- 90 -

Факультет профессора Шварца

Самой видной фигурой из сидевших в нашей камере был Соломон Семенович Шварц. Или иначе — профессор.

Это был добродушный разговорчивый остроумный старичок, внешне напоминавший недоброй памяти Льва Бронштейна-Троцкого, но, в отличие от последнего, никогда не выступавший в роли пламенного оратора и, тем более — вождя. Одно слово — теоретик, типичный профессор, только профессор мирового уровня, получивший образование в Париже и Лондоне на деньги нескольких одесских торговцев, сложившихся, чтобы помочь талантливому парню. Уверен, только национальность помешала ему еще до Октября достичь академических высот. Так или иначе, в 30-е годы он мирно преподавал историю права в МГУ. Поначалу мирно, но затем его преподавание стало мешать воспитанию юристов, нужных советской власти, а так как Шварц оказался излишне принципиальным и тонких намеков не понимал, сочли полезным его от молодежи изолировать — поместили в тюрьму, но почему-то не в "родной" Москве, а в Ленинграде.

Никак не могу сообразить — сколько же ему было лет? Наверное, немного за 60, во всяком случае, нам, более или менее молодым, он казался старцем. Близких у него не было. Иллюзий — надежды, что вот-вот освободят, он не питал, и казалось, о будущем решил не думать. Тем не менее, очень заботился о здоровье. Педантично делал зарядку — приседания и отжимания по счету, наслаждался получасовой прогулкой по заплеванному дворику, как никто из нас; даже тюремная пища была способна вызвать у него что-то вроде восхищения.

Периодически от профессора добивались признания его авторитетом непонятных посторонним юридических нюансов. Он писал и редактировал какие-то справки, объяснительные записки, временами его увозили для консультаций с менее принципиальными, зато удачливыми профессорами.

Как мне кажется, даже постоянного следователя у Шварца не было, на допросы его не вызывали. Самого его, как говорится, никто и пальцем не трогал, но он, святая душа, мучился и переживал за других — за всех нас. Ведь лично он — профессор Шварц — невольно оказался одним из со-

 

- 91 -

здателей той страшной махины, которая теперь коверкала судьбы...

Здесь, в камере, профессор встретился с Яном Згурским — давним знакомым. Более дружную пару представить трудно. В первый же день они, так сказать, пожертвовали многим, чтобы стать соседями по нарам. И не казалось комичным, когда они "прогуливались" по тесной камере под ручку.

Надо подчеркнуть одно важное обстоятельство. Эти старые партийцы гораздо лучше всех остальных, сидящих в 113-й, представляли, что происходит — видели размах террора, знали в лицо некоторых его организаторов и ведущих исполнителей. Во всяком случае, уж богов-то для них не было. Вполголоса беседуя между собой, они довольно часто издевались над личными качествами "фанфарона Гриши" (Зиновьев) или "гиганта мысли" (Ягода), хотя, конечно, никак не одобряли нелепой и жестокой расправы над ними; без всякого почтения говорили о Ежове, Жданове и некоторых других деятелях ЦК, хохотали, вспоминая радековские анекдоты. Однако никогда не позволяли себе открытых высказываний, которые можно было бы расценить как антисоветские, антисталинские. Ведь любые подобные выступления, невольными свидетелями которых были бы тридцать сокамерников, только осложняли бы положение подследственных. "Да, похоже — прошли времена, когда в силу права можно было верить!" — таков был, пожалуй, максимальный уровень громкого осуждения того, что происходит. Что же касается не общих оценок, опасных и, по существу, бесполезных, а частных, конкретных следственных дел, то можно сказать уверенно: Шварц был всеобщим консультантом, рано или поздно каждый из нас подходил к профессору пошептаться — поделиться сомнениями, спросить совета.

Расскажу о двух врезавшихся в память историях.

Две-три недели подряд мы имели неожиданное, и если рассуждать теоретически, даже полезное даровое развлечение. А сама камера блистала невероятной для переполненного тюремного помещения чистотой, поскольку все это время убирал ее один и тот же человек, не просто привыкший к черной работе, но делающий любую — даже самую грязную — работу старательно и любовно. Короче говоря, вместо очередников-интеллигентов, у которых руки растут неизвестно откуда, убирал камеру единственный представитель правящего рабочего класса (сказано с некоторой натяжкой) — пожилой кровельщик Лутс. Камерное прозвище его было "гегемон".

Только совершеннейшему идиоту могло прийти в голову назвать этого безграмотного латыша (он таки ставил крестик вместо подписи!) членом областной троцкистско-зиновьевской группировки. Из многих тысяч обвиненных по грозной 58-й статье немного удалось бы найти людей, столь далеких от политической и любой другой умственной деятельнос-

 

- 92 -

ти. "Гегемона" уже несколько раз таскали на допрос, а он так и не смог уяснить, в чем его обвиняют. Дошло до бедняги только то, что "подкапывал под него" конкурент (а в годы нэпа — любимый ученик), донесший начальству, что Лутс якобы недоволен советской властью и всячески ее поносит.

Узнав, что во всех этих темных делах, угрожающих тюрьмой, больше всех в Ленинграде понимает наш профессор, Лутс пообещал намывать камеру, сколько тот пожелает, лишь бы умный человек научил его, что надо сказать судье: Лутс был уверен, что судья уже по должности должен быть гораздо умнее молодого и глупого следователя и, конечно, сразу увидит, что бедный латыш ни в чем не виновен. Они со Шварцем разговорились. Профессор что-то спрашивал, Лутс что-то пытался объяснить, размахивая руками и нещадно матюгаясь. Понемногу обитатели камеры стали прислушиваться и затихли пораженные.

Да и в дальнейшем он не раз поражал нас тем, что охотно включался в любые разговоры на общие темы и высказывал при этом суждения, потрясающие по своей дикости. Так, если отбросить все непечатные выражения, клятвы и непонятные междометия, в изложении Лутса получался такой далекий от официального вариант истории СССР, какой не смог бы придумать и лучший знаток обывательской философии — хоть сам Михаил Зощенко. Лутс, например, был уверен, что выиграли мировую войну умные немцы. Потом они расстреляли нашего царя и объявили нэп, но их начальника Ленина застрелила какая-то еврейка, и заработки сразу упали, а затем и вообще все пошло прахом, потому что никто с тех пор не хочет работать. На просьбу назвать известных ему советских "начальников" Лутс долго морщил лоб и самостоятельно выдал только одну фамилию — Рудзутак. То, что сам этот его земляк-латыш уже давно "персона нон грата" и одно упоминание его фамилии — достаточная причина для ареста, втолковать Лутсу было невозможно. Он упрямо стоял на своем, говоря, что при Рутзутаке платили хорошо. Фамилию Троцкий где-то слышал, но кто это такой и какая греховная связь может быть между Троцким и Лутсом хотя бы теоретически — понятия не имел. Слышал он где-то еще фамилии Зиновьева и Сталина, только был уверен, что это — помощники Рудзутака. А что такое ВКП(б) — не знал и знать не хотел. Да и откуда бы? Читать он не умел, радио слушать не приходилось — т.е. если он его и слышал, то воспринимал как техническое чудо, а не как средство передачи информации. Умников и лишние разговоры в своей артели не терпел никогда, а в последнее время работал в паре с глухонемым зятем, который, естественно, политические разговоры и при желании вести не мог.

Пожалуй, проще перечислить то, что угрюмый матерщинник знал: помнил все расценки на кровельные работы, различающиеся как по времени, так и по месту действия, и знал совершенно точно, кто и сколько

 

- 93 -

ему должен (давал-таки, наверное, в долг под проценты!). В своем кровельном деле был, судя по всему, ас. В годы нэпа сколотил довольно большую артель и брал крупные подряды не только в родном Тихвине, но и на стройках Ленинграда. Вздыхая, вспоминал почетную грамоту, врученную за крышу какого-то огромного склада.

Шварц поинтересовался, как же Лутс вел расчеты? Оказалось, расчеты вела грамотная жена-покойница, некогда закончившая епархиальное училище, но каждый вечер никому не доверяющий Лутс лично проверял цифры и, случалось, ошибки находил. Он помнил такие наиболее вопиющие случаи и простосердечно сообщил, что не раз приходилось жену учить — лупить, потому как "грех любой поп простит, а упущенные деньги не вернет никто..."

Итак, бедолага был уверен, что судья немедленно распорядится отпустить его, если ему объяснить, что работяга-латыш ничего плохого за свою жизнь не сделал. И наоборот, если собрать все крыши, которые он за добрые полсотни лет покрыл кровельным железом ("хотя какое оно сейчас это железо — тьфу!"), то получится, что он сделал людям много хорошего. Взяли его в армию — крыл крыши арсенала в Витебске, замели красные — крыл развороченные крыши казарм в Петрограде и Кронштадте. Словом, с крыш слезал лишь затем, чтобы поесть, посчитать деньги, выпить перед сном свои кровные полбутылки ("пил дома, так что пьяным никто и никогда не видел") и "настрогать", как он выразился, деток. А деток было у него пятеро — четверо сыновей, которых сейчас "хрен найдешь" — отца позабыли, разлетелись неведомо куда, и дочь, которая вышла замуж и вела хозяйство Лутса.

Как человек Лутс никоим образом Шварцу симпатичен не был, однако тот ни малейшим намеком этого не показывал и терпеливо, по три-четыре раза, объяснял "гегемону" одно и то же. И каждый раз наутро Лутс подходил с растерянным лицом и выяснялось, что за ночь он все позабыл, потому как умные слова в голове у него мешаются. Были, так сказать, и принципиальные несогласия: Лутс считал "хреновиной", когда ему говорили, что на суде первое дело — коротко и толково отвечать на вопросы судьи, а лезть с рассказами о жизни ни в коем случае не надо. И уж вовсе доконали его слова Шварца, что, если суд будет настоящий, то непременно будут задавать вопросы еще и прокурор, и адвокат. Зачем же тогда был нужен следователь? И почему умный человек — судья не может один разобраться, когда все так ясно? Не виновен Лутс — и все!

Тогда-то и родилась у профессора великолепная идея: воспользоваться тем, что в камере одновременно изнывали от безделья секретарь облсуда, зам. председателя коллегии адвокатов и прокурор какого-то из районов, и провести своего рода показательный процесс по делу Лутса. С одной стороны — развлечься, с другой — объяснить, что же такое работа суда.

Хотя все мы прекрасно знали, что уже через несколько часов после

 

- 94 -

убийства Кирова всесоюзный староста Калинин подписал указ об упрощении слушания дел о террористических организациях, позволивший любые политические дела "слушать без участия сторон", т.е. без защитника и свидетелей, процесс Лутса решено было вести с неукоснительным соблюдением всех норм передового советского права.

Четверухин с удовольствием изображал "судебного пристава". Он как бы вставал по стойке смирно, т.е. выпрямлялся, спустив босые ноги с верхнего этажа нар и упершись затылком в потолок, и громогласно объявлял: "Эй, вы! Встать, суд идет!" Все мы, изображая сидящих в зале, естественно продолжали лежать, но стучали пятками по доскам, имитируя шум встающих людей.

Судья-профессор обращался к подсудимому, предупреждая, что материться нельзя и говорить суду надо правду и только правду, против чего Лутс возражений не имел. Но, как только Лутсу было предложено полностью назвать себя, сообщить год и место рождения, началась потеха. Лутс так и не смог ответить на стандартные вопросы опознания. Что-то в его лысой голове срабатывало — он не вовремя начинал "мыслить" и возмущаться тем, что судья "зря тянет время", спрашивая то, что и так ему хорошо известно... Базар длился добрых полчаса: все желающие наперебой объясняли подсудимому, что это в его интересах, что так нужно, а то могут засудить и даже по ошибке шлепнуть "не того". Наконец слезший с нар Четверухин кое-как успокаивал Лутса, и нормальный ход судоговорения продолжался, пока не возникало очередное осложнение.

Прокурор Иван Васильевич изъяснялся витиевато и занудно, фразы выстраивал такие длинные, что к концу вспомнить, с чего она началась, мог только многоопытный Шварц. Неудивительно, что обвинительная речь неоднократно прерывалась подсудимым: стоило ему ухватить какое-либо понятное слово, он вскакивал с криком "врет, врет!", а весь "зал" умолял его заткнуться и молчать, пока не спрашивают. Четверухин, разволновавшись, забывал, что Лутс хотя и старше, но намного сильнее, и хватал подсудимого за грудки.

Згурский растаскивал их, и теперь уже Четверухин долго не мог успокоиться и кричал, что, если подсудимый будет выражаться матом и драться, он удалит его к такой-то матери из зала суда ...

Профессор растолковывал, что у прокурора работа такая — обвинять, и надо не прерывать его, а стараться запомнить, что он говорит, чтобы потом оправдываться — отрицать обвинения четко и доказательно.

Процесс со скрипом двигался дальше. Однако стоило судье спросить, было ли Лутсом в присутствии граждан такого-то (зять) и такого-то (доносчик) сказано то-то, снова все шло насмарку. Лутс заявлял, что это — хреновина, он и слов таких длинных не знает, а если что и говорил, то зять, один хрен, ничего не слышал, потому — глухой, а этот гад, которому судья верит, все врет. Остановить подсудимого уже не мог и Згурский: Лутс

 

- 95 -

перешел в наступление и обещал свернуть гражданину такому-то (мать его...) шею, так как тот работать не умеет, что известно всему Тихвину, и наклепал на него — Лутса из чистой зависти.

Опасную в свете вышесказанного роль правоверного гражданина, который давал суду показания, свидетельствующие о критическом отношении подсудимого к текущей политике партии, со старанием исполнял все тот же полярник Четверухин. Он вставал в позу народного трибуна и с чувством произносил: "Граждане судьи! Тысячу раз прав гражданин прокурор: давить надо гадов-троцкистов! Верно говорю — не сойти мне с этого места: такого-то числа вечером именно этот гад-подсудимый мне сказал..."

— Это я гад?..

Згурский разнимал их, доказывая попутно, что слово "гад" говорится, как в детских играх, понарошке, а судья делал свидетелю замечание, чтобы излагал только факты.

— Пожалуйста, факты так факты, — соглашался вошедший в роль свидетель, — но факты — упрямая вещь! Махровый троцкист Лутс хвастал — расхваливал свою антиобщественную деятельность кустаря-эксплуататора при нэпе. А сейчас, — это он говорил, а не я, — все не так, абсолютно ничего не купишь, а железо ноль шесть делает советская промышленность хреновое и вообще в продаже ничего нет...

— Правильно, правильно! — подскакивал Лутс.

Защитник Митя был молодой и ленивый. Напирал на то, что слова малограмотного подзащитного, сказанные под влиянием горячительных напитков, могли быть поняты неправильно, что их нельзя считать четко сформулированным критическим выступлением, свидетельствующим о несогласии с линией партии. Один из присутствовавших при высказываниях подзащитного свидетелем быть не может по медицинским показаниям. В объективности же другого суд вправе усомниться, поскольку тот заинтересован в устранении конкурента, перехватившего выгодный заказ. По убеждению защиты, воспроизводимые свидетелем слова Лутса не могут служить достаточным основанием для столь серьезного обвинения, хотя и содержат отдельные безответственные и предосудительные высказывания. К тому же, суд обязан учесть низкий уровень образования подзащитного, что является показателем угнетения нацменьшинств в дореволюционную эпоху...

Кульминацией было последнее слово вконец осоловевшего подсудимого. Как его ни тренировали, разгорячившись, Лутс неизменно начинал нести непечатными терминами участников процесса и особенно — своего защитника, напирая на то, что Лутс пьет в меру — это весь Тихвин знает, а грамота ни при чем, поскольку он работает лучше многих грамотных, а про нынешнюю власть он никогда ничего худого не говорил, но заработки, конечно, теперь хуже, чем при Рудзутаке...

 

- 96 -

Процесс повторялся несколько раз, но поскольку реакцию Лутса даже на одни и те же высказывания предугадать было невозможно, получались серьезные различия в приговоре. Далеко не всегда суд в угоду общественности "гегемона" оправдывал — понаторевшие свидетель Четверухин и прокурор, притом, что защитнику игра надоела, пару раз брали верх. И профессор опять же растолковывал, почему суд то же самое дело решал так, а не иначе, и где подсудимый сам виноват — вел себя неправильно.

"Понял?" — спрашивал Шварц. "Теперь дошло, Соломон Семеныч", — удовлетворенно говорил Лутс, однако это не мешало назавтра признаваться, что он или ничего не понял или все позабыл.

А кончилось все совсем не так, как некогда предполагал "гегемон". Настоящий "судебный процесс", в отличие от наших "домашних", занял минут пятнадцать — не больше. Лутс был очень доволен: на все заданные вопросы насчет того, кто он и откуда, ответил коротко и без запинки ("судье очень понравилось" — скромно заметил "гегемон"). А за что дали срок — пять лет, Лутс уловить не успел. ("Судья этот — сам неграмотный, не то что наш Соломон...")

Профессор очень переживал этот приговор, хотя прекрасно понимал, что другого и быть не могло. Поверили доносу. Да и как было не поверить, когда писал мерзавец, наверное, чистую правду: конечно же, "гегемон" по пьяному делу материл нынешние порядки, когда заработать нельзя, а кровельное железо ноль шесть и впрямь — хреновое.

Некоторое время Лутс чинил крышу внутренней тюрьмы и разными путями до камеры № 113 доходили приветы Соломону.

Хорошо помню еще одну показательную для тех лет историю, еще один случай, давший возможность блеснуть нашим камерным знатокам права.

Где-то в начале тридцать девятого появился у нас в 113-й однорукий инвалид — высокий, кровь с молоком, красавец Вася. Совсем недавно он был краснофлотцем-водолазом, а после увечья пришлось ему стать лоточником — торговал то ли мороженым, то ли газированной водой. Чем торговал — неважно, а вот где — очень важно, так как "стоял" он на Каменноостровском (Кировском) проспекте, т.е. на правительственной трассе, где и торговцы все были проверены-перепроверены, и надзор за порядком был строже, чем на Проспекте 25 Октября.

Вася был совершенно подавлен свалившейся на его некогда кудрявую, а ныне по-арестантски стриженую голову бедой. Его — убежденного комсомольского активиста, без пяти минут кандидата партии, арестовали и будут судить как участника антисоветской террористической группы, готовившей покушение на кого-то из проживавших на Кировском местных вождей. И что особенно потрясло Васю — при аресте в его чемоданчике, в котором он носил завтрак и бутылочку-другую пива, обнаружили

 

- 97 -

заряженный наган. Оказавшись, в довершение всего, в среде махровых контрреволюционеров ("кого ни спрошу — все по 58-й!"), комсомолец замкнулся и недели две молчал, воздерживаясь от разговоров с кем-либо из нас. Только после первых вызовов к следователю Вася потеплел, появилась потребность в общении, тем более, что в быту "контрреволюционеры" оказались обычными, совсем не страшными людьми. Когда он коротко рассказал о своем деле мне, я тут же свел его с профессором, если можно сказать "свел", когда они и при желании не могли удалиться друг от друга больше, чем на четыре метра. Вася подолгу беседовал с Шварцем и Згурским, язык у него оказался подвешен неплохо, и вскоре Васиным делом "заболела" вся камера.

Типичность, показательность этого дела состояла в том, что оно было явно наспех сфабриковано следователями. Необычным же было то, что очень уж много оставалось совершенно непонятных моментов. Расскажу подробно.

Итак, Вася летом подрабатывал, торгуя с лотка, а зимой работал под крышей — в зеленной лавке и учился, кончал школу, чтобы поступить в техникум совторговли. Каждый день, кроме особо пасмурных и дождливых, в 8.30 получал "товар" и коляску, а к 9.30 появлялся на отведенном ему участке. Стоял он всегда на одном и том же месте, на солнечной стороне проспекта, напротив громадного серого дома с величественной аркой, где обитали многие из руководящих деятелей. Поневоле некоторые жители и особенно — симпатичные жительницы близлежащих домов примелькались. Вася был парень общительный. Вскоре многих девушек знал по именам, раскланивался и болтал с ними, а кое-кому из незнакомых, но заинтересовавших его, сам, от нечего делать, придумывал прозвища.

В доме напротив, мужчины из которого уезжали на службу в автомобилях, жила пухленькая блондинка, получившая у него прозвище Пышка. Пить на улице газировку она, видимо, считала недостойным высокого семейного положения, и к числу Васиных клиенток не относилась. Зато очень часто переходила проспект там, где перехода не было, — у самой Васиной "тачанки" и Вася неизменно отдавал должное (мысленно) ее аппетитным ножкам. На вид она была на пару лет старше Васи (в дальнейшем выяснилось — на все восемь), очевидно поэтому Вася решил, что особого интереса Пышка не представляет. Как-то она остановилась рядом, ожидая пока пройдут автомобили, и Вася попробовал с ней заговорить, однако она посмотрела сурово, он сразу же осознал бесперспективность затеи и "поставил на Пышке крест", что, естественно, не мешало посматривать на соблазнительные ножки, когда она перебегала Кировский.

Романы Вася вертел направо и налево, подруг имел великое множество, но жениться не собирался, по крайней мере, до окончания технику-

 

- 98 -

ма. И вообще тем, как сложилась жизнь после аварии водолазного бота (где-то у безлюдных берегов Белого моря) и ампутации левой руки, Вася был доволен. В данный момент у него была пламенная любовь с толстушкой из бакалеи, жизнь казалась превосходной.

И вот тут-то и произошло, казалось бы, невинное происшествие, оказавшееся роковым, надолго отлучившее комсомольского ромео от изнывающих ленинградских джульетт.

В конце долгого жаркого дня, когда пришла пора сворачивать торговлю и сдавать инвентарь, приготовившаяся переходить улицу Пышка, на которую Вася поглядывал уже чисто машинально, неожиданно повернулась и подошла к его тележке. "Слушай, красавчик, — обратилась она к Васе, — я знаю, что у тебя по средам выходной. Есть просьба. Составь компанию: мотнем на залив — выпить, закусить и все такое прочее..." Что бы Васе взять да отказаться, а он хотя и растерялся, но виду не показал, и тут же заявил, что с такой красивой девушкой "готов к труду и обороне", что быть ее кавалером мечтает с раннего детдомовского детства...

И пошло. Каждый его выходной, едва пышкин муж садился в черную "эмку" и отбывал на свою особо ответственную службу, она выскакивала из дому, они встречались у касс Балтийского вокзала, уезжали в Мартышкино и уединялись на пустой даче пышкиной знакомой. И была у них по средам такая любовь, что при первом же намеке на подробности, как считал рассказчик — обязательные в мужском кругу, Згурский начал предостерегающе постукивать пальцем. Так или иначе, но за месяц-полтора бурной любви Вася похудел ровно на полпуда, и очень его удивляло, что Пышке "было хоть бы что". Вася перестал интересоваться не только жизнью "коллектива" подружек, но и работой, и одна лишь мысль угнетала нашего комсомольца: где же они с Пышкой будут встречаться холодной осенью?

Однажды в среду с утра полил дождь, выезжать за город было бессмысленно. И когда они встретились в условленное время на условленном месте, Оля — так звали Пышку — неожиданно спросила: "А ты, Вася, не трус? Слабо поехать ко мне домой?". Вася в тот момент чувствовал понятный прилив храбрости, и потому предложение принял без раздумий: он сказал, что просто мечтает посмотреть на кровать, на которой ласкает ее муженек. А надо было, ох как надо было! — проявить себя трусом, бежать, сломя голову, и от Пышки, и от дома ее!

Для начала пришлось разыграть спектакль: дом охранялся, у лифта дежурил вахтер в форме. Ольга мило с ним пощебетала, про Васю сказала, что это инвалид, который помог ей донести покупки и который на минутку подымется вместе с ней. А Вася делал вид, что в его руке — тяжесть, хотя на самом деле большой пакет представлял собой завернутый в газету его чемоданчик, на который они накрутили макинтош и два свитера. Расчет был на то, что через несколько минут — в 12.00 — вахтеры должны

 

- 99 -

сменяться, и то, что инвалид сразу же не спустился, пройдет незамеченным. Так все, вроде бы, и прошло — благополучно и к полному обоюдному удовольствию. Только при расставании Вася, достаточно проявивший дон-жуанскую лихость, все-таки промямлил, что сюда он больше не ходок и будет искать хату для более спокойных свиданий.

— Да чего ты боишься? — хихикала Ольга. — Раньше десяти Виктор Петрович не возвращается, да и всегда звонит мне, прежде чем выехать. Да ему и ревновать некогда. Что я есть, что нету — все одно, ему под шестьдесят!

Вася был тверд. Наставлять рога не мужу вообще, а конкретному военному-орденоносцу, фотоснимок которого он только что видел, — такой вариант нашему честному комсомольцу не нравился.

К следующей среде квартирный вопрос был решен — ключ от комнаты в коммуналке "толстовского дома" лежал в Васином кармане, жизнь снова представлялась восхитительной.

Вася пришел в условленное место — к остановке трамвая на Карповке, держа в руке видавший виды чемоданчик с бутербродами и парой пива. Ольга опаздывала, чего раньше не наблюдалось. Прошло десять минут, двадцать — ее не было. Вот тут Вася испугался. Нет, не того, что Виктор Петрович про все узнал и над их головами разразится гроза, а того лишь, что пришел конец их любви.

Неужели из-за того, что она считает меня трусом? — размышлял Вася, безучастно наблюдая, как к тротуару подошла легковая машина, как из нее вылезли двое в плащах и, не торопясь, идут в его сторону. Вася посторонился, давая им пройти, и вдруг один из этих прохожих крепко взял его за руку и потянул чемоданчик на себя. Не понимая, что происходит, Вася чемоданчик отпустил, руку выдернул и двинул ею налетчика в челюсть. Однако второй налетчик сильнейшим ударом нокаутировал его самого.

Пришел Вася в себя в отделении милиции. Это очень обрадовало его, он стал, торопясь, рассказывать про налетчиков, но старший милиционер прервал его предложением заткнуться и не мешать составлению протокола. "Это ваш чемодан небольшого размера?" — спросил он. "Мой", — ответил Вася, по-прежнему ничего не понимая. "Теперь посмотрим, что в нем находится", — угрожающе произнес милицейский начальник, щелкнул замком и раскрыл чемодан: рядом с завернутыми в газетку бутербродами и пивом лежал какой-то чужой сверток. Вася потянулся за ним, но начальник гаркнул: "Без рук! Тихо".

— А ты пиши! — приказал он молоденькому милиционеру, севшему за письменный стол. — Пиши следующее. Чемодан тридцать на сорок, который задержанный без оговорок признал, содержит предметы. Двоеточие. Четыре бутерброда из белого хлеба с колбасой и сыром, две бутылки портера и ... — тут он уверенно, будто хорошо зная, что там лежит, раз-

 

- 100 -

вернул тот самый неведомо откуда взявшийся сверток и двумя пальцами за ствол вытащил револьвер. Вася онемел. А милиционер провернул барабан, присвистнул и стал диктовать дальше, — револьвер системы наган с заряженным полностью барабаном.

Вася вскочил с криком "Это не мой! На меня напали, это их револьвер! Надо их задержать!" Милиционеры навалились на него и усадили на табурет.

Главный криво ухмыльнулся: "Что-то вы путаете, молодой человек! Рассказать вам, как было дело? Наш молодой сотрудник — узнаете его? — сделал вам замечание, что вы мешаете гражданам проходить, а вы набросились на него и даже выбили ему один зуб. Сергеев, покажи хулигану выбитый зуб!"

Молодой милиционер, совершенно не похожий на того налетчика, которого в действительности Вася ударил, осклабившись, показал пальцем на пустое место и грустно сказал: "Придется фиксу ставить".

— Да я и не видел этого вашего Сергеева! Это не мой револьвер! — закричал Вася. Вбежали еще двое милиционеров, и долго он отбивался от них единственной рукой, ногами, головой, пока наконец его не отволокли в камеру.

Назавтра Васю доставили в приемник следственной тюрьмы. В обосновании ареста черным по белому было написано, что он показался постовому Сергееву подозрительным и был задержан милицией, как оказалось при обыске, с оружием, подготовленным для теракта на правительственной магистрали, и это сразу же было подтверждено показаниями ранее задержанного гр-на такого-то. Очевидно планировался теракт против тов. Уфимцева (фамилия Виктора Петровича), поскольку задержанный свел знакомство с его женою О. Уфимцевой и бывал у них в квартире, вводя в заблуждение охрану подъезда. В момент задержания задержанный сопротивлялся, но использовать имевшийся револьвер не решился...

Когда Вася дошел до конца своего рассказа, профессор даже за голову схватился и заходил, нервно подпрыгивая, по камере — четыре шага вперед, до параши, четыре назад. Обращаясь к всевышнему он бормотал:

"Боже мой! Какое было бы веселое дельце, слушайся оно в нормальном правовом пространстве. Шикарная провокация! Ах, что писали бы в продажной бульварной прессе! Готовое кино! Поэма о любви, повесть о бессилии маленького человека. Грубая работа при контакте милиции и НКВД, идиотизм при составлении обоснования: ведь неясно, что подтверждается показаниями? Чьими? Немедленно стоит требовать очную ставку..."

Згурский высказался короче: "Презумпцией невиновности и не пахнет. Хороший адвокат камня на камне не оставил бы от такого обвинения".

 

- 101 -

— А на что прикажете опереться представителю защиты? — подскочил адвокат Митя. — Где, спрошу я вас, свидетели задержания? Как вы докажете, что револьвер подсунут? Ведь могли быть сделаны отпечатки Васиных пальцев, пока он лежал без чувств! Как, спрошу я вас, найти мифических налетчиков? Нет, вы преувеличиваете возможности защиты. Согласен, в любой стране потащили бы на свет божий даму, но что это могло бы дать? А главное: не вижу доказательных мотивов провокации. Ревность мужа? Да причастен ли он к этой истории? То, что он работник Большого дома, только усложняет темное дело!"

Прокурор долго отмалчивался, а потом грудью встал на защиту Васи:

"Достаточно допросить милиционеров, чтобы самый тупой суд в мире убедился: брали подсудимого не они, а кто-то другой. Как бы они ни сговаривались, согласовать детали трудно, а ведь их, кроме Сергеева, должно быть двое, а то и трое! А как объяснит милиция, почему Вася был им подозрителен? С чего все началось? Да это не обвинение, а филькина грамота! Я сходу вернул бы такое..."

Громче всех кричал увлеченный профессор: "Вопрос вопросов — роль Пышки! Вот стержень. Есть ли связь между арестом и ревностью обманутого мужа? Да для грамотной защиты тут уйма зацепок, масса возможностей! А пока надо: а — полностью отрицать связь с какой бы то ни было террористической организацией, требовать очную ставку с клеветником; б — доказывать, что задерживала не милиция; в — бить на то, что до появления в квартире В.П. подзащитный вообще ничего не знал о муже. Итак, признавать только любовь, глухая защита по всем остальным линиям! Адвокату — атаковать и атаковать!"

Тут профессор осекся, сообразив, что атаковать некому, поскольку адвоката нет как такового...

Вася с вытаращенными глазами пытался следить за криками знатоков, но скоро махнул рукой и подошел ко мне: "Ничего не пойму. Вроде, все наоборот: сидят, а люди хорошие. Ну скажи, какой я вредитель? Клюнул на сладкое, хотя знал ведь, что Ольга замужем. Помог старику — виноват. Если есть такой советский закон — судите. Только теперь — не старые времена, любая женщина имеет право любить кого хочет. Но при чем здесь револьвер?"

Помолчав, добавил: "Я вот тут стишок сочинил: "Помял Вася Олю, потерял дурак волю". (Грешен, вместо "помял" и "дурак" слова были другие, крепче.)

— Я сегодня спал очень плохо, все думал — пытался разложить это мутное дело по полочкам... — шепотом сказал мне Соломон Семеныч наутро, закончив сеанс приседаний и вытирая потное лицо не первой свежести майкой. — Не сходится. Все, полагаю, серьезнее, чем случай отомстить за рога. Опасаюсь, что сие — мелкая деталь какой-то большой игры. Как разгадать какова ее цель? Ума не приложу...

 

- 102 -

Через пару дней за Васю взялись — начали избивать. Как договаривались, красавец признавал лишь факт связи с женой В.П. и отрицал остальное.

Следователь, рассвирепев, неожиданным ударом в висок оглушил Васю. Падая, Вася повредил руку и потому, очнувшись, не мог на нее опереться. Молодой красномордый чекист, стоя над пытавшимся подняться инвалидом, постукивал сапогом ему по ребрам и приговаривал: "Нехрен придуривать, шевелись! Припоминай, кто послал тебя на квартиру Уфимцева? Кто дал револьвер? В кого еще ты должен был стрелять? Расскажи, что ты хотел выяснить, находясь в квартире Уфимцевых с 11.45 до... сейчас посмотрю, до 17.30? Учти, нам все известно. Остается уточнить некоторые фамилии. И ты зря их бережешь, они тебя не пожалели, сами выдали органам..."

Перейдя к уговорам, следователь даже стал помогать Васе встать. Вася снова попытался было опереться на руку, но острая боль в плече заставила его повалиться грудью на стол. Пока он подымался, опираясь на подставленное плечо мучителя, его острые глаза "ворошиловского стрелка" скользнули по страничке, на которой было раскрыто дело, и выхватили подпись, аккуратно выведенную в нижней части допросного листа: О. Уфимцева...

Следователь заметил это и, усадив Васю на табурет, вкрадчивым голосом продолжил: "Ты же видишь — отпираться бесполезно. Гражданка Уфимцева описала, как ты интересовался фотографиями ее мужа, выяснял, работает ли он по вечерам дома, как запирается письменный стол, в какие часы появляется, когда уезжает, как его охраняют. Видишь, все подробности нам известны. В твоих интересах сообщить, кто и когда тебя завербовал, кто дал задание выйти на товарища Уфимцева..."

После двух с лишним часов допроса измочаленного вконец Васю вернули в камеру. Настроение у него было скверное. Он начал твердить, что долго не выдержит, что отбиваться нечем. Но Шварц и Згурский по-прежнему советовали признавать только то, что было, и не брать на себя ничего лишнего...

Дальше история красавца Васи имела продолжение невероятное. Как я уже говорил, Соломона Семеновича периодически куда-то увозили для различных консультаций, иногда надолго — на несколько дней, а то и на пару недель. Возвращался профессор поздоровевший и помолодевший, что-то рассказывал, явно хвастая, Згурскому, и оба смеялись над кретинами из ведомства Дзержинского—Вышинского. На этот раз профессор "пропадал" с неделю и, появившись после "вылазки на свободу", сказал, что надо срочно пошептаться по Васиному делу.

Поначалу все было как обычно. Подследственного помыли и приодели, "Красной стрелой" привезли в Москву, и он предстал перед одним из своих бывших учеников, ныне заместителем академика Вышинского по

 

- 103 -

институту права, где тот продолжал числиться директором. Институт подготовил очередной сборник трудов, но прежде чем подписать его в печать, Вышинский приказал показать наиболее сложные статьи "настоящим специалистам", например — Шварцу, которого хорошо помнил по московскому университету, где оба преподавали в одни и те же годы. Итак, бывший ученик обещал всячески содействовать облегчению участи Шварца, если тот поможет с подготовкой ряда статей. Шварц сказал, что лично ему ничего не нужно, поскольку он еще верит в правосудие, однако "в виде гонорара" просит внести возможную ясность по пустяковому делу его соседа по камере, т.е. Васи. Пока Соломон Семеныч, не торопясь, правил статьи, прокуратура СССР срочно затребовала Васино дело вместе со следователем в столицу, и в день прощания благодарный ученик с подробностями изложил то, что иначе никогда не стало бы известно никому вне Наркомата внутренних дел.

В Москве была выявлена и обезврежена террористическая организация, действительно ставившая целью физическое уничтожение руководителей партии и ведущих работников НКВД. Пикантность состояла в том, что эта — единственная существовавшая в жизни подобная организация — состояла из подростков, старшему из которых было 16 лет. Это были дети репрессированных родителей. Дети самых видных деятелей, как и жены их (включая бывших), и любовницы, "своевременно изолировались", если только не поспешили публично выступить с проклятиями и отказом от родства. А вот с детьми арестованных деятелей как бы "второго сорта" вышла "промашка" — их оставили на свободе, вот они и воспользовались этим в преступных целях — поклялись отомстить за отцов. Ясное дело, не успели: сразу же нашелся трус, который выдал всех до одного — всех 14 членов организации.

Москва информировала ленинградское управление о такой удаче и провинциалы решили не отставать: немедля "напали на след" такой же полудетской организации в Ленинграде. Только здесь мальчуганы "вели себя умнее" и обратились якобы за помощью в подготовке терактов к нескольким взрослым. Одним из них и был арестованный по делу этой организации Вася. Жена тов. Уфимцева, намеченного в качестве первой жертвы, заподозрила Васю, поскольку тот начал расспрашивать ее о муже и просил привести его в их квартиру. Она сообщила, об этом охраннику, за Васей стали следить, установили дни его "боевого дежурства" на правительственной трассе и арестовали с оружием в чемоданчике, который при задержании он признал своим...

Шварц изложил то же самое дело, но так, как все было в действительности, чем немало собеседника развеселил. Уфимцева в наркоматских кругах хорошо знали, так что пикантные детали его семейной жизни не могли не заинтересовать москвичей. Ученик пообещал при случае посвятить в дела Уфимцева самого Андрея Януарьевича — "развлечь старика".

 

- 104 -

Затем они некоторое время гуляли по пустынным институтским коридорам, и ученик делился с учителем некоторыми своими домыслами — соображениями по сюжету. В целях конспирации никаких имен он не называл, использовал термины чуть ли не из времен охоты за народовольцами, путал настоящее время с прошедшим, будто они обсуждают некое художественное произведение:

— Вспомните, Соломон Семеныч! — вещал он, красиво разводя пухлыми ручками. — Вспомните эпоху. На местах хотели выслужиться. Им нужно было срочно демонстрировать результат, доказывать реальность опасности и, следовательно, свою насущную необходимость. Шли от обратного. Надо было создать дело, его и создавали, искали и находили бомбистов даже там, где их не было. Подобрать нужное число молодежи из обиженных режимом — не проблема, а если допрашивать подростков умело — они наговорят больше, чем нужно присяжным для виселицы! С взрослыми труднее. Я бы внес в фабулу этой вещи такие опорные линии. Первое. Повторяю, в жандармских бумагах ничего такого нет и не будет, но по материалам других тогдашних дел подобное можно предположить! Итак. Требовалось найти энное число умеющих бросать бомбы взрослых, подходящих для работы с молодыми в одной эсеровской организации. Стали искать. А тут — наружное наблюдение доносит о романе некоей княгини и лавочника, их засекают, за ними следят, где бы они ни пытались уединиться. Лавочник — парень боевой, на роль террориста подходит. Остается княгиню прижать, взять за горло: огласка и развод или — делай, как надо нам, приведи любовника на квартиру, чтобы потом отрицать детали подсудимый не мог. Делать нечего, скандал ей не нужен. Согласна. Приводит. Подсунуть револьвер — проще простого. Вот лавочник и влип. Второе. Полагаю, князь узнал обо всем последним. В его ведении — совсем другие игры. И по свидетельству современников, он — человек в высшей степени приличный, никогда не стал бы путать шашни красавицы-жены и свои служебные дела. Уверен, арест лавочника — не его выдумка. Полагаю в семье князя в ближайшем будущем реален развод...

— Да вы, милый, излагаете лучше Льва Толстого! — рассмеялся Шварц.

— Так что вы посоветовали бы лавочнику, если бы взялись за его защиту?

— Все зависит от хода дела об этой организации в целом. Если все пойдет на серьезе — не завидую. А вообще-то, я отрицал бы все, кроме истины...

Мысли Шварца о Васином деле понемногу выстроились в строгом порядке, все стало на свои места. Ученик выдвинул абсолютно правдоподобную версию и дал единственно правильный совет, совпадающий с мнением Шварца и Згурского...

Решено было Васе ничего не сообщать, но всячески поддерживать его стойкость.

Случайно проявленный Москвой интерес к делу Васи, в Ленинграде расценили "в нашу пользу": выделили отдельным производством и уско-

 

- 105 -

рили вынесение приговора. Врученное накануне "суда" обвинительное заключение было настолько невразумительным, что, кроме незаконного хранения огнестрельного оружия, ничего конкретного не просматривалось. Шварц предсказал приговор — "пять лет", если Вася не сглупит и "хранение" не начнет оспаривать. Тщательно проинструктированный Вася не сглупил и не отрицал, и вскоре отбыл куда-то на север, вряд ли поминая Пышку теплым словом...

Наши спецы долго еще пережевывали нюансы Васиной истории, благо она представлялась им по-разному, а в целом преуспели в юридическом просвещении обитателей камеры.

Так или иначе, все сидевшие в 113-й поднаторели в важнейших областях уголовно-процессуального кодекса и "незыблемых" основах права. Уже после реабилитации и освобождения из ссылки мне доводилось подолгу беседовать с юристами и, бывало, они принимали меня за своего. Случалось, даже интересовались, какой университет я кончал? "Два года слушал профессора Шварца", — гордо отвечал я, а они восторженно цокали языками. Когда-то имя Шварца гремело. Он написал несколько учебных пособий по истории права, но вершиной его авторской деятельности был объемистый трактат "Основы пенитенциарной системы в СССР", вышедший перед самым арестом Соломона Семеновича. Хитроумный Згурский предположил, что такая книга непременно должна быть получена тюремной библиотекой, кстати сказать, очень неплохой (основана при Николае II на щедрое пожертвование случайно угодившего за решетку промышленника), а очередной список "на изъятие" еще вряд ли успел поступить. Он и сделал автору своего рода сюрприз: когда составляли список книг, которые обитатели камеры хотели бы получить (по одной на месяц), потихоньку от Шварца вписал "Пенитенциарную систему". И надо было потом слышать и видеть, как Шварц по вечерам вслух читал свои пассажи, расхваливающие систему быстрого и безусловного исправления преступных элементов в нашей стране, той самой, которую потрясала вакханалия беззаконных репрессий. В ответ на раскаты хохота очевидцев, на своей шкуре убедившихся, что "все совсем не так", милейший Соломон Семеныч только и мог уточнить, что писалось сие в 1933 году и относится к области теоретически желаемого по сложившейся общемировой практике, исключая Германию, действие конституции в которой Гитлер "приостановил"...

Профессор был подлинный эрудит. Про таких говорят — "ходячая энциклопедия". Ему — знатоку истории и литературы — было что рассказать, и вскоре так уж сложилось, что, если все было в порядке и не приходилось приводить в чувство доставленных с допроса, каждый вечер все понемногу замолкали и слушали Соломона Семеновича. Увлекательные истории профессора неповторимы.

 

- 106 -

Помню, конечно — в общем, не в деталях, вдохновенную — не боюсь этого затасканного до неприличия слова! — речь, посвященную многим граням родного ему понятия ПРАВО. Как мы могли еще сообразить и сами, тот же корень нашелся в словах "правильный", "правление", "равноправие". А вот что глагол "править" и "правый" имеют непосредственную связь с "правой рукой", обычно более сильной и твердой, чем левая, уже вряд ли мы сообразили бы. А Шварц со знанием дела рассказывал, что такие же точно совпадения есть и на других языках, и они неслучайны. Оказывается, всегда и всюду рулевое весло на старинных ладьях вешали на правом борту, под "правую руку". И потому в самой морской стране — "владычице морей" Британии и на автомобилях ставят руль справа по той же традиции. И так далее — на целый вечер!

С множеством любопытных подробностей он рассказывал о деятелях истории — какой угодно, только не современной отечественной. (Чаще всего отводил душу на трагических фигурах Парижской коммуны.) И все его герои, будь то Наполеон или мифический Геракл, неизменно оказывались живыми людьми, коим свойственно страдать и ошибаться, делать неблаговидные поступки вперемешку с героическими.

А в порядке развлечения мы, разинув рты, слушали в блестящем "переложении" Шварца криминальные истории, придуманные Конан-Дойлем и Чапеком. Уверяю вас, "подлинники", которые довелось перечитывать позднее (особенно много — в годы ссылки), показались гораздо более скучными, плоскими, простыми.

Кто-то выписал "Воскресение" Толстого. И на несколько дней мы получили интереснейшее занятие — рассказ о системах правосудия и устройстве суда присяжных, о том, как шел процесс Катюши Масловой. Шварц останавливался на таких тонкостях этого дела, мимо которых проскакивают юристы!

Коньком его были процессы минувших времен. То он в подробностях описывал рассмотрение дела какого-то французского крестьянина, который появился в заброшенной деревушке и заменил пропавшего много лет назад мужа и отца, назвавшись его именем. То это было знаменитое дело Дрейфуса, вызвавшее политический резонанс во всем мире. Но больше всего запомнился волнующий рассказ об удивительном процессе "проклятых царских времен" — о том, как суд присяжных, отнюдь не сочувствовавших революционерам, тем не менее, оправдал революционерку. Это был процесс Веры Засулич, стрелявшей в петербургского градоначальника за то, что он приказал сечь заключенных. Героем этого процесса был председатель суда Кони, поплатившийся за "излишний", с государственной точки зрения, либерализм — его отстранили от работы в уголовном суде.

Все это было очень интересно, тем более, что Шварц рассказывал гораздо полнее и, пожалуй, ярче, чем писал сам Кони — потом я читал его

 

- 107 -

мемуары. Но важнее другое. Шварц, рассказывая, повернул дело так, что мы — будто бы своим умом — дошли до крамольного сопоставления. Каждый стал прикидывать — чем кончился бы в наши дни аналогичный процесс над контрреволюционеркой? Смогли бы нынешние судьи вынести вердикт "не виновна", оправдывая ту, которая выстрелила в сегодняшнего "градоначальника"? Помню, в ту ночь я долго вертелся на тощем матрасике, размышляя: какой же смелостью надо было обладать этим судьям! Были же люди...

И ведь происходило это совсем недавно: Соломон Семенович еще захватил лекции Кони в университете, а однажды присутствовал при том, как Анатолий Федорович вспоминал о дружбе со Львом Толстым. Ведь это Кони подсказал ему сюжеты "Воскресения" и "Живого трупа", консультировал автора, причем кое-где посоветовал намеренно отступить от фактов, чтобы получилось острее.

А самому Шварцу довелось консультировать другого — советского графа Толстого — Алексея. Запомнилась такая поразившая меня история. Когда Толстой начал писать "Петра Первого", стало серьезной проблемой воссоздание "прямой речи" — языка простых, "подлых" людей того времени. Ведь она никоим образом не фиксировалась, да, в отличие от изящной словесности, никого и не интересовала! Соломон Семенович навел писателя на неизвестные литераторам "пытошные книги", в которые некогда дословно заносилось все сказанное во время допросов "с пристрастием" в "Тайной канцелярии". Писари не умничали, не редактировали, а добросовестно записывали все, что можно было разобрать между стонами вздернутых на дыбу.

Если все мы — кто больше, кто меньше — знали об опричнине, о казнях времен Ивана Грозного или того же Петра, то о деятельности этой самой канцелярии "тайных розыскных дел" впервые услышали от Шварца. И его исторические экскурсы в XVIII век наводили нас на никак не подчеркнутые им горькие параллели с деятельностью родного НКВД. Выходило, что нынешняя атмосфера всеобщего страха, доносов и массового террора изобретена двести с лишним лет назад! Ничто не ново под луной...

Соломон Семенович когда-то перечитал несколько сотен "личных дел", составленных в "канцелярии" (написал об этом книгу), и сложилось у него твердое убеждение, что и тогда казнили чаще всего — по существу невиновных, ибо уже за двести лет до Вышинского "царицей доказательств" считалось признание, выбитое заплечных дел мастерами.

Запомнились мне лишь некоторые, может быть, и не самые показательные, из его рассказов о делах, которые можно было бы отнести к "политическим". Помню, как мы не знали, смеяться или плакать, слушая историю молоденького красавца-поручика, коего по приговору "зело ободрали кнутом" за злодейское "непитие здоровья" государыни-импе-

 

- 108 -

ратрицы; первую-то чарку он выпил ревностно, как положено, а вторую — не смог Объяснение же, что вина по натуре своей пить не может, показалось собутыльникам-офицерам настолько подозрительным, что сразу трое из присутствовавших по отдельности написали доносы. Трое!

По "государеву слову и делу" приволокли и пытали каленым железом заслуженного полковника: старый вояка пил, судя по всему, исправно, но очередной тост его был отнесен к словам "поносным", ибо, предлагая выпить за здоровье государыни, титуловал он ее не полностью, что уже есть преступление, да еще и добавил — "хотя она и баба".

Доносов было так много, что расследовать их все физически не представлялось возможным. Если кто-то и впрямь ляпнул лишнее, не донести было крайне опасно. Ведь когда доносил кто-то другой, все присутствовавшие, но не донесшие, автоматически попадали в подвалы канцелярии как соучастники преступления: еще бы — знали, но не донесли!* Отговорки типа "не слышал, не видел" от дыбы не спасали, а только раздражали "следователей".

Кстати сказать, вариант, когда кто-либо донес, но не смог доказать вину, тоже грозил бедой. За "ложный извет" пытали еще страшнее. Во-первых, наказывали за лишнюю работу, придуманную и без того перегруженным делами деятелям "канцелярии", а во-вторых, считалось, что если ты в действительности не слышал "мерзостные слова" от кого-то, а придумал их сам, то как автор заслуживаешь наказания тем более!

Крайне запутанное пытошное дело, немало нас позабавившее, связано было с тем, что некий монах, лично представил главе "Тайной канцелярии", страшно подумать, — бумажки, на которых написанное имя императрицы оказалось замазанным нечистотами: коллега доносчика использовал эти бумажки в монастырском нужнике. Разумеется, подозреваемого стали пытать, но тот оказался орешком крепким — решительно все обвинения отвергал. Провели очную ставку — оба стояли на своем. Стали пытать обоих. После двух месяцев следствия доносчик "по немощи здоровья" признал, что все содеял сам, дабы наказать соседа за гордыню. После этого, уже по приговору, был бит так жестоко, что отдал богу душу

Ни одно пустячное дело не было закрыто из-за "отсутствия состава преступления": мастера розыска исправно выколачивали любые признания, так что речь могла идти только о мере наказания.

Шварц, никак не подчеркивая схожесть ситуаций, между делом, как на незначительную деталь, обращал внимание на то, что приговоры вы-

* Как тут не вспомнить бытовавшее в конце тридцатых слово "недоносок": им обозначали ни в чем не повинных, но арестованных членов семей многих осужденных по 58-й статье. Знал — не мог не знать — и не донес, значит, заслужил 8 лет!

- 109 -

носил никакой не суд, а сама же "Тайная канцелярия". В тех же случаях, когда последнее слово должна была сказать "высшая инстанция", дознаватели "канцелярии" расписывали придуманные деяния "подсудимого" так, что государыне оставалось только выразить степень своего крайнего возмущения выбором казни. Вот и выходило, что всего двести лет назад у нас с благословения высшей власти иногда применялись еще и сожжение живьем, и посажение на кол.

Так и тянуло сказать: все, как у нас — в стране советов, только размах теперь шире. Все-таки ХХ-й век! Изобретены телеграф и пулемет, есть у нас Конституция и "ежовы рукавицы", существует "правосудие" с корифеями, вроде Вышинского...

О дальнейшей судьбе Соломона Семеновича я ничего не знал десять лет, пока в далеком сибирском селе случай снова не свел меня со Згурским.

Произошло это так. Работал я счетоводом в школе. Уже начались летние каникулы, я изнывал от скуки, целыми днями валялся в тени и читал без разбору все, что подворачивалось, в том числе и местную прессу, хотя представить что-либо скучнее краевой газеты "Новый путь", прямо скажем, невозможно. И вот попался на глаза обрывок этого самого "пути", и вычитал я, что пожарники райцентра Марково под руководством Я. Гурского помогли многодетной вдове погибшего на фронте героя — отстроили дом, уничтоженный огнем. Никаких особых мыслей это сообщение о благородных пожарных на возбудило. Потом этот же номер газеты подвернулся под руку снова, и опять-таки сходство звучаний Я. Гурский — Я. Згурский не насторожило. А вот когда я постелил на стол свежую газетку и это опять оказался тот же номер, и та же заметка красовалась на видном месте и мозолила глаза довольно долго, в конце концов меня осенило. А вдруг? Хотя и вовсе не похож был резонер и педант Згурский на бесстрашного предводителя "бойцов огненного фронта", но — чего не бывает? Решил — надо выяснить. Да ведь и "попыток — не убыток"...

Зашел в пожарную часть и поинтересовался, не знают ли они, кто такой их прославленный коллега из села Марково (это хоть и другая область, но по прямой недалеко — километров триста). Оказалось, знают, да еще как: известен он им "до противного", надоел "хуже горькой редьки", ибо руководимая Гурским пожарная часть — года три занимает первые места в соцсоревновании и начальство неизменно ставит ее всем остальным в пример. Конечно, самого Гурского они не видели, но и видеть не хотят: слышали, что это держиморда из выслуживающихся офицеров, гад, который подчиненных, в основном — бывших фронтовиков, замучил идиотскими "прикладными" видами спорта и чуть ли не строевой подготовкой. И окончательно отмели возникшие было у меня по-

 

- 110 -

дозрения, что Гурский может оказаться Згурским, передав сплетню, что недавно марковская часть гуляла на его свадьбе (известно это стало по всей Сибири, так как в самое не подходящее для пожара время случилось возгорание на совхозной свиноферме и было оно ликвидировано гулявшими даже с опережением существующих нормативов). Яна Феликсовича я помнил как ярого женоненавистника, да и не в том он, по моим соображениям, был возрасте, чтобы жениться. Словом, идею эту я забросил.

Прошло около месяца. Встретил я в райсовете на отметке одного из пожарных — он был из ссыльных, и тот, вспомнив, что я интересовался Гурским, рассказал, что недавно гостил у них "по обмену опытом" парень из марковской части и говорил про своего начальника только хорошее: суровый, мол, но справедливый, за своих стоит горой, зря в огонь не лезет и других не посылает. И вовсе это не бывший офицер, а пожилой поляк — ссыльный с дореволюционным партстажем.

Вот тут я подскочил. Пару дней места не находил, так приспичило на все плюнуть и поехать. Получив отпускные, насушил сухарей, взял пару банок консервов — ив путь. По карте было и впрямь недалеко, но выяснилось, что прямой дороги нет. Только меня уже ничто остановить не могло. Слова "автостоп" тогда, вроде бы, не существовало, но самый принцип бесплатного передвижения на попутных подводах и — реже — грузовиках был известен. Так или иначе, но за двое суток я дорогу до Марково осилил.

И вот стою на краю огромного села, по которому топал больше часа, на пригорке возвышаются строения пожарной части. Депо из почерневших от времени бревен, но в полном порядке: крыто железом, все, что нужно, подкрашено, в распахнутых воротах сверкает что-то ярко-красное. Мощеная проезжая часть подметена, дорожки посыпаны песочком, кругом аккуратная травка, а у дома с вышкой — клумба. При виде столь нетипичного для нашей сельской местности пейзажа я сразу уверился, что нахожусь во владениях Яна.

Захожу в дом. В сенях под надписью "Дежурный пож. части" сидит и вяжет некрасивая носатая женщина лет сорока с явным признаком беременности — большим животом. В ногах у нее лежит, развалившись, лохматый рыжий пес. Оба уставились настороженно на меня, женщина перестала вертеть спицами.

— Я старый знакомый Згурского, — представляюсь им, — где можно его видеть?

Женщина пожевала губу, что-то осмысливая, а потом сухо процедила, что фамилия ее мужа не Згурский, а Гурский, но видеть его никак нельзя, так как он недавно сменился и спит...

Только я уже ничего не слышал и не соображал, толкнул ближайшую дверь и тут же наткнулся на непомерных размеров купеческую кровать с никелированными шишечками, на которой, кое-как накрывшись про-

 

- 111 -

стынкой, нахрапывал пожилой человек, на первый взгляд, абсолютно не похожий на того Яна десятилетней давности, которого я помнил. Сколько-то секунд я нерешительно топтался перед величественной кроватью, соображая, мой это Ян или нет. Мой имел породистое лицо и гордую осанку шляхтича, а здесь лежал лысоватый старичок с ввалившимися щеками и седыми лохмами. А главное — глаза были закрыты, а без них я никак не мог признать в этом спящем Згурского...

Услыхав за спиной тяжелые шаги дежурной (неужели этот живот — его работа?), я ткнул пальцем в костлявое плечо спящего и уж совершенно по-глупому просипел в его ухо: "Ян, вставай, — пожар!". Спящий глаз не открыл, но хорошо знакомым жестким голосом самого настоящего Згурского рявкнул: "Если пожар, дай сигнал — обойди казарму, ударь в рельсу, чтобы всем было слышно!"

— Ян, Ян! Это же я — Сурен из сто тринадцатой ... — что еще я вопил, даже не припомню. Жена Згурского трясла меня и зло шипела по-польски, а я продолжал что-то кричать и, не отрываясь, следил за лицом просыпающегося знатного пожарного.

Глаза открылись...

Через секунду оба плакали и обнимались, а жена Яна ходила вокруг, держа в руках кальсоны хозяина, и тщетно уговаривала сначала одеться...

И были у нас поминки по несгибаемому профессору Шварцу. Про судьбу его Згурский узнал еще в сороковом году, столкнувшись на пересылке с тем самым учеником Соломона Семеныча, который совсем недавно открывал нам глаза на подоплеку Васиного дела. При очередной "подвижке" в недрах юстиции Вышинский обрушился на свой собственный институт, и в мгновение ока его заместитель, по мнению академика — недостаточно активно помогавший сажать других, сел сам. И смешно сказать. Помимо всего прочего, поставили ему в вину то, что некогда сам же Вышинский прикрепил его к коллективу "ученых", писавших книгу, автором которой должен был значиться Ежов, а научным редактором — Сталин. Состряпали пышное дело и "для веса" в группу обвиняемых включили арестованного двумя годами раньше Шварца. Свои приговоры — по десять лет — услышали они в один день и час. Только прожил после того "суда" Шварц недолго: умер на руках ученика в тюремном вагоне на третий день скорбного пути на восток...

Вечер и ночь просидели мы с Яном за столом, пили, не пьянея, а появляющаяся время от времени Феля, радостно всхлипывая, подливала само гон, добавляла закуски.

И врезались в память горькие слова Яна Згурского, невероятные в устах некогда убежденного солдата партии:

— Старая наша жизнь кончилась. Отдали мы ее, всю без остатка, пар-

 

- 112 -

тии. И знаешь сам, какая вышла за то благодарность! Но наши загубленные судьбы — одна, две, три — не самое страшное: лес рубят — таки щепки летят. А вот как подумаешь в целом, о поколении — о лесе, оторопь берет!

Снова помянули профессора.

— Не знаю, хватило бы у меня духу сказать, что теперь думаю, Соломону, а тебе, Сурен, могу. Казни, презирай, но скажу. Это, первый и, наверное, последний на сто процентов честный разговор. Итог. Плевать я теперь хотел и на мировую революцию, и на классовую борьбу. Да, верю, что Маркс видел счастье в борьбе. Только, что он об этой борьбе знал? Не пришлось ему ни стрелять родных братьев, ни разорять отцовские гнезда. До сих пор по ночам вижу кронштадтских матросов. Их глаза тридцать лет в душу смотрят. Сколько крови — ради чего? Ради утопических теорий? А потом: разве не видели мы — старые партийцы — что-то не так, не сходятся концы с концами? Мы несем свободу, а братья по классу — те же мои поляки, берутся за оружие, встают против. Огнем и мечом мы уничтожали одни классы и делали счастливыми другие, а где они — эти счастливые миллионы? Сидят за решеткой, поют "широка страна моя родная". Точка. Теперь у меня новая жизнь. Впервые я кому-то действительно нужен. И ей нужен. В мои-то годы, того и гляди, отцом стану. Сказал бы кто раньше — в глаза плюнул! Теперь, дай мне завтра свободу и прописку в Москве, на улице Горького, — не тронусь с места. Не могу я учить жить других, не хочу насильно делать кого-то счастливым...

Когда прощались, обливаясь слезами, снова и снова вспоминали Шварца. Ян держал меня за локоть и несколько раз повторял одно и то же:

— Совестно мне. Совестно перед памятью святого человека, сгинувшего, как пыль на ветру. Но, может, проживи он еще лет десять, простил бы меня? Понял бы? Ведь видел он больше моего, не мог же он не понимать...

Предчувствовали оба, что видимся в последний раз. И точно. Идиллическая вторая жизнь Яна Згурского не состоялась — кончилась совсем скоро и очень плохо. Феля* при родах умерла. Выяснилось, что рожать ей было никак нельзя — она это прекрасно знала с молодых лет. Ян запил, ночью пришел на кладбище и выстрелил себе в рот из казенной берданки, которую отобрал у сторожа сельпо.

Совсем недавно в магазине "Букинист" на Литейном я наткнулся на ту книгу С.С. Шварца, которую некогда читал нам вслух автор. Купил за бес-

* Много лет спустя в одной из умных книг я вычитал, что Фелиция была в свое время деяте­лем подпольного Коммунистического союза молодежи Польши. Насколько можно верить за­ретушированному фото, красавицей была из красавиц. В 1939 году Красная армия освободила Фелю из застенков "санации", чтобы через пару-другую месяцев ее сделали политзаключен­ной в СССР.

- 113 -

ценок — небрежно написанная шариком на великолепном довоенном коленкоре цена равнялась стоимости школьной тетради...

Стоит эта книга у меня над письменным столом — на самом видном почетном месте. Но не то что читать, раскрыть ее не могу. Только посмотрю на золотые буквы тиснения — слышу хорошо поставленный голос профессора, со вкусом объясняющего неофитам-сокамерникам, что термин "пенитенциарный" идет от средневекового латинского слова "покаяние".

И поневоле вспоминаются годы, которые так хотелось бы забыть, — страшные годы этого "покаяния", исковеркавшего жизни тысячам таких светлых людей, как Шварц и Згурский.

А следом за голосом Соломона Семеновича неизменно звучит в моем сердце голос его лучшего друга, который пережил профессора на десять лет, но перед жутким финалом жизни напрочь перечеркнул все то, чему ее отдал.

Две судьбы. Зримое торжество "советской пенитенциарной системы".