо без следов помады и пудры, наспех уложенные волосы. Одним словом — ничего общего с королевским блеском примадонны!

Она, должно быть, продолжала читать мои мысли, потому что опередила вопросы, вертевшиеся на языке, сказав: "Прошу — ни о чем не спрашивайте. Да вы и слишком молоды, чтобы понять. Я — виновата одна. Я не могу снова рассчитывать на его великодушие. И это все".

Я порывался что-то сказать, наверное, уже не спрашивать, а успокаивать, так мне было жалко ее, но она только коснулась двумя пальцами моей руки, лежащей на руле, и я замолчал. Она назвала левашовский адрес и больше не сказала ни слова.

В конце концов я отыскал нужный дом. Вынес ее неожиданно оказавшийся довольно тяжелым фибровый чемодан и постоял минуту-другую, глядя, как Кореневская обнимает вышедшую на крыльцо пожилую женщину, лицо которой тоже показалось мне знакомым. Обе плакали. Только сейчас я увидел в руке Кореневской телеграмму — она показывала ее пожилой...

Я сел в машину и обратил внимание на то, что пес заинтересованно и с полным, казалось, пониманием следит за происходящим. Кажется, он даже вздохнул, сопереживая.

Минут через сорок мы с ним опять оказались в Сестрорецке и снова проезжали по тем же самым пыльным улочкам. Когда мы приблизились к тому месту, где появилась из-за деревьев Кореневская, я легкомысленно подумал: "Ну уж теперь-то проедем без приключений!".

Что за наваждение? Из-за тех же самых деревьев выскочил на дорогу с поднятой повелительно рукой высокий военный. Он решительно шагнул навстречу затормозившему "Форду". Голос у него был жесткий, уверенный: "Моя машина вышла из строя, а необходимо срочно вернуться в Ленинград — мы с женой разминулись. Прошу вас — подкиньте до вокзала, иначе я не успею на ближайший поезд..."

Мы с Цербером уставились на него. Типичный военный в чинах — на петлицах два ромба. Сухощавое породистое лицо волевого, знающего себе цену человека. Видимо, ранен: левая рука на черной повязке. Правой уверенно открывает дверцу и, не ожидая приглашения, садится.

Я сразу понял, что это муж Кореневской и всю недолгую дорогу до вокзала мучался — сказать или нет, куда она уехала? Будет это благо или подлость? Имею ли я право так вмешиваться в чужие судьбы и выдать ее?

Только когда мы уже остановились у лестницы на платформу, я решился. Не очень-то выбирая выражения, выпалил: "Послушайте, я понимаю — не мое это дело, но все-таки скажу. Если ваша жена — артистка Коре-

 

- 19 -

невская, то поехала она не в Ленинград. Я только что отвез ее в Левашово. Она говорила, что виновата, что рассчитывать на ваше великодушие снова не может..."

И назвал левашовский адрес, который помню и сейчас, хотя перезабыл много из того, что следовало бы помнить: Вторая дачная, 17...

Военный снова откинулся на спинку кресла и с минуту сидел с закрытыми глазами, не проронив ни слова. Потом сказал: "Ты даже не понимаешь, что сделал для нас. Мы оба — оба — благодарны тебе. Спасибо! Я тебя найду, где бы ты ни был..."

Вышел из машины и смешался с шумной, яркой толпой.

Я никому об этих двух встречах не рассказывал, но про себя долго еще рассуждал: стоило ли лезть в чужие дела, и что будет — как себя вести, если я снова встречу Кореневскую здесь, в Сестрорецке?

Через несколько дней все курортные дамы с красочными деталями и фамилиями действующих лиц рассказывали историю любви знаменитой в Ленинграде актрисы и боевого командира, раненного во время "боев в энских условиях", которую едва не разрушил скоропалительный роман певицы с тенором-гастролером. Что с ними сталось? Говорили, что Кореневская бросила театр. Во всяком случае в Ленинграде она не пела.

Со временем в жизни моей начало происходить такое, что мимолетная встреча с Кореневской и, тем более — ее мужем, надолго забылась, хотя, как-то по инерции, я всегда, встретив афиши спектакля "Сильва", интересовался — кто поет заглавную партию?

Теперь кончу тем, с чего начал.

Через пару месяцев после первого и последнего в моей жизни семейного отпуска как-то совсем незаметно вернулся из столицы Жукровский. К этому времени он числился уже не за фабрикой, а за трестом, но когда я позвонил, начальство Борисыча сказало, что он у них не появлялся — болеет. Мы с секретарем парткома — его любимицей, стахановкой Евсеевой, в тот же день поехали к нему домой и были буквально потрясены.

Мы увидели совершенно другого, не знакомого нам человека — молчаливого, растерянного, раздавленного. Я уж не говорю — похудевшего и сгорбившегося.

Стол накрыла костлявая старуха. Оказалось — жена Жукровского. Она притащила бутылку "Московской", и наш непьющий Борисыч так оживился при ее виде, что мы с Евсеевой ужаснулись. Выпили. И все равно разговор не клеился. Борисыч и старался проявить интерес к фабричным делам, но видно было, что он уже очень далек от них.

Вышли мы с ним на лестницу — покурить, и только здесь он хоть что-то сказал: "На каторге царевой так плохо не было. Песенка моя спета. Кто был ничем — пропал совсем! Оказался никому абсолютно не нужен. Дру-

 

- 20 -

жил, оказывается, все не с теми, делал все не то, не понял ничего. Вам мешаю. Молокососы, которым я рекомендацию в партию давал, не здороваются. Поставили заниматься техникой — пропагандой передового опыта, а какой я в этом спец? Так что забудь Борисыча нынешнего, не спрашивай ни о чем. На фабрике девчатам скажи, что болен Борисыч, болен неизлечимо. Случись что — похороните, вдове поможете. Так что, прощай!".

Встречались мы, однако, еще не раз, но только на даче ИТР в Дубках, куда он приезжал теперь не шары гонять, а выпить, И каждая новая встреча была тягостнее предыдущей. Пили и не знали, о чем говорить. Да и о чем можно говорить, — так изменились времена и нравы за какие-то год-полтора. Пил он все больше, смотреть на него пьяного было страшно. Как избавительницу ждали его молчаливую жену, которую он слушался беспрекословно.

Иногда он появлялся в компании двух странных неразговорчивых молодчиков. На мой вопрос — кто такие? — ответил, что это приехавшие из области на курсы племянники жены — зоотехники. Оглянувшись — удостоверившись, что "родственников" поблизости не видно, на ухо мне добавил: "Из органов, следят днем и ночью. Как уйду — кто-то роется в бумагах. Вчера обнаружил, что у револьвера боек спилен. Позвонил в их управление — смеются, говорят — у вас мания преследования с царских времен..."

- Эх, посадят они нашего Борисыча, — подумалось мне. Но ошибся я кардинально: посадили меня.

И первое, что начали из меня выколачивать, это показания на него, который, как оказалось, был... руководителем подпольной организации правых. По личному указанию Троцкого, с которым когда-то был дружен, якобы планировал он развалить легкую промышленность, чтобы вызвать недовольство трудящихся внутренней политикой ВКП(б).

Услыхав такое, я чуть не рассмеялся. Подумал, что опровергнуть эту нелепость — проще простого, поскольку вся жизнь преданного революции человека прошла на виду, на людях. А уж я то и вовсе ни при чем, ибо со скрытой деятельностью Жукровского, если бы даже таковая была, ничего общего не имел. Однако из слов следователя Никиткина, бегло пересказывающего содержание какого-то отпечатанного на машинке документа, выяснилось, что обвиняют и меня самого. И во многом. Похолодев, я "узнал", что не только являлся правой рукой Жукровского по диверсионной работе, но кое-что придумывал и самостоятельно. Первый же конкретный пункт этого обвинения потряс меня настолько, что я перестал понимать остальное. Оказывается, под видом реконструкции я надстроил третий этаж главного корпуса и поставил там выписанные из Германии тяжелые высокооборотные станки вместо легких малооборотных

 

- 21 -

наших, чтобы от вибрации корпус рухнул... Были предъявлены и другие не менее страшные обвинения, в том числе и вовсе фантастические, вроде того, что я являюсь... японским шпионом, продававшим военные тайны.

- Да откуда я — штатский человек — мог знать эти тайны? — ошалело поинтересовался я.

- Подумай, вспомнишь — расскажешь... — добродушно посоветовал Никиткин.

Первый следователь мой оказался человеком далеко не примитивным. Тем страшнее было мое потрясение, когда я увидел, что он не верит ни одному слову из тех моих признаний во вредительской деятельности, которые заранее были составлены им и его начальством и которые требовалось мне только подписать. На первом же допросе Никиткин сформулировал свою позицию четко и ясно, и это делало бессмысленной какую бы то ни было защиту, любые доказательства невиновности. "Виноват ты или не виноват, — сказал он, — мне наплевать, хоть сто раз не виноват. Партия дала мне поручение, и я его, будь спокоен, выполню. Надо, чтобы ты подписал, и ты подпишешь. Упорствовать не советую, этим здесь никто ничего не доказал. Одна твоя подпись на бланке — и все мучения позади. И наоборот: чем дольше будешь все отрицать, тем длиннее будет список твоих мерзких деяний".

Увидев, что смысл последней фразы до меня даже не доходит, популярно растолковал:

- На тебя будут давать показания другие, которые умнее. Да, они тебя знать не знали, но — подпишут. Из страха. А кое-кто — от большого ума. Думают, что на суде смогут отказаться от показаний! Идиотизм. Ведь суд — это, именем партии, органы. Если хочешь, для тебя — это я.

Вот после такого "доверительного" разговора я готов был плакать от сознания полного своего бессилия.

А в один далеко не прекрасный день этот "верный сын партии" долго не начинал допрос, лениво перебирая какие-то бумаги, а потом как-то совершенно буднично, равнодушно объявил:

- Жукровский-то твой помер. Разрыв сердца. Пил много. Для него-то сие, думаю, к лучшему, а тебе все равно — на десять лет давно хватает, так что придется самому быть вождем нашей (именно так и сказал — нашей!) организации правых. Как-никак, ты ведь был его замом.

Два года тянулось следствие да, на счастье мое, — и переследствие. Дали мне вместо расстрела всего пять лет. На самом деле обернулись эти пять лет семнадцатью годами мучений, но тогда, выслушивая скороговоркой зачитанный приговор Особого Совещания — работал конвейер, двадцать минут на осуждаемого, — я этого еще представить не мог, и был едва ли не счастлив.