- 46 -

Годы изгнания

 

Под утро «Херсон» отчалил от родных берегов и взял курс на Константинополь. Пароход был переполнен до отказа. Генералитет, штабное офицерство и тыловые учреждения ехали в классных каютах. Пробираясь по палубе, мы видели в окна рубки столы, уставленные винами, фруктами, разными яствами.

А мелкая сошка — солдаты, боевые офицеры и медработники — заполнила трюмы. Спали на полу, крепко стиснутые с двух сторон. Было душно, голодно, заедали вши, не хватало пресной воды. Выдавали на человека пару сухих галет и 1/6 крошечной порционной банки консервов. Горячей пищи не было. Было мало уборных, и люди выстраивались в длинную очередь, еще не ощущая сильной потребности, чтобы добраться вовремя.

Так мы подошли к Константинополю. В Босфоре промелькнул мимо белый сказочно красивый дворец султана.

В Константинополе нас держали на рейде несколько дней, никак не могли решить, что с нами делать. Был декабрь, но в Босфоре стояли солнечные теплые дни, было яркое солнце, синее небо, синее море, и на этом фоне — мрачный корабль с голодными людьми. Подъезжали турки в красных фесках на фелюгах с горками аппетитных крупных белых хлебцев. Шла невероятная торговля, по канату спускались золотые вещи. За 1–2 хлеба отдавали драгоценные кольца, браслеты, брошки, серьги. У большинства из нас ничего не было, и мы только смотрели на хлеб голодными глазами. От голода дошли до того, что, найдя в трюме какой-то мешок с мукой, пекли на трубах отопления лепешки на морской воде. Они были горькие, соленые, но их все же ели. Наконец решили нас отправить в Галлиполи. Донских казаков перевозили на остров Лемнос. В Константинополе А.П. Слесаревский встретил своего младшего брата Глеба с женой, и они поехали с нами.

Прошли мрачноватое серое Мраморное море, и вот мы в Дарданеллах. Подошли к Галлиполи вечером. Вместо трапа перебросили на берег узкуюдощечку метров 15 длиной, протянули канат. Было жутковато идти по этой доске над морем — от голода и слабости кружилась голова и дрожали ноги. Для ночлега нам отвели пустырь у ограды турецкого кладбища. Ночь была холодная. Мы спали, завернувшись в шинели и тесно прижавшись друг к другу.

Врангель остался в Константинополе. В Галлиполи во главе остатков армии стоял Кутепов. Грубый и недалекий фельдфебель в генеральских погонах, он все еще рассчитывал с кем-то воевать, ненавидел всех, кто ему возражал, легко сажал на гауптвахту. У него была целая свита штабных подхалимов. Злые языки именовали их «латышами Кутепова», хотя они менее всего были похожи на энтузиастов-латышей, защищавших в 1917 г. советскую власть.

Когда Кутепов предложил французскому командованию принять парад белогвардейцев, французский генерал ответил, что у него нет никаких оснований принимать парад беженцев.

Часто в Галлиполи среди офицеров велись бесконечные разговоры о том, когда нас признают как армию, с которой можно идти воевать против Советской России.

Какой-то остряк нарисовал злую карикатуру. Стоят два глубоких старика с бородами, пилят дрова, и один из них говорит: «Ну, теперь прошло уже много лет, и нас, конечно, скоро признают».

Галлиполи принадлежал в то время Греции, но командовали там французские оккупационные власти. Нам отвели два барака, в которых размещались французские колониальные войска, это были сенегальцы. Спали мы опять на голом полу, подстелив шинели. Среди нас были дизентерийные больные.

Как-то шла я по дороге мимо бараков, и вдруг меня остановил солдат-сенегалец. Он показал турецкую лиру и жестом объяснил, что ему нужна женщина. Я сделала вид, что не понимаю, и быстро пошла в барак к своим. Было мучительно больно.

Через несколько дней нас повели на место будущего лагеря. Это была долина на берегу маленькой речки в 8 км от города. За речкой возвышались горы, поросшие колючим кустарником, — там жили шакалы.

- 47 -

Долину эту англичане, стоявшие там во время мировой войны, прозвали долиной роз и смерти. Роз, потому что там было много шиповника, смерти, потому что там их косила тропическая лихорадка, и осталось после них целое кладбище.

Мы с Юлей решили прежде всего избавиться от вшей. Сели в кустах на берегу реки и стали уничтожать их в белье и платье. В складках платья они висели цепочками.

Нам выдали большие ярко-зеленые палатки на белой подкладке. Батарее отвели две палатки. Юля через несколько дней перешла на работу в лазарет, помещавшийся в городе. Я осталась в лагере.

В одной из палаток отгородили брезентом небольшую площадь для семейных и для меня.

Я помещалась в узком проходе между семьями Горбачей и Слесаревских. Кровать мне смастерили солдаты — было вбито в землю 4 колышка и на них укреплена плетенка из прутьев. Я постелила сухой травы и сверху пришила брезент. Возле койки был сделан из ящика маленький столик для котелка с супом.

Потекли тоскливые однообразные дни в лагере. Питались мы из общего котла батареи. На берегу реки устроили кухню. Из камней сложили печку, вмазали котел. За дровами раза два в неделю ходили в горы — приносили вязанки веток колючего кустарника. Варили раз в день жидкий фасолевый суп. Выдавали, кроме того, 1/6 банки мясных консервов, рассчитанной на одного человека. Хлеба давали по 200 г. И так как куски были не одинаковы, их разыгрывали на «кому». Один человек брал порцию хлеба и спрашивал «кому» — другой становился лицом к стене и называл по списку фамилию.

Из жиров мы получали кокосовое масло. Часть его шла на освещение — горели каганцы, коптилки из консервных банок с марлевым фитилем.

Жизнь была построена по-военному. По утрам солдаты и офицеры выстраивались на линейке на поверку. Зачитывались назначения в наряд: на дежурство по лагерю, за продуктами в город, за дровами в горы. Для уборных были ровики, замаскированные ветками.

Для медицинского обслуживания была одна амбулатория на всю бывшую Дроздовскую дивизию и при ней стационар. В амбулаторию я водила своих больных и раза два в неделю дежурила в стационаре. В палатке тяжелобольных была маленькая железная печка. У нее и сидела дежурная сестра, подбрасывая дрова. На дежурстве мы отогревались у раскаленной печки.

В жилых палатках печей не было. Сидишь, бывало, у печки, клонит ко сну, черная ночь кругом, шумит ветер, да доносится с гор острый жалобный, как плач, вой шакалов. По временам встаешь и обходишь больных в этой и соседней палатках. Они лежат не обработанные прямо на земле на подстилках из сухой травы, покрытые тонкими одеялами, которые выдали французы.

Если кто-нибудь умирал, вши ползли от него широкой цепочкой, и мы их давили ногами. Скоро нам стали выдавать зарплату — 2 лиры в месяц. Я покупала табак (я уже стала заядлым курильщиком), инжир, рис, немного халвы. Новый, 1921 г. встречали в складчину всей батареей. Была скудная закуска и водка. Пили, пели, шутили, произносили нелепые тосты.

В пьяном угаре я призналась Слесаревскому в любви. Он улыбнулся горько и сказал, что отвечать мне тем же не может.

Мы попали в Галлиполи в период дождей.

Холодный дождь лил струями. Глинистую почву развезло, и мы носили на ногах тяжелые комья липкой грязи.

Раз в неделю я обычно ходила в город повидаться с сестрами. Там я мылась. Меняла белье, прожаривала платье. Дорога в город частью шла по самому берегу Дарданелл. На другом, малоазиатском берегу постреливали — там воевал Кемаль.

С наступлением тепла жить стало легче. Мы почистились. Приоделись, окончательно избавились от паразитов. Мы купались в море, грелись на солнце, покрывались бронзовым загаром.

Понемногу в одиночку и небольшими группами люди стали уезжать из Галлиполи. Появлялись в городе наборщики дешевой рабочей силы. Набирали в Бразилию и Аргентину на кофейные плантации. Люди подписывали контракты на несколько лет и уезжали на тяжелые, изнурительные работы в чужой мир на положение полурабов.

- 48 -

Галлиполи был маленький восточный грязный и бедный городишко. Домики, построенные по-летнему, отапливались железными печками, с трубами, выходившими в окно. Население было греческое и турецкое.

Турчанки ходили по улице под чадрой, сквозь темную ткань сверкали горячие черные глаза. Наши женщины из лагеря ходили в город и заходили в турецкие гаремы продавать оставшиеся у некоторых вещи.

Мне продавать было нечего, но из любопытства я раз пошла с Зиной Слесаревской. В гареме нас обступили женщины в возрасте от 16 до 40 лет, грубо накрашенные, с подведенными глазами, ярко-красными губами и длинными ногтями всех оттенков и цветов. Было страшно за них, за тот душный, жуткий, узкий мир, в котором они жили.

Иногда в лагере появлялись торговцы. Это были чаще всего греческие мальчики лет 15–16. Они приезжали на осликах. Торговали мандаринами, инжиром и выкрикивали тонкими голосами по-русски: «Вот мандарины и пять полдрахмы. Пять полдрахмы».

В лагере умерло немало народа — смерть лихо косила ослабленных людей. Умирали от туберкулеза, от дизентерии, тифа, тропической малярии. За 9 месяцев жизни в Галлиполи выросло целое кладбище. На нем сложили пирамиду из камней, их приносили каждый по одному.

У входа повесили дощечку с надписью«Здесь земля Государства Российского». Не знаю, многие ли почувствовали и поняли всю горькую иронию этих слов.

В августе кончилось наше галлиполийское житье. Наше командование договорилось с болгарским правительством, нас согласились принять в Болгарию, мы сели на пароходы и поехали в Варну.

На этот раз путешествие не было тяжелым. Стояли ясные жаркие дни конца южного лета. Мы сидели и спали на палубе. В Босфоре вволю насмотрелись на сказочную красоту белоснежных дворцов. На рейде в Константинополе разыгрался последний фарс белогвардейщины. Стоя во весь рост на моторной лодке, Врангель приветствовал остатки армии: «Здорово, орлы». В ответ прозвучало жиденькое «ура». Верхушка все еще считала себя армией и не хотела мириться со скромной ролью беженцев.

Офицеры ехали в полной форме со всеми знаками различия, вооруженные. Многие ожидали в Варне торжественной встречи. На подходе выстроились на палубах во фронт, но торжества не получилось. Встречали не армию, встречали беженцев, эмигрантов. Тут же в порту, ступая на болгарскую землю, военные разоружались, и на пристани росла гора винтовок, револьверов, шашек.

Из порта нас пешком направили в карантин. Он расположился недалеко от порта, в 3–4 километрах от города в деревянных бара ках. Здесь мы прожили две недели. В бараках было тесно, спали на полу. Часть людей располагалась во дворе на земле. Меня здесь трепала малярия — я подхватила ее еще в Галлиполи.

В Варне у нас умерла жена одного из офицеров батареи — капитана Прокопенко. Она родила в карантине — роды прошли нормально, а на другой день началась тяжелейшая эклампсия. Вскоре она потеряла сознание, приступы судорог следовали с короткими перерывами один за другим. Созвонились с городской больницей, и было предложено доставить больную своими средствами. Пришлось нести пешком на носилках. Восемь носильщиков несли, чередуясь по четверо. Я сопровождала больную. До больницы было километров пять. На другой день я навестила Лизу, но она никого не узнавала, начинался отек легких, и к вечеру ее не стало.

Пока мы были в карантине, болгары с нашим руководством решали вопрос нашей дислокации по городам и местечкам страны. Нам, бывшим дроздовским и марковским артиллеристам, отвели город Орхание. Поезд доставил нас на станцию Мездра, а дальше надо было следовать походным порядком. Было несколько подвод, на которых везли наш скудный скарб и ехали старики и дети. Все остальные шли пешком 30 км.

Орхание был маленький городок у подножия Балкан. Совсем близко за виноградниками возвышались горы, поросшие мелким кустарником. Там было неспокойно, пошаливали бандиты. Раз как-то в одинокой корчме, стоявшей на отшибе в горах, они зарезали хозяев и головы их выставили на колах у входа в корчму.

Орхание по существу было большое село. Жителей было 4–5 тысяч. Из промышленных учреждений был только черепичный завод. Жители разводили виноградники и

- 49 -

шелковичных червей на тутовых деревьях. Немощеные улицы осенью утопали в невероятной грязи. Освещения уличного не было. Воду брали из колонок.

Маленькие мазаные каменные хаты осенью украшались гирляндами дозревавшего на солнце красного перца, без которого у болгар не обходилась ни одна еда. Печей в доме не было. В комнатах на зиму ставили железные печки. На кухне был земляной пол и выложенный камнем широкий очаг, где раскладывался костер. Варили в котелке, подвешенном на цепь с крючками, спускавшуюся с потолка. В городе были школа, больница и церковь, ни театра, ни кино, ни даже клуба. По воскресеньям бывал базар, где торговали молочными продуктами, мясом, овощами. Единственным развлечением была народная пляска «хоро». По вечерам на площади в большой круг собиралась молодежь в ярких платьях и плясала часами с веселыми криками и визгом под звуки барабана.

Эмигранты жили обособленно своим замкнутым, маленьким мирком. Читали эмигрантские газеты, ловили всякие нелепые слухи, на что-то все еще надеялись, ждали переворота в России, интервенции, в которой мы должны были участвовать. Среди книг большим успехом пользовались мемуары белогвардейцев, особенно «Очерки русской смуты» Деникина и романы генерала Краснова «От двуглавого орла к красному знамени» и «За чертополохом». В последнем описывался монархический рай, якобы наступивший после свержения Советской власти и отделенный от Запада непроходимыми зарослями чертополоха.

В больших бараках на конце города разместились одинокие военные — жили казарменной жизнью. Семейных и сестер поместили на квартирах у местных жителей. Я жила вдвоем с сестрой Машей Прозоровской. Это была лет двадцати пяти грузная, вялая и туповатая донская казачка. Душевного контакта у нас не было никакого, но жили мы дружно. Нам отвели комнату в два окна с отдельным выходом во двор в доме местной акушерки Пеевой. Отапливалась она маленькой железной печкой, освещалась керосиновой лампой. Маша получала сухой паек, а я питалась из батарейного котла и ходила обедать и ужинать в казармы. Там в отдельном кабинете жили трое моих приятелей — Костя Никольский и братья Егоровы. У них я и обедала. И вот как-то в конце зимы пришла для меня большая радость — первое письмо из дому, первая весточка после четырех лет молчания и неизвестности.

Я написала домой вскоре после приезда в Болгарию, несколько месяцев тщетно ждала ответа и уже почти потеряла надежду его получить.

Я писала в Тюлькино, где в то время никого из родных уже не было. Письмо мое блуждало и наконец попало к сельской учительнице, хорошо знавшей всех нас. Она переслала письмо брату, и он мне ответил. Дома все было благополучно и все были живы. Брат работал тогда в Устюжне в кооперации. Сестры и мама жили в Петрограде. Тамара училась в Политехническом, а Лека в Медицинском институте.

В Орхание я работала в нашем эмиграционном лазарете. Нам отвели маленький каменный домик при больнице. Там было три палаты и дежурка. Дежурили мы по очереди по суткам четыре сестры — Маша Прозоровская, Таня Пашковская и марковская сестра Домна. Врачей было двое — дроздовец Дрозд и марковец датчанин Христензен. Работы было очень мало.

По праздникам и под Новый год в батарее устраивались пирушки, в которых я участвовала. Пили, пели, в пьяном угаре произносили бессвязные речи, нелепые тосты.

Иногда мы собирались в тесном кругу на квартире у Слесаревских вчетвером — братья Слесаревские, жена Глеба Зина и я. Выпивали, нюхали кокаин и без конца говорили в бреду, в наркотическом дурмане. Это уже было полное упадничество. На другой день болела голова, была противная слабость, горький стыд.

Запомнился из тех дней еще один печальный и нелепый эпизод.

Как-то я сидела у нас в лазарете и разговаривала с фельдшером Женей Стопкевичем. Настроение было убийственное. И вдруг Женя, заядлый морфинист, сказал: «Хотите, я Вам впрысну токсическую дозу морфия?» Я с глупой удалью ответила: «Ну, что же, давайте». Он сделал укол. Я ждала смерти, но она не приходила. Стопкевич рассмеялся и сказал: «Неужели Вы думаете, что я мог бы убить Вас». У меня наступило странное успокоение, клонило ко сну. Я ушла домой, прилегла, и мне казалось, что я лежу в

- 50 -

Тюлькине в мягкой траве под цветущей яблоней, веет ласковый тихий ветерок, и на меня с яблони медленно падают пахучие белые лепестки.

Все это быстро прошло, и я твердо решила никогда подобных опытов не повторять.

Весной 1922 г. мне надоело бездействие, и я пошла работать на черепичный завод, расположенный в километре от города. Работали мы по десять часов с 6 утра до 6 вечера с перерывом в 2 часа на обед. Мы принимали у мастера из-под станка влажную мягкую черепицу на деревянных рамках и раскладывали на просушку по полкам. Раза два в неделю топилась огромная печь, и просохшая черепица переносилась с полок на обжиг в печь.

Так я проработала месяц. Потом я получила письмо от Тани Пашковской. Она жила уже в Софии, работала там в городской больнице и советовала мне ехать в Софию устраиваться на работу. Ехала я без определенных планов, и все мои попытки устроиться в Софии были заранее обречены на провал. Я еще не была внутренне свободна, я не могла окончательно и решительно оторваться от Орхание, меня еще держала в плену привязанность к Слесаревскому.

Жила я в общежитии наших сестер-эмигранток за 3–4 км от Софии в пос. Княжево.

Устроиться на работу сестрой мне вначале не удалось. После долгих горьких скитаний по всяким учреждениям в поисках работы, где я повсюду встречала холодный отказ, я наконец устроилась работать на табачную фабрику Лазарова.

Приходилось ездить ежедневно из Княжева в Софию в трамвае. Переполненный трамвай тянулся медленно. Часто случались аварии, раздавался крик: «Всички долу», — все выходили и ждали следующего трамвая.

На фабрике меня назначили в отдел упаковки. И вот я сижу в большой комнате за длинным узким столом в ряду работниц. На столе горкой против каждой из нас лежат папиросы и коробочки. Мы раскладываем по 20 папирос в 2 ряда в каждую коробочку. Скоро рука привыкает не считая брать по 10 папирос. Работали по 8 часов с перерывом в 1 час на обед. Обедаю в дешевой русской столовой. При выходе в проходной нас каждый раз с головы до пят ощупывает старенькая привратница. Я проработала у Лазарова месяц, а потом получила назначение в наш эмигрантский лазарет медсестрой.

В лазарете лежали тяжелые бесперспективные хроники. Запомнился один несчастный парень. Он болел несколько лет назад гонореей, не лечился. У него были поражены все суставы. Он лежал, весь скованный, с пролежнями, и даже рот едва открывал. Его кормили с ложечки. Мы работали вдвоем в огромной палате в два света. Больных было человек сорок — они лежали в четыре ряда.

Я проработала в лазарете месяца два, а потом меня потянуло в Орхание, и я вернулась к разбитому корыту.

И потянулась прежняя жизнь. Снова работа в маленьком лазарете вдвоем с сестрой Домной посуточно.

Жила я уже одна у другой хозяйки. Сестра Прозоровская уехала на работу в город Лом.

Новый год встречали у Слесаревских с вином, но без всякого подъема.

Ранней весной 1923 г. Слесаревские уехали в Югославию. Их звала в Белград сестра Александра и Глеба, обещая устроить на работу. Я очень больно переживала прощание с Александром, но по существу это для меня было счастье.

Первое время было пусто и холодно, но свободно.

Кончился мой плен, кончился вместе с ним весь угар «белой» идеологии. Я стала понемногу трезвее, яснее разбираться в текущих событиях. Прежде всего нужно было добиваться возможности закончить образование. В Болгарии я читала выходившую в Париже редактируемую Милюковым газету «Последние новости». Я решила написать Милюкову в адрес редакции. Вскоре пришел ответ. Милюков мне ничего не обещал, особенно не обнадеживал. Он писал: «Приезжайте в Париж, не засиживайтесь на Балканах. Там Вам делать нечего. Здесь такой молодежи, как Вы, много и с голоду не умирает никто». И вот я решила добиваться возможности уехать во Францию. Надо было ехать в Софию, снова стучаться во все двери. Работать изо всех сил, заработать возможно больше, чтобы сколотить деньги на дорогу.

Я без всякого сожаления попрощалась с Орхание. Там уже никого из близких друзей не осталось

- 51 -

Поместилась я в общежитии сестер. Оно помещалось в центре города где-то на небольшой улице возле бульвара Дондукова. В это время там открылись курсы для повышения квалификации сестер. Я на курсы не пошла — они меня не устраивали. Я поступила на текстильную фабрику Берова и стала работать на ткацком станке. В большом помещении в два света в два ряда стояли станки, было пыльно и душно, стоял оглушительный гул, дрожал, ходил ходуном пол. Станок мой вначале часто капризничал. Приходилось звать мастера, потом я с ним освоилась, и работать стало веселее.

Помню, меня поразила работа немолодой уже женщины, завязывающей основу. Ее пальцы бегали, как у хорошего пианиста по клавиатуре, нити, казалось, сами подпрыгивали и завязывались в узел в ее изумительно ловких натренированных пальцах.

Вскоре на заводе разыгрался характерный для капиталистической фабрики возмутительный эпизод. Как-то во время обеденного перерыва явились на завод одетые с иголочки владельцы завода — два брата Беровы. Нас, рабочих, собрали во дворе. Старший Беров произнес речь. Он говорил, что завод переживает кризис, скоро будет работать в убыток, а потому мы должны работать лишний час вместо восьми — девять часов без всякого повышения зарплаты.

Иначе, добавил он, «мы будем голодать и вы будете голодать». Уходя, он отдал распоряжение по окончании работы в проходной расписываться всем, кто согласен работать по новому графику. Остальным грозило увольнение.

Как только ушли Беровы, раздался крик: «Товарищи, не расходитесь, с вами будет говорить один из старых рабочих». Выступил член болгарской компартии. Он говорил, что постановление администрации завода совершенно незаконно, и призывал нас не давать своих подписей.

У многих рабочих положение было тяжелым, и подавляющее большинство поставили свои подписи. Когда я подошла к проходной, там были уже длинные списки согласных, и я подписалась. Долго потом оставалось сознание совершенного некрасивого поступка.

В общежитие сестер часто обращались богатые люди с предложениями частных дежурств сестер на дому и в больнице. И я стала брать ночные дежурства. Было трудно после рабочего дня проводить бессонную ночь, еще труднее после дежурства становиться к станку, но я все же проделывала это раза два в неделю. Так собрала я деньги на дорогу. Немного помог мне Красный Крест, выдав ссуду.

Я легко получила так называемый Нансеновский эмигрантский паспорт и стала хлопотать о визе. Нужно было указать адрес знакомых в Париже. Я дала адрес Милюковых. Через две недели была получена виза. Затем я легко за соответствующую плату получила транзитные визы Югославии и Италии.

В середине июля 1923 г. я выехала из Болгарии через Югославию и Италию во Францию.

Мне было тогда 30 лет — кончилась первая молодость, отлетела душевная свежесть, начиналось «суровое ожесточающее мужество». За плечами были годы борьбы, лишений и потерь, ошибок и заблуждений, горя и страданий.

Впереди была ясная цель — учиться, закончить образование, выходить на трудовую дорогу.

В Белграде была пересадка, и надо было ждать 5–6 часов другого поезда. Белград — красивый и действительно белый город. Белые дома, широкая серебристая лента Савы, над которой прошумело немало бурь и битв. Я приехала туда ранним утром и разыскала Слесаревских. Александра Павловича я видела мельком, он уходил на работу. В семье Глеба меня встретили радушно. Угостили чаем, уговаривали остаться до завтра и провести вместе вечер. За час до отхода поезда я отправилась на вокзал и зашла в комендатуру. Паспорт с визами был отобран при въезде в Белград и оставался у коменданта. Задержаться в городе мне не разрешили, и я поехала дальше.

В Италии стояла нестерпимая жара. В Милане поезд стоял час, я помчалась в город — хотелось взглянуть на знаменитый собор. И вот он передо мной на большой площади, весь белый, весь кружевной, в готическом стиле. Внешне он производит грандиозное впечатление. Внутри это обычный большой католический храм с довольно эффектной игрой света от пестрых витражей. Потом стояли в Турине, где я прошлась по улицам и где как-то ничего не запомнилось. Французскую границу поезд пересек в Модане. Это маленький пограничный городок. Я приехала туда 14 июля в День взятия Бастилии —

- 52 -

большого национального праздника Франции. Все было разукрашено флагами, на улицах танцевали и пели.

В комендатуре проверили мои документы, указали гостиницу и сказали, что в Париже надо явиться в полицейскую префектуру и обменять паспорт на специальное удостоверение личности, установленное для проживающих во Франции иностранцев.

В Париже я долго бегала по кривым узким улочкам в районе Лионского вокзала в поисках свободного номера в гостинице. Все было переполнено в связи с праздником. Наконец я нашла крохотную комнату в грязной гостинице, похожей на притон. Я уплатила за номер, оставила вещи и побежала разыскивать Милюкова.

Я чувствовала себя маленькой, одинокой и затерянной в огромном чужом городе. Я порядочно забыла язык и медленно, с трудом составляла фразы, чтобы спросить о чем-нибудь. В метро я услыхала русскую речь, подошла к соотечественникам — они мне охотно разъяснили, как ориентироваться в метро.

И вот я сижу у Милюкова в маленьком уютном кабинете. Принял он меня очень холодно, сказал, что по вопросу о поступлении в высшую школу следует обратиться к П.П. Гронскому, а сам он не в курсе этих дел. Говорили мы с ним всего минут 15. Он дал мне адрес Гронского, и мы попрощались. Гронские жили на даче в Медоне. Электропоездом я за полчаса добралась туда. Гронские были нашими соседями по Весьегонскому уезду Тверской губернии, и Павел Павлович не раз бывал в Тюлькине у моего деда. В Медоне они занимали половину небольшого дачного домика. В другой половине жила семья Владимира Андреевича Оболенского, которого я знала по фронтовым встречам мировой войны.

У Гронских меня встретили очень тепло, напоили чаем и предложили перевезти к ним вещи и переночевать.

Павел Павлович читал в Сорбонне лекции по русской литературе. Он сказал, что устроиться на стипендию будет нелегко. Отдают предпочтение юным, только что окончившим среднюю школу. Прежде всего необходимо подать заявление в министерство просвещения, приложить русский аттестат зрелости и получить французский так называемый эквивалент бакалавра, дающий права поступления в высшую школу. Гронские были очень симпатичная и дружная семья. Жена П. П. Нина Николаевна — скульптор и двое детей, Ниночка, кончавшая тогда среднюю школу, и Ника лет 12 — учащийся средней школы. Жил у них и брат Н.Н., бывший белогвардеец Слободзинский. Все приняли в моей судьбе горячее участие и решили, что на месяц меня можно поселить в квартире Волковых, уехавших в отпуск в Бретань. Волковым было сразу отправлено письмо. В тот же день я пошла в полицейскую префектуру оформить документы. Там меня направили к девушке, якобы говорящей по-русски. И вот я слушаю так называемую русскую речь и ничего не могу понять. Я робко попросила перейти лучше на французский язык, довольно легко ответила на все вопросы и получила удостоверение личности.

Надо было устраиваться на работу, и я решила обратиться за помощью к Маргарите Николаевне Маргулис-Аитовой. Врач бактериолог — она знала меня по курсам сестер в 1914 г. С ней дружила Софья Поведская, и как-то в мой приезд с фронта она затащила меня к Маргарите Николаевне. Еще в Болгарии перед отъездом во Францию я получила письмо от Софьи. Она сообщала парижский адрес М. Н. Аитовой и настойчиво советовала зайти к ней. И вот я сижу у Маргариты Николаевны в уютной гостиной. Она встретила меня очень радушно, накормила вкусным завтраком, познакомила с мужем — врачом-терапевтом Аитовым и сыном школьником. Маргарита Николаевна предложила мне временную работу. У профессора Бурже, гинеколога, работала на приеме три раза в неделю русская сестра. Она на месяц уходила в отпуск, и я должна была на это время ее заменять. В этот же день я договорилась с сестрой и с ее запиской направилась к профессору. Он жил в аристократическом районе на одном из больших бульваров. Я вошла в шикарный подъезд и стала быстро подниматься по лестнице. Меня остановил резкий окрик: «Кто Вы такая, что так смело без спросу идете по лестнице?» Пожилая консьержка со злым лицом расспросила меня, куда и зачем я иду, и заявила: «Эта лестница не для таких, как Вы. Рабочие люди должны быть поскромнее. Отправляйтесь на черный ход».

- 53 -

Я стала работать у профессора. Занята я была три раза в неделю по 4–5 часов. Заработка едва хватало на жизнь. Поселилась я в квартире Волковых на улице Тозио в районе Пасси недалеко от Булонского леса. Квартира была маленькая, уютная, в две комнаты в 1-м этаже. Питалась я в дешевой русской столовой. Времени свободного у меня было очень много, но на душе было неспокойно. Надо было подыскивать постоянное жилье и постоянную работу, а главное — пробивать дорогу к заветной цели — учению.

В надежде на будущее я стала подыскивать комнату в районе Сорбонны и институтов в старинном Латинском квартале и наконец нашла комнату-кабину в рабочем отеле на узкой и мрачной улице Сен-Жак. Кабина была площадью в четыре метра на 3-м этаже. В окно видна была только темно-серая стена соседнего дома. Крохотная электролампочка была под самым потолком, воду надо было брать этажом ниже. Мебель состояла из кровати, умывального столика, тумбочки, стола и стула. Чай я кипятила на спиртовке. Платить надо было 85 франков в месяц при заработке 10 франков в день. К приезду Волковых я перебралась на эту квартиру.

Вскоре я устроилась на работу в ателье «Попугай», там изготавливали кукол. В мастерской было два отделения. В одном рисовальщицы расписывали куклам лицо. В другом кукол причесывали и упаковывали. Меня вначале усадили на прическу. Потом мастерица нашла, что я работаю слишком медленно, и заставила меня приделывать ленты к картонкам для кукол. Работали по 48 часов в неделю, но была так называемая «английская неделя» с укороченным трехчасовым днем в субботу. Поэтому в остальные дни работали по 9 часов. Зарплата была 1 франк 25 сантимов в час.

Мастерская была на улице Бонапарт. Пешком туда было минут 40 ходьбы. Я ходила через чудесный Люксембургский сад.

Волковы встретили меня очень тепло, попеняли, что я уехала, не дождавшись их приезда, и настояли, чтобы я обедала у них два раза в неделю по средам и субботам. Я очень любила эти вечера у них, я как-то отогревалась душой. Мы вспоминали родину, Петроград, старых друзей, фронтовую жизнь в Сибирском отряде. Иногда мы вместе ходили в кино. Николай Константинович работал в редакции эмигрантской газеты Милюкова «Последние новости». Елена Александровна Волкова преподавала русский язык, историю и географию России эмигрантским детям в двух французских школах.

По воскресеньям я вторую половину дня проводила у Гронских в Медоне. Там собиралась шумная компания зеленой молодежи. Это были юные сверстники Нины Гронской. Часто всей компанией отправлялись в походы по медонским паркам.

Я среди них чувствовала себя чужой и больше любила разговаривать с Ниной Николаевной и ее братом.

Иногда меня звали к себе Оболенские. Милая добрая Ольга Владимировна обычно была очень молчалива и всегда усиленно меня угощала. Владимир Андреевич держался несколько высокомерно, авторитетно рассуждал о судьбах эмиграции, о сроках нашего возвращения домой. Он любил сравнивать наше положение с судьбой французских эмигрантов времен Великой революции конца XVIII в.

По вечерам в рабочие дни я усиленно читала художественную литературу — Анатоля Франса, Пьера Лоти, Клода Фарера. Книги мне давали Волковы.

А кругом кипела жизнь огромного города. Шумел Париж с его многовековой бурной историей, старинными дворцами, впечатляющими памятниками, богатейшими музеями, кричащими контрастами роскоши и нищеты.

В свободное время я работала у профессора и потом по утрам в воскресные дни я бродила по Парижу, знакомилась с ним.

Я стояла перед величественной темной громадой собора Парижской Богоматери, разглядывала замечательные барельефы и химеры и вспоминала Виктора Гюго. Темные барельефы из истории Франции, мрачные фигуры химер. Подымаясь по узкой винтовой лестнице на башню, я невольно искала глазами на голубоватых побеленных стенах грозное слово Anagh. Большой темный колокол носит имя Квазимодо. А когда я стояла на верхушке башни и смотрела на огромный город, был полдень и по очереди начали мелодично отзванивать на разные голоса часы на башнях цитадели. Пантеон возвышается в Латинском квартале. Он напоминает наш Исаакиевский собор. На его величественном фронтоне начертаны слова: «Великим людям Франции благодарная

- 54 -

родина». В большом зале — скульптуры из истории Французской революции. В глубоких нишах — каменные гробницы писателей, ученых, полководцев, вождей революции. На широкой лестнице на высоком постаменте мраморная урна с прахом сердца пламенного патриота войны 1870 г. Гамбетты.

Площадь Звезды, отсюда звездой во все стороны бегут широкие магистрали Больших бульваров. В центре — Триумфальная арка. С ее верхушки открывается панорама города. Под аркой — могила Неизвестного солдата, где горит вечный огонь. Сюда после Первой мировой войны был перенесен прах неизвестного солдата, погибшего под Верденом.

Позднее, в тревожном для меня 1931 г., мне довелось побывать здесь в день победы 11 ноября на военном параде. После артиллерийского салюта наступает минута молчания. Затихает в скорбном безмолвии весь шумный огромный город, останавливаются машины, люди обнажают головы, и только носятся в небе встревоженные голуби. Потом проходят церемониальным маршем войска, а за ними тянется мрачное шествие инвалидов войны. Идут медленно слепые, опираясь на белые палочки, катятся на колясках безногие, шествуют жутко изуродованные раненные в лицо. Молча смотрят на них люди, и у многих, вероятно, растет в душе ненависть к войне.

«Отель Инвалидов» — так называется огромный военный музей. Здесь от средних веков до наших дней собрано оружие и военное снаряжение Франции. Висят опаленные огнем боевые и трофейные знамена.

В отдельном зале могила Наполеона. Гробница из розового порфира стоит в углублении. Сверху на высоте нескольких метров круглый балкон, по которому ходят зрители. Гиды говорят, что все невольно склоняют головы перед могилой. По стенам — портреты боевых соратников Наполеона и на мраморной доске предсмертные слова Наполеона: «Я хочу, чтобы мой прах покоился на берегу Сены среди французского народа, который я так любил».

Лувр — огромный музей изобразительного искусства. Здесь собраны шедевры Древней Греции, Ренессанса и последующих веков, современные. Можно ходить неделями по его бесконечным залам. По широкой мраморной лестнице вы поднимаетесь к статуе победы. Она без головы, но сколько мощи и величия в гордой осанке и широком размахе могучих крыльев.

Венера Милосская стоит в отдельном маленьком зале — одна. По стенам вокруг диваны. Венера на постаменте в центре, легкая, изящная — воплощение молодости, женственности, красоты.

А вот знаменитая Мона Лиза Джоконда меня несколько разочаровала, я ждала чего-то более яркого, грандиозного. Картина помещена неудачно — в маленьком зале среди массы других картин она как-то теряется, поражают только живые глаза. Вспоминается шум, поднявшийся в печати, когда Джоконда исчезла за несколько лет до Первой мировой войны. Года через два она вернулась, но многие говорят, что это лишь удачная копия. Интересен музей Клюни — это история быта. Здесь собраны одежда, обувь, мебель, домашняя утварь, посуда за всю многовековую историю Франции.

Гревен — музей восковых фигур. Кого здесь только нет — современники и далекие предки: артисты, художники, ученые, писатели и жуткие преступники из нашумевших процессов. Вот, кажется, летит во вдохновенном танце Анна Павлова, а в углу мрачно смотрит исподлобья недавно казненный убийца Месторино. Целая галерея пещер из христианских катакомб в Риме. Ярко изображена сцена убийства Марата. Он лежит в ванне, обливаясь кровью, с газетой «Друг народа» в руках. В дверях бледная в темном платке, беспомощно уронив руки, стоит Шарлотта Корде. Она только что нанесла удар, а за спиной уже вооруженные до зубов национальные гвардейцы.

И вот самый впечатляющий памятник. Это не чудо зодчества или ваяния, это простая однотонная серая каменная стена кладбища Пер-Лашез — стена коммунаров. Здесь в 1871 г. министр Тьер расстрелял в один день 30 тысяч человек. Что видали, что слыхали эти стены, залитые кровью в тот страшный день?

Ежегодно 18 марта в День Парижской коммуны сюда приходят, пройдя демонстрацией по улицам, рабочие-коммунисты, звучат яркие речи, возлагаются венки, произносятся клятвы беззаветно служить рабочему делу, бороться за коммунизм.

- 55 -

В тридцатых годах еще были живы некоторые коммунары. Мне довелось их видеть в бурные февральские дни 1934 г. В большой организованной коммунистами демонстрации они шли отдельной группой в 5–6 человек под большим красным знаменем Коммуны, они медленно шагали, бородатые деды, убеленные сединами. Так вспоминается Париж, один из красивейших городов в мире, весь серый, с серыми домами, серыми графитными крышами.

Каждый район в Париже носит свои характерные черты. Латинский квартал — городок ученых и студентов — с его узкими улицами, Пантеоном, Сорбонной. Тихий Пасси — район парков и особняков. Шумный центр с его дворцами, большими бульварами. Монмартр с его богатыми ночными кабачками, кафе, где тогда подвизались в роли танцоров и гарсонов бывшие русские графы и князья.

Большим праздником, огромной радостью для меня были гастроли МХАТа в Париже. Я приобрела билет на «Братьев Карамазовых», а потом мне кто-то из товарищей достал бесплатный билет на литературный вечер.

Это было чудесно. Я, казалось, унеслась от печальной действительности и несколько часов дышала воздухом Родины.

В «Братьях Карамазовых» выступали Станиславский, Качалов, Москвин, Книппер-Чехова и другие. Особенно потрясла меня сцена разговора Ивана Карамазова с чертом. Вечер, неказистая обстановка провинциального мещанского дома. На столе угасающий самовар, в углу на старинном громоздком диване с линялой обивкой Иван Карамазов. Большие жуткие неподвижные глаза смотрят как-то в никуда. Качалов говорит за себя и за черта.

На литературном вечере запомнились Книппер-Чехова, читавшая чеховские рассказы, Качалов, прочитавший главу из «Карамазовых» «Братья знакомятся», — разговор Ивана с Алешей, и Станиславский, выступавший с монологом Фамусова. Особенно хороша была его характеристика московских дам. Когда он быстро тонким голосом произносил: «Татьяна Юрьевна», — вы видели маленькую юркую женщину, любящую незлобно посудачить. Но вот артист принимает важный вид и медленно произносит: «Пульхерия Андреевна», — и перед вами напыщенная неприступная мать-командирша.

Я проработала в кукольной мастерской месяца полтора. Потом кто-то из бывших товарищей по батарее посоветовал мне перейти на электрозавод Томсона Уитона, где можно больше заработать. Я пошла в контору завода, и меня сразу приняли в цех карманных фонариков. Надо было рассчитаться в кукольной мастерской, и тут я неожиданно столкнулась с затруднением. Мастер заявил мне, что по правилам торгового дома «Перрокэ» я не имею права уволиться, не предупредив за две недели. Я возразила, что при найме на работу мне об этом не говорили, и только случайно я прочла через несколько дней правила, вывешенные в мастерской. Мне пригрозили судом, но расчет все же выдали. Недели через две, когда я работала на заводе и уже стала забывать об угрозе администрации дома «Перрокэ», я вдруг получила повестку из гражданского суда.

И вот разыгрался характерный для капитализма фарс суда.

Когда я в назначенный день явилась в суд, за столом в небольшом зале сидели трое в длинных черных мантиях. Румяные и упитанные, они смерили меня презрительным взглядом и указали мне место за столом. Интересы торгового дома представлял служащий конторы — прилизанный подхалим со сладенькой физиономией. Меня спросили, по какому праву я незаконно уволилась из мастерской. Я повторила сказанное мастеру при увольнении. «В департаменте Сена, — возгласил торжественно председатель суда, — нельзя оговариваться незнанием закона». — «Но ведь это не закон, а частные правила, с которыми меня к тому же своевременно не ознакомили». Судья обратился к истцу и спросил, почему мне ничего не сказали при поступлении на работу. Тот криво улыбнулся и заявил с презрением: «Ну, знаете, когда нанимают прислугу, с ней не ведут разговоров». Через несколько минут все было закончено. Судья объявил, что я должна уплатить дому «Перрокэ» зарплату за 2 недели в размере 120 франков. Я заявила, что считаю приговор несправедливым. Судья ответил: «Вы можете обжаловать постановление суда, но из этого ничего не выйдет и Вы только уплатите за судебные издержки». Меня спросили, могу ли я немедленно уплатить всю сумму. Я ответила, что могу, но тогда некоторое время придется голодать. Истец поспешил гордо заявить, что дом «Перрокэ» может обождать и разрешает мне рассрочку на 2 месяца.

- 56 -

Я быстро вышла, во мне кипело возмущение, ненависть к эксплуататорам. На лестнице меня догнал истец, он протягивал мне руку, сладко улыбался и говорил: «Мадмозель, простите, поверьте, я ничего не имею против Вас и не хотел Вас обидеть». Руки я ему не подала и ушла молча. Мне хотелось выругаться. Подавленная шла я домой и думала: «И это хваленая западная демократия. За что же мы боролись?»

Работа на заводе начиналась в 8 часов, ав8ч5мин тяжелые чугунные ворота закрывались наглухо, и опоздавших впуска ли только в 9. В проходной стояли большие часы с автоматом для штамповки времени прихода на личных карточках рабочих. Время фиксировалось с точностью до 1 минуты. По этим карточкам затем начислялась зарплата два раза в месяц.

И вот я сижу в сыром полутемном и грязном помещении в ряду работниц за длинным столом. Перед нами ящики с угольными цилиндриками, кипы нарезанных квадратами белых коленкоровых лоскутков и катушки белых ниток. Мы готовим батареи для карманных фонариков. Работа нетрудная, мы заворачиваем цилиндры в лоскутки и фиксируем обертку нитками. Руки становятся черными, как у трубочиста. После работы мы трем их долго древесными опилками и обильно смачиваем водой. Работаем мы по 8 часов с перерывом на обед на полчаса. Я успеваю в перерыв заскочить в соседнее кафе и выпить чашку черного кофе с булочкой. После работы вечером я еду в русскую столовую обедать и оттуда пешком возвращаюсь домой.

Недели через три у меня на руках появилась какая-то сыпь. Меня это очень испугало. Рядом со мной работала женщина с проваленным носом, и я вообразила, что заразилась сифилисом. В страшной тревоге я после работы побежала к Волковым. Елена Александровна сразу позвонила знакомой женщине-врачу Марии Даниловне Дельбари, и та согласилась принять меня в тот же вечер. Дельбари была замужем за французом и уже много лет жила и работала в Париже. Худощавая, лет 50, с резкими движениями и грубым голосом, но очень добрая и приветливая, она приняла меня очень радушно. Осмотрев мои руки, она сказала, что это, несомненно, профессиональная экзема и никаких оснований для беспокойства нет. Она выписала мне мазь и уверяла, что все пройдет в несколько дней.

Потом М.Д. усадила меня пить чай и стала с большим участием расспрашивать о моей жизни, о дальнейших планах. Узнав о моем горячем желании учиться, она сказала: «Да, Вы последние годы видели только изнанку жизни, надо Вам увидеть и светлые ее стороны. Думаю, что смогу Вам помочь». Я шла от нее успокоенная, но без большой надежды на какое-либо устройство, слишком много было в прошлом горьких разочарований. Руки у меня действительно быстро зажили, и я продолжала работать на заводе.

Между тем до начала занятий оставались считанные дни. Во Франции высшие школы работают с 1 ноября. У меня уже был на руках эквивалент бакалавра, но дальше дело не шло и надежд оставалось все меньше.

Как-то раз я прочла в «Последних новостях» объявление, что женщина может хорошо заработать на дому, вышивая полукрестом. У меня возникла мысль, что можно будет совместить такую работу с учебой, и я сразу отправилась по указанному адресу. Мне выдали салфетку из очень тонкой канвы. По ней был отпечатан рисунок — яркая роза с листками. Фон надо было заполнить черным. Шелк различных оттенков я также получила. В тот же вечер я принялась за работу. Освещение в комнате было плохое, и, чтобы быть поближе к маленькой лампочке, я ставила стул на стол и так работала.

В воскресенье я решила попробовать, сколько смогу вышить за день. Работа продвигалась медленно, сноровки у меня не было, и часам к двум дня я убедилась, что даже за 12 часов не заработаю на жизнь, а уж об учебе нечего было и думать.

В самом мрачном настроении я спустилась вниз за почтой. В моем ящике рядом с газетой лежала открытка, написанная незнакомым почерком. Я прочла ее и подпрыгнула от радости. Мне хотелось петь и плясать. Писала Дельбари, она сообщала, что для меня есть место в общежитии студенток в Гренобле. Меня возьмут туда на полный пансион, и я смогу учиться в Гренобльском университете. М.Д. мне советовала побывать у Березовских, которые раньше учились в Гренобле, а сейчас жили с ней в одном доме. Я сразу помчалась к Дельбари, горячо ее поблагодарила и зашла к Березовским. Две девушки, Таня и Наташа, говорили о Гренобле с восторгом. Они хвалили общежитие и

- 57 -

его директрису и с увлечением говорили о живописных французских Альпах, об экскурсиях в горы.

В ближайшие дни надо было ехать в Гренобль. Я была бесконечно счастлива и чувствовала себя помолодевшей лет на 10. Рады были за меня и все друзья. Мне собрали кое-что из одежды. Маргарита Николаевна обещала выслать мне немного денег на расходы. Все мне желали успеха в учебе. В последних числах октября я выехала в Гренобль. Елена Александровна Волкова провожала меня на Лионский вокзал.

Перед отъездом я познакомилась с Леной Поповой, она тоже собиралась ехать в Гренобль изучать медицину. Веселая полная хохотушка она оставляла в Париже мужа, работавшего на заводе Рено, и трехлетнюю дочку. Ясным погожим утром золотой осени я приехала в Гренобль. Город был очень хорош в золотом убранстве. Гренобль расположен в горной долине реки Изер на высоте 600 м над уровнем моря. Это небольшой старый университетский город и центр горного туризма. В то время в нем было 80 тыс. жителей. В университете был специальный курс французского языка и литературы для иностранцев, и сюда стекались студенты со всех концов света.

Альпы окружали город со всех сторон. В ясные дни в синей дали обрисовывалась белая шапка Монблана.

Маленький неказистый трамвай быстро довез меня до площади Богоматери с ее старым собором. Сюда выходила узкая улица Старого храма, где было общежитие студенток.

И вот передо мной Фойе де л’Этидиант — очаг студентки. Общежитие было расположено в старинном здании бывшей католической духовной семинарии. Серое каменное четырехэтажное здание с четырех сторон окружало квадратный двор. Вдоль нижнего этажа протянулась крыша-галерея, отделенная от двора широкими арками, опиравшимися на массивные четырехгранные колонны. В нижнем этаже крыла, выходившего на улицу, был большой зал, где устраивались студенческие банкеты. Противоположное крыло занимало Фойе. Остальные помещения были заняты университетом. Вход в Фойе был из левого крыла галереи, а в правом ее крыле огромная каменная статуя поэта XVI в. Ронсара.

С волнением переступила я порог общежития. Как-то меня встретят, как я устроюсь с учебой?

Директриса Фойе встретила меня приветливо. Мадам Грасс была человеком незаурядным. Она была вдова. Муж ее погиб на фронте в один из последних дней войны. Худощавая, всегда в трауре, с длинными волосами, уложенными в скромную прическу, и лицом, еще не утратившим черты былой строгой красоты. Ей было тогда под сорок лет. Она жила с дочкой, десятилетней школьницей с большими русыми косами и хорошим улыбающимся детским лицом. Она была искренно верующая протестантка. Очень активная филантропка, она участвовала во всевозможных христианских кружках, организовывала благотворительные базары. Умело управляя пестрой толпой студенток, она сумела создать в Фойе дух дружбы, терпимости и единения и энергично пресекала всякие проявления вражды и воинствующего национализма.

Мадам Грасс поручила горничной проводить меня в отведенную нам с Поповой комнату и предложила потом спуститься вниз к завтраку. Комната №37 была в самом конце коридора четвертого этажа. По-французски это был 3-й этаж, так как во Франции счет этажей начинается со 2-го. Нижний этаж называется прэ де шоссе. И вот я в комнате. В ней около 14 квадратных метров. Окно выходит во двор Фойе. Из него открывается чудесный вид на горы и старую крепость с громким названием Бастилия. Над дверью большая, в пол-окна, открывающаяся в коридор форточка. В комнате две кровати, два умывальных столика с зеркалами над ними, большой гардероб и посреди — большой квадратный стол. На окне занавеска из веселенького ситца с цветочками. Такие же покрывала на кроватях. Стены оштукатурены и выкрашены в светло-желтый цвет. Темно-коричневый пол натерт до блеска. Все просто, уютно и блещет чистотой. Отопления в комнате нет, и она обогревается через форточку над дверью из хорошо отапливаемого коридора. Наша комната была единственной рассчитанной на два человека. Во всех остальных жили по одной студентке, и комнаты были поменьше. На первом и втором этажах отопление было в комнатах. На первом этаже была квартира директрисы из двух комнат. Там же помещалась маленькая гостиная, где студентки принимали гостей, и

- 58 -

учебная комната в два окна с большим столом, где занимались главным образом студентки 3-го этажа, так как в их комнатах было прохладно.

Внизу была большая, в два света, с большими окнами столовая. Здесь стояло шесть длинных столов со стульями, тут же было пианино и большой почтовый ящик с отделениями по числу комнат.

Был установлен строгий распорядок дня. Утренний завтрак с 7 ч 30 мин до 8 ч 30 мин. Завтрак из трех блюд в 12 ч 15 мин, обед из четырех блюд в 19 час. Кроме того, по английскому обычаю, за особую плату с 16 до 17 ч подавали чай.

После обеда вечером устраивались танцы и игры до 22 часов. К этому времени все студентки должны быть дома, и только два раза в неделю разрешался выход до 24 час.

Персонал Фойе состоял из директрисы, ее помощницы и четырех домработниц — кухарки, двух горничных и судомойки. Горничные убирали только столовую, коридоры и места общего пользования. Комнаты убирали сами студентки и один раз в год две студентки обычно премировались маленькими подарками за лучшую уборку. Дня через два после меня приехала в Гренобль Лена Попова, и мы стали вместе устраивать свою судьбу. Надо было добиться бесплатного приема в Университет и подыскать какую-нибудь работу, чтобы зарабатывать на мелкие расходы. Мы написали прошение с помощью француженок и отправились к декану физико-математического факультета — факультета наук, как он назывался по-французски. Нас как эмигранток легко зачислили в Университет. Французское буржуазное правительство было настроено резко антисоветски. В то время Франция даже не имела дипломатических отношений с СССР, и в русском посольстве на рю Гренель в Париже все еще сидел посол Временного правительства, неизвестно кого представлявший.

На физмате нам предстояло пройти подготовительный курс к медицине, так называемый РСН. Окончив его, мы получали право поступить на 2-й курс медицины.

Получить на дом подходящую работу оказалось значительно труднее. По совету мадам Грасс, мы стали ходить по перчаточным фабрикам, и наконец на одной из них нам предложили изготовлять из обрезков кожи так называемые бигуди — шпульки для холодной завивки волос. Нам выдали материал, и мы принялись за работу. Вскоре, однако, пришлось от нее отказаться, так как учеба у нас занимала все время. Мне скоро стала высылать по 30 франков в месяц Маргарита Николаевна, а Лене немного помогал муж.

Мы аккуратно посещали лекции и практические занятия в Университете. На РСН читались лекции и проводились занятия в лабораториях по физике, химии, ботанике и зоологии.

На экзамене химия оценивалась по коэффициенту 40, физика — 30, ботаника и зоология — по 20. В сумме высшая оценка 110. Для поступления в медицинскую школу, как там именуется институт, надо набрать не менее 55 баллов.

Занималась я с увлечением, но вначале мне было очень трудно. Сказывался двухлетний перерыв в учебе, затрудняло и несовершенное знание языка. Приходилось просиживать до 2–3 часов ночи. Учебников соответствующих не было — занимались по запискам. Записывать лекции я еще не могла. По рекомендации мадам Грасс я раздобыла записки лекций у одной француженки, окончившей несколько лет назад. Пришлось немало поработать, пока я привыкла к ее почерку и сокращениям. Я знала, что некоторые студентки помогают по хозяйству в Фойе, и я предложила мадам Грасс свои услуги.

Вскоре мне было поручено по очереди с двумя француженками раздавать днем платный чай, а вечером дежурить у телефона в столовой, а в 22 часа или после 24 часов надо было запирать входную дверь и выключать свет.

Я устраивалась в дежурные дни у маленького стола возле пианино у настольной лампы и занималась. Позднее я стала работать на кухне — вытирала посуду после завтрака и обеда.

Студентки были очень пестрый народ. Почти все они приезжали в Гренобль изучать французский язык и литературу. Здесь были представлены чуть ли не все страны Европы, США, некоторые азиатские страны. Были англичанки, немки, шведки, норвежки, датчанки, швейцарки, итальянки, польки, чешки, югославки, болгарки, представительницы лимитрофов: литовки, латышки, эстонки. Азия была представлена индийками и китаянками. Было много американок, были француженки из африканских колоний.

- 59 -

Позднее появились и советские студентки. В первые же дни мы познакомились с Виолеттой Лебурдэ. Она была полурусская-полуфранцуженка. Она долго жила в Петрограде и прекрасно говорила по-русски, но считала себя француженкой.

Светлая шатенка с серыми глазами, очень живая, энергичная и приветливая, она училась в электротехническом институте и познакомила нас с двумя русскими студентами — Аликом Везерским и Адиком Проскуряковым. Алик был старше — на вид ему было уже за 30 лет, это был бывший белогвардеец с каким-то невзрачным сереньким лицом. Адик казался еще юным, в нем было много ребячьего. С волнистыми русыми волосами и улыбающимися серыми глазами, он страстно любил горы, увлекался туризмом, взбирался на скалы.

С Адиком, Аликом, Леной Поповой и Виолеттой Лебурдэ мы и начали совершать походы в горы.

Альпинизм был моим главным увлечением во Франции, и я до сих пор храню о горах самое светлое воспоминание. Накануне экскурсии мы получали в Фойе сухой паек. Вставали рано, в 5–6 ч утра летом, надевали простой спортивный костюм, шерстяные носки и горные, на гвоздях, ботинки, захватывали с собой веревочные тапки — эспадрильи и выходили с туго набитыми рюкзаками за плечами. В высокогорные экскурсии ходили в брюках, через плечо надевали скатку из плаща и захватывали ледоруб. Летом уходили иногда на несколько дней. Ночевали в горных хижинах — шале. Ключ от таких шале можно получить в альпинистском клубе. В небольшой каменной хижине имеются нары для спанья, железная печка, топор для заготовки дров, ложки и котелки. В Гренобле было 2 клуба альпинистов: «Стальные икры» с изображением горной козы на значке и альпийский клуб с цветком эдельвейса.

Горы вокруг Гренобля исхожены вдоль и поперек, всюду есть дощечки-указатели, а в скалах на камне большие яркие стрелы — зеленые, красные, желтые, синие. И все же почти ежегодно в горах гибнет по несколько человек: обрываются со скал, проваливаются в трещины на ледниках, попадают весной под снежные лавины. В горах встречаются на утесах кресты на месте гибели альпинистов.

Одна знакомая француженка, молодой инженер, с мужем погибла под лавиной. Вспоминается альпинист, пробывший 8суток на дне трещины ледника в 200метров глубиной, он питался скудным запасом из рюкзака, пил воду изо льда, таявшего на спиртовке. Когда кончились спички и продукты, он несколько дней был без пищи и питья. Альпинисты нашли его в плачевном состоянии, врач-альпинист оказал ему первую помощь, и его удалось выходить.

Мы ходили иногда шумной ватагой в 10–15 человек, иногда путешествовали вдвоем, а несколько раз я ходила одна или с собакой в сравнительно невысокие горы — 1500–1700 м.

Есть в горных прогулках неизъяснимая прелесть. Идешь сначала через виноградники и фруктовые сады. Потом стоят леса, смешанные и хвойные, растет малина, смородина, черника, брусника — кажется, дышишь воздухом родины. Выше простираются альпийские луга со стадами овец, пастушьими хижинами. Они усеяны цветами — встречаются пурпурные рододендроны, ярко-синия генциана, бывают и наши колокольчики, а весной сверкают белизной душистые нарциссы. Еще выше кончаются тропинки, начинаются голые скалы, внимательно по стрелкам выбираешь дорогу, цепляешься руками и ногами. Изредка в расщелине находишь гордый цветок эдельвейса.

В высоких горах, в 3–3,5 км, над лугами простираются ледники. Мы идем цепочкой, связанные канатом, высекая ледорубом уступы во льду.

И вот, наконец, вершина. Там обычно стоит крест или сложенные пирамидкой камни. Сверху открывается дивная панорама окрестностей. Горы, леса, сады, серебристая лента Изера, горные деревушки, Гренобль. Спускаться по скалам значительно труднее, чем подниматься. Зато по лугам и горным тропкам бежишь вприпрыжку.

Возвращаемся веселые, радостные загоревшие, с чувством какой-то приятной усталости. В трамвае обычно кто-то запевает, остальные весело подхватывают, и несется русская песня, то грустная, то задорно-веселая. Мы поем старинные русские народные и студенческие песни.

Быстро мелькали дни, проходившие для меня в усиленной учебе. К концу 1923 г. я сделала большие успехи в языке — я уже все понимала на лекциях и легко разбиралась в

- 60 -

записках француженки. На РСН мы познакомились с Мишей Вертоле. Это был еврей из Риги, хорошо говоривший по-русски. Маленького роста, живой и веселый, он собирался стать хирургом и усиленно учился, иногда мы занимались вместе, устраивая проверки друг другу.

Рождество в Фойе праздновалось торжественно и весело. Была огромная, до потолка, елка. Украшали мы ее все вместе. Был торжественный обед. Столы, накрытые белоснежными скатертями, устанавливались по краям. Столы украшали остролистник с его темной зеленью и красными ягодами и скромная омела с тонкими листочками и белыми ягодками. Традиционную индейку с каштанами встречали аплодисментами. На десерт подавался шоколадный крем со взбитыми сливками.

Новый год встречали в складчину в группе русских студентов в пансионе мадам Дебеле, пили, пели русские студенческие песни. Произносили тосты за возвращение на родину.

Мы все еще надеялись вернуться, хотя никто из нас толком не представлял, как это может произойти.

Лена Попова с самого начала относилась к учебе небрежно и постепенно охладевала к ней все больше и больше. На Рождество она ездила в Париж к семье. Перед пасхальными каникулами она мне заявила, что решила бросить учебу и окончательно уехать к мужу. Меня она просила пока ничего не говорить об этом мадам Грасс. Я считала, что это неправильно — ведь пустует место в Фойе, но вынуждена была молчать. После Пасхи она в письме поручила мне объясниться с директрисой, и мне пришлось выслушать немало горьких упреков в ее адрес. В это время я крепко подружилась с англичанкой Лилиан Уинкот. Не знаю, почему нас вдруг потянуло друг к другу. Жила она в Лондоне. Ее отец лейборист был типографским рабочим в большом торговом доме. Высокая, сухопарая светлая блондинка, ярко выраженно англосаксонского типа, Лия окружила меня заботой и вниманием и после отъезда Лены перебралась в мою комнату.

Незаметно прошло лето, приближались экзамены. Я думала о них с волнением, надо было сдать их во что бы то ни стало, и я налегла на науки изо всех сил. Перед экзаменами мы с преподавателями зоологии и ботаники совершили несколько экскурсий, собирая коллекции насекомых и гербарий.

И вот наступили решающие волнующие дни. Экзамены продолжались 3 дня — по 2 практических в 1 день, затем 4 устных в 1 день. По зоологии мы препарировали пиявку, по ботанике надо было определить 4 растения и затем провести работу по анатомии растения, по химии был качественный анализ, по физике задача по определению теплоемкости. Все шло успешно. Лия встречала меня после каждого экзамена у входа в Университет. Ее экзамены закончились раньше. Я набрала в сумме 79 баллов вместо требуемых

55. У Лии экзамены прошли также с успехом, и мы с ней ликовали. Отпраздновали успех за чашкой чая с пирожными в лучшей кондитерской Гренобля. Во Франции изучение медицины организовано совсем не так, как у нас. На первом плане практика, контакт с больными. Французский врач уходит со школьной скамьи практически хорошо подкованным, но теоретически он значительно ниже наших выпускников. Занятия в клинике начинаются с 1-го курса. Лекции в Медицинской школе начинаются с 13 ч. Все утро студент проводит в больнице. В каждой больнице существует штат экстернов и интернов. Ежегодно объявляется конкурс на замещение вакантных должностей. На конкурс экстернов записывались студенты, закончившие 1-й курс. Вопросы были устные по первым разделам анатомии и по малой хирургии. На конкурсы на интерна допускались студенты, прослушавшие 2 курса медицины и проработавшие экстерном 1 год. Экстерном можно было работать 3 года, интерном — 4 года. По окончании стажа можно было повторно сдать конкурс. Экстерны получали маленькую, ниже прожиточного минимума, зарплату. Интерны пользовались при больнице столом и комнатой и получали зарплату, прогрессивно увеличивающуюся с каждым годом работы.

После экзаменов кончавшая вместе с нами РСН француженка Маргарита Гурдон сказала мне, что в больнице есть вакантные места экстернов и на них охотно принимают до следующего конкурса студентов, закончивших РСН. Я сразу переговорила с директрисой Фойе и, получив согласие, направилась в Городскую больницу, где меня приняли экстерном в хирургическое отделение.

- 61 -

Больница помещалась в пригороде Гренобля Ля-Транш, она состояла из целого ряда отдельных павильонов, носивших названия по имени главных жертвователей на строительство. Хирургических отделений было два. Я попала в павильон Бренде, где хирургия занимала весь второй этаж. Внизу располагалась урология.

В павильоне было два крыла — мужское и женское. Это были длинные, в два света залы по 20 коек и при них по 2 изолятора. В средней части павильона расположены операционный блок, столовая, санузел и Р-кабинет. Меня поразил необычайный вид палат. Койки окрашены в рыжий цвет. С большого крючка над изголовьем свисает веревка с деревянной ручкой, чтобы слабые больные могли подняться сами. Над изголовьем кровати полка с разложенными в беспорядке продуктами. Тумбочек нет. Кое-где возле коек тяжелобольных и на них можно увидеть рядом с тарелками утку с мочой. Больным выдавали при поступлении больничное белье, а платье остается собственным и хранится тут же в палате у ходячих больных. Посетители заходят в палату без халатов в верхней одежде. На бесплатное лечение в то время принимались только больные, представившие от полиции свидетельство о нищете. Позднее, в начале 30-х годов, был издан закон о социальном страховании, по которому некоторым категориям рабочих выплачивалось государством за лечение 50%. Остальное платил рабочий. При таком порядке болезнь была для семьи настоящей катастрофой, от которой она нескоро могла оправиться. Люди хорошо обеспеченные считали лечение в городской больнице совершенно неудовлетворительным и ложились в частные клиники. Там за лечение брали бешеные деньги. Кроме оплаты больничных дней, подавался длинный счет за медикаменты, лечебные процедуры, за каждое посещение врача и отдельно хирургу за операцию— огромные суммы в несколько тысяч франков.

Вообще врачи во Франции в основном бизнесмены. Есть, конечно, исключения, но они редки. Еще на школьной скамье интерны говорят о том, как они будут обдуривать клиента. Так там называют пациентов. Много я наслушалась в интернате таких разговоров. Вот, например, говорит интерн, я накладываю швы на обработанную рану. По тарифу, установленному синдикатом врачей, оплата производится по числу швов. Так я их наложу вдвое больше, чем следует. За нормальные роды полагается платить 100 франков, за патологические — 500. Так я наложу щипцы на прорезающуюся головку, и мне заплатят пятьсот. Акушерка, конечно, поймет, в чем дело, но я дам ей в зубы 50 франков, и она будет молчать.

Хирург Сиго говорит своим интернам: «Надо уметь подойти к больному. Вы быстро оцениваете его внешность, одежду и соображаете, сколько можно взять за операцию. Бывает, что к вам обращается фермер, просто одетый, но вы замечаете, что у него из наружного кармана торчит уголок 1000-франкового билета. И вы держите такую речь: “Вам, месье, нужна операция, и не нужно откладывать ее надолго. У Вас 2 возможности. Вы можете лечь в комнату, и тогда я буду оперировать Вас в ближайшие дни и возьму за это от 2-х до 7-ми тысяч франков. Если хотите, можно лечь в Городскую больницу, но там большая очередь и я не скоро Вас прооперирую. Я, конечно, могу поручить Вас кому-нибудь из интернов, некоторые из них оперируют неплохо”. Мой клиент внезапно бледнеет, он видит себя в руках юнца, который впервые взял в руки нож, и быстро просит меня записать его в клинику».

Бывают случаи вопиющего шарлатанства. Так, один терапевт производил на дому «Р-скопию грудной клетки» — в темной комнате карманным фонариком. С фермерами это ему удавалось. Так продолжалось, пока он случайно не налетел на инженера, который пригрозил ему судом, если он немедленно не прекратит подобную практику. Тот же врач выписывал своим больным рецепты на диетические крупы, лапшу, макароны, которые можно было получить только в одном определенном магазине, где с каждого рецепта врачу выплачивался определенный процент. Во всех этих случаях страдал карман пациента. Были случаи похуже, угрожавшие здоровью и жизни больных.

Хирург Кутюрье удалил молодой женщине беременную матку с придатками, якобы по поводу рака. Когда была вскрыта брюшная полость, ассистировавший на операции интерн Ле-Форестье сказал: «Доктор, Вы ошибаетесь — это нормальная беременность». «Молчите, Вы ничего не понимаете, — отвечал Кутюрье, — это самая злокачественная опухоль». После операции Ле-Форестье хотел вскрыть препарат, но Кутюрье вырвал матку у него из рук, унес домой и взял за операцию7000 франков.

- 62 -

В другой раз тот же Кутюрье оперировал больную американку. У больной был запущенный, явно неизлечимый рак с обсеменением брюшной полости. Он произвел диагностическую операцию и взял за это 100 000 франков. Через неделю швы разошлись. Кутюрье ушил вторично бронзовыми швами и взял еще раз 10 000 франков. И все эти преступления спокойно сходили с рук. Синдикат врачей (профсоюз) молчит, боясь испортить отношения.

Одного не прощает синдикат — лечения по сниженному тарифу. Вы можете нуждающемуся оказать помощь бесплатно, но брать с него меньше, чем положено, вам не дозволено. Принято бесплатно лечить медработников и членов их семей.

Существует еще один очень распространенный дикий обычай так называемой дихотомии. Терапевт, направляющий больного хирургу, как бы продает его, получая за это внушительную сумму. Хирург, устраиваясь на работу, обычно объезжает всех врачей района и обещает большую дихотомию, чтобы привлечь возможно больше пациентов.

За одиннадцать с половиной лет моего пребывания во Франции я помню только один судебный процесс врача Буше.

Это был опытный терапевт. К нему обратился больной с туберкулезом легких. Явно видя на Р-скопии, что у больного мощный процесс в плевре и вдувание ему произвести невозможно, Буше все же предложил ему искусственный пневмоторакс, уколол кожу и взял 100 франков как за вдутие воздуха. На несчастье Буше, больной через несколько дней поступил в санаторий. Фтизиатр заявил больному, что никакого пневмоторакса у него нет, и предложил передать дело в суд. Буше по суду уплатил несколько тысяч франков штрафа и был на 3 года лишен права практики.

С лета 1924 г. я начала работать в хирургическом павильоне Бренье нештатным экстерном. В отделении было три врача — профессор клиники Перноль, зав. отделением Боньо и шеф клиники Соваж, два интерна — Буше и Варей и два экстерна. Работа была живая и интересная. Мы работали с 8 до 12 ч, но нередко приходилось в операционные дни задерживаться дольше. С утра делала обход с врачами и интернами, участвовала в перевязках, обрабатывала раны, накладывала и снимала швы. На операции давала наркоз. Иногда нам поручали вскрывать небольшие абсцессы.

После конкурса осенью свободных мест в хирургии не осталось. Они были заняты штатными экстернами, и я стала работать в терапии в павильоне Шиссе у профессора Порста. Это был ворчливый старик с большими странностями. На его клинических лекциях, которые читались раз в неделю, была мертвящая скука. Из года в год он повторял одно и то же. Его коронным номером было звуковое изображение шумов при пороках сердца: «ф-та», «руф-та-та» и т.д. Были у него излюбленные вопросы — он их задавал своим экстернам ежедневно. Это было: определение кровяного давления — как равнодействующей силы, движущей через посредство сердца кровяные массы, заключающиеся в сосудах. И уже совершенно нелепый вопрос о том, какого рода носовое кровотечение. Он широко улыбался, если студент отвечал правильно и становился мрачнее тучи, если экстерн ошибался.

Занятия в медицинской школе начинались, как и в университете, 1 ноября, но первокурсники начинали на две недели раньше, надо было к 1 ноября пройти и сдать остеологию, чтобы приступить к занятиям на трупах. И вот я наконец медичка. С радостью переступила я порог медицинской школы и с увлечением приступила к учебе. Остеологию читал профектор анатомии студент старших курсов Кутюрье.

Блестящих профессоров у нас не было. Лекции читали практикующие врачи. Интересны были лекции хирурга Боньо — он читал «Черепно-мозговые нервы» и прекрасно иллюстрировал лекции на доске схемами цветными мелками. Живы и содержательны были лекции терапевта Траверсье, читавшего «Болезни сердца».

К 1 ноября мы сдали у Кутюрье остеологию и приступили к занятиям на трупах.

Анатомичка помещалась в отдельном павильоне с выходом в сад. Это было одноэтажное здание. Секционный зал был в три света с большими столами, рядом помещалась маленькая комната с одним столом для прозектора.

Мне раньше много приходилось читать и слышать о переживаниях первокурсников в анатомичке, о том, что бывает отсев студентов. У нас его не было. Никакого жуткого чувства трупы у меня не вызывали. Это был объект для изучения и только. Впоследствии уже прозектором я часто по вечерам после ухода студентов оставалась работать в

- 63 -

анатомичке одна. А между тем когда-то, прочитав гоголевского «Вия», я боялась зайти в темную комнату. Все жуткое создается, мне кажется, вокруг трупа декорумом, гробом, венками и особенно религиозными обрядами — свечами, ладаном и фантастическими рассказами.

Мы приходили на работу со своими малыми секционными наборами. Работали в халатах без перчаток ежедневно, кроме субботы, с 13 до 17 ч. 1-й и 2-й курсы работали вместе. Нас было всего человек 20, из них всего три женщины — Маргарита Гурдон, я и второкурсница Одетта Веранен.

В первый день занятий по традиции 1-й курс угощает 2-й. Студенты приносят штук 10–12 бутылок белого виноградного вина, разливают в стаканы и пьют тут же возле трупов у дислоционных столов. Кто-нибудь самый отчаянный наливает вино в черепную коробку и пьет прямо из нее. Трупам наливают вина на губы, суют в рот окурки, произносят нелепые тосты и поют нецензурные песни, где все называется своими именами из заборного лексикона. Мне было жутко и противно пить в этой обстановке. Мне и Маргарите подмигнула Одетта, и прошептала «делайте, как я». Мы поднесли стаканы вместе с другими, чокнулись, и пока парни пили, выплеснули вино под стол.

В конце лета 1924 г. Лия уехала в Англию. Я очень больно переживала эту разлуку, и мы с ней вели оживленную переписку по-французски. В комнате со мной поселилась русская Вава Поджио — правнучка октябриста. Хорошенькая, кокетливая, с золотистыми волосами и живыми карими глазами, Вава была страшной ветрогонкой. Она поступила на литературный факультет, но проучилась меньше года. Ей быстро все надоело. Она устроилась куда-то на работу и вскоре вышла замуж.

Весной я легко сдала экзамены за 1-й курс и перешла на 2-й. Летом приезжала на месяц Лия, и мы с ней бродили по горам. После ее отъезда я продолжала работать в Фойе, засела за учебу. Надо было готовиться к конкурсу на экстерна. На конкурсе задавалось 2 вопроса — 1 по анатомии и 1 по малой хирургии. По анатомии сдавали 3 отдела: остеология, артрология и миология.

Был установлен строгий регламент конкурса. Кандидаты тянули билеты с номерками, указывавшими порядок сдачи. Получивший 1-й номер вытаскивал билет с вопросами. Их было три по числу членов жюри. Затем 1-й номер запирался в отдельную комнату. Предоставлялось 20 мин на обдумывание и 10 на изложение вопросов.

Я шла на него с большим волнением. Вопросы нам попались нетрудные: мышцы по анатомии и подготовка больной к операции по хирургии. Я сдала первой и получила возможность снова работать в хирургическом отделении. Распределение интернов и экстернов по отделениям происходило два раза в год — в ноябре и в мае. Выбирали отделения в порядке приема на конкурс. Так я снова попала в павильон Бренье.

В павильоне Бренье было клиническое отделение и работали три хирурга — проф. Перноль, д-р Боньо и шеф клиники Кутюрье. Перноль был директором школы. Высокий старик с львиной головой, чисто галльским юмором, он был любимцем студентов. Он умер, когда я была на 3-м курсе. О д-ре Боньо я сохранила теплое воспоминание. Он был белой птицей среди бизнесменов от медицины, он решительно отвергал позорящую хирургов дихотомию, внимательно относился к больным независимо от их социального положения, прекрасно читал лекции и красиво производил самые сложные операции. Кутюрье был врач, готовый произвести бесполезную и даже увечащую операцию и схватить за нее несколько тысяч франков. Второй семестр я работала у доктора Сиго в павильоне Канель. За этот год я увлеклась хирургией и решила стать хирургом. Жизнь текла увлекательно и насыщенно. Утром больница, после обеда работа в анатомичке и лекции. Вечером работа с книгами. Раз в неделю бывали конференции по подготовке к интерну, и мы часами сидели в библиотеке над периодической литературой. Конференции проводили старшие интерны. По воскресеньям мы шагали по горам.

На время летнего отпуска Лилия пригласила меня к себе в Англию. Я подала заявление в английское консульство с просьбой выдать мне визу, указав адрес Лилиан. Встретил меня консул довольно неприветливо, сказал, что пошлет запрос в Англию, и предложил наведаться через месяц. Ответ был получен только через два месяца. Мне поставили визу в Нансеновский паспорт, и я выехала в Париж. Лиля выслала мне в Париж билет до Лондона через Дьепп и Ньюхевен на транспортную контору Кука.

- 64 -

В Париже я остановилась в семье полковника Шинкевича из Дроздовской батареи. Сам Виктор Анатольевич работал на заводе Рено и уже совершенно отошел от политики, но в Париже к тому времени собралось уже немало бывших батарейцев, и здесь я столкнулась с настроениями эмигрантов, с их безрадостной жизнью и узеньким миром. Большинство работали на заводах или шоферами такси, жили своими повседневными обывательскими интересами в горькой нужде, тосковали по родине и утешались туманными и несбыточными надеждами на возвращение. Некоторые, в то время только немногие, поняли свои ошибки, сумели смело взглянуть правде в глаза, осознали величие Октября и всей душой перешли на сторону Советской власти. Многие от них отвернулись, их всячески чернили, презрительно называли сменовеховцами. А между тем среди них были одними из первых такие люди, как Алексей Толстой и Илья Эренбург, отдавшие свое перо возрожденной родине. Многие продолжали упорствовать в своих заблуждениях и старались по мере сил вредить Советскому Союзу, ликовали по поводу голода и военных конфликтов. Среди них были различные враждовавшие между собой группы. Вокруг Милюкова организовалось РДО — республиканско-демократическое объединение. Ядро его составляли кадеты, мечтавшие о буржуазной демократии по типу западных. Среди них были Гронский, Волков, Рысс. Офицеры-белогвардейцы объединялись в РОВС — российский общевоинский союз. В нем тоже были две враждующие группы по вопросу о претенденте на престол. Николаевцы стояли за бывшего главнокомандующего, известного своей жестокостью и бессудными казнями Николая Николаевича, а кирилловцы выдвигали на престол по закону престолонаследия Кирилла Владимировича. Он прославился в довоенном Петербурге как великосветский хулиган. Тогда сильно нашумела скандальная история в фешенебельном аристократическом ресторане «Донон». Великий князь Кирилл заплатил 100 рублей двум француженкам за выход в общий зал в голом виде. Великосветские дамы были шокированы до обморока.

Когда во время Японской войны взорвался флагманский броненосец «Петропавловск», погибли боевой адмирал Макаров и художник-баталист Верещагин, князь Кирилл спасся; по приказу правительства всюду служили благодарственные молебны, а в народе говорили — «Д-мо не тонет».

Ходили в Париже слухи и о Савинкове, засылавшем в СССР людей с террористическими заданиями. Однако ничего определенного я о нем не знала. Я в то время ушла в учебу, в студенческую жизнь. Целью была врачебная работа на родине. Я, правда, еще не прозрела окончательно, еще не сменила вехи, но к контрреволюционным авантюрам я уже охладела окончательно. Многое в настроении эмигрантов казалось мне отвратительным и диким. В Париже я повидала Волковых, побывала у Маргариты Николаевны Маргулис и у Магдалины Владимировны Степановой. Всюду меня встречали очень тепло. Я пробыла в Париже несколько дней и выехала в Англию. Поезд быстро помчал меня по северным департаментам Франции в Нормандию, в порт Дьепп. Мимо окон вагона мелькали березовые леса, яблоневые сады, напоминавшие родину. В Дьеппе я села на английский пароход. Я стояла на палубе и смотрела на голубовато-серые воды Ла-Манша. Кругом звучала английская речь. Носились с резкими криками чайки. Высокий обрывистый желтый берег показался издалека, и вот мы в Англии в порту Ньюхевен. В здании морского вокзала два входа: для британских подданных и для иностранцев. У нашего входа за столиком сидит чиновник невзрачного вида, сухощавый, с вытянутой физиономией, почему-то напомнивший мне гоголевское «кувшинное рыло». Он строго спрашивает по-французски, зачем я приехала в Англию. Я отвечаю, что приехала провести отпуск, и называю адрес Лилиан. Это его успокаивает, он ставит штемпель в моем паспорте и разрешает пройти.

На вокзале Виктории меня встречают Лилиан с отцом. Лилиан очень мне обрадовалась. Мы сразу спустились в метро и поехали в предместье Лондона Эктон, где жила семья Уинкот. В подземке меня поразил спертый воздух. Лондонское метро самое старое в мире. Там низкие своды и плохая вентиляция — пахнет погребом. Здесь же я впервые увидела эскалаторы, которых тогда еще было очень мало. Улица Фрайерс Вит, где жила Лия, состоит из стандартных, совершенно одинаковых двухэтажных кирпичных коттеджей. Они отличаются только номерами. Перед каждым маленький палисадник и два крылечка на улицу из двух квартир. Внутренняя деревянная лесенка ведет на 2-й

- 65 -

этаж. Англичане общих лестниц не признают. «Мой дом — моя крепость», — говорят они. Внизу расположены столовая, гостиная и кухня, наверху спальные комнаты. В нижних комнатах отапливаемые углем камины. В верхних отопления нет.

Акционерная компания строит по стандарту целую улицу. Люди, приобретающие дома, вносят деньги заранее и заключают кон тракт на 99 лет. На это время они становятся собственниками, по окончании срока контракт может быть возобновлен. В семье Уинкот было две сестры, Лилиан и Айви, и два брата, Гарри и Сидней. Лилиан была самой старшей. Она кончала колледж в Кембридже и преподавала французский язык в маленьком шахтерском городке на севере Англии в графстве Дорнм в Соутс-Шильдс. Гарри работал на заводе. Айви и Сидней еще учились в средней школе. Отец Лилиан, лейборист, был канцелярским служащим в большом лондонском издательстве, мать — домохозяйка. В доме были все удобства и хороший радиоприемник. Был установлен по английскому обычаю строгий распорядок дня. Утром в 8 часов 1-й завтрак — брэкфаст с традиционным жареным салом, яйцами всмятку и кофе с молоком. Хлеб резался тончайшими ломтиками — он очень дорог в Англии, так как своего хлеба почти нет. 2-го завтрака — ленча не было, он принят в буржуазных домах. В 2 часа был обед,в5часов традиционный чай с молоком и печениями. Вечером легкий ужин.

На другой день после приезда Лия начала знакомить меня с Лондоном. В то время Лондон был первым городом в мире по количеству жителей —7000000. Сейчас он уступает Токио и Нью-Йорку. Он раскинулся на огромной площади. Большинство улиц состоит из одинаковых двухэтажных коттеджей в две квартиры. Есть и трущобы. Их мне Лия не показывала. Дворцы, роскошные особняки, исторические памятники, чудеса архитектуры сосредоточены в центре, в Сити. Там расположены дипломатические представительства, крупные торговые конторы, министерства, банки. Самой бедной и неказистой частьюЛондона является восточный район, Ист-Энд. Здесь ютятся мелкие лавочники, ремесленники, на вывесках много иностранных фамилий, много евреев из Польши, Белоруссии. Чудесны огромные лондонские парки. Особенно хороши бархатистые изумрудные газоны. На широких просторах Гайд-парка устраиваются митинги и можно послушать ораторов всех национальностей. Серый мрачноватый Букингемский королевский дворец как-то не поразил меня зодчеством. Часовые у входа удивляют старинной средневековой формой и громоздкими головными уборами с плюмажами. Очень хорошо здание парламента, все кружевное, на берегу мрачной Темзы, которую англичане нежно называют «батюшка Темз». В парламенте два крыла: палата лордов и палата общин. Палата лордов отделана красным бархатом. В ней стоит королевский трон, откуда произносятся тронные речи. Король приезжает из дворца, расположенного на той же площади, в карете, запряженной шестеркой лошадей, и входит в парламент через особый королевский вход. Здесь его облачают в мантию, и он медленно шествует по широкому светлому коридору. По стенам на больших полотнах изображена история Карла I, который, как известно, был обезглавлен Кромвелем за сопротивление парламенту. Бронзовый памятник Кромвелю стоит перед парламентом. Палату общин король не посещает. В большом вестибюле палаты можно прочесть на вешалках известные фамилии Черчилля, Чемберлена, Бьюкенена, Болдвина и т. д.

Большой зал палаты общин отделан голубовато-серым бархатом.

Справа места консерваторов, в центре либералов, слева лейбористов. На полу ковер, не доходящий до дверей, сойдя с него, говорить уже не принято.

На набережную выходит открытая галерея со столиками. Здесь летом депутаты закусывают. Рядом с парламентом высится здание Вестминстерского аббатства — это усыпальница королей и всех великих людей Англии. На Аббатстве большие куранты — это так называемый Биг Бэн — большой Вениамин. Их мелодичный звон передается по радио в определенные часы по всей Англии, и по ним англичане проверяют время. Здесь гробницы королей, могилы Гладстона, Бикенсфильда и других общественных деятелей и знаменитых полководцев, могилы писателей. Тут же могила Неизвестного солдата, привезенного из Франции с полей сражения первой мировой войны. На могиле горит вечный огонь и лежат венки. Здесь, в Аббатстве, венчаются на царство короли и стоит королевский трон с позолотой и драгоценными каменьями, а под ним лежит большой серый булыжник. На этом камне когда-то короновали шотландских королей, и когда

- 66 -

Шотландию присоединили к Англии, камень был привезен из Эдинбурга в Лондон и водворен в Аббатстве.

На площади перед парламентом стоит высокая Трафальгарская колонна, воздвигнутая в память известной победы Нельсона над французами. Далеко от дворцов на берегу Темзы высится мрачное темное здание средневековой тюрьмы Тауэр. Далеко видны ее зловещие черные башни. Сейчас здесь музей, но все же охраняют Тауэр военные в старинной форме, красных мундирах и черных мохнатых шапках. Их почему-то называют «пожиратели мяса». Много слез и крови видели эти угрюмые стены, много стонов они слышали. В старину государственных преступников привозили на лодке по темным водам Темзы. От тяжелых чугунных ворот каменные ступени спускаются к самой воде. Этот вход носит название «Ворота изменников», и предание гласит, что входивший через них в Тауэр уже никогда не выходил. Говорят, из этих ворот вышла только одна королева Елизавета. Она долго не хотела входить, сидела на ступеньках и плакала.

В длинных темных коридорах показывают открытые люки, через них преступники проваливались в подземелье и медленно умирали, сидя на каменном полу в наручниках. Сверху им бросали хлеб и спускали на веревке воду в ведре. На стенах в коридоре висят жуткие орудия пытки — щипцы, клещи. В башнях маленькие круглые камеры-одиночки — здесь сидели осужденные за религию, и на стенах можно встретить надписи то католические, то протестантские. Во дворе показывают каменную плиту, надпись на ней гласит, что на этом месте отрубили голову одной из жен Генриха VIII Анне Болейн. В Англии специалиста по отрубанию голов не нашлось, и выписан был француз. Английские палачи умели только вешать. В отдельном корпусе Тауэра хранятся королевские сокровища, усеянные алмазами и жемчугами короны, скипетры, мантии. Повидать их нам не удалось. Отделение было в тот день закрыто. Посетили мы с Лией и огромный Британский музей, где особенно богаты отделы Древнего Востока — Ассирии, Египта. Греческая скульптура здесь представлена меньше, чем в Лувре.

Побывали в большом круглом здании холла Виктории и Альберта, это музей по типу парижского «Клюни» — музей истории быта, здесь за века собраны одежда, обувь, домашняя утварь, посуда.

Я пробыла в Лондоне две недели. Потом у Лии кончились каникулы, и мы уехали с ней в Соутс-Шильдс к месту ее работы.

Графство Дорхем — на границе с Шотландией. Мы ехали в поезде через всюАнглиюс юга на север, и меня больше всего поразило полное отсутствие свободных пространств. Всюду видны то города, то поселки, то отдельные коттеджи — фермы.

Графство Дорхем — это большой район угольных шахт. На всем, как у нас в Донбассе, лежит слой черной угольной пыли. В то время была забастовка шахтеров и горькая нужда в шахтерских семьях. Городок Соутс-Шильдс — шахтерский поселок на берегу Северного моря. Городок ничем не примечателен. Он также состоит из одно образных маленьких коттеджей, двухэтажных и двухквартирных. В палисадниках и садиках за домами много цветов. Лия жила в семье рабочего Идена на полном пансионе. У нее была наверху довольно большая комната с широким венецианским окном. Школы в Англии организованы очень хорошо и работают по пятидневке. У них уик-энд — конец недели — два выходных дня: суббота и воскресенье для всех рабочих, служащих и учащихся. Я побывала в двух школах, где работали Лия и ее приятельница. При мне спрашивали ребят, что они знают о России, и ответ всюду был один: «Там страшно холодно». Видно, страх перед русской зимой занесен сюда из Франции после наполеоновских войн.

Уик-энд мы проводили в семье приятельницы Лии — Дэвидсон. Все вместе мы ездили в Ньюкасл — старинный город, центр графства Дорхем. Ньюкасл весь в черных тонах от угольной пыли. Много мрачных узких улочек, старинных готических храмов со стрельчатыми окнами и высокими башнями. Затейливые куранты. На них каждый час выскакивают два гнома и отбивают молоточками часы.

По вечерам мы с Лией часто ходили к морю. Не помню в Саутс-Шильдсе ни одного солнечного дня, все вспоминается в сереньких пасмурных тонах. И море вспоминается серым, а возле берега огромные каменные глыбы причудливой формы высотой в 3–4 метра.

Отпуск промелькнул быстро, и вот я уже возвращаюсь во Францию. В Лондоне меня встречала Хонни Стартоп, тоже наш товарищ по Греноблю.

- 67 -

Снова потекли трудовые дни в больнице и в Фойе. Надо было усиленно готовиться к конкурсу на интерна. Времени оставалось мало, и я засела за книги.

Еще перед моим отъездом в отпуск Адик Проскуряков заходил в Фойе попрощаться и объявил, что едет в Прагу жениться. Он мне казался еще совсем мальчишкой, и я в шутку сказала: «Ну, что Вы, Адик, мама не разрешит».

И вот Адик пришел с молодой женой Таней. Она выглядела еще совсем девчонкой. Помню ее в легком ярко-розовом платье. Большие карие глаза, волнистые каштановые волосы, юное румяное улыбающееся, удивительно приветливое лицо.

Таня была из русской эмигрантской семьи в Праге — дочь инженера Владимира Павловича Эйлера. Она была тогда на 2-м курсе медицины и сразу стала ходить к нам в больницу на практику. Между нами была большая разница в годах. Таня была моложе меня почти на 12 лет. Нас связывали общие интересы учебы, но большой дружбы между нами вначале не возникло. Таню больше тянуло к ровесницам. Она близко сошлась с Тамарой Хаджи, студенткой коммерческого института, тоже жившей в Фойе.

Я тогда не думала, что впоследствии нас сведет крепкая дружба на многие, часто нелегкие годы.

В сентябре был конкурс на интерна. Я чувствовала себя далеко не подготовленной, но решила все же рискнуть. Конкурс продолжался четыре дня. Порядок был такой же, как на конкурсе на экстерна. Начинали с устного вопроса по анатомии и физиологии. Предоставлялось 20 минут на обдумывание и 10 на изложение. Затем был письменный вопрос по внутренним болезням — на него отводилось 3 часа. Написанная работа запечатывалась в конверт. На конверте расписывались двое кандидатов, и он сдавался на хранение в администрацию. На следующий день писался вопрос по хирургии. Порядок был такой же. Последний день начинался с устных вопросов по дежурству. Это были три вопроса об экстренной помощи по внутренним болезням, хирургии и акушерству.

На них полагалось 10 мин на обдумывание и 6 на изложение. Затем зачитывались письменные вопросы. Каждый кандидат вскрывал свой конверт и под наблюдением другого кандидата зачитывал его.

Вопрос по анатомии у меня сошел хорошо. Письменными вопросами я была не очень довольна. Окончательно засыпалась я на вопросах дежурства. Вопроса по внутренним болезням я просто не поняла, не зная французского названия ложного крупа. Я трактовала его как обыкновенный ларингит. Меня все же зачислили так называемым провизорным (нештатным) интерном. Мне предстояло заменять отсутствующих интернов. Я предпочла остаться на постоянной работе экстерна в хирургии и пошла работать в павильон Канель к доктору Сиго. Осенью я сдала еще конкурс на прозектора анатомии в нашей медицинской школе. На конкурсе было два вопроса по анатомии и оперативной хирургии. По анатомии я препарировала локтевой нерв на кисти. По оперативной хирургии произвела операцию вычленения по Лисфранку на стопе.

Были затем и вопросы по теории. Все сошло благополучно, и я начала заниматься анатомией на трупах со студентами младших курсов. Весной в пасхальные каникулы я съездила в туристическую поездку в Прованс на юг Франции. Мы встретились с Лией в Авиньоне и посетили Авиньон, Арль и Ним. Это древние города, где сохранились старинные римские архитектурные сооружения. Они бережно охраняются французами. Жители юга — провансальцы — резко отличаются от парижан и особенно от северян, сдержанных нормандцев и бретонцев. Шумные, экспансивные, приветливые и болтливые. На обращенный к ним вопрос они отвечают длинной речью с широкими жестами.

В Авиньоне старинный дворец Пап, сохранившийся со времени, когда папская резиденция была перенесена сюда из Рима. Это мрачный средневековый замок с маленькими окнами и высокой башней. Он стоит на берегу Роны возле моста тоже римской постройки. В Арле и Ниме сохранились древние арены, где до сих пор бывают бои быков. Огромные круглые площади окружены каменными стенами. Скамьи расположены амфитеатром. В Ниме арены сохранились очень хорошо. В Арле они больше. В Арле остались еще руины древнеримского театра — стоят античные колонны. Здесь изредка разыгрываются трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида. Возле Нима сохранился грандиозный акведук в три этажа, переброшенный через Рону, по нему и сейчас ходят пешеходы.

- 68 -

Побывали мы и в Сент-Мари ля Мер в устье Роны. Мы попали туда в пасмурный день, и Средиземное море выглядело непривычно серым. Здесь, в дельте Роны, раскинулись болотистые пустынные луга. На них пасутся табуны полудиких лошадей. Короткий отпуск промелькнул быстро, мы расстались с Лией, и я вернулась в Гренобль.

В мае в больнице освободилось одно место интерна, я стала работать интерном у профессора Порта в павильоне Шисе и переехала в интернат.

С грустью уходила я из Фойе — оно стало мне родным, я там была как дома. Там оставалось много друзей, русских и француженок, и мадам Грасс, которую я очень любила.

В интернате я чувствовала себя неприютно и одиноко. Французские медики «карабенн», как их называют, считаются самыми разнузданными в студенческом мире. Это в большинстве своем буржуазные сынки, шовинисты и монархисты из «камюде руа». Они даже рисовали на своих дверях лилию— эмблему Бурбонов. Иностранцев они ненавидят, и я не раз слышала от них презрительное слово «метек». Не раз, дрожа от возмущения, я убегала из-за стола в свою комнату, когда начинали проклинать и ругать иностранцев. По ночам иногда приводили проституток, устраивали оргии. Тарабанили в мою дверь и кричали: «Давайте вытащим в коридор голую метечку». Я в таких случаях быстро одевалась и сидела одетая, не очень рассчитывая на крепость двери.

Я усиленно готовилась к конкурсу на интерна. Летом приезжала Лия — мы жили в горной деревушке Лафрей с Наташей Березовской, проводившей там лето. Много бродили по горам, но я чувствовала, что дружба с Лией идет на убыль. Слишком разные были у нас интересы.

Осенью я успешно сдала конкурс на интерна и стала работать в терапевтическом отделении Муадье у доктора Саппе.

Новый, 1928 год мы опять встречали в шумном кругу русских студентов с шампанским и веселыми песнями.

В мае я перешла на работу в хирургическое отделение к доктору Боньо в павильон Бренье. Я работала с увлечением и начала понемногу врастать в хирургию, ассистировала на больших операциях и делала самостоятельно маленькие — грыжесечения и аппендектомию. И вот раз было ясное майское утро. Гренобль был особенно хорош в свежей весенней зелени. Цвели яблони, груши, абрикосы. В шапках белого и розового цвета были склоны гор. Расцветали и нежно пахли магнолии. Когда я пришла в отделение, сестра мужской палаты сказала мне: «Поступил на операцию Ваш соотечественник». В палате мне навстречу поднялся высокий широкоплечий человек могучего сложения в черной сатиновой косоворотке. Светлый блондин с бритой головой, большие голубые улыбчивые глаза, хорошее открытое и такое русское родное лицо. Он поздоровался со мной по-русски и сказал, что у него грыжа. Так вошел в мою жизнь Николай Вонифатьевич Афанасов, моя единственная большая глубокая любовь, оставившая след на всю жизнь.

Сын разбогатевшего крестьянина-кулака, крупного лесопромышленника из Калуги Коля Афанасов убежал к белогвардейцам из 7-го класса реального училища в 1918-м. Он был на 10 лет моложе меня. Уже в эмиграции он окончил белогвардейскую офицерскую школу. В Болгарии работал шахтером в каменноугольных копях «Перник». Во Франции стал работать на большом металлургическом алюминиевом заводе в Риуперу в окрестностях Гренобля. Я оперировала Николая. Навещать его в больницу приезжали русские рабочие из Риуперу. Приехал и Кашин с женой. Зину Кашину я знала с 1919 г., когда мы вместе работали в дивизионном лазарете Дроздовской дивизии. Зина Коптелова была тогда веселая хохотушка, только что окончившая Институт благородных девиц.

Зина пригласила меня в Риуперу, Николай поддержал приглашение, и в одно из ближайших воскресений я поехала в Риуперу. Там, кроме Зины, был целый ряд знакомых по гражданской войне, по Галлиполи и Болгарии, но большую часть времени я провела с Николаем. Мы ушли из поселка, бродили по горам и говорили, говорили. Многое нас роднило. Оба истосковались по родине, оба окончательно изверились в белогвардейских авантюрах, оба думали о возвращении, но еще не прозрели окончательно, хотя многое влекло нас в сторону Советов.

С тех пор мы стали встречаться в Гренобле и в Риуперу.

- 69 -

Летом во время отпуска мы встретились с Лией в Париже — это была наша последняя встреча. Жизнь все дальше уводила нас друг от друга. У Лии была крепкая дружба с двумя английскими педагогами в Соутс-Шильдс. У меня росла и крепла дружба с Николаем. В Париже мы бродили по музеям и архитектурным памятникам. Запомнились поездки в Версаль и Фонтенбло. Версаль — старинная резиденция французских королей. Сказочно хороши фонтаны Версальского парка. В миниатюре они воспроизведены в Петродворце под Ленинградом. Поражает роскошью большой Версальский дворец, но мне больше понравился Трианон — небольшой дворец из розового мрамора. Он стоит на берегу большого пруда и отражается в спокойной глади воды. Несколько дальше за Трианоном, там, где парк переходит в лес, на маленькой поляне стоит построенный в виде охотничьего замка дворец Марии Антуанетты. Уютная мебель, фарфоровые безделушки, бесчисленные зеркала, все здесь говорит о легкомысленной бездумной жизни хозяйки. Дворец в Фонтенбло был построен для Наполеона и носит совершенно иной характер. У входа — зал прощания. Здесь Наполеон прощался со своими боевыми соратниками — маршалами перед отправкой на Эльбу. Во дворце всюду на портьерах, коврах шитая золотом любимая эмблема Наполеона — трудолюбивая пчела. Дворец окружает тенистый большой парк, больше похожий на лес, без всяких затейливых украшений. Лия уезжала раньше меня. Мы простились на вокзале Сен-Лазар и больше не встречались, хотя переписывались до моего отъезда из Франции.

После отъезда Лии я повидала в Париже старых друзей. Эмигранты жили в прежней атмосфере нелепых слухов и несбыточных надежд. Я чувствовала, что отхожу от них все дальше и дальше. Волковы мне рассказывали, что летом 1927 г. приезжала в Париж в научную командировку Вера Леонтьевна Некрасова. Она уже всецело перешла на сторону большевиков. Меня это не удивило, так как в письме ко мне за несколько месяцев до этого она писала: «С новой Россией я сжилась всей душой, люблю ее, с увлечением работаю и ничего другого не хочу».

Быстро пролетели дни отпуска, я вернулась в Гренобль, и началась обычная жизнь в интернате, работа в хирургическом отделении.

Между тем в мою жизнь все более властно входил Николай. Мы часто встречались, бродили по горам, говорили без конца.

14 октября 1928 г. в ясный погожий осенний вечер он приехал в Гренобль. В чарующем золотом наряде стояли деревья в садах и парках. Мы проходили всю ночь и поняли, что необходимы друг другу. Глубокое чувство овладело мной, захватило меня. Не пугала даже разница лет. Николай в то время переживал душевную борьбу. Он увлекался философией евразийцев, но работа на большом заводе, горькая доля пролетария в капиталистической стране, сама жизнь все сильнее звали его к борьбе за рабочее дело.

Рабочие жили в Риуперу в очень тяжелых условиях. В общежитии было холодно, грязно и неуютно. Столовой для рабочих не было. Приходилось или питаться в кафе, или устраиваться нахлебником в одну из русских эмигрантских семей. Положение рабочих-иностранцев было значительно хуже, чем французов. На заводах французы занимали привилегированное положение — это были контрмеры мастера. Их лучше оплачивали, с ними считались. Итальянские антифашисты и русские белогвардейцы оплачивались значительно ниже. Арабы из африканских колоний были в самом бедственном положении. Им платили еще меньше, и начальство относилось к ним с нескрываемым презрением. В это время у рабочих не было ни оплачиваемых отпусков, ни пенсий по старости, ни бесплатной медицинской помощи. Из товарищей Николая вспоминаю Черепанова, который умер от туберкулеза, Всеволода Иванова, раньше нас вернувшегося на родину, и самого близкого друга Николая Мишу Шапоренко. Все они постепенно перешли на сторону большевиков.

Познакомил меня Николай и со своими друзьями–евразийцами. Среди них помню Сувчинского. Высокий, представительный, с могучим баритоном краснобай и дипломат. Он мне напоминал Николая Некрасова. Впоследствии он увлекся карьерой артиста-певца и отошел от политики. Гораздо ближе была нам его жена Вера, дочь известного члена Государственной думы Гучкова. Умная и энергичная, она вскоре разошлась с Сувчинским, стала пламенной большевичкой и работала в советской разведке.

Евразиец Карсавин, далекий от жизни профессор истории, идеалист, типичный русский интеллигент, так и остался в дебрях евразийства. Родзевич — маленького роста, юркий,

- 70 -

со светло-серыми несколько холодными глазами — был наоборот практичен, крепко стоял на земле, быстро перешел от евразийства к коммунизму, стал работать в союзе возвращения на родину.

Дмитрий Петрович Святополк-Мирский, бывший князь, сын царского министра, известного своей либеральностью. Уже не молодой, широко эрудированный публицист Д. П. недолго оставался евразийцем. В начале тридцатых годов он опубликовал книгу о Ленине. Она произвела в эмигрантских правых кругах среди махровых белогвардейцев впечатление взорвавшейся бомбы. В белогвардейской печати поднялась травля Мирского, его даже прозвали Святополком Окаянным. Он вернулся в СССР года на два раньше меня.

Мы с Николаем были очень дружны с семьей сестры Д.П.Мирского —Софьи Петровны Похитоновой. Ее муж Владимир Николаевич был инженер, окончивший институт во Франции, работал директором маленького ремонтно-механического завода «Котраб». Жили они в небольшом деревянном домике на территории завода возле вокзала. Работали на заводе в основном русские эмигранты. В доме Похитоновых царила атмосфера русского гостеприимства и радушия. Они были далеки от белогвардейских авантюр и постепенно все больше сочувствовали советской власти. Мы с Николаем очень любили бывать у них. Там можно было послушать московское радио. Иногда к ним приезжал Дмитрий Петрович, и велись длинные разговоры на политические темы. Больше всего из евразийских друзей Николая я любила Сергея Яковлевича Эфрона. Ему было тогда лет сорок. Высокого роста, слегка сутулый, с большими зеленоватыми очень грустными глазами. Даже когда он смеялся, в глазах светилась печаль. Бывший белогвардеец, он всей душой ненавидел монархистов, очень рано порвал со всеми белогвардейскими авантюрами. Быстро отошел он и от евразийства и стал пламенным защитником коммунизма. Помню, с каким горячим энтузиазмом говорил он о советских достижениях. Эфрон искренне любил Николая и раза два приезжал к нам в Гренобль. Эфрон был женат на известной поэтессе Марине Цветаевой. Помню, мы были у них вскоре после смерти Маяковского. Марина Ивановна говорила о нем с бесконечной скорбьюи прочла свое стихотворение на его смерть.

В доме у Эфрона был какой-то хаос. Тепла и уюта не чувствовалось. Марина Ивановна создать его не сумела. У них было двое детей — дочь Аля лет шестнадцати и шестилетний сын Мур. Отношение матери к ним было неровное. Она боготворила Мура и довольно холодно относилась к Але. Вспоминается еще Миля Литауер — одинокая девушка лет 27–30. У нее была серенькая невзрачная наружность. Это был человек болезненной честности, кристальной душевной чистоты, энтузиастка коммунизма. Она вернулась в СССР через несколько месяцев после меня. Мы встретились в Москве летом 1936 г. Потом она уехала на Урал и была культработником в Магнитке. Забегая вперед, скажу, как сложилась в дальнейшем судьба всех этих людей.

Похитоновы и Родзевич остались во Франции, и я о них давно ничего не знаю. Вера Сувчинская тоже живет во Франции на советской работе. Она изредка приезжает в СССР. Я ее не видела с 1937 года. Остальные подверглись репрессиям в мрачные годы культа личности. Первым пострадал Дмитрий Петрович Святополк-Мирский. Он оказался в тюрьме в начале 1937 г. В 1950 г. я слышала от заключенных, что он находится в Спасском отделении Степлага. Была репрессирована и Миля Литауер. Где она сейчас, не знаю.

Поистине трагически сложилась судьба семьи Сергея Эфрона. В 1940 г. был арестован и в 1941 г. погиб Сергей. Где-то в ссылке в 1943 г. покончила с собой Марина Цветаева.

На фронте Отечественной войны пал Мур. Уцелела одна Аля. После долгих лет тюрьмы, лагеря и ссылки она сейчас живет зи мой в Москве, летом в Тарусе и занимается переводами стихов с французского на русский.

В Тарусе у нее свой дачный домик с садом. Она живет со своей подругой по лагерюАдой Шкодиной. Я была у нее раза два — вспоминали вместе былые годы, старых друзей.

В 1929 г. я работала по-прежнему интерном в хирургическом отделении, с увлечением ассистировала и оперировала, становилась постепенно хирургом.

Все свободное время я отдавала Николаю. Выходные дни проводила обычно у него в Риуперу. Иногда он, вырвав свободное время между сменами, приезжал ко мне в Гренобль, мы ходили в кино, читали вместе. Он доставал новинки советской литературы: «Капитальный ремонт» Соболева, «Кюхля» и «Смерть Вазир-Мухтара» Тынянова. Я

- 71 -

начала читать газету «Юманите», орган французских коммунистов, журналы «Вю» и «СССР на стройке». Жизнь на родине казалась полнокровной, красивой, работа там увлекательной. Нас все больше тянуло на родину, все чаще рвались последние нити, связывающие нас с эмиграцией. Изредка приезжали друзья Николая — Эфрон, Мирский, Родзевич. Иногда мы ходили в горы вчетвером с Адиком и Таней Проскуряковыми.

Летом 1929 г. мы с Николаем решили пожениться. Оба написали об этом домой. Николай вырос в семье, очень религиозно настроенной, привязанной к православию. Он хотел, чтобы мы повенчались. Я не возражала. И вот 25 сентября мы повенчались в Гренобльской православной церкви, были мои друзья по Фойе, друзья Николая из Риуперу. Потом мы скромно отпраздновали свадьбу в пансионе Дюпеле, где жили русские студенты.

Николай снял комнату у французского крестьянина. Жили мы в маленьком домике на крутом склоне горы. Со стороны улицы было два этажа, и мы поднимались домой по лестнице. Комната наша выходила окном в горы, и окно было над самой землей. Комната была маленькая и невзрачная, с выцветшими обоями и некрашеным полом, метров 8–10. В первый день пришлось провести жестокую борьбу с клопами.

И все же мы были безгранично счастливы. В свободное время мы уходили в горы, бродили по горным тропам, наслаждались суровой красотой — здесь еще мало исхоженных Альп. Говорили, строили планы, мечтали о возвращении на родину. Столовались мы в одной русской семье. Когда Николай приходил со смены в 4 ч утра, я обычно вставала и мы вместе пили чай. Отпуск пролетел быстро, мы с грустью расстались. Я уехала в Гренобль, и мы снова стали встречаться урывками в выходные дни.

В это время в руководстве павильона Бренье произошли существенные перемены. Умер профессор клиники Периоль, человек широкого кругозора, хорошо относившийся к иностранцам. Место его занял Термье — националист и шовинист. Ушел и не ладивший с ним мой любимый хирург доктор Бонье. Он организовал новое хирургическое отделение в павильоне Эскофье, где раньше лежали только неизлечимые хроники. Этот павильон был расположен недалеко от главных корпусов больницы на отдельной территории вместе с двумя большими корпусами туберкулезного санатория. При этих отделениях был так называемый маленький интернат.

В ноябре Таня Проскурякова сдала конкурс на интерна — ее зачислили провизорным интерном. При осенней пересмене интернов мы обе с Таней перебрались в маленький интернат. Я стала работать у Бонье в павильоне Эскофье, Таня — в туберкулезном санатории у доктора Ломи.

В это время Владимир Павлович Эйлер устроил Адика на работу в Праге на каком-то новом еще организующемся заводе. Таня осталась во Франции одна. Было решено, что по окончании учебы она тоже уедет в Прагу. Однако через несколько месяцев предприятие прогорело, и Адик вернулся во Францию на прежнюю работу.

В декабре 1929 г. мы с Николаем ездили в Париж. Мы побывали у Волковых. Я познакомила Николая со старыми друзьями по Дроздовской батарее и бывшими гренобльцами, которые по окончании учебы жили и работали в Париже. Побывали мы и у евразийцев, Эфрона и Родзевича, тогда же я впервые познакомилась с Сувчинскими и Карсавиными.

Вернулись мы в Гренобль под Новый год и встретили его вдвоем в каком-то кафе.

В 1930 г. мы с Николаем решили добиваться советского подданства и возвращения на родину. Мы в то время были уже энтузиастами советского строя.

Мы подали заявление на имя ВЦИК СССР, надо было написать подробно автобиографию. Я подробно рассказала в ней все, кроме одной самой страшной странички о двухнедельном участии в боевой ячейке правых эсеров, совершивших 1 января 1918 г. покушение на В.И.Ленина. Так мне посоветовал Николай. Это была, конечно, страшная ошибка. Она впоследствии принесла мне много трагических минут. Надо было тогда же рассказать все без утайки.

Мы с Таней прожили в маленьком интернате два семестра — целый год. Этот год был одним из самых безоблачных, радостных и счастливых в моей жизни. У меня была уютная большая комната окнами на юг. Был хороший спаянный коллектив в интернате. Там были веселая хохотушка Маргарита Гуроне, коммунист Ришар, с восторгом

- 72 -

отзывавшийся об СССР. Весельчак и острослов фармацевт Брюнар. Не было обычных в большом интернате шовинистских разговоров. Ни разу мы не слышали слова «метек». Обслуживал нас симпатичный старик Кост из убежища инвалидов. Он относился к нам с трогательной отеческой заботливостью, и мы его очень любили. У Брюнара был большой лохматый пес Барбос, с которым мы все возились. Работа была у меня интересная и увлекательная с доктором Бонье в павильоне Эскофье. А по воскресеньям приезжали к нам Николай и Адик, и часто мы вчетвером отправлялись в горы.

Впереди передо мной и Николаем маячила надежда на возвращение на родину.

Летний отпуск я провела опять у Николая в Риуперу.

Осенью, в ноябре, мы с Таней перебрались в большой интернат, и я стала работать в акушерском отделении у доктора Перен, а в мае на летний семестр перешла в хирургическое отделение Канель к доктору Сиго.

Это был мой последний год в интернате, и все тревожнее вставал вопрос: а что же делать? Ответа из ВЦИК на наше заявление все еще не было и какой-то он будет. Университетский диплом, который я должна была получить, не давал мне права на врачебную работу во Франции.

Надо было готовить диссертацию. Во Франции получают диплом врача только после ее защиты. Там все доктора медицины. Французы получают государственный диплом, открывающий перед ними все двери для врачебной работы. Иностранцам дают университетский диплом, не дающий никаких прав.

Я посоветовалась с доктором Бонье и стала готовить диссертацию, тезу, как она называется во Франции, на тему: «К вопросу о рентгенодиагностике и хирургическом лечении эхинококка легкого». Тезу полагается напечатать и представить 50 экземпляров в Лионский Университет. Издание стоит дорого и было мне не по карману. Тут мне пришла на помощь мадам Грасс, директриса Фойе. Она предоставила мне необходимую сумму как работнику Фойе, и теза была издана.

Я защищала диссертацию весной 1931 г. Защита тезы во Франции происходит очень торжественно. В это время медицинский факультет в Лионе уже переехал из старого здания на набережной Клода Бернара в новый роскошный дом. Он был построен в дар Франции одним из американских нефтяных королей Рокфеллером. Там был специальный зал тез.

Под звуки гонга церемониймейстер широко распахнул передо мной дверь. За столом жюри сидели три профессора в традиционных мантиях медиков — черных с малиновыми отворотами и в малиновых бархатных шапочках. Защита прошла очень быстро. Я получила отметку «отлично» и звание доктора медицины Лионского Университета — звание громкое, а прав никаких.

В это время произошла перемена и в положении Николая. Он лишился работы в Риуперу, был несколько недель без работы, потом ему удалось устроиться рабочим на строительстве стратегической дороги в центре Франции в департаменте Крез. Это было часах в восьми езды от Гренобля, и видеться нам удавалось редко. Но выбирать не приходилось. Безработица быстро росла во Франции. Это был капиталистический кризис 30-х годов, начавшийся в США и затем охвативший Западную Европу. Рабочих пачками выбрасывали с заводов, выселяли из квартир за неуплату. Нужда в рабочей среде была горькая, особенно тяжело было положение иностранных рабочих. Люди ночевали на станциях метро. Дежурили у входа в театры и фешенебельные рестораны, опрометью бросались к машинам, чтобы с поклоном открыть дверцу и получить гроши на чай. Почти ежедневно в газетах в отделе хроники можно было прочитать, как целая рабочая семья покончила с собой, закрыв окна и двери и открыв газ.

Летний отпуск 1931 г. мы с Николаем провели очень хорошо в Лакано-Океан. Это небольшое дачное местечко на берегу Атлантики в департаменте Жиронда, километрах в 20 от города Бордо. Там Мария Дмитриевна Проскурякова, мать Адика, сняла дачу и организовала пансион. Отдыхали там русские эмигранты, и собралась очень дружная симпатичная компания. С Колей я встретилась по дороге из Гренобля на станции Лимож. В Бордо к нам присоединились Адик и Таня. В Лакано были еще Прокофьевы и Дарские, которых я встречала в Париже у Гронских в 1923 г., был и брат Адика Борис, студент какого-то парижского технического института. Стояли жаркие летние дни. Берег в Лакано песчаный, и во время прилива волны заливают его километра на полтора. В мокром

- 73 -

песке во время отлива можно собирать крабов. Хорош океанский прибой, волны, достигавшие 2–2,5 метров высоты. За дачным поселком — сосновый лесок, стоят редкие чахлые сосны. Из них собирают живицу.

Мы проводили на берегу целые дни — купались, лежали на солнце в горячем песке и снова бросались в воду, подпрыгивая на волнах прибоя. В первые дни мы так увлекались солнечными ваннами, что почти у всех были легкие ожоги и солнечная лихорадка. Прокофьев обжегся основательно, до язв, и ему пришлось отказаться от купания и загорания.

По вечерам мы собирались на веранде дачи, устраивались всевозможные игры. Отпуск пролетел быстро и остался в памяти как светлый безоблачный праздник.

На обратном пути я заехала на несколько дней к Николаю в Пуссанж в департаменте Крез. Это центральное плоскогорье Франции. Природа здесь живо напоминает среднюю полосу России. Холмы и долины, луга и поля. В лесочках дубы, липы, осины и даже изредка родные березы. Я прожила там несколько дней и уехала в Гренобль.

Мне оставалось работать в интернате несколько месяцев — я была тогда интерном в хирургическом отделении у доктора Сиго. Дальше была полная неизвестность.

Вставал проклятый вопрос: что делать? Ответа из Москвы на наше заявление все еще не было.

Помню эти последние дни в интернате — было мучительно больно отрываться от любимой работы, минутами нападало отчаяние. Мадам Грасс разрешила мне временно побыть в Фойе. Я пробыла там один день, оставила свои вещи и книги и решила ехать в Париж искать работу. В Париже я остановилась у сестер Левит. Они знали меня по Греноблю, где они кончали электротехнический институт и жили в Фойе.

И началось мое хождение по мукам в поисках работы. Прежде всего я побывала на улице Гренель в Советском консульстве, чтобы узнать о судьбе нашего заявления во ВЦИК. Там меня приняли очень вежливо, но сказали, что ответа из Москвы пока еще нет. Затем я пошла к Маргарите Николаевне Маргулис. Она мне посоветовала обратиться в министерство колоний, сказала, что на работу в африканских колониях берут иностранцев с университетским дипломом.

И вот я стою в роскошном кабинете заместителя министра — богатая мебель, люстры, ковры. Высокий сухопарый человек с холодным лицом смерил меня с головы до пят презрительным взглядом и процедил сквозь зубы: «Женщин мы на работу в колониях не берем».

Маргарита Николаевна дала мне записку к доктору Крессону, которого я знала по германскому плену, — он работал тогда в госпитале военнопленных в Ковно.

Крессон встретил приветливо, вспомнил печальные дни в плену, сказал, что постарается что-нибудь сделать для товарища по несчастью. Он обещал позвонить и записал номер телефона Левит, но так и не позвонил. Потом я ходила по поликлиникам, где работали русские эмигранты. Меня встречали иногда хорошо, но когда узнавали, что у меня университетский диплом, места для меня не оказывалось.

Только в одной поликлинике на улице Камбронн мне предложили работу в хирургическом кабинете, но при этом сказали, что нечего и думать заработать на жизнь. Приемы платные, постоянной зарплаты нет. Из платы за прием 60% удерживает администрация поликлиники. Я поработала там неделю, заработала гроши, которых не хватило бы на один обед, и решила уйти.

Так прошел целый месяц в бесплодных попытках устроиться. Николай сам едва зарабатывал на жизнь и не мог мне помочь. Было неудобно пользоваться гостеприимством Левит.

Я получила письмо от мадам Грасс. Она писала, что в психиатрической больнице департамента Изер освободилось место интерна. Там платили 600 франков в месяц на полном пансионе, и я решила работать в психиатричке.

По дороге в Гренобль я заехала на неделю к Николаю в Пуссанж. Мы поселились с ним в соседнем городке Феллете не в гостинице. Оттуда до работы было 2–3 км автобусом.

Коля познакомил меня с начальником строительства инженером Бурмистровым. Коренастый, с невзрачной наружностью, он был из тех, кого Горький называл серыми. Это опустошенные души, которым все безразлично, и, какая бы в мире не была буря, они

- 74 -

устраивают себе жизнь теплую, сытую, уютную. Он был женат на француженке, был недурным специалистом и жил в свое удовольствие.

Я бродила по заснеженным полям, иногда вечером ходила в Пуссанж, и мы вдвоем возвращались в Феллетен. Неделя промчалась быстро. Николай провожал меня до станции Гере, и я уехала в Гренобль.

От мадам Грасс я узнала, что полиция справлялась у нее о моих моральных качествах и политической благонадежности по запросу психбольницы. Мадам Грасс дала мне хорошую характеристику, и я сразу по приезде направилась в психбольницу.

Департаментская психбольница находилась в поселке Сен-Робер в 6 км от Гренобля. Сообщение с городом было трамвайное, через каждые полчаса с 6 ч до 20 ч. Деревня Сен-Робер была маленькая, в одну улицу, вытянутую вдоль шоссе. Психбольница занимала территорию в несколько гектаров с огородами, садами и виноградниками, спускавшимися к берегу озера. Мрачные серые двухэтажные здания, крытые черепицей, с решетками на окнах выходили фасадом на общую территорию. Сзади к каждому дому примыкал двор, обнесенный высоким каменным забором. Это была голая площадка, посыпанная песком, где больные гуляли. Все двери были на замке. Все здесь напоминало тюрьму.

Больных было 1200 человек — 400 мужчин и 800 женщин. Во главе учреждения был директор невзрачной наружности, масон и радикал-социалист, очень инертный. Работали два психиатра — Журдран на женском и Буйе на мужском отделении. Было три медика интерна, два студента и я. Студент, француз Бернекс, и бессарабец, еврей Барер, хорошо говоривший по-русски, мало интересовались психиатрией и работали там только по материальным соображениям, так как не могли сдать конкурс на интерна в городской больнице. На мужском отделении работали вольнонаемные фельдшера и санитары. На женском работали сестры-монашки.

Католическая монашеская община помещалась в главном здании больницы, где находилась квартира директора и контора. Во главе общины стояла игуменья — мадам ля сюперьер. Высокого роста, широкоплечая, с грубыми чертами злого лица, она была воплощением елейности и фарисейства. Она не ходила, а медленно и важно шествовала. Сестер она держала в ежовых рукавицах. Сестры ходили в длинных широких темно-серых платьях с пелеринами, скрадывающих фигуру. На голове была длинная косынка, закрывающая лоб до бровей.

По уставу сестрам было запрещено видеть себя и людей в голом виде, и больных сажали в ванну в сорочке.

Помощница игуменьи — вице-сюперьер резко отличалась от своей начальницы. Небольшого роста, полная и румяная женщина лет сорока, она с явным наслаждением выслушивала непристойности, выкрикивавшиеся больными. На лице у нее появлялась масленая улыбочка, а потом, спохватившись, она закатывала глаза и, шепча молитву, начинала перебирать четки.

Большинство больных были бесплатные — на содержании департамента. Они были плохо одеты и питались отвратительно. Для платных больных были пансионаты, мужской и женский. Пансионеры ходили в своей одежде, прилично питались, жили в более уютных помещениях. В женском пансионате имелся рояль. Там была среди больных талантливая пианистка, прекрасно исполнявшая классические произведения Бетховена, Берлиоза и других. Она даже давала уроки музыки жене психиатра Журдрана.

Интернат медиков помещался при мужском пансионате. Там был светлый и широкий коридор, три комнаты интернов и общая столовая. Первые дни в Сен-Робере я просыпалась на рассвете от своеобразного концерта. Больные с утра начинали шуметь. Неслись дикие вопли и крики, раздавались громко молитвы, нецензурные ругательства, бессвязные песни, некоторые кричали петухами, рычали, как дикие звери.

Я быстро привыкла к этой музыке и потом уже спала под этот аккомпанемент.

Работа начиналась с 8 и обычно заканчивалась к 12 часам. Мы приходили в 8 часов в контору, здесь встречались с психиатрами и отправлялись в обход. На женском отделении с психиатром Журдраном работали два интерна — Бернекс и я. Барер работал с доктором Буйе на мужском.

Мы начинали обход с павильона Шанталь, где помещались вновь поступившие больные. Здесь психиатр знакомился с новыми больными, ставил психиатрический диагноз и давал

- 75 -

заключение о правильности их интернирования. За три года моей работы не было ни одного случая необоснованного помещения в психбольницу. Через 15 дней проходил повторный осмотр. В дальнейшем больные осматривались от случая к случаю. Систематический осмотр хроников за 3 года был произведен только один раз. После павильона Шанталь происходил быстрый пробег по остальным корпусам. В павильоне Сен-Колле были сосредоточены самые буйные. Это отделение очень напоминало одиночную тюрьму. В коридор выходили двери, обитые железом, с закрытыми глазками для наблюдения. На обходе в глазок осторожно заглядывал психиатр. В палате с цементным полом стояла привинченная к полу койка. Никакой другой мебели не было. В павильоне Дакен были прогрессирующие паралитики и женщины со старческим слабоумием. Они сидели по целым дням на дырявых креслах над погаными ведрами, не вставая с них даже во время еды. В этих двух павильонах стояло зловоние от мочи и испражнений.

Через день мы ходили на обход за полкилометра в убежище врожденных идиотов. Это были люди, по своему развитию стоявшие значительно ниже домашних животных, они не знали и не понимали ни одного слова, были прожорливы и нечистоплотны.

После 12 ч все больные оставались на попечении дежурного интерна. Мы дежурили через два дня, а если один из нас уходил в отпуск, приходилось дежурить через день.

На дежурстве нас беспокоили мало. Нужно было только оставаться на территории больницы. Мы принимали вновь поступающих больных, заполняли на них истории болезни и оказывали помощь в несчастных случаях. Помню, раз врожденный идиот ухитрился вырвать себе глаз. Пришлось затампонировать глазницу и срочно направить его в глазное отделение городской больницы.

Больные нередко дрались и кусались, приходилось зашивать раны. Как-то раз одна больная укусила другую в лоб и съела кусок кожи. Один санитар, разрезая на ноге повязку прогрессирующему паралитику с пониженной чувствительностью, разрезал кожу на голени на протяжении 15 см. Все трудоспособные бесплатные больные использовались в работе. Женщины работали на кухне, в прачечной, латали и штопали белье.

Мужчины были на тяжелых работах в саду, в огороде, на винограднике. Было жутко смотреть, когда они, впрягаясь по двое и трое в повозку, тащили тяжести, а сзади шел, покуривая, санитар и подгонял их. Вспоминаются некоторые больные. Тяжело было видеть быструю психическую деградацию некоторых больных. Помню молодую симпатичную девушку. Она блестяще окончила историко-филологический факультет, считалась очень талантливой. Готовила кандидатскую работу и вдруг вообразила себя невестой принца Уэльского. При поступлении она еще не потеряла своего облика, на многие вопросы отвечала толково, а через несколько месяцев, грязная и растрепанная, она смотрела дикими глазами и в одиночке павильона Сен-Колле расписывала стены своим калом.

Забавны были две старушки, вообразившие себя девочками, причесанные по-детски с бантиками на макушке, они приседали перед врачом в старинном реверансе.

Одна больная целыми днями сидела неподвижно с открытым ртом, совершая языком маятникообразные движения. Другая вообразила себя кошкой, ловко ловила и ела со шкуркой мышей. Одна шизофреничка ходила всегда в черной маске. Попытка снять маску вызывала бурную реакцию, дикие крики.

Выписывались из больницы сравнительно немногие. Это были больные с маниакально-депрессивным психозом. В периоды улучшения они возвращались к прежней работе. Часто это были острые психозы после родов или климактерические при половом угасании.

Возмутительный формализм и иезуитство игуменьи проявились особенно ярко в случае самоубийства одной больной. Женщина, страдавшая острой меланхолией, повесилась на спинке кровати в одном из отделений. Телефонов в больнице не было. Позвать интерна без разрешения игуменьи сестра не имела права. Сестра медленно и плавно — бегать по уставу не полагалось — пошла к игуменье. Игуменья еще медленнее прошествовала в отделение и так же медленно направилась на доклад к директору. Там она важно уселась в кресло и повела неторопливую речь о том, что мы, видно, прогневали бога, столько всяких несчастий, затем она перечислила все большие и малые беды за последний

- 76 -

месяц и, наконец, через добрые 15 мин объявила, что в женском отделении повесилась больная. Даже наш апатичный директор подскочил и воскликнул: «А Вы позвали врача или интерна?» — «Нет, — ответила игуменья, — я считала, что должна прежде доложить Вам». Директор сразу послал санитара на велосипеде в интернат. Интерн бегом направился к повешенной и занялся оживлением, но прошел уже целый час и оживить больную не удалось. Работа в Сен-Робере меня совершенно не удовлетворяла. Ответа из Москвы еще не было и неизвестно было, каким он будет, и мы с Колей решили, что мне необходимо добиваться государственного диплома. Для этого надо было сдать экзамены на бакалавра — французский аттестат зрелости, затем пересдать экзамены за 4-й и 5-й курсы, клинические экзамены, вновь защитить диссертацию и принять французское гражданство.

Времени свободного у меня было много, и я стала готовиться на бакалавра. Я брала уроки по литературе и математике у двух француженок. Экзамен на бакалавра во Франции сдается в два приема с интервалом в 1 год по 1 часу. У бакалавра было четыре варианта на выбор:

1 — латынь — греческий

2 — латынь — науки

3 — латынь — языки

4—науки—языки

По 2-й части существовало два варианта:

1 — философия

2 — математика

Я выбрала 4-й вариант. В качестве иностранных языков я сдавала русский и немецкий. Весной 1932 г. я успешно сдала экзамен. Любопытно, что по русскому я получила оценку ниже, чем по немецкому. Произошло это потому, что неправильно перевела на русский название птицы малиновки.

Забегая вперед, скажу, что весной 1933 г. я сдала успешно и 2-ю часть бакалавра по гр. математика и получила звание бакалавра.

В конце зимы мы получили наконец ответ из Москвы. Нам было отказано в возвращении, но предоставлялось право возобновить ходатайство через год. Было больно, но надежда все же оставалась, и какая-то интуиция говорила мне, что мы все же вернемся на родину. У Николая к этому времени наладилась связь с союзом возвращения на родину и с работниками советской разведки. Работал Коля по-прежнему на строительстве дороги в департаменте Крез.

Как-то раз я возвращалась в Сен-Робер после ночевки у Тани в Гренобле. Было раннее ясное улыбающееся летнее утро. В СенРобере у остановки трамвая меня ожидала жившая неподалеку Любовь Ивановна Чичинадзе, жена рабочего грузина-эмигранта. «Мне надо поговорить с Вами», — сказала она. Мы зашли ко мне. Вид у нее был какой-то смущенный. «Вы знаете, я прочла вчера в русской газете “Последние новости”, что Ваш муж и наш друг Читадзе тяжело ранены во время несчастного случая на строительстве дороги». Мне стало холодно и мучительно больно. Захотелось побыть одной, а Любовь Ивановна все не уходила. Я решила немедленно ехать к Николаю и попросила Барера сказать об этом доктору Журдрану. Барер убежал и вернулся с Журдраном, который сразу разрешил мне ехать. А через несколько минут пришло письмо от Николая. Оно было датировано несколькими днями позже числа, указанного в газете. Только после этого Любовь Ивановна поднялась и сказала: «А ведь было написано, что Афанасов и Читадзе убиты». Николай писал о работе, о друзьях, о письмах из Парижа. Ни о каком несчастном случае не было ни слова. Я все же сразу отправила телеграмму Николаю, и через несколько часов получила ответ, Коля сообщал, что он здоров и все благополучно.

Вскоре произошло событие, тяжело отразившееся на положении эмигрантов. На торжественном открытии какой-то выставки белогвардеец Горгулов из донских казаков выстрелил в президента Франции Поля Думера и смертельно ранил его. Явно психически ненормальный Горгулов обвинял президента в Октябрьской революции. Президент через несколько часов умер. Во Франции поднялась волна дикого шовинизма. Вспыхнула ненависть, прежде всего к русским эмигрантам. Я это почувствовала на себе. Доктор Журдран не мог скрыть своей антипатии и, разговаривая со мной, цедил сквозь зубы слова, а Буйе даже не подал мне руки. Доведенный до отчаяния всеобщей лютой

- 77 -

ненавистью, один из эмигрантов покончил с собой. А между тем, как это ни дико, правые газеты начали травлю коммунистов и антисоветскую кампанию, обвиняя советское правительство. Одна газета даже поместила фотографию советского полпреда Довгалевского, спешившего в министерство иностранных дел с выражением соболезнования, с ядовитой надписью: «Некто, кому следовало воздержаться». В те годы коммунистов не обвиняли только в стихийных бедствиях.

Интересно было заключение эксперта-психиатра по делу Горгулова. Парижский профессор психиатрии, фамилии которого не помню, заявил по этому поводу: «Если бы Горгулов был французом или вообще человеком западной культуры, его, конечно, следовало бы признать невменяемым, но русские, судя по Достоевскому, являются все потенциальными убийцами, поэтому Горгулов вполне ответствен за свое преступление». Горгулов был приговорен к смертной казни и гильотинирован.

Летний отпуск 1932 г. я провела у Николая в Пуссанже. Мы жили на втором этаже небольшого французского домика, питались у хозяйки. Я бродила по полям и лесам, иногда ходила на строительство к Николаю.

Вечером мы с увлечением читали первый том «Тихого Дона» Шолохова — он тогда только что появился во Франции. Художественные образы уносили нас далеко от окружающей действительности на любимую родину, к которой стремилась душа. Было жаль оторваться от книги, когда мы ее прочли.

В начале зимы строительство дороги закончилось, и Николай остался без работы. Найти что-либо другое в разгар капиталистического кризиса нечего было и думать. Коля приехал в Сен-Робер, и мы стали жить вместе. В свободное время мы бродили по окрестным полям и горам. Иногда ходили в Гренобль, бывали у Тани, ходили в кино. В это время появился у нас четвероногий друг — немецкая овчарка Волк. В горы мы часто отправлялись втроем.

В начале 1933 года Николай стал работать в советской разведке. Ему пришлось переехать в Париж. Работа захватила его, он работал с жаром и увлечением, отдаваясь ей всецело. Изредка он приезжал в командировку в Гренобль. Здесь в горах и в окрестностях жило много белоэмигрантов.

И вот летом 1933 г. на меня неожиданно обрушилось новое горе.

Как-то раз мы с Колей вернулись в Сен-Робер после горной прогулки усталые, но бодрые и радостные. С нами ходил Марк. Я занялась приготовлением закуски и чая, продолжая разговаривать с Марком. Коля кормил Волка у нас в комнате. Когда я пошла звать Николая к ужину, у него был какой-то печальный, расстроенный вид. Он протянул мне только что полученное письмо мамы.

Мать писала о внезапной смерти младшей сестры Елены — Леки, как мы ее называли. В моей памяти она осталась навсегда юной, цветущей шумной жизнерадостной девушкой. Такой я ее оставила в 1917-м, уезжая из Тюлькино. И вот ее не стало.

Погибла она трагически в 32 года в расцвете сил. У нее после тяжелого гриппа затянулось выздоровление, она подлихораживала, кашляла — думали о начале туберкулеза легких и отправили ее на курорт в Крым. Через месяц она вернулась в Ленинград окрепшая, повеселевшая. Сама врач-невропатолог, она решила пройти все же полное клиническое обследование в клинике профессора Ланга. У Леки была идиосинкразия к препаратам хинина. Не зная об этом, ассистентка Ланга доктор Хвилевицкая ввела ей внутривенно трипафелавин. Лека только успела сказать: «Ой, как мне плохо, горько во рту», — и все было кончено.

Ее муж Леня Будаков, врач-бактериолог, сразу не мог поверить, что она умерла. Обезумев, он побежал в морг — звал ее, пытался разбудить.

После вскрытия патологоанатом сказал ему, что смерть наступила от токсического шока. «Если хотите, можете возбудить дело, я поддержу», — заявил он. Но Леня судиться не захотел. «Жену я все равно не верну, — сказал он, — так зачем же я буду портить жизнь другому человеку — врачу. Ведь все это было сделано без злого умысла, а доктор Хвилевицкая и так пережила тяжелое нервное потрясение».

Летний отпуск 1933 г. мы с Колей проводили в гостях у Тамары Хаджи, она была замужем за Всеволодом Пороховщиковым, муж ее работал инженером по электрификации в департаменте Лозер в центре Франции. Природа здесь очень напоминала департамент Крез, где раньше работал Николай. Пороховщиковы жили в большом селе, занимали

- 78 -

квартиру в две комнаты и кухню на втором этаже в доме богатого фермера. У них был маленький шестимесячный сынишка. Тамара охотно доверила его нам, и мы возили его в колясочке на прогулку.

Километров за 20 от Пороховщиковых была департаментная психбольница. В ней психиатром работала итальянка доктор Киарли. Она училась в Гренобле и жила с нами в Фойе. Она приехала к Тамаре со своим мужем и на другой день увезла нас на своей машине к себе в гости. Потом несколько раз она приезжала за нами на машине, и мы отправлялись в далекие прогулки на десятки километров по живописным холмам и лесам.

Отпуск пролетел незаметно. Возвращались мы домой в Сен-Робер автобусом по замечательной дороге через холмы Оверни и горы Дофине.

В Гренобле у нас в это время появились новые друзья — молодые супруги Марк и Регина. Евреи, они бежали из Польши от шовинизма Пилсудского. Темный шатен с несколько суховатыми чертами лица Марк и полненькая улыбающаяся юная Регина. Энтузиаст коммунизма Марк был жесток и резок с противниками и не допускал никаких компромиссов. Но к друзьям у него было много душевного тепла. Всегда ровная спокойная Регина шла по жизни улыбаясь, несмотря на жестокие испытания. Жизнь их не баловала. Марку пришлось работать в ненавистной ему должности почти лакея во французском пансионе на вилле в Ла-Тронш. Регина работала на заводе. С Николаем Марка связывала крепкая дружба.

Жили мы с Николаем в это время надеждой на скорое возвращение на родину. Она окрыляла нас и скрашивала все. В это время появился в Гренобле еще один коммунист еврей из Польши. Он только что вырвался из фашистского застенка. В памяти не сохранились его имя и фамилия, но он стоит передо мной, как живой. Невысокого роста, с шапкой каштановых кудрей, в больших серых глазах застыла печаль и боль. Он прошел через жуткие муки в польской тюрьме и вышел оттуда с подорванным навсегда здоровьем.

Я встретила его потом в Париже в феврале и декабре 1934 г. В дружеской беседе среди товарищей он иногда отогревался, был чутким и внимательным, но чувствовалось, что основной фон его жизни неутолимая боль. Как дальше сложилась его жизнь — не знаю. Мы его называли Мет.

Приближался последний, самый для меня тяжелый год жизни во Франции.

После отдыха у Тамары Николай вскоре уехал в Париж, и для меня потянулись однообразные дни работы в Сен-Робере.

В конце ноября я тяжело заболела и слегла. Оставаться одной в Сен-Робере было тяжело. Таня позвала меня к себе, и я на время болезни поселилась у нее. В то время Таня с Адиком жили в маленьком домике с садом недалеко от больницы в Ля-Тронш. Мне предстояла тяжелая операция. Николай приехал по моей телеграмме. 4 января 1934 г. меня оперировал д-р Боньо по поводу внематочной беременности.

Все прошло благополучно, выздоровление шло быстро, и на 12-й день после операции я уже выписалась домой. Вспыхнула какая-то животная радость жизни, но меня уже подстерегало новое глубокое горе, огромная душевная боль. Уходило и рвалось непоправимо мое недолговечное счастье, гибла личная жизнь, такая, казалось, безоблачная.

Уже последние дни в больнице я заметила со стороны Николая какой-то едва уловимый холодок. Я гнала мрачные мысли, хотела отдаться радости жизни и не могла. Между нами не было еще сказано ни слова, но в наших отношениях появилась трещинка и она медленно росла. Через неделю Коля уезжал в Париж. Мы простились, как обычно, тепло, но тревога в душе осталась. Интуиция подсказывала надвигающуюся беду. Тревожно была настроена и Таня. Как-то вечером я зашла к ней в комнату и застала ее в слезах. Рыдая, она сказала: «Ужасно говорить это тебе, но я страшно люблю Николая. Только поверь, я ни за что не нарушу твоего счастья». Я старалась сохранить спокойствие, всей душой хотела верить, что все пройдет, и не верила. Вероятно, так же хотела верить и не могла поверить Таня.

Николай писал часто, звал меня в Париж, где я должна была отдохнуть месяц после болезни, и я все же не чувствовала в письмах обычного прежнего тепла.

Дней через десять после отъезда Николая я выехала в Париж. С Таней мы за эти дни больных вопросов больше не затрагивали. Я приехала в Париж в первых числах

- 79 -

февраля. Николай встретил меня на Лионском вокзале, и мы поехали в пригород Кламар, где он снимал комнату в квартире матери нашего друга Веры Гучковой. Бывшая жена известного члена государственной думы октябриста А.И. Гучкова мадам Гучкова хранила черты великосветской дамы. Несмотря на свой почтенный возраст, она интересовалась вопросами косметики и люто ненавидела большевиков. В квартире вела хозяйство старушка няня, когда-то нянчившая ее дочь Веру. Сгорбленная, седая, с живыми бодрыми глазами, она рвалась душой на родину, где у нее остался сын. Она нежно любила Веру и окружала заботой и вниманием всех живших в квартире.

Париж в это время бурлил, как котел пред взрывом. Под влиянием германского фашизма подняли голову крайние правые. Разгулялись фашистские молодчики — «боевые кресты» полковника де ля Рокка, за ними шли монархисты всех цветов, «камлюде руа» бурбонисты, орлеанисты, бонапартисты. При явном попустительстве буржуазного правительства, они организовали 4 февраля фашистский путч, пошли войной на палату депутатов, пошли в ход камни, были допущены хулиганские выходки в отношении левых депутатов, включая радикал-социалистов.

Пострадал, в частности, Эдуард Эррио за свои антифашистские настроения и симпатии к Советскому Союзу — хулиганы раздели его донага на улице у входа в метро. Полиция была наконец вынуждена применить оружие — было несколько раненых. А на другой день правые газеты, такие, как «Аксьон Франсез» и «Фигаро», писали с остервенением: «Французская кровь пролилась, самая чистая, самая благородная!»

В эти дни приехала к нам Таня. Она захватила с собой нашего четвероногого друга Волка и примчалась в Париж. Поселилась она у нас. Я сразу почувствовала все трагическое для меня значение этого приезда.

Через несколько дней, 9 февраля французская компартия организовала контр-демонстрацию. Все рабочие, все демократические партии призывали принять в ней участие. Местом сбора объявлялась площадь Республики.

Я выехала из Кламара рано утром на трамвае, пока еще работал городской транспорт, подвозя людей из предместий. Таня и Николай остались дома. Мы доехали до вокзала Монпарнас, дальше движение уже остановилось. Парижские улицы без транспорта выглядели непривычно пустынно.

Только по тротуарам все в одном направлении тянулись рабочие, и везде на площадях, на перекрестках улиц стояли скоплениями конные и пешие полицейские и республиканские гвардейцы.

Было еще совсем тихо, но чувствовалась надвигавшаяся гроза. Рабочих становилось все больше и больше, они уже текли широкой рекой посреди улицы, вздымались сжатые кулаки в приветствии «Рот фронт». И вот мы наконец на площади Республики. Огромная площадь до отказа заполнена людьми. Десятки тысяч пришли сюда, охваченные единым порывом. Открывается митинг. Выступает Марсель Кашен. Высокий худой старик с седой головой и острым четким галльским профилем. Его голос громко звенит в микрофоне по всей площади. Он роняет яркие, ясные короткие чеканные фразы с широкими жестами. Люди слушают, замерев в глубоком молчании. Он говорит о напряженности текущего момента, о наглости и опасности фашизма. Он призывает рабочих сплотиться воедино, объявить фашизму непримиримую войну, смело идти на борьбу с классовым врагом, не останавливаясь ни перед какими жертвами. Ему отвечают громом аплодисментов, вздымаются кулаки, звенит Интернационал.

Потом мы часами идем по улицам Парижа к кладбищу Пер-Лашез. Мы идем сомкнутыми рядами, и только отдельной группой шагают седые бородатые деды — ветераны Парижской Коммуны. Они гордо несут потемневшее от времени, опаленное порохом старое знамя Коммуны. Нас повсюду радостно приветствуют рабочие, взлетают кулаки, кричат: «Рот фронт». А в окнах особняков мелькают испуганные хмурые бледные лица буржуа.

Мы останавливаемся у серой стены коммунаров, когда-то залитой кровью лучших людей Франции. Здесь произносится клятва верности рабочему движению. Потом люди мирно рассыпаются в разные стороны.

Вечером, потрясенная мощью народной волны, я вернулась в Кламар. Мне казалось, что Франция радостно шагает навстречу революции, что она уже недалека. Не хотелось думать ни о чем личном.

- 80 -

А потом мы сидели с Таней и Николаем в кафе, и я с волнением рассказывала обо всем виденном и пережитом. Вскоре пришла телеграмма от мадам Грасс, она просила немедленно сообщить адрес Тани, об этом просил Адик.

Через несколько дней мы провожали Танюв Гренобль. Возвращаясь с Лионского вокзала в трамвае, мы смотрели друг на друга и уныло молчали. Тяжелое это было молчание. Я тогда поняла, вернее, почувствовала, что Николай уже ушел от меня. Потом иногда еще мелькала надежда, что все пройдет, но только мелькала.

В Париже в то время мы часто встречались с друзьями. Д.П.Мирский в это время был уже на родине и писал редко. В Париже жили семья Сергея Эфрона, Миля Литауэр, Вера Гучкова, Мет. Мы жили и дышали одним — верой в близкую революцию на Западе, надеждой на скорое возвращение на родину. Мы жадно ловили каждую хорошую весть из Советского Союза, с увлечением читали «Юманите», журналы «Вю и Лю», ярко иллюстрированную «СССР на стройке». Все это увлекало меня, уводило в сторону от тяжелых личных переживаний.

Промчались дни отпуска, надо было возвращаться в Сен-Робер. Я уезжала с четвероногим другом Волком. Николай провожал меня на вокзал, тепло попрощался со мной.

И вот потянулись обычные дни работы в Сен-Робере.

Времени свободного у меня было очень много, и мне очень хотелось выполнять какую-нибудь общественную работу. Марк познакомил меня с французской коммунисткой, учительницей начальной школы Симоной Бертран. Она предложила мне работать с красными пионерами. Невысокого роста светлая шатенка, с удивительно приветливым открытым лицом, Симона была энтузиасткой рабочего движения, коммунизма. У нее был друг — польский еврей. Окрыленные, устремленные в будущее, шагали они по жизни.

Я стала работать с пионерами по четвергам. В Третьей республике четверги были оставлены в школе свободными, как уступка религии. В эти дни родители направляли школьников в различные организации в зависимости от своего социального положения, своих симпатий и убеждений.

Католики совершали прогулки под руководством кюре. Протестантской организацией эклероров-разведчиков руководили пасторы. Дети антиклерикалов — радикал-социалистов, масонов объединялись в группы бойскаутов. Была социалистическая группа «красных соколов», и, наконец, коммунисты посылали ребят в организацию красных пионеров. Нас, вожатых, было несколько человек. В большинстве это были молодые учителя начальных школ. Я по возрасту была самая старшая. В моей группе было человек 20 ребят. С нами ходил уже немолодой рабочий-антифашист, эмигрант из Италии. Он прошел через пытки фашистских застенков Муссолини и с жаром рассказывал ребятам о борьбе итальянских рабочих за свои права. Детвора была в возрасте от 8 до 12 лет. Это были дети рабочих — французы, итальянцы, поляки. Преобладали итальянцы. В Гренобле было своеобразное итальянское гетто, расположенное на склонах горы у старой крепости Бастилии.

Люди там ютились в страшной тесноте в крошечных квартирах, почти трущобах. По улице текли ручейки помоев. На протянутых по улице веревках сушилось залатанное белье.

Большинство ребят были худенькие, бледные, в рваной обуви и старой заношенной одежде. Они мне живо напомнили петербургскую детвору 1911 г., когда я работала в воскресной школе. Мы обычно собирались в городском парке и отправлялись в поход по горным тропам. По дороге я рассказывала детям о Советском Союзе, о счастливой жизни советских ребят. За городом мы организовывали всевозможные игры, собирали цветы, пели. Если встречались мрачные фигуры кюре, ребята не могли удержаться от свиста и враждебных выкриков. Если видели детей, игравших в войну, ребята им гордо кричали: «А мы за мир, мы ненавидим войну и никогда в войну не играем». Меня раз поразил своеобразным толкованием коммунизма один итальянец, мальчик лет восьми. Зашел разговор о советских самолетах. Он сказал другому: «Ты знаешь, что значит советский? Это значит, что он твой и мой и принадлежит вообще всему рабочему классу».

Так проходили дни. А Коля уходил от меня все дальше и дальше, и нарастала моя душевная боль. Николай продолжал с увлечением работать в советской разведке. Изредка он приезжал в Гренобль по делам на 2–3 дня. Не всегда я была на высоте. Иногда боль прорывалась слезами, и мы говорили друг другу горькие слова, за которые

- 81 -

потом было мучительно стыдно. Иногда возникало недоброе чувство к Тане, хотя я старалась всячески подавить его.

Как-то в один из приездов Николая к нам в Сен-Робер приехал Адик. Я оставила их вдвоем. Он долго говорил с Николаем, а потом Адик горько разрыдался. Мы поили его бромом, с трудом успокоили и проводили до трамвая.

Вскоре приехала из Праги мать Тани Екатерина Захаровна, потом ненадолго приезжал и отец Владимир Павлович. Оба были настроены очень враждебно по отношению к Николаю и даже не захотели видеть его. На летний отдых нас пригласила к себе старшая сестра Тамары Хаджи. Она жила в Ницце, работала там в бактериологической лаборатории. Муж ее Жабченко был слесарем на большом заводе. Я выехала из Гренобля в Ниццу автобусом. Николай должен был приехать туда прямо из Парижа. Ехала я в ясный жаркий летний день. Как только перевалили через Приморские Альпы, начались субтропики. У дороги высились дикие кактусы, стоял аромат цветов — раскинулись целые поля роз и гвоздик всех цветов. Здесь выращивают цветы для знаменитых парфюмерных заводов Коти и Убиган.

И вот Лазурный берег — ласкающее синее Средиземное море, синее-синее небо. На набережной Променад дез Англе выстроились фешенебельные отели-дворцы — сюда приезжают отдыхать крупные капиталисты Запада. У берега роскошные плавучие рестораны. В городских парках пальмы финиковые и латании. К берегу спускаются цветники и фруктовые сады цитрусовых.

На горе обрывом выступающее в море старое кладбище. Здесь на могилах много аристократических русских имен. Издалека с моря видна могила Герцена. Я долго стояла у нее, вспоминались страницы из «Былого и дум», трагические дни, пережитые здесь Герце ном в 1852 г. А.И.Герцен изображен во весь рост и в распахнутом пальто. Он, кажется, задумчиво смотрит на море. На постаменте надпись: «Александру Герцену его семья, его друзья и почитатели».

Дня через два приехал Николай. Мы жили у Ани в маленькой квартире недалеко от набережной. Поместились мы в комнате отца Ани, который в это время гостил у Тамары.

Мы с Николаем бродили по городу, купались в теплом море, подолгу лежали, загорая на жестком пляже, покрытом мелкой галькой. Ездили в автобусе по курортам Лазурного берега в Канны, в Жуан ле Пэн. Запомнилась интересная поездка в великое княжество Монако. Это любопытное маленькое государство, живущее доходом от азартной игры в рулетку. Все государство расположено на горном обрывистом берегу глубокого залива и состоит из двух городов: Монако на правом и Монте-Карло на левом берегу залива. Власть там монархическая — во главе стоит принц, и ото всего веет чем-то архаическим, нереальным, марионеточным. Из Франции туда ездят на больших экскурсионных открытых автокарах без визы и всякой задержки на границе. В Монако расположен дворец принца, перед которым стоят часовые, точно сошедшие со средневековой картины. Они в ярко-красных мундирах и огромных головных уборах с пышными черными плюмажами. Здесь же находится богатейший океанографический музей. Мы долго бродили по залам музея, рассматривали огромные аквариумы с рыбами, спрутами, медузами, морскими звездами и разнообразными водорослями и уносились фантазией в подводное царство.

Потом мы поехали в Монте-Карло. Там над всем господствует огромный игорный дом. Все здесь подчинено рулетке.

Дом стоит в большом парке на берегу залива.

Со стороны парка на большой площадке скопление легковых машин. Со стороны моря на самом берегу телеграф. В здание рулетки мы не ходили. Там при входе надо внести какую-то большую сумму денег. Мы сели на скамейку на берегу моря и наблюдали, как из игорного зала стремглав вылетают и бросаются на телеграф люди, иногда со смеющимися, чаще с расстроенными, унылыми лицами. Отпуск промчался быстро. Николай уехал раньше, он торопился в Гренобль, где у него были всякие дела. Я осталась одна. Дни я проводила на пляже. По вечерам бродили с Аней по Ницце. Через неделю уехала в Гренобль и я. Вскоре Николай мне сказал, что вопрос о моем возвращении в СССР уже решен, и я через несколько месяцев получу советские документы.

- 82 -

Не обрадовала меня эта весть. Впереди была Родина, куда я так давно рвалась, но надо было прощаться с Николаем, прощаться навсегда с нашей общей жизнью. Надвигалось суровое одиночество.

Через несколько дней Николай уехал в Париж. Потянулись тоскливые дни. В душе поселилась боль. Я работала по-прежнему в Сен-Робере. Часто ездила в Гренобль, бывала у Тани, встречалась с Марком и Региной, с друзьями по Фойе.

Когда мать Тани Екатерина Захаровна узнала, что я уезжаю одна, она была очень возмущена.

Не щадя меня, она обвиняла меня в холодности, безразличии, говорила, что я обязана увезти Николая с собой. Было мучительно больно, но я старалась сохранить спокойствие и отвечала, что взрослого человека не увозят с собой, как трехлетнего ребенка. После этого разговора я быстро ушла и уже больше не видела Екатерину Захаровну. Через несколько дней она уехала в Прагу.

В конце ноября Николай написал мне, что мои документы в Советском консульстве уже готовы и надо ехать в Париж оформляться в консульстве, получать транзитные визы через Бельгию, Германию, Польшу и возвращаться на родину.

Вскоре Николай приехал, чтобы помочь мне в переезде.

И вот я почувствовала, как больно мне отрываться от Гренобля. Он стал мне родным. Сколько здесь жило хороших воспоминаний о студенческих годах. Сколько здесь оставалось хороших друзей!

Родными стали и горы. Вот стоит шатром с острым хребтом Каска Нерона, вот возвышается снежная шапка Шаишад, островерхая Пинса, причудливый рисунок Мушерота с его тремя девственницами — тремя отвесными голыми утесами. Легенда гласит, что когда-то три красавицы сестры влюбились в одного рыцаря и от горя окаменели. Дальше протянулась снежная цепь Бельдонн и изредка в ясные дни сверкает на солнце Монблан. На нем мне так и не довелось побывать.

И вот прощания, прощания с друзьями, с мадам Грасс, с Похитоновыми, с Марком и Региной. Адика мне перед отъездом не удалось повидать, он передал мне через Таню прощальное очень грустненькое письмо. Ему, видно, тоже было тяжело. Последнюю ночь мы провели у Тани в интернате, а вечером на другой день она проводила нас на вокзал. Простились мы с Таней тепло. «До свидания в Советском Союзе», — сказала она мне.

На вокзале в Париже нас встречал Сергей Эфрон. Мы скоро нашли маленькую комнату в дешевом рабочем отеле в Кламаре на улице Медон. Это была наша последняя квартира с Николаем.

Потом начались хождения по консульствам за документами и по магазинам, где надо было приобрести теплые вещи.

В Советском консульстве меня приветливо приняли в большом кабинете, где на стене висел огромный, во весь рост, портрет Сталина. Мне выдали временное удостоверение личности, которое надо было обменять на паспорт в Иностранном отделе Ленсовета. Во время разговора в Советском консульстве меня очень мучил вопрос о том, что я умолчала в 1930 г. о боевой ячейке эсеров. Хотелось сказать об этом советскому товарищу. Не будь моих личных невзгод, я бы сказала, но я знала, что это задержит мой отъезд и огорчит Николая, и смолчала. Горько пришлось в этом раскаиваться потом.

В Польском консульстве на документ без всяких затруднений поставили визу.

В Германском консульстве на меня взглянули по-волчьи. Со стены смотрела на меня обезьянья физиономия бесноватого фюрера. Мне вручили длинную анкету и предложили, заполнив ее, вернуться на другой день.

Вопросов в анкете было много: о моем образовании, специальности, партийной принадлежности, а главное — о том, была ли я ранее в Германии и по какому поводу. На последний вопрос я ответила, что была в лагере военнопленных в 1916 году.

В Бельгийском консульстве меня ожидал новый сюрприз. Бельгия в то время еще не признавала СССР.

Когда я протянула чиновнику советский документ, он брезгливо поморщился и вернул мне его со словами: «На такие бумаги мы визу не ставим. Напишите на имя консула прошение, укажите, что едете через Бельгию из Франции в СССР, просите разрешить Вам проезд через нашу страну, и приходите через час».

- 83 -

Я зашла в ближайшее кафе, написала прошение и получила транзитную визу, поставленную на отдельной бумаге с печатью и штампом Бельгийского консульства в Париже.

В парижских магазинах мы с Колей приобрели для меня теплый свитер и так называемую канадскую куртку, брезентовую, на меху. Теплой зимней обуви найти не удалось, и я так и выехала в тонких шерстяных чулках и легких туфлях.

Мы часто встречались с друзьями: Сергеем Эфроном, Милей Литауэр, Верой Гучковой. Приезжала в Париж на несколько дней и Симона Бертран, мы ее познакомили с Верой. Они друг другу не понравились.

Побывала я у старых друзей Волковых, у Магдалины Владимировны Степановой, Маргариты Николаевны Маргулис.

Волковы встретили меня очень тепло, но высказывали всяческие опасения насчет моей судьбы и завидовали мне, что я буду скоро дышать воздухом родины. Магдалина была настроена очень пессимистически и даже панически. Ей рисовались всякие ужасы.

Маргарита Николаевна мне сочувствовала, верила в светлое будущее. Она многое знала о жизни в СССР — встречалась с советскими учеными. Просила ей писать.

И вот наступил день отъезда 30 декабря 1934 г. Был хмурый пасмурный день, моросил мелкий дождь, Париж выглядел уныло в вечерних огнях. В отеле я попрощалась с нашим четвероногим другом Волком. Мы ехали с Николаем в такси на Северный вокзал через шумный, в вечерних огнях город.

И опять прощание. Последние объятия, добрые напутствия. Меня провожают Сергей, Вера, Миля. Я с трудом сохраняю внешнее спокойствие, обнимаю Николая. Поезд трогается.

Прощай, Франция!

И вот я в вагоне одна. Кругом чужие люди. Поезд мчится, унося меня все дальше и дальше от друзей. На душе тревожно, не утихает грусть.

Мне было тогда 42 года, уходила молодость. Наступало, по словам Гоголя, суровое ожесточающее мужество. За плечами долгие нелегкие годы войны и эмиграции. Впереди родина, куда давно рвется душа. Что-то ждет меня там?

Я возвращаюсь с тяжелым грузом ошибок и заблуждений, я еще ничего не успела сделать для обновленной родины.

Перед французской границей вагон пустеет, остаются одиночные люди. Невзрачный чиновник в штатском проверяет документы. Он смотрит на меня с нескрываемым удивлением. Как это я из Франции возвращаюсь в Советский Союз?

Незаметно как-то ночью промелькнула Бельгия, и вот мы уже в фашистском III Рейхе. В вагон входит немец в военной форме и кричит: «Хайль Гитлер». Он проверяет документы, записывает, кто сколько везет денег, и предупреждает, что деньги из Германии вывозить запрещено. В вагоне появляются немцы-пассажиры. Есть среди них и гитлеровцы в коричневых рубашках со значком свастики на плече. Один из них садится в наше купе и бросает на нас злобные взгляды, когда мы с соседкой полькой заговорили по-французски.

По Берлину едем долго, поезд останавливался раз пять в различных районах города — но стоял 2–3 минуты, и выйти взглянуть на город не удается. Вспоминается, как в 1916 г. я путешествовала по Берлину на ломовой платформе под охраной германских штыков.

Вечером подходим к польской границе. Немцы проверяют вещи, наличные деньги, убеждаются, что никто из Германии капиталов не вывозит. Вагон пустеет, уходят немцы, исчезают коричневорубашечники. В последний раз звучит ненавистное «Хайль Гитлер».

Появляются в вагоне польские пограничники, звучит по-польски: «Дзень добры», — роются в наших вещах.

И вот, наконец, ночь. Мне не спится, в полночь вспоминаю Николая, оставленных друзей — мысленно шлю им новогодний привет. Утром рано проезжаем Варшаву. После Белостока за окном уже бегут заснеженные поля, потрескивает мороз, и сидящий напротив поляк говорит: «Польская Сиберия».