- 47 -

Арест

 

В ночь с первого на второе апреля 1936 года он же постучал в мою квартиру и, сопутствуемый двумя охранниками и секретарем парткома института Лебедевым, предъявил ордер на обыск и арест. Передавать свои переживания в те часы не берусь. В такие моменты потрясение слишком сильно, чтобы оставалось место для запоминаний, фиксаций, анализа. О себе меньше всего думаешь, я должна была оставить детей. Дети спали в соседней комнате.

— А дети? — спросила я.

— Детей отвезем к вашим родителям, есть разрешение. Если не хотите, отвезем в детский дом, временно...

— Что значит временно?

— Ну, на время следствия, вы еще не осуждены...

Начался обыск. Он продолжался в моей комнате часа два-три, затем разрешили поднять детей, отобрать их вещи, собраться. Обыск продолжался и в детской. Делала все четко, обдуманно, лихорадочно быстро. Сердца не было, замерло, может быть, не билось... Трудно было поднять Валюшу, она раскапризничалась, испугалась света, чужих людей, беспорядка. Показала ей нарядное платье, сказала, что едем к бабушке.

— В розовом платье? И Ленечка едет? Тогда я быстренько.

Успокоилась и начала одеваться. Леник одевался молча, сосредоточенно и с нескрываемой враждебностью смотрел на копошащихся, роющихся в бумагах, книгах и вещах мужчин. 53 возилась у чемоданов и не заметила, как он подошел к одному из охранников. Обернулась на его голос-крик: «Почему вы у нас роетесь, как жандармы у Ленина? Почему вы бросаете книги на пол?» Ленечка стоял красный, нижняя губа дрожала. Но он не плакал. Он был крайне взволнован, расстроен, страдал. Я стала его успокаивать, но он рассердился на меня. «Уйди — сказал он,— как ты не понимаешь?»

— Разве мы жандармы? — Начальник вынул кулек конфет, посадил Валюшу на колени и начал угощать. Леня вырвал конфеты из Валиных рук, швырнул на пол.

— Если не жандармы — уходите, мы вас не звали...

Попросила всех выйти из детской, надо было успокоить мальчика. Он бросился ко мне: «Мама, я не хочу к бабушке, не разрешай им отвозить нас к бабушке. Мы будем с тобой. «Никогда никуда я от тебя не уйду...» Меня и его поймут миллионы таких же несчастных матерей и детей... Не помню, как удалось его успокоить, вернее, не успокоить, а смирить бунт. Меня торопили. В НКВД всегда торопят со всем, кро-

 

- 48 -

ме сроков. Им надо было закончить «операцию» до пробуждения студентов. Стали собираться. В течение минут надо было сложить все, что оставалось. Все у нас пропало потом, так как маме было не до вещей, и их разокрали.

...Свершилось! Непоправимо! Вся воля направлена на то, чтобы детям было поспокойнее, пока они со мной, чтобы они не замечали моего состояния... Запомнилась фигура Лебедева — черные длинные волосы потными прямыми прядями лежали по обе стороны мертвенно-бледных щек. Когда мы выходили, он прижался к белой стене коридора. При выходе стоял Николай Сергеевич, растерянно нам улыбался и кивал головой, протягивая руки... Через одиннадцать лет, в 1947 году, приехав на несколько дней в Ленинград, встретилась с Николаем Сергеевичем. Вот его слова: «Много не воды, а крови и слез утекло со времени нашей разлуки. Я прошел через всю Отечественную войну, из глубоко штатского человека превратился в военного, перенес опасное ранение, чего-чего не пришлось пережить и передумать, но я не забыл ни потрясающей ночи апреля 1936 года, ни номера машины, на которой увезли вас с детьми, ни пары детских ботинок у ваших дверей, ни ваших лиц... И никогда не забуду».

Ехали в отдельном купе. Дети заснули. Начальник и я сидели молча. У дверей стояли два конвоира, ибо везли «государственных преступников». Утром меня с детьми завели в железнодорожное НКВД, оттуда начальник передал по телефону: «Арестованные прибыли (дети и я), высылайте машину». Нас заткнули в «черный ворон», и мы поехали. Крепко держу детские ручки. Остановились на мгновение у дома родителей, не дали проститься с детьми. Валюта неистово кричит: «Мамочка! Дай ручку, я боюсь!»

Детей стаскивают по ступенькам подвесной лесенки, человек схватил чемодан с детскими вещами, дверь захлопнулась, меня везут дальше, а голос Валюши звенит, звенит в ушах... Как встретит бедная моя мама детей, и что они ей скажут? Не помню, как я вытерпела, но сейчас, когда пишу, я содрагаюсь. Леня и Валя помнят, как они поднялись на четвертый этаж, как человек с чемоданом дернул за висячий звонок, как бабушка открыла дверь, как она пронзительно крикнула: «Дети!», и как они с ревом бросились к ней... Я этого не видела, не слышала, но страдала за них безмерно. Поэтому все остальное, что было со мной, было мне еще долго ни к чему... В памяти провалы. Происходящее — вне меня.

 

Дверца «ворона» открылась в воротах тюрьмы. Как бы случайно проскользнула физиономия человека, который вел слежку за мной в Ленинграде. Ошибиться не могла. Давно,

 

- 50 -

перед первым арестом мужа, лицо это настолько приелось мне, что я перестала на него обращать внимание. В 1928 году тип этот встречал меня у парадной «Астории», где мы тогда жили, передавал на разных углах другим филерам, не раз дежурил под окнами школы, где я работала, или у ворот дома, куда я входила. Потом их обязанности в отношении меня кончились, и я могла свободно ходить по городу. В 1935 году снова узнавала своего старого соглядатая, как это ни странно, на улицах, в трамвае, около университета. Теперь он быстро прошмыгнул мимо меня и кому-то кивнул головой. Последняя «знакомая» фигура перед тюрьмой. Первые, почти для всех самые страшные в тюрьме, сутки, когда все делается для того, чтобы человека, личность, индивидуума превратить в оболваненного преступника-арестанта: раздевание, оголение, осмотры, стояние в течение часов в узенькой замкнутой клети, бессмысленно повторяющиеся вопросы, отношение как к пронумерованной вещи, под неустанным глазком — все это застало меня в шоковом состоянии после расставания с детьми, выключенной, под черепашьим панцирем. Ужас матери и отца, обездоленность детей заслонили тюрьму.

Потом, наконец, повели. Вели долго. В движении очнулась... Лестницы и пролеты, затянутые сетками. Поднимались, спускались. Очутились в коридоре с толстой дорожкой во всю ширину. Шаги и звуки глохнут. Гробовая тишина. Внезапно после остолбенения охватила противная внутренняя дрожь, неуемная, кажется, что сорвался поршень и дробно дрожит в каждом нерве, сосуде, в сердце и голове. Внешне это незаметно, иду как будто спокойно. Одиночная камера № 20 на Шпалерке — внутренняя тюрьма НКВД. Ночь или уже предутренние сумерки. Значит в тюрьме прошли сутки, но где именно — не помню. Свет падает из-под железного «козырька» сквозь небольшое оконце в толстой железной решетке, расположенное много выше человеческого роста. Направо от двери привинченные к стене столик и сиденье. За ними привинченная железная кровать. Налево от окна уборная и умывальник. Стены выкрашены темной серо-зеленой масляной краской — словно в них осадок застоявшегося времени. Местами стены исцарапаны пока неразличимыми подписями. Пол черный, асфальтовый или каменный с углублением посередине, вытоптанный шагами. Под потолком яркая электрическая лампочка, бьющая светом на койку и на всю камеру. Двери необычайные, подавляющие массивностью и грузностью. Они железные, двойные, с широкой, в две ладони металлической обшивкой посредине, наподобие дверей сейфов, только толще, выше и шире. Ключ поворачивается дважды с звенящим стоном. В середине двери наглу-

 

- 51 -

хо запертая железным засовом с наружной стороны врезанная железная форточка. Железная махина отделяет от мира живых.

В первые часы и дни ты так убит, так ошеломлен огромной силой несправедливости, так беззащитен, что какой бы ты ни обладал силой воли, — не можешь не предаваться отчаянию, не способен смотреть вперед. Особенно в одиночке. На это и рассчитывает следствие. Отчаяние настолько владеет тобой, что ты немедленно физически изнемогаешь, полностью обессиливаешь. Прилечь не разрешают, хотя ты промотался уже двое суток без сна (ночь ареста и ночь в тюрьме). В двери непрестанно крутится «глазок», беспредельно навязчивый в первое время, подчеркивая, что ты не принадлежишь себе нигде, что ты на виду, обнажен. В тюрьме ты обречен на бездействие. Внутри все кровоточит. Тисками зажаты протест, страдание, тоска, бессилие. Думать нельзя. Думы болят, как раны. Все в тебе кричит, рвется, воет, а кругом — безмолвие, неподвижная тишина. Нарочитая, убийственная тишина... И все же психика человека не подвластна ни одному расчету. Где-то таятся неисчерпаемые запасы. Не, сразу, постепенно рядом с отчаянием зарождаются надежды, наряду с лихорадочной работой мозга и памяти одолевает спасительное забвение — прострация, сон без сновидений, способность мобилизоваться, противостоять и бороться... Но это после, а пока...

Очутившись в одиночке, я была на грани депрессии, однако не так беспомощна, как другие, ибо всем ходом своей жизни, размышлений была ко многому подготовлена, не была ослеплена и очень много передумала за последний год. Но как мучительно давалось следствие! Трудна и сложна психология следствия и самого подследственного. Трудно ее передать ничего не придумывая и не утаивая. Трагизм пережитого уходит вместе с пережитым. Пусть воскрешают его романисты. Не раз бывало, что одна, совсем незначительная мысль или один довод, в поединке со следователем упрется в тебя, и ты не можешь ее откинуть, затем фантастически разрастается, принимает неправдоподобные размеры, распирает голову и становится единственной реальностью, хотя противящимся сознанием знаешь, что она выдумана следователем и не имеет под собой основы. Каких усилий стоит привести себя в норму, видеть вещи в истинном свете, освободиться от навязанных измышлений следователя, которому все дозволено и который в корне пренебрегает истиной, ему до нее нет никакого дела. Подследственная одиночка в наших условиях, несмотря на то, что она не имеет «параши» и освещается электричеством, истощает нервную систему заключенных на всю жизнь...

 

- 52 -

Первый день в камере № 20 близится к концу. Казалось, я оглохла. Наступила ночь. Яркий свет жжет глаза. Мелькает «глазок». Сна нет. От себя никуда не уйти. Лежа — те же вопросы, то же чувство беспричинной и бессмысленной, но неотвратимой обреченности. Откуда оно? Оно давит, и перед ним все отступает. Ни одной мысли о политических прегрешениях. Именно арест без всяких причин и означает заранее предуготованную обреченность. Дальше мысль пока не идет. Тупик. Еще более тяжко пробуждение после недолгого забытья. На воле пробуждение — счастливейшие мгновения — освеженный сном вскакиваешь, как на пружинах, в голове теснятся мысли, додуманные подсознательно во сне, мгновенно подчиняешь своему ритму день, хочется все успеть, действия ускоряются и чувствуешь себя хозяином времени и жизни. В тюрьме не помню пробуждения, при котором не приходилось бы выкарабкиваться из мрака ценою неестественных усилий.

Никто не вызывает день, два, три, неделю... На прогулки не выводят. Книг не дают. Уборная в камере. Если бы не пайка хлеба и мензурка сахара рано утром и не безмолвная подача пищи через форточку «безголовой» рукой, то создается полное впечатление, что ты забыт. Значительно позднее начинаешь понимать, что выключение тебя из бытия в первые недели не случайно, что это часть целой системы угнетения психики заключенного, как и одиночка и пр. Нагнетание напряженности перед первыми допросами. Сидишь на привинченном холодном железном стуле или ходишь от окна к двери, как маятник. Прилечь до отбоя запрещается. Постепенно сквозь решетку и козырек начинаешь различать рыжие куски стен здания и рядами расположенные во все стороны те же частые козырьки над окнами и низы решеток. Их бесконечно много. Логически понимаешь, что за твоими стенами тоже люди, но они — чисто логическая категория. На какой-то день приглядываешься к стенам камеры, впиваешься в нацарапанные надписи — следы живых людей. «Сижу здесь десять месяцев и три дня», «Прощайте, Люба и Женя, ваш отец», «Отсюда не выходят», «Сегодня год, как я в одиночке, эта четвертая»... Непременная для каждой тюрьмы, тогда мне еще не известная: «Кто не был, тот будет, кто был, тот не забудет»... Будто кто-то нарочно подбирал корявые буквы, чтобы переполнить чашу безысходности. Даю себе слово не смотреть на стены. С неимоверным усилием заставляешь себя не думать, а механически вспоминать что угодно — исторические даты и события, тексты, стихи, музыку. Потом это входит в привычку, навязчивую привычку. Есть не могу, только чай...

И снова ночь... Открывается окошко.

 

- 53 -

— Войтоловская! Отвечайте: имя, отчество! К следователю! Быстро, скорей, скорей! Выходите!

Два конвоира. Снова спросонок внутренняя дрожь. Спускаемся по лестнице. Внимание обострено. Бесконечный широкий подвальный коридор, по которому снуют большущие крысы. Встречаются через некоторое расстояние серые углубления-ниши в стенах. Идешь, идешь... вдруг окрик конвоира: «Стой!» Загоняют лицом в нишу, а за спиной гулкие шаги: кого-то провели. «Идите!» Снова переходы, спуски, подъемы... Вот ведут уже по лестнице, устланной ковровой дорожкой. Светло. Чисто. Даже нарядно. Поднимаемся на шестой или седьмой этаж. «Стой!» Первый конвоир пропускает вперед. Кабинет следователя — высокая комната с большим окном. Окно задрапировано плотными светлыми шторами. На письменном столе лампа под зеленым абажуром.

Следователю лет 27—28. Сажусь напротив. Конвоир выходит. Мы разглядываем друг друга. Он бесцеремонно, с кривой улыбочкой. Глаза цепкие. С первой минуты он не спокоен и находится в состоянии как бы нарочитого азарта, скорее всего наигранного. Позднее не раз приходило в голову, что следствие — нервная игра, в которой у следователя все карты крапленые. У подследственного ставка — жизнь, для следователя — профессиональное занятие и карьера. Пока что я в этой неравной игре не имею никакого опыта. Для следователя я тоже лицо неизвестное, он еще не выяснил, какое место я могу занять в цепи его замыслов и что я собой представляю. Только в этом смысле вызываю в нем некоторый интерес. Желания же разобраться в нас по существу нет с самого начала, с первой секунды разговора. Но когда ты идешь впервые на следствие, у тебя совсем еще не сложились те представления и мысли, к которым ты придешь позднее и в муках. Ты весь во власти ощущений и чувств. Подследственный, особенно вначале, невольно тянется к следователю, ибо ему кажется, что тот может установить истину, что через него он добьется правды, что он является связью с миром, с семьей, о которой заключенный ничего не знает. Кроме того, вызов к следователю — переход от пассивности и изматывающего безделья к действию, к возможности как-то поступать... После заполнения короткой анкеты Райхман напористо приступал:

— А теперь рассказывайте о вашей контрреволюционной деятельности. Нам известно все, все до конца... Члены вашей гнусной подпольной шайки признаются. Ваша роль нам известна, не виляйте, не юлите. Мы знаем каждого из тех, кто был связующим звеном между вами и подпольным Центром, какие вам давались поручения, когда и как вы их выполняли. Все нити в наших руках. Ваши отпирательства

 

- 54 -

усугубят вашу вину, ваши преступления...Не прикидывайтесь оскорбленной невинностью...

С каждым часом Райхман накалялся, орал до хрипоты, размахивал руками, потрясал кулаками. Он пытался прощупать меня со всех сторон, найти слабые, уязвимые места. Все мои доводы, возражения, несогласия игнорируются полностью. Напротив, сопротивление его раздражает. Раздражение переходит в исступление, даже в искусственно подогреваемое истерическое состояние — крики, хлопанье графином об пол или в стену через голову подследственного, вопли, угрозы. Взвинченность и возмущение до пафоса призваны сломить сопротивление подследственного, его волю и способность рассуждать трезво — деморализовать арестованного.

Если это не дает эффекта, на который рассчитывается, тактика меняется: Райхман переходит на устало снисходительный, сочувственный тон, он соболезнует тому, что я попала в сети контрреволюционного подполья, он поможет мне выпутаться и прочие незамысловатые выверты. Вместе с тем Райхман не глуп, ловок, ориентирован в академических кругах, через его руки прошли уже многие — он ведет дела научных работников, прекрасно знает, кого с кем и по каким линиям можно связать и столкнуть и таким образом создает впечатление осведомленности. Замечаю, что образованности ему не хватает, он делает промахи, однако психологию подследственного он хорошо улавливает. С ним не легко и не просто иметь дело. Тем более что для него не существуют ни непосредственные душевные движения, ни колебания. Он заинтересован в одном, число специфически: кое-что извлечь из показаний и во что бы то ни стало осудить! Возбужденность и взбудораженность его неискренни, наиграны и внешни. Он рассудочен, циничен, честолюбив, тщеславен, расчетлив. Конечно, его характер и личность вырисовываются не сразу, не с первого допроса.

Ночь идет... Райхман роется в ящиках, в бумагах, вынимает какую-то папку, ищет якобы что-то, выхватывает несколько страниц, сует мне их под нос, но не дает прочесть и с присвистом выкрикивает: «Ваш муж сам, сам дал показания, что он член подпольных контрреволюционных центров, смотрите, читайте...» Но подписи мужа я не вижу и отчетливо помню каждое слово Коли на последнем свидании. Не верю ни одному слову Райхмана. Он продолжает: «Мы вашу свору предателей и изменников давно раскусили, в наших руках неопровержимые доказательства, вы в их списках. Сейчас же, сию минуту десяток лиц предстанут перед вами, обличат вас, и вам некуда будет деться, вы будете корчиться от их признаний, от стыда и проклинать себя за свое запирательство». Чего он только не говорил и какими

 

- 55 -

помоями не обливал. Я отталкивала его наскоки, не успевая ничего продумать под градом обвинений, криков, раздирающих душу. Глубокой ночью Райхман вызвал конвоира и отправил меня «подумать» в полутемную комнату с большим экраном и без всякой мебели, кроме одной табуретки. Позднее, в общей камере услышала, что такая комната называется «кино» или «думалка» и отправка туда со следствия — обычный прием, но первый раз она действует зловеще на разгоряченное воображение; допрос — потрясение, человек измочален, страшишься сам себя, чтобы не обронить лишнего слова. На психику действуют тени на экране, окрики часового, невозможность вздремнуть, неутомимый «глазок» и пугающие вопли и визг из всех соседних помещений и кабинетов или неизвестно откуда. Просидела там часов семь-восемь. Догадываюсь, что прошло много времени, потому что попадаю к следователю в светлый день. Единственная же здравая мысль, которая пришла мне в голову за все это время, была мысль о том, что конкретно мне пока не предъявлено ни одного обвинения.

Тот же кабинет. Райхман выспавшийся, сытый, побритый, но тон прежний, возмутительно наглый, бесцеремонный. Райхман вынимает наверно давно сварганенный протокол допроса, по которому я оказываюсь и связной «центров», о существовании которых я не имела ни малейшего понятия, и участницей подпольного заговора, и организатором контрреволюционных групп: «Подписывайте, подписывайте, пока не поздно, пока раскаяние может еще сыграть роль в вашей участи, все проверено, доказано. Я весь остаток ночи сверял показания против вас. Вы изобличены, а осмеливаетесь артачиться. Вас завербовали, а вы не заметили? Ложь! Обман! Подлость!... Позднее и я буду бессилен вытащить вас из болота, в котором вы тонете...»

Этот протокол больше нигде не фигурировал, то была психическая атака в расчете на надлом.

После этой сцены, которую я не в силах была воспринимать как фарс, а только трагически, Райхман вдруг обмяк:

— Ну, идите отдыхать, устал я с вами, замучен.

И это было фальшью, ибо он-то знал, что отдохнуть не даст. В камеру вернулась к вечеру. До отбоя прилечь нельзя. Не успела задремать, как подняли возгласом: «Войтоловская, к следователю!».

На вторуюночь допросаРайхманпредъявилсписок «сообщников» по контрреволюционному подполью.Список длинный, в нем и товарищи мужа, с иными едва знакома, других хорошо знала, мои друзья и сотрудники по работе и аспирантуре.Список составлялся, очевидно,по многим

 

- 56 -

делам и отдельным показаниям. В нем были и фамилии людей, мне вовсе не известных. Следователи, как правило, знают лишь то, что может быть известно по отделам кадров, по сведениям агентов-провокаторов и любителей, вроде Ревуненковых, по показаниям подследственных. Платным филерам сообщать почти нечего — где, когда и сколько там пробыл — чисто внешние данные. Но из показаний подследственных или случайно неосторожно произнесенного слова следователи ткут паутину связей, отношений, комбинаций. Тут многое зависит от их наблюдательности, находчивости, сообразительности, умения подобрать факты, подтасовать их в варианте кажущегося правдоподобия и затем интерпретировать их в полном несоответствии с действительностью и подлинной правдой.

Первый следственный налет на меня длился больше недели. За это время я почти не спала и находилась то в кабинете у Райхмана, то в «думалке». Мне не давали ни осмотреться, ни что называется «очухаться». Райхман быстро спас меня от многих иллюзий и тем самым невольно вооружил для следствия. На втором допросе я уже стала крайне осторожна и осмотрительна. Искренность, а тем паче откровенность, надо выжечь из себя каленым железом, чего бы это ни стоило. Одно знакомство со мной — уже состав преступления, поскольку я попала в арестантскую обойму. Поклялась скорей прокусить язык, чем называть имена и фамилии. Все продумывалось мной лихорадочно, мучительно, в ходе самого следствия. Не с готовыми заключениями вошла я в стены тюрьмы. То, что на воле могло только мерещиться, стало явью, моей жизнью, которая перемалывала и мое сознание. Не говоря уже о том, что любой следователь находился в более выгодном положении, нежели подследственный. Особенность, необычность, трудность нашего положения заключалась в том, что мы находились под следствием советским. Обвинения исходили от партии и правительства, которым мы себя не только не противопоставляли, но в той или иной мере все фетишизировали. Кроме того, обвинения носили штампованный, но чудовищный характер, а само отрицание этих обвинений, недоверие к ним в отношении себя и других — уже являлось преступлением.

Момент моего ареста совпал с периодом подготовки основных судебных процессов, периодом разнуздывания страстей, застращивания, обезволивания масс, выработки стандартных норм поведения, идущих вразрез со всеми нравственными принципами, с периодом, когда срезали голову идеологии и головы идеологов. Еще до 1937 года арестовывались философы и историки, экономисты и литераторы,

 

- 57 -

оголялись или закрывались Институты красной профессуры, Комакадемии, Институт Свердлова, Институт Артема, гуманитарные отделения Академии наук и т. д. Разбивали, истребляли систематически и планомерно идейный костяк революции.

В то время же канонизировалась идея единства — во что бы то ни стало. Воскрешалась теория героев и толпы в форме героизации-обожествления «вождя». «Толпе» же показывали изуродованные маски «врагов народа», которые напяливали на обесчещенные невинные головы. И толпа улюлюкала... Следователи совмещали в себе и прокуроров, но и сами они были лишь дубинками в чьих-то руках. Им не только было дано право на обвинение, но вменялось в обязанность осуждение заключенного. Ход и логика событий требовали этого. Личную ответственность они понесли бы в единственном, совершенно невозможном случае,— в случае оправдания подследственного. Критически осмыслить свою деятельность было бы для них безумием и гибелью, хотя они лучше, чем кто-либо понимали, с кем имели дело. Можно предположить, что отдельные единицы из них могли покончить с собой, придя в отчаяние от своей скуратовской роли и деятельности, но в целом они были сословием, кастой карателей и душителей. Их школили и поощряли, им покровительствовали и наделяли неограниченными полномочиями, на них возлагали надежды и брали за это жертвами и кровью. Им диктовали: «Бей» — они били. «Жаль, кусай, издевайся» — они исполняли. Чем выше вздымалась волна террора, тем изощренней они действовали. НКВД и его аппарат становились главной силой власти, приводным ремнем политики.

В тюрьме все выглядит выпуклей, все коллизии предстают очевидней, наглядней, ярче, острее. Именно поэтому прозрение происходит быстрее, а не потому, что ты унижен и оскорблен. Не только тюрьма, но и события на воле видятся сквозь призму прозрачно оголенных общественных явлений. Каждый арест и осуждение невинного порождали возможность осуждений сотен и тысяч. Каждый успех доносчика и провокатора — плодил новых и отравлял воздух лицемерием, подлостью и ложью.

Всю первую неделю допросов мой следователь Райхман не только бесновался, шипя обвинениями в неслыханных преступлениях, он еще старался ошеломить и загипнотизировать меня сообщениями о сети шпионских и диверсионных групп, тайной агентуре фашизма и пр. Не могу сказать, чтобы он не давил на меня. С другой стороны, все во мне протестовало против того, что мне навязывалось. Он тесал простым, грубым топором. Но топор был хорошо наточен. На его

 

- 58 -

режущей стороне были такие аргументы, как измена народу и социализму, предательство, причастность к головному отряду контрреволюции. Можно ли такое забыть или простить?! Коле я верила безоговорочно и была уверена, что он ничего не подписывал. Он — фанатик революции и именно потому состоял в оппозиции. Личное считал второстепенным, хотя речи об этом не велось. Знала и других сидящих, да и мой арест свидетельствовал о том, кого берут. Тут не могло быть никакой двойственности или компромисса, либо надо было признать все, что предъявлял следователь и тебе, и другим, а для этого стать сумасшедшим, либо начисто не верить ничему из его слов, ничему, что творят и говорят свыше, то есть не только подвергнуть сомнению, но и отвергнуть, отрицать, осудить... Не удивительно, что голова пылала, как в горячке, что мысли и доводы жгли и терзали, Как ядовитый укус, как полынная горечь, как отравленная стрела... Нельзя было не видеть, что все пункты 58-й статьи Уголовного кодекса пришивались белыми нитками к именам и спискам, заранее подготовленным в соответствующих инстанциях. Что же преследовалось? Преследовалось даже не инакомыслие, а потенциальная возможность свободомыслия, самостоятельности своеобразия индивидуального мышления и действия. Своевременное прозрение заключенного, его воля и устойчивость не решают его судьбу и приговор, но в известной мере определяют ход следствия. (Я могу говорить лишь о том периоде, когда избиения, пытки и все виды физического насилия еще не стали практикой следствия.)

Но возвращусь к ходу самого следствия, к тем отдельным моментам, которые показывают его характер. После нескольких дней перерыва опять ночи в подследственном кабинете.

— Григорова знаете?

— Знала, но давно не встречалась с ним.

— Белоцерковскую знаете?

— Почти не знала.

— Александру Львовну Бронштейн знаете?

— Жила в «Астории» до 1931 года, всех жильцов видела у кипятильника, с тех пор не видела. По списку жильцов можно составить крупную контрреволюционную группировку.

— Лжете!— Удар кулаком по столу.— Лжете, подличаете, когда надо пасть на колени. Все вы мерзавцы, иуды, ублюдки, сволочи, продажные твари...— площадная непристойная брань...— Ни стыда, ни совести! Ведь вы числитесь в историках, должны понимать, с какой бандой убийц вы связались, в какой фашистской блевотине купаетесь... Смеете называться историком! Дерьмо, а не историк... А ведь вам

 

- 59 -

новгородские идиоты дали такую характеристику, как будто они вас по меньшей мере выдвигают на конгресс историков, а не в тюрьму... Они ответят за свою стряпню! Я их в порошок сотру! Не видят, что у них под носом творится, покровительствуют подонкам, троцкистскому отребью. (Директор Новгородского института Кимен вскоре был посажен.) — Никого не знали, ни с кем не встречались, а у кипятильника раскланивались, то есть, чаи распивали и гнусные делишки обделывали. Так вот: Григорова и Белоцерковскую мало знаете, а детки их в вашем подпольном Красном Кресте состоят на учете!

— Не знаю никакого подпольного Красного Креста.

— Молчать!!! А кто помогал детям?

— Детям их я материально не имела возможности помочь, так как была безработной, но, узнав, что у них арестованы отец и мать, после снятия карантина пошла к ним, ведь без родителей и без помощи остались две девочки одиннадцати и четырнадцати лет и мальчик семи лет, ходивший с моим сыном в одну группу детского сада по «Астории». У детей была два раза.

Райхман записывает ответ так: «Да, я действительно являлась организатором подпольного контрреволюционного Красного Креста. В этом Красном Кресте состояла и Татьяна Горнштейн».

— Я такой чепухи не подпишу.

— Подпишете!— Следователь вынимает из ящика бумажки, читает показания: «Я был завербован Войтоловской А. Л. в контрреволюционную троцкистскую подпольную группу в январе 1935 г. На контрреволюционных сборищах, которые происходили на ее квартире, присутствовали следующие члены подпольных контрреволюционных групп: ее мать Анна Ильинична Войтоловская, сестра Элла Львовна Войтоловская, муж сестры Николай Викентьевич Дрелинг, Еремеевский Пантелеймон Александрович, Паклар Эрнст, Антонова Валентина Петровна (сокурсница по аспирантуре), Хорькова Прасковья Ивановна... (То есть все, кого Ревуненков когда-либо у меня видел.) Войтоловская пыталась через меня завязать подпольную связь с лагерем. Войтоловская никогда не опускала писем в ящик около своего дома, так как в них содержалась контрреволюционная информация. Войтоловская возмущалась теми, кто чистосердечно, по долгу чести, сообщал в НКВД сведения о своем окружении. Войтоловская сохраняла в своей библиотеке запрещенные издания с целью их нелегального распространения...»

Не буду перечислять всю ту подлую дребедень, которой были испещрены 16 страниц показаний Ревуненкова-Смер-

 

- 60 -

дякова или Ревуненкова - Петра Верховенского. К чему? Они того не стоят. Остановлюсь только на том, что использовал Райхман в ту же ночь на допросе. «12 июля 1935 г., когда мы с Войтоловской проходили мимо университета, к ней подошла Горнштейн Т. П. и предложила ей деньги для подпольного Красного Креста, что является прямым доказательством того, что Горнштейн также завербована Войтоловской в контрреволюционное подполье». Тогда только вспомнила, что Т. Горнштейн как-то на улице со свойственной ей крикливостью действительно предлагала одолжить мне деньги, поскольку я нигде не работаю, а у меня двое детей, и что при этом присутствовал Ревуненков. Ничего плохого в ее предложении не было, но я категорически отказалась, так как Горнштейн мне человек не близкий. Поблагодарила и сказала, что в деньгах не нуждаюсь.

Так пишутся доносы и фабрикуются дела! Время для подлецов было благодатное. Заповедь «не клевещи на ближнего своего» и по сей день в пренебрежении. Где-то Горький рассказывал, что Шаляпин, не зная, что Азеф и Татарников провокаторы, играл с ними в городки. Само собой подразумевалось, что, знай Шаляпин, кто они, он бы с презрением от них отвернулся. Попробуйте иным профессорам пальцем указать на «ревуненковых», они пугливо отскочат от вас, как от чумы, и больше с вами не поздороваются. Таково наследие тех лет.

Потребовала, чтобы письмо Ревуненкова ко мне, где он уверял, что «подлятинки в его поведении не было» пришили к моему делу как доказательство его двурушничества. Прочел ли письмо Райхман, не знаю, но мне удалось выбить козырь из рук следователя. Впрочем, Ревуненков давал показания не на одну меня и не одному следователю.

Вопросы задавались нарочито непоследовательно, чтобысбить, касались множества лиц то близких, то едва знакомых.

— Какие поручения давали вам контрреволюционеры Горловский и Зайдель (профессора университета и ЛИФЛИ), когда вы ездили в Москву под видом хлопот по поводу выселения?

— Конечно, никаких. Горловский руководил моей темой по диссертации, иных разговоров не было. Зайделя лично не знала.

— Где вас обучали методам, которыми действуют убийцы из-за угла?— громит Райхман.— Так нате показания Зайделя.— Следователь как бы в страшном волнении ищет бумаги, вытаскивает какую-то папку, лихорадочно листает страницы, читает... Ни мне, ни Зайделю и во сне не могли присниться те бредовые вещи, о которых он упоминал за-

 

- 61 -

Бывающим голосом, чередуя то мою фамилию, то Зайделя. Но все было настолько невероятным и Райхман настолько путался, что подделка была почти очевидной.

— Дайте очную ставку,— говорю я.

— Будет, будет и очная ставка...

И так ночь за ночью. Произвол не как отвлеченное понятие, совершающийся где-то, над кем-то, а вот тут, на глазах, над тобой. Томление, усталость, бессилие, злость, пустота в голове, но желание выстоять не слабеет, а крепнет.

Со стороны следователя ложь и обвинения во всех грехах, не по неведению или заблуждению, а ложь и клевета, сознательно и заранее обдуманные, как и маниакально-накаленная атмосфера допросов, выворачивание фактов наизнанку, как извращенные методы и приемы ведения следствия. Такое следствие никак не назовешь ни правосудием, ни судопроизводством,— чистейшее оголенное циничное беззаконие.

Я страдала, но и думала: аресты не случайны, не ошибки,, апеллировать некуда, взывать не к кому, все это глубокие и далеко идущие исторические явления.

Как-то в другой раз Райхман берет телефонную трубку, набирает номер, веселым домашним голосом спрашивает: «Лизанька, Машура спит? Перегнись через сетку и поцелуй ее в щечку». Он не смотрит на меня, но разговор ведется для меня, бьет на материнские чувства. Аляповато, бесцельно. Я одеревенела. Молчать, как можно больше молчать — в этом моя задача. И ни о чем не просить.

— На какие средства вы существовали с детьми без работы?

— Какое это имеет значение?

— Не вы меня спрашиваете, а я вас, не рассуждать, а отвечать!

— На случайные заработки. (Может быть, он и знает о работе в библиотеке, но я не хочу о ней упоминать, ведь кто-то дал мне эту работу.)

— Врете! Зарабатывали гроши, а Карпову отправили три посылки, каждая из которых превышает ваш заработок. Отвечайте, сколько денег и через кого вы получали из контрреволюционного подполья? — Крик, стук, ругань...— Так на какие средства жили?

Иной раз вместо того, чтобы сомкнуть губы и молчать, сорвется что-нибудь с языка, чтобы отвязался, а пустяк окажется зацепкой для следователя.

— Одалживала деньги, но я уже все отдала, приступив к работе в Новгороде.

 

- 62 -

— Значит, соврали! Прекрасно, так и следовало ожидать! У кого одалживали?

— У родных.

— У кого из родных? У Дрелинга одалживали?

Молниеносно проносится в голове: он уже сидит, следовательно, известно, что мы близкие родственники, а другие на воле, значит скажу — да.

— Одалживала.

— Значит, у вас с ним были подпольные денежные дела. Значит, получали через него. Отлично, запишем.

— Позвольте, при чем тут подполье? Мы знаем друг друга с двух лет.

— Я с вами не в бирюльки играю! Вместо того, чтобы откровенно признаться и разворошить еще одно осиное гнездо контрреволюции, вы осмеливаетесь говорить о мещанских добродетелях ваших друзей. А ваша сестра, его жена, знала, что он вам одалживал деньги?

Теперь стоишь перед другой дилеммой: сказать, что знала, значит, и ее включить в «группировку», сказать, что не знала — еще нелепее.

— Не знаю.

— Ага, она не знала! Подтверждение того, что у вас были тайные подпольные делишки с Дрелингом...

Все, о чем рассказываю, не дурной анекдот, а правда. Именно из таких подделок складывались малые и большие «дела» и «контрреволюционная деятельность» сидящих. Между тем, что говоришь следователю, и тем, что он записывает своей рукой, существует чудовищное несоответствие, подчеркиваю — чудовищное — и потому вся энергия, воля, все силы уходят на споры по поводу каждого записанного им слова или фразы. Такие неравные споры длятся иногда сутками. Аргумент следователя неизменен — «на языке контрреволюции звучит так, а я как представитель революционной власти понимаю ваши слова совсем иначе». Человеческий язык не существует...

Райхман делает незначительные уступочки, которые ничем не лучше ни первого, ни десятого варианта, чаще он и слушать не желает. Причем, если ты не подписываешь протокола, твоя подпись так или иначе оказывается под протоколом без твоего участия.

Следователь уходит есть, пить, спать, развлекаться, получать инструкции, согласовывать, сопоставлять, мучить других, а подследственный сидит в «думалке» или в камере до следующего вызова ночью. Следствие упрощено до примитива: ни доказательств, ни документов, ни свидетелей (последние призываются лишь в тех случаях, когда в них нуждается обвинение), ни защитников. Над нами велось

 

- 63 -

следствие, как над людьми негласно объявленными вне закона. Утверждалась лишь в одном: что бы ни произошло, всегда и везде существуют безотносительные моральные принципы, которым следует подчиняться неукоснительно.

Начиная с конца апреля по ночам меня будили дикие крики, площадной мат, лающие голоса, стоны, плач, причем всегда плач мужской. После полной тишины в одиночном корпусе не могла дать этому объяснение — то казалось, что это бред, то мистификация для наведения страха. Но звуки были реальностью, очевидно, тюрьма переполнена, и следствие уже ведется в кабинетах где-то близко. Перестала спать и в те ночи, когда оставалась в камере. Просыпалась с ноющей тошнотой, переходящей в рвоту, стоило мне приподнять голову.

Вскоре меня начали выводить на прогулку — через день на пять минут. Выводили гулять, как мне кажется, через камеру. Обратила внимание на прелестную молодую женщину, шедшую через человека от меня (значит, из 16-й камеры— номера камер идут так: 20, 18, 16 и т. д.) — чистое, гордое лицо, очень бледное, со спокойной улыбкой, две болыпие темные косы, переброшенные на грудь, взгляд, ясный, мягкий. Спускаясь по лестнице, поймала ее взгляд, я была новенькой на прогулке. Гуляли, как обычно, по кругу, не останавливаясь, заложив руки назад. Меня шатало, а незнакомая молодая женщина с видным удовольствием искоса глядела на солнце, что различала по повороту ее головы. В общей камере позднее узнала от заключенной Кулагиной, которая с ней некоторое время находилась в «двойнике», что женщину звали Зоя Б-ва, она журналистка, закончила Институт красной профессуры, бывала за границей и сидит с января 1935 г. почти все время в одиночке, на редкость спокойная и волевая. На меня же, к моему стыду, одиночка действовала прескверно. С детства не переносила замкнутых помещений, в тоннелях делалось дурно, в толпе терялась, в одиночке — замкнутости через край, и я задыхалась. Говорить об этом было бесполезно, да и унизительно. Самочувствие ухудшилось. По утрам появились рвоты желчью с кровью и головокружение. К врачу обращаться не хотела.

26 апреля в тюрьме вспыхнула обструкция. Тюрьма всегда горючий материал. Тюрьма периода 1930-х годов представляла собой человеческий сплав, предельно накаленный мучительными вопросами, немыслимымип ротиворечиями, парадоксальностью и несовместимостью стем, ктосидел. Люди, творившие революцию,и их ближайшее окружение обвинялись в злодеяниях против революции именем народа. Этого нельзя было ни понять, ни принять. У всех нервы не-

 

- 64 -

выдерживали. Поздно вечером, часа через два после отбоя, раздался резкий, как выстрел, женский вопль: «Где мой муж? Где мой муж?». Затем звон разбитого стекла. Отчаянные стоны, рыдания неслись отовсюду и в минуту, как пожар, охватили весь тюремный двор, все этажи. Казалось, из всех отверстий неслись неистовые стенания, проклятия, жалобы; о решетки ударялись железные кружки, и сыпались с треском стекла. Чтобы не поддаться безумию, не влиться в стадный животный поток и прервать дьявольское трепетание нервов, вскочила коленями на койку, врыла голову в подушку, натянула на нее сверху одеяло, заткнула уши и стояла на четвереньках может быть час, а может быть и три часа, не могла отдать себе отчета во времени. Во всяком случае, меня долго никто не тревожил, несмотря на полнейшее нарушение тюремных правил. По-видимому, всю обслугу стянули в буйствующие камеры. Очнулась, когда кто-то качнул меня. Упала к стене. Мужской голос: «Лягте, как положено, что вы делаете?». Он вышел. Дверь закрылась. Кругом абсолютно тихо. Наступила полная и страшная после криков тишина. Она давила неизвестностью. Будто кругом ни души. Вытянулась на койке и ждала поворота «глазка», как проявления жизни. Незаметно провалилась в сон...

— Войтоловская!

— Адда Львовна,— быстро поднялась на койке, чтобы собираться к следователю.

— Нет, нам нужна Анна Ильинична.

Форточка захлопнулась. Анна Ильинична Войтоловская — моя мать. Завертелось в голове: мама сидит где-то рядом, в одиночке, слепой отец один с детьми или дети в детдомах, а папа в больнице...

В камерах одиночной ленинградской внутренней тюрьмы есть звонки для вызова дежурного, наподобие звонков в старых гостиницах. Если ручка звонка уже вытянута, сигнал не повторяется, пока его не выключат снаружи. Я дернула. Никого. Начала колотить кулаками, а затем и ногами в дверь. Тот же результат. Стучала с перерывами до утра. Никто меня не остановил. «Глазок» замер. Только много позже поняла, что все было задумано и подстроено следователем Райхманом. В ту же ночь ни одна успокоительная или разумная мысль в мою голову не приходила. Для меня было ясно одно: мама арестована. Еле дождалась утра. Вызвала, когда принесли хлеб, дежурного по отделению, написала заявление следователю о вызове к нему. Не вызвал. Следующий день — первое мая, день неприсутственный...

Долетает гул самолетов. Через козырек и решетку па-

 

- 65 -

дают затемненные блики солнца. Отдаленно слышны оркестры, обрывки песен. В душе ад. Узнать ничего нельзя. Ничем себя не отвлечь. Время становится иной категорией, оно необъятно, бесконечно, угнетает, запертое в узком пространстве.

От окна к двери, от двери к окну тысячи раз. Наконец, измотанная сажусь к столику, упираюсь взглядом в стену и внезапно обнаруживаю тонкие едва различимые, ранее не виденные мною царапины слов и надпись. С трудом ее разбираю: «Верь заре, не верь кручине». Не верю своим глазам, такойотрадой, неожиданным благом, нечаяннойрадостью показалисьбесхитростные, слова.Религиозныйчеловек усмотрел бы в них чудо, потому что они прочлись в самую необходимую минутубезвыходности инастигающеготебя безволия. Подавленоне только сознание,но и подсознательное восприятие и ощущение мира. Что ты можешь сделать? Драться за свою правду? Но ты сбит с толку, пусть временно, утерял ключ к самому важному замку. Когда разобрала две коротенькие строки, они, чудилось, смотрели не со стены, а шли изнутри, появились из-под моих пальцев. Потом что-то медленно просыпалось, воскресало. Иной раз достаточномалюсенькоготолчкаиликрохотнойопоры, чтобы оттолкнуться и начать карабкаться наверх, к просвету, чтобы начали действовать некие частицы высокого духа преодоления. Наверно, в этом смысл древнего изречения — «все свое ношу с собой»... Был тут кто-то, кто оставил надпись, желая ободрить, он писал не только для себя... Захотелось и от себя оставить что-то обнадеживающее. С тех пор не раз вчитывалась в эти строки и пользовалась всяким случаем, чтобы выцарапать на стене такие же простые слова тем, кто будет здесь после меня. Царапала их ногтем и ложкой, впиваясь в «глазок», и кружкой, и огрызком гребешка, который мне оставили, и случайно неотпоротой пуговицей.Почти дописала до перевода в общую камеру. Кто-то прочел...

Дни тянулись, а меня никто не вызывал. Предположение об аресте матери ужасало до омертвления. В майские праздники на прогулку не выводили. 4-го вывели. Едва передвигалась. На лестничном витке женщина из 18-й камеры споткнулась, за этот короткий миг длинно косая незнакомка из 16-й камеры сжала мою руку и шепнула:

— И здесь живем!

— Разговоры! Всех оставлю без прогулки,— крикнул конвоир.

... Только 9 мая Райхман вызвал меня и, продолжая комедию, встретил следующими словами:

 

- 66 -

— Захотели, наконец, искренне рассказать о контрреволюционном подполье, я вас слушаю.

Он имел в виду мое заявление от 30 апреля с просьбой о вызове. Тут уж я взорвалась, ему пришлось слушать:

— За что вы посадили мою мать? Кто дал вам право издеваться надо мною и над всеми? Куда дели детей? Дайте немедленно свидание с матерью, если она не арестована. Кто дал вам право устраивать пытки? Что у вас за методы вылавливания врагов — закинуть огромный невод, вытащить несметное количество рыбы, авось среди окуней, плотвы, пескарей и прочей мирной рыбешки найдется та самая акула или гидра, которая совершила преступление? Ищите акулу по ее приметам, на то вы и следственные органы! Дайте мне другого следователя. Я не скажу ни слова, пока не увижу мать.

Я буквально бушевала. Сначала и он взъярился:

— Брызжете бешеной пеной, как всякая белая сволочь, учить нас вздумали, кусаете советскую власть, она вам не по нутру, вы совершаете убийства, а когда вас ловят на месте преступления...

Для следователей запретов не существует, им все дозволено. Так продолжалось долго. Вдруг Райхман понял, что переборщил. Стало тихо.

— Да ваша мать жива и здорова и дети тоже, и вам разрешена передача, и я вам, против правил, разрешу книги и газеты.

— Тогда позвоните домой по телефону, я должна слышать голос матери!

Он набирает наш номер 2-20-56, и я говорю с мамой. Обе говорим спокойно и весело минут пять. Только тогда поняла, что «арест» мамы — следовательский трюк, как и книги, как и разговор по телефону.

Становлюсь злее, упрямее, трезвее и ровнее. В этот день следователь так и не смог вести допрос и отправил меня не в «думалку», как обычно, а спать. И сон пришел. Чтобы противоборствовать, необходимо знать, кому и чему ты противостоишь. Уйти от вопросов некуда. Дать ответ невозможно. Звучат в голове строки Александра Блока:

На непроглядный ужас жизни

Открой, открой скорей глаза,

Пока великая гроза

Все не смела в твоей отчизне —

Дай гневу правому созреть.

Ложность и неразрешимость узлов та же, что и на воле, но здесь от них не оторваться, не отрешиться. Они припирают тебя к стенке. Тюрьма и воля — сообщающиеся сосу-

 

- 67 -

ды. Как ни стараются отгородить тюрьму, поставить каменные ограды, железные ворота и засовы, козырьки и решетки, окружить таинственностью, изоляцией и ужасом, все эти препоны реальны для отдельных граждан, но для общества в целом «тюрьма» и «воля» остаются сообщающимися сосудами. Между ними нет непроходимости. Чем наступательнее террор, тем менее свободы и независимости на воле, тем переполненнее тюрьмы. Чем более жесток режим тюрем, извращенней методы следствий, бедственней и бесправней положение заключенных в местах заключения, тем легче давить на «волю», тем страшнее жизнь везде. Это может не сознаваться, не фиксироваться в словах, но подсознательно ощущается всеми. В глубинной сущности своей «воля» и «тюрьма»— одно целое. И заключенный прежде всего думает над тем, что же происходит на воле, если стало возможным заключить его в тюрьму...

Но тюрьма имеет и свои специфические законы. Физически мне становилось хуже и хуже. Получила передачу, но есть уже не могла. Рвоты усилились. Замечала на допросах, что голос мой совершенно изменился, огрубел, рычал, как из бочки, и я не могла с ним совладать, не могла подчинить голосовые связки. И все за короткий период времени.

— Вам разрешены книги. Что хотите читать? — услышала в форточку мужской голос. Не встала и не разглядела лица.

— Мне безразлично,— ответила я.

— Кто вы по специальности?

— Историк Запада.

— Хорошо, подберу сам.

Его доброжелательный гражданский тон озадачил. Книги он подобрал не случайные, с тайным умыслом, быть может, с сочувствием, а может быть, и это входило в планы следствия... Библиотекарь принес «Дело Маурициуса» Вассермана, роман о следствии. В тот момент, когда следователь доводит невинного подследственного, учителя Маурициуса, до осознания своей вины, следователь кончает жизнь самоубийством. Книга была на немецком языке, как и «Успех» Фейхтвангера. И на русском — «Роды» Ромена Роллана. Вначале набросилась на книги, через неделю уже остыла, а на десятый день книги отобрали. Получила и пачку газет. Они не возвращали к жизни, а казались напечатанными на другой планете.

Май и половину июня продолжала сидеть в одиночке. Следователь между тем утратил ко мне всякий интерес. Уже после первого допроса раз и навсегда решила утверждать, что Коля ни о чем, касающемся дел партии и оппозиции, со мной не говорил как с беспартийной. И в этом отноше-

 

- 68 -

нии я не отступала ни разу. Возможно потому, что я не подвергалась подлинным физическим пыткам, не знаю... В конце концов Райхман стал поддаваться на удочку моей полной неосведомленности и бесполезности для его следствий. Я вошла в роль. Ему так и не удавалось перейти за границы узкого круга моих родных, а его попытки вести со мной серьезные разговоры на политические темы терпели фиаско. Во всяком случае, большинство его софизмов, неожиданных наскоков и трюков перестали меня ставить в тупик, хотя следствие довело меня до тяжелой анемии мозга, по заключению тюремных врачей.

После инсценировки ареста мамы и допроса 9-го мая я уже была не та, что вначале, независимо от физического состояния. Доверия к следователю никакого, зато приобрела способность хладнокровно рассуждать и думать о том, какую ему подбросить кость, чтобы он грыз не меня, а ее. Вспоминала киевских друзей отрочества и юности, среди которых были меньшевики и анархисты, поездку к Коле в Тобольск в 1929 г. и пр. Райхман писал, затем рвал, замечая, что это теперь не криминал. Протоколы разбухали, раздражение Райхмана нарастало, как и моя болезнь.

Несколько раз водили к высоким начальникам — фамилии мне не известны,— всякий раз допросы о людях самых разных. То об Эльцине, Радеке, А. Л. Бронштейн, М. Иванове, О. Давыдове, Яковлеве, Наумове. То о Томском, Горловском, Малышеве, Пригожине, Райском, Ширвиндте, Шеи-не и о других профессорах, аспирантах, преподавателях ЛВШПД, знакомых. Отвечала односложно: «Не помню, знала как отличного лектора, знала по работе, разговаривала о текущих делах...»

Крики перестали действовать, как и угрозы, а в тот период, когда я сидела, женщин подвергали нравственным пыткам и суровым приговорам. Позже стало иначе, о чем свидетельствовали прибывшие в лагерь после нас. Случалось, сталкивали с товарищами в нижнем коридоре или у входа в кабинет начальника-следователя. Однажды товарищ резко вздрогнул, увидев меня, с тех пор всегда шла опустив глаза, чтобы не обнаружить знакомства. Один из начальников как о факте совершенно достоверном говорил, что я принадлежала к контрреволюционной террористической группе Меламеда, «дело» которого, как я потом узнала, было выделено в особое судопроизводство, а он сам расстрелян. Кому добрейший Меламед — коммунист с 1917 года, работник профдвижения и преподаватель ЛВШПД — не сделал в жизни хорошего, не помог? Он был умен, отзывчив и тонок душой, некрасив, лопоух и на редкость симпатичен. Свое мнение о нем изложила допрашивающему. Его ответ:

 

- 69 -

«Таким образом, вы сами подтвердили принадлежность к его контрреволюционной террористической группе». В таком духе допрос и продолжался.

Как-то в кабинете у Райхмана впервые в жизни потеряла сознание. Когда очнулась, чей-то голос произнес: «У нее анемия мозга, мы за ней наблюдаем, возьмем в больницу». Открыла глаза — врач в белом халате. Почувствовала боль в руке — очевидно, мне сделал укол, когда я была без сознания. В больницу не хотела ложиться ни за что, так как для мамы это было бы дополнительным волнением. Протестовала против больницы. Врач ушел. Вскоре отправили в камеру. Через некоторое время вызвали «с вещами» и поставили в так называемый «собачник» — узкий ящик без света, но с открытым «глазком», где можно только стоять навытяжку. Простояла до утра, несмотря на только что пережитый глубокий обморок и на отвратительную слабость. Несколько раз соскальзывала на пол, подгибая ноги и не обращая внимания на окрики часового. Утром повели, вернее поволокли в душ, ибо идти не могла, все вертелось перед глазами.

В душе оказалась не одна, что навело на мысль о переводе куда-то, так как для одиночных камер существует и душ-одиночка. Мыться не могла, просто разделась и села. Недалеко от меня сидела на скамейке высокая голая женщина с распущенными по русалочьи длинными волосами, покрывавшими ее всю почти до пят, и, опустив голову на руки, неутешно плакала. Так мы и сидели с ней, не принимаясь за мытье и не заговаривая. Конвоир неоднократно и довольно терпеливо смотрел в глазок, наконец ворвался в баню с угрозой: «Ежели вы не умеете сами мыться, пришлю банщика». Моя соседка по неволе открыла лицо, посмотрела на меня: «Что с вами? У вас страшное лицо, вернее, глаза». Объяснила ей, что заболела. «А я привезена с воли»— ответила она. Продолжая всхлипывать, женщина помогла мне помыться. В каждом ее движении чувствовалась энергия, здоровье и привычка к труду. Крепкая, стройная, широколицая с чуть по-калмыцки посаженными глазами, деловая и довольно солидная, она всхлипывала по-детски. Тюрьма не располагает к доверию, но мы потянулись друг к другу и остались друзьями по сей день, хотя жизнь не раз нас разводила и разлучала на десятилетия. Назвала фамилию: Устругова. Сразу вспомнила список расстрелянных дворян.

— В вас нет ничего от дворянства.

— Устругова по мужу, а я — работница, большевичка.

Успела ей шепнуть:«Ни одного лишнего слова». Мое одиночество было разрушено, и Дора Устругова стала мне

 

- 70 -

сразу мила. Я же была для нее первым встречным в тюрьме человеком. Мы попали в разные камеры. В общей камере, куда меня привели, человек 25—30. Здесь койки не привинчены, напоминают нынешние раскладушки. Двери не сплошные, а как в зверинце — заменены толстой железной решеткой. Коридор тоже не глухой, а с окнами. Стало легче дышать. В коридоре не надзиратели в военной форме, а надзирательницы в обычной гражданской одежде. Слышен звонок тюремного телефона: «На прогулку», «Есть привести» и пр. Прогулки ежедневные, по 15 минут. Книг, газет нет, но вновь арестованные являются живыми информаторами, так что полного отрыва, отличающего одиночку, нет.

В общей камере мне разрешили первое время днем лежать. Лежала молча, приглядывалась и прислушивалась. В камере в основном — квалифицированные работницы, партработники, люди умственного труда, большей частью — партийки. Аналогичные обвинения, аналогичные допросы, те же вызовы по ночам, часто несколько суток, подряд; ужасающие обвинения, страдания, слезы, тоска о детях. Постепенно в общей камере начала оживать физически, подниматься, выходить на прогулки.

В 1936 году круг арестованных раздвигался — развернутым фронтом шла подготовка к большому публичному процессу бывших партийных руководителей. Совсем не тот диапазон и масштаб, как во времена процесса шахтинского или процесса меньшевиков. Надо было подготовить общественное мнение, произвести глубочайшую его вспашку для освоения такого страшного посева. Психологическая неподготовленность могла грозить провалом. Во всех концах земли русской «обнаруживались», а в действительности мифически, искусственно создавались подпольные троцкистско-зиновьевские организации, террористически-шпионские группы и группочки. Как тут было не растеряться? Да еще в стране, где люди постепенно привыкли к авторитарному мышлению и где культивировалось единогласие как принцип.

Довольно значительную группу среди посаженных составляли люди, привыкшие мыслить по определенной. схеме — без причины советская власть не сажает. Посадили — так им и надо. Нет дыма без огня. Презумпции невиновности до тех пор, пока обвинение не доказано, у нас не существовало: арестован, значит виновен, значит враг, значит преступник, значит очерчен круг общественного отщепенства к нему и всем его близким. Но вот вчерашний неколебимый товарищ посажен. Все несправедливое, недоуменное, непонятное начинается с себя. Все, кроме неё (или него), враги народа и советской власти, в отношении же неё (или него) совершена необъяснимая ошибка. Лес рубят — щепки ле-

 

- 71 -

тят. Ошибка будет исправлена, стоит лишь выложить всю душу следователю, вспомнить и назвать всех более или менее «связанных», «подозрительных», «замешанных», виденных там-то с тем-то. Такие сосредоточенно целый день «вспоминали», держались особняком, не делились передачами. Следователи выжимали из них все, что хотели и даже то, чего не хотели. Они-то, собственно говоря, и подсказывали следователям имена и звенья в их направляемой сверху, но ведущейся на ощупь, работе. Некоторые из них после первых дней сидки, допросов, знакомства с сидящими,— ведь на воле, действительно, немыслимо представить себе, кто заполняет советскую тюрьму,— начинают рассуждать, и через внутренние глубокие драмы, борьбу, многое пересматривали, сохраняли принципиальность. Иные же так и остались скоропортящимся человеческим материалом.

Распад происходил на глазах. Люди эти постепенно раздваивались, теряли к себе уважение, быстро никли. В местах заключения сохраняли лишь внешнюю партийную фразеологию, заботились главным образом о физическом самосохранении любыми путями и, в конце концов, так или иначе опускались. Были среди них и такие, которые не заботились и о физическом состоянии, настолько они были сбиты потерей идеологической и психологической подпорок; они как маньяки или умалишенные писали одно заявление за другим, сосредоточив на этом всю жизнь. Заявления, конечно, на имя всесильного и справедливейшего Сталина, который немедленно разберется во всем, всенепременно восстановит справедливость и призовет их снова на пост, а до остальных и дела нет. Образование было тут ни при чем, скорее играло роль закостенение мышления. Между прочим, можно назвать среди них и профессора Ральцевича (руководителя ленинградского отделения Комакадемии), философа по специальности. Его уж нет в живых и, может быть, не стоило бы говорить в таком тоне о человеке, столько выстрадавшем, оставившем на воле шесть детей и не причинившем товарищам никакого особого зла. Но как он был растерян, дезориентирован, буквально помешан на кропании заявлений. До чего жалок, как позволял издеваться над собой начальникам лагерей, как беспомощен, как беззастенчиво противопоставлял себя чистого, правоверного всем нечистым — в работе и в быту. Знала его по первому году лагеря. Слышала, что позднее он несколько изменился, но то, что мне довелось наблюдать — поистине ужасно по сдаче человеческих позиций. Тюрьма, лагерь, как фронт — мгновенный определитель — там видишь человека голым, без орденов и прикрас. Происходит промывка — песок отсеивается, сохраняются крупицы золота. К счастью, слабодуш-

 

- 72 -

ные люди не составляли большинства. Тюремно-лагерный переплет выпрямлял, рождал желание отстоять личность, внутреннюю свободу, сохранить достоинство, возможность дальнейшей работы. Безусловно, тюрьма, лагерь — противоестественный и злодейский способ воспитания характера, но поскольку именно так сложилась жизнь немалой части целого поколения, приходится смотреть в глаза реальности.

 

Щедрая на горе, судьба дарила и встречи с людьми замечательными, с живым умом, одаренными и одухотворенными. Они не считали себя разбитыми, целиком сохраняли богатство духа, памяти, жизнерадостности, не теряли перспектив на будущее, радовали шуткой, острым словом, товариществом. Однако легко это не давалось никому. Такие умели отвлечься от бытовых тягот и неурядиц, даже голода, быть смелыми, когда это необходимо, в словах и поступках. Далеко не всегда они являлись силачами, иногда даже физически хилыми, но стоили десятков силачей по стойкости и выносливости...

Через несколько дней после перевода в общую камеру привели туда молодую беременную женщину. Мы оказались с ней рядом. Койки стояли вплотную одна к другой. Днем она упорно молчала, а ночью шепотом, задыхаясь от возмущения и оскорблений, переполненная, как она говорила, «бешенством души», рассказывала о себе, семье, муже, допросах. Муж ее — один из руководителей ленинградского комсомола — обвинялся в непосредственной связи с Николаевым, в подготовке убийства Кирова.

Арест мужа, ее собственный арест вызывали в ней гнев и протест. «Те, кто может так ошибаться,— говорила она,— не годятся в судьи, их самих надо судить! Не покорюсь! Пусть расстреливают вместе с мужем! Спрашивают, как я помогала в подготовке террористических актов, была ли на квартире Зиновьева? Будто это одно и то же! Да, бывала на приемах и на квартире! Но для чего страдать невинным, если и совершены преступления? У меня закрадывается мысль, что они-то и убили...— Она озирается.— Можете донести на меня, мне не страшно. Не боюсь ни их, ни вас! Кто я? Я — Кулагина, потомственная работница. Я — советская женщина, которая решилась иметь ребенка лишь на шестом году замужества! А почему на шестом? Отец и мать с детских лет работают на нынешней фабрике Халтурина. Мать прославленная ткачиха. Отец знаменитый на фабрике наладчик станков. Я начала работать на этой фабрике девчонкой, едва грамотной. Оттуда — на рабфак, затем в Техноложку. Сейчас я — инженер-технолог на этой же

 

- 73 -

фабрике. Теперь-то, решили мы с мужем, ребенок не помеха ни учебе, ни работе. Оказывается, помешал! Знаете чему? Моему расстрелу! Следователь-мерзавец прямо сказал: «Говорите всю правду, при всех условиях закон сохранит вам жизнь ради ребенка». Слово-то какое — «закон»! Закон... из его уст! Через три месяца должен родиться ребенок! Для чего? Я не хочу его. У расстрелянного отца и обезумевшей арестантки-матери будет ребенок! Не нужен такой ребенок! За что? Не могу смириться! И никто не заступится?! Я выросла на фабрике, здесь приняли в комсомол, в партию. А защиты нет...»

Исповедовалась она не одну ночь, извелась, похудела, оставались глаза и живот, которым Кулагина тяготилась.

Когда рядом так мучается человек, в его соседке рождаются силы и слова для утешения. Так мир создан. Успокоить нельзя. Все мы старались переключать ее мысли на ребенка, на радость материнства, сами лишенные материнства. Инстинкт материнства брал у Клавы свое. Явилось желание сохранить ребенка во что бы то ни стало. Жизнь ее, как ей казалось, уже ненужная, навеки искалеченная, потянулась к маленькому существу.

Судьба ее такова: Кулагина получила восемь лет лагерей на девятом месяце беременности. Ее направили не в больницу, а на этап в дальние лагеря. Через некоторое время, в конце августа, мы встретились с ней в архангельской пересылке. Не буду сейчас говорить о той человеческой гуще, в которую мы там попали, чтобы не прерывать рассказ о Кулагиной. Когда нас в середине сентября сажали на небольшой пароход «Ямал», чтобы везти через Белое и Баренцево моря, все — женщины и мужчины — кричали: «Начальника тюрьмы! Врача к Кулагиной! Не берите Кулагину!» Кулагина была на сносях. Нас никто не слушал. Окружили плотным кордоном конвоиров и собак и начали швырять через борт. Наш этап попал в сильнейший шторм. Трое суток пришлось отстаиваться у Колгуева острова из-за свирепой морской бури. Все женщины, сокрушенные морской болезнью, валялись на полу, в воде и .блевотине. Кулагина среди нас. После шторма мужчинам разрешили вынести нас наверх, где мы отлеживались до Нарьян-Мара. Там; Кулагину отправили наконец в больницу. В ту же ночь она умерла в родах. Ребенок жил три дня…Во имя чего принесена жертва? Результат произвола, подлости и организованной бесчеловечности. Кто знает и помнит о прекрасной молодой жизни? Кто ответил за смерть Кулагиной, ее мужа и ребенка?

Вот еще одна молоденькая женщина нашей камеры — Наташа Дингельштедт, студентка третьего курса геологи-

- 74 -

ческого института. Я немного знала брата ее мужа Федора Дингельштедта, за которого посадили Наташу, поэтому Наташа прониклась ко мне полным доверием. Федор Дингельштедт закончил Институт красной профессуры, до ареста был ректором Лесотехнической академии. Он был дружен с Карповым и заходил к нам в «Асторию».

Наташа моложе мужа, очень хороша собой: глаза и краски мадонны. Она шахматистка, участница конкурсов, но даже трудно себе представить, насколько она политически неразвита и бестолкова. Следователь легко об этом догадался, что не помешало дать ей пять лет. Однако он и смеялся над ней. Когда она не могла ответить на какой-нибудь простейший вопрос, он советовал ей спросить в камере, и Наташа спрашивала: «Кто написал статью «Головокружение от успехов?» Или у меня по секрету: «Скажите, с кем лучше себя связать — с Зиновьевым или с Каменевым. Кто из них хуже?»

За ней на воле, очевидно, шла слежка, так как однажды Наташа возвратилась от следователя со словами: «Он абсолютно все обо мне знает, он сам слышал, как я в оперном театре сказала, что и я, и любая здоровая, добросовестная девушка в своем деле может работать не хуже Мамлакат, а из нее героиню сделали. (Мы с однокурсницами, действительно, болтали о Мамлакат.) Все пропало, я сию минуту расписалась в том, что по заданию троцкистской организации, куда меня завербовал Федя (брат мужа), порочила стахановское движение».

Могла ли эта неустойчивая, неискушенная жизнью, красивая чистосердечная девочка выдержать натиск лагерных испытаний, не имея крепких убеждений? Заранее можно было сказать, что она надломится, как тонкий ледок.

Секретарь партбюро ленинградского Металлического завода Зинаида Немцова и в камере чувствовала себя крупным организатором и командиром. Каждой нелегко осознать, что вот это и есть твоя жизнь, втиснутая в следственную камеру, ведь в основном брали активный творческий костяк женщин, привыкших к жизни стремительной и интенсивной. Для стоявшей у руководства ультраправоверной Немцовой удар был тем более неожидан. Вчера еще она решала — кому быть, а кому не быть, а сегодня кто-то решил сбросить ее со счетов. Каждым жестом, словом Немцова подтверждала и декларировала свою партийную ортодоксальность и безупречность. Ей нельзя отказать ни в выдержке, ни в искренности особого рода. В том и сказывалось своеобразие нашей сидки. Но качества эти совмещались с ограниченностью, менторским догматизмом и нескромным ячеством. Даже в одежде было заметно самолю-

 

- 75 -

бование — белье у нее было то тем временам первоклассное. Она родила в камере в пестром шелковом халате с рукавами японского кимоно, распустив по плечам волнистые вьющиеся волосы, а перед выходом к следователю тщательно отглаживала дорогой черный английский костюм. Стоило кому-нибудь собраться на вызов к следователю, как Зина поднимала с подушки свою маленькую головку с зелеными глазами змейки, и из ее тонких упрямых губ несся шепот: «Будь откровенной не наполовину, а до конца, руководствуйся партийной совестью, ты должна быть полезной партии». Рассуждения ее не лишены были сухой прагматической логики, признавали справедливость арестов, репрессий, но логика эта имела брешь, вследствие чего была легко уязвима: справедливость арестов признавалась для всех, кроме самой Немцовой.

В начале 1964 года в «Известиях» была напечатана восторженная статья о ней под названием «Вечерняя заря» или нечто подобное. Никто из знавших ее по лагерю под статьей бы не подписался. В условиях лагеря на смену искренности пришло голое доктринерство, взамен «партийной совести»— приспособленчество. Немцова в лагере стала правой рукой «воспитателя»— есть такая должность на любой лагерной «командировке» (командировками назывались лагпункты). И должность сама по себе мерзкая, и человек на этой должности в Кочмесе был грязненький и мерзейший. Однако Немцова с ним нашла общий язык. Функции ее сводились к информации о лагерных настроениях. Желание оправдать во что бы то ни стало все, что происходило, неизбежно привело ее в III-й отдел* и направило против заключенных. Приходилось сталкиваться с ней на этой почве.

Из всех сокамерниц помню лишь одну-единственную Марию Булгакову, которая твердила, что ее взяли не случайно, ибо она противница советского режима и ненавидит все, с ним связанное. Недели через две она объявила, что ее отпускают на волю. Вскоре Булгакова, действительно, из камеры исчезла. Больше ее никто не видел. Надо полагать, что то была весьма топорная «наседка», не оправдавшая своего назначения.

Спустя некоторое время после перевода в общую камеру меня снова вызвали к следователю. На этот раз допрос происходил в том же здании, что и внутренняя тюрьма — переход из камеры был недолог. Обстановка рангом значительно ниже. Видимо, я перечислена в иную категорию. Ка-

 


* III-й отдел — секретная служба лагерей. (Примеч. авт.)

- 76 -

бинет с железной решеткой на окне с наваленными в углах кипами папок и бумаг — напоминал архивный склад какой-нибудь захудалой провинциальной управы. Следователь тоже попроще, одет в штатский костюм. Однако, думается, что именно отсюда, из этих замызганных, желтых, наводящих тоску кабинетов раздавались душераздирающие вопли и стоны, от которых я содрогалась по ночам в одиночке.

Когда осмотрелась, в памяти возникли слова Гоголя, знакомые нам с детства: «в одном департаменте служил один чиновник...» Но подлинная фамилия моего Башмачкина была Волков и, как я узнала потом, он стряпал мерзкие «дела», подсказанные обстоятельствами, приказаний и распаленной плотоядной фантазией.

— Ну-с, теперь рассказывайте о вашей террористической деятельности,— начал он.— В подготовке какого террористического акта вы участвовали по заданию контрреволюционного троцкистско-зиновьевского центра?— Он, очевидно, получил задание от Райхмана или от начальника отдела, вызывавшего меня, добавить мне пункт 8-й — террор, а срок продлить до 8 лет.

Снова те же перепевы о связях, подполье, сборищах, снова словесные сталкивания с десятками фамилий, подложное приписывание встреч, указаний, действий... Не скажу, что меня допросы не волновали, но уже не корежили и не подавляли. Вызывал Волков три-четыре раза. Наконец, я сказала:

— Поздно теперь, вам надо было начать с террора в первую ночь. Возможно, тогда призрак террора произвел бы на меня впечатление, сейчас — уже не больно, а смешно. Время вами упущено, ничего не выйдет.

Психологический поединок со следователем Волковым я выиграла сравнительно легко, тогда как Райхман заставлял меня мучительно страдать. Так закончился последний допрос. По решению ОСО (особого совещания) при НКВД я получила 5 лет заключения за «контрреволюционную троцкистскую деятельность» или сокращенно — «кртд».

В то время, в 1936 году, совершенно не задумывались над формулировками обвинения. Достаточно было общей формулы — «кртд», под которой можно было подразумевать что угодно или даже ничего — расшифровки не требовалось. ОСО она вполне удовлетворяла. На нас ставили определенное политическое тавро, как в крупных сельских хозяйствах называют всех коров, родившихся в один год — на одну определенную букву. (Клейма на одежде тогда не носили ни в тюрьмах, ни в лагерях. Они появились позднее, после войны, когда был учтен «опыт» фашистских лагерей и созданы строго режимные и каторжные лагеря.)

 

- 77 -

После приговора имела свидание с матерью и детьми. Всю жизнь жгучее щемящее чувство жалости и любви наполнят меня при воспоминании о нем. И чувство отчаяния, испытанное мною тогда перед предстоящей разлукой, охватывает меня и заслоняет все. Им я была так нужна, а уходила от них без цели, без смысла, неоправданно. Вижу маму: углубившиеся глазницы, всегда сиявшие прежде глаза, наполнены печалью, худоба, появившаяся сутулость, сдержанные жесты, слышу ее теплый срывающийся голос... Миллионы матерей тоскуют, отправляя детей на фронт, но им хотя бы дано право гордости за них и общественное сочувствие. Наши матери обязаны были прятать свое горе от всех. Лёнечка сразу повзрослел за полгода, что мы не виделись, все понимал, прилип ко мне, не выпускал моей руки и потихоньку от бабушки и Валюши спрашивал: «Ты уедешь насовсем, как папа, ты уедешь из Ленинграда, ты уедешь без нас?» Как могла я их защитить, успокоить, обнадежить? Валюшу подстригли по-новому — челочкой, она пугливо озиралась, жалась к бабушке, которая стала для нее более надежной опорой, чем я. Только когда я посадила ее на колени, она отвлеклась от всего и весело болтала о том, как она хорошо научилась скакать через скакалку по всему садику у Стерегущего — «быстрее Вити и даже быстрее Лёни...» Удивило как снисходительно улыбнулся Лёня ее словам, сознавая по-взрослому их неуместность. Трудно было обласкать Валюшу, когда Лёня стоял рядом, как большой, страшась хоть как-нибудь проявить чувство, чтобы оно не выплеснулось наружу. Трудно было говорить с мамой одно, с детьми другое, но благословляла маму за то, что она решилась прийти с детьми и добилась свидания для всех. Это было почти невозможно и сопряжено с большими хлопотами.

Десять минут, только десять... Что о них расскажешь? Зарубка для чувств на годы, на жизнь.

Конвоировала меня женщина. Она сказала: «Время вышло, все равно кончать надо, прощайтесь». Дети вздрогнули. Мы попрощались. Они уходили. Теперь видела мамину спину, которую она старалась выпрямить, видела Лёнечкины закапавшие слезы и резкий поворот его маленького туловища, видела кивающую мне головку Валюши, поднятую ее ручку. А шаги их, по-разному отдававшиеся резким гулом в бесконечно длинном мрачном коридоре, рвали уши, голову, сердце. Тяжко было маме, невыносимо тяжко. Постепенно изъяты были три ее дочери (я, а позднее и две мои сестры) и наши мужья. Отец к этому времени ослеп. У мамы на руках находился слепой муж и наши дети, старшему из которых исполнилось только восемь лет. Мать работала спапой,

 

- 78 -

продолжая его незаконченные труды, и ухаживала за ним. Одновременно она занималась своей профессией и на эти средства воспитывала детей. Все это произошло не сразу. С каждым новым арестом к ней переходили новые детишки: с разными характерами, желаниями, болезнями — всего пять мальчиков и одна девочка. Жили с ней три мальчика и девочка, но заботилась она о всех. Не говоря о тех моральных муках, которые пали на нее,— ведь она всех нас знала до кончиков ногтей, беспредельно верила каждому из нас.

Ее давил гнет материальных забот. А приходилось ей из скудных средстввыкраивать и носить нампередачи, простаивая в очередях, волноваться, когда ихне принимали, провожать нас на этапы, если удавалось — в полную неизвестность. Пережить крах одной жизни и семьи за другой, писать нам ободряющие письма(а иногда и послать что-нибудь самое необходимое), возвращаться бодрой домой к отцу и детям. В 1936 г. ей было уже 57 лет. Надо было создать семью для детей и суметь сделать их жизнь не только сытной, но и радостной. И она смогла! Наше молодое поколение и сейчас вспоминает, какие елки устраивала бабушка. На них присутствовали наряду с другими детьми и ее внуки. И дома, и в клубах, сколько было веселья, музыки, какие изобретались костюмы! И все, в основном, ее руками с помощью детишек. Дети взрослели, надо было дать им образование. Можно учиться у нее тому, как она умела развить в детях интерес к самому основному, главному и ко всему, чем они занимались и что делали. У нее был удивительный педагогический дар — увлечь занятиями, приоткрыть заманчивую дверцу в будущее всякого дела, за которое они принимались, раскрыть способности, склонности каждого ребенка. Несмотря на свою занятость, несметное количество обязанностей, которые на ней лежали,на тяжесть ее жизни, мама умела проникнуть в самую сокровенную суть жизни каждого из ее питомцев, потому что это ее саму увлекало, потому что она всей душой отдавалась их воспитанию.Увы, все ее письма о детях ко мне в лагерь безжалостно сожжены. По ним я разгадывал их характеры, движения души, слабости, направление роста. Маму на все хватало, все находило живой отклик в ее разносторонней натуре. Она следовала своим убеждениям, что без искусства нет полноценной жизни, учила музыке, рисованию, где не могла помочь сама, направляла в Дом пионеров, не страшасьотпускать детей через весь город. Воспитала в них надежность, ответственность.

Все наши дети не сломились, не надорвались, все получили образование, все плодотворно работают, для каждого

 

- 79 -

из них образ бабушки — самое светлое в жизни. Во время второй волны арестов — в 1948—1949 гг. — она снова взвалила тяжкую ношу и несла ее до конца. К счастью, дети уже повзрослели, маленьким у бабушки оставался только сын Али — Сережа.

Мама умерла ровно за год до возвращения первого из нас. Четверо из шести вернулись уже после смерти, двое погибли. Моя мать обладала талантом жить, находить главное, неприкосновенное для всех бед и создавать атмосферу высокой духовности и любви вокруг себя. Но сколько же выстрадала она за последние 20 лет своей жизни! При анатомическомвскрытии врачи обнаружили семь инфарктов, которые она перенесла на ногах, продолжая работать и помогать нам и детям. Да святится имя твоё...

 

Из тюремных ворот мама вывела двух сирот. Таких осиротевших детей, лишенных и отца, и матери, оказалось вдруг на нашей земле в мирное время великое множество — десятки и сотни тысяч, а может быть, и миллионы... И во всей стране, пережившей великую революцию, не нашлось ни одного бесстрашного человека, ни одного свободного мужественного голоса, который бы посмел повторить вопрос Льва Толстого: «За что?» Ни одного голоса протеста! Почему? А если бы голос раздался, дошел бы до людей? Услышали бы его?

Следствие закончено. Я осуждена и разлучена со всеми любимыми. Из прежней жизни изъята и изгнана... Следствие, которое я прошла, безусловно, было не самым трудным и страшным по сравнению с другими, о которых узнавала все более и более впоследствии. На то был ряд причин: я была арестована в начале 1936 года, когда следственный аппарат вырабатывал и выверял механизм, который в дальнейшем действовал с неумолимой жестокостью и прямолинейностью. Ни в революции, ни в партии я не играла никакой роли. Тем не менее, следствие было трагическим выражением времени и содержало основные элементы хода вещей, заключающиеся в осуждении заведомо безвинных людей с определенной политической целью — уничтожения возможного свободомыслия и потенциального протеста против насилия. К таким людям я, безусловно, принадлежала. Поэтому в моем следствии, как и во всех других этого периода, были пущены в ход подлог, шантаж, уловки, вымогательство ложных показаний, изготовление порочащих лживых свидетельств, сочиняемых самими следователями и их сподручными, фальсификации всяких видов. Не существовало никаких

 

- 80 -

праворегуляторов, напротив — хамская грубость, произвол,беззаконие и безнаказанность следователей.

Правда и право повержены и затоптаны в грязь. Я не пережила избиений и пыток, погружения в каловые ванны, карцеров и многого другого, о чем узнала и о чем можно догадываться, но физические меры воздействиянеизбежно прошла. Чего стоят бессонные следственные ночи неделями подряд, «думалки», стояния часами, когда ты совершенно обессилен и валишься с ног? Какова сила психического и механического воздействия на заключенного? И ты сам, и все кругом преступники и враги — и те, с кем ты близок и кого любил, и те, кого ты знал по юности и с кем мечтал, и те, у кого учился и кого по заслугам уважал... Человек попадает в мертвое кольцо, выпутаться из которого стоит неимоверного упорства и напряжения всех нравственных и физических сил. А следователи твердят: «наконтрреволюционном сборище, в контрреволюционном подполье, среди агентов контрреволюционных разведок, шпионов и т. д., с которыми вы действовали заодно,ваши контрреволюционные единомышленники...». Переварить такое немыслимо, все это выворачивает тебя наизнанку, душит и преследует дни и ночи, во сне и наяву, рождает глубочайшее возмущение и протест, а порой доводит до умопомрачения. Не случайно, но, будучи здоровым человеком, я за короткое время заболела анемией мозга. Следователь из кожи лезет вон, чтобы сделать тебя соучастником в его мерзких целях — обвинении все новых и новых невинных жертв. А для этого ему прежде всего необходимо сделать подследственного участником собственного осуждения, собственных мучений и испытаний и, тем самым, лишить его воли, достоинства, чести и свободы выбора, в конечном итоге — индивидуальности и совести — обезличить. Весь твой дух, все нравственные силы, накопленные за жизнь, расходуются в огромных дозах, чтобы не подчиниться навязываемой тебе злой воле.

Нам почти ничего не известно, сколько людей и как боролись против этого, каким испытаниям их подвергали за противостояние. Ясно, что сохранили личность и, если не полную, то частичную духовную независимость только те, кто боролся против соучастия в гибели как своей, так и чужой. Уверена, что многие, не только оставшиеся в живых, но и умерщвленные, вели ожесточенную борьбу на следствиях. Все совсем не так просто, как то изображали официальные версии. На каждом деле стоит: «Хранить вечно». Сохранились ли все дела в неприкосновенности? Будущее откроет тайны. Поколение революции потерпело поражение и ушло в вечность, но история не терпит пустых мест. Она беспощадно вскроет сейфы следственных кабинетов и за-

 

- 81 -

стенков, обнажит и обнародует методы насилия и лжи: физические, моральные, химические, механические,— пущенные в ход, чтобы задушить и опозорить революционные поколения и повернуть историю вспять. О себе лично могу сказать, что после следствия я оказалась не только потрясенной, много пережившей и обессиленной физически, но и возмужавшей в смысле горького познания многих явлений нашей жизни и действительности, ранее никак не доходивших до моего понимания.