- 81 -

Этап

 

На следующий день после свидания с мамой и детьми меня перевели в женскую пересыльную тюрьму, что рядом с «Крестами» (знаменитой мужской тюрьмой). Здесь в узкой камере нас четверо: Артемия Воронцова, Дора Устругова, Бася Воронова и я. Воронова непрерывно и неукротимо плакала. Слезы у нее не иссякали. Такой слезоточивости не доводилось никогда более наблюдать, особый род заболевания наверно. Уговоры, шутки, злость не действовали на нее. Воронцова, сама экономист и жена видного ленинградского экономиста Б. Кофмана, аналитик по складу ума, напротив, не позволяла себе никаких проявлений эмоций, иронизировала, бодрилась, хотя предрекала последующее ухудшение общественной обстановки и не питала иллюзий насчет освобождения. Обе они были направлены на Колыму.

Режим в пересылке несравнимо легче, чем во внутренней тюрьме. Работали в прядильном цехе, выходили на свободную прогулку в тюремном дворе, от которого, правда, сохранилось брезгливое воспоминание, ибо именно там ознакомились впервые со всеми фиоритурами мата уголовниц. Они изощряются со смаком на свеженьких, впрочем обычный ход их мыслей сопровождается матом потому, что они не умеют говорить по-иному. С Уструговой — истерика: ревет, требует начальника и уверяет, что с коммунистами так не смеют обращаться. Это вызывает у уголовниц взрыв восторга. Они обступили ее, издевательски гоготали и обливали Дору словесными помоями. Произведенный эффект их развлекал. Стража оставалась равнодушной к этому спектаклю и даже посмеивалась.

В субботу после работы вывели в коридор, где показы-

 

- 82 -

вали фильм «Мы из Кронштадта». Директор картины И. Вайсфельд, муж московской сестры Лины. Значит, они на свободе...

На этап отобрали девять женщин. Везли на вокзал в открытой трехтонке, окруженных стражей с винтовками и примкнутыми к ним штыками. Ленинград был великолепен, каким он бывает в солнечные прозрачные дни конца августа. Набережные, Литейный проспект, улицы, знйкомые до мельчайших деталей. Полное равнодушие прохожих. Изредка любопытствующий поворот головы. И все. На нас не обращали внимания. Поскорей в сторону... Обычность такой картины? Страх? Да, и то, и другое — и приобвыкли, и боялись. Никому и в голову не пришло протестовать или закричать во весь голос: «Остановитесь! Что вы делаете? Куда везете молодых матерей? Творится неправое дело!» Ничего подобного не случилось. Мчались быстро. Мелькали кварталы, магазины, равнодушные люди... Вот уж тупик вокзала. Часовые возле столыпинских вагонов. Из каждого окна, забранного толстой решеткой, приплюснутые к стеклам лица небритых бородатых мужчин, иные машут нам руками и шапками. Кто они? Не столь важно, что представляет собой каждый из этих мужчин, но все они — жертвы произвола, самовластия, насилия, разгульного террора, поругания революции и позора общественной безгласности. Эшелон стоит несколько часов в тупике. Женщин-этапниц впихнули в одно отделение. Мы не разговариваем, не знакомимся. Каждая из нас загнана в тупик страданием, связанностью по рукам и ногам, расставанием. Без колодок — колодницы. Без вины виноватые.

Вдруг около нас началось оживление, какое-то движение. К столыпинским вагонам хлынули люди. Порыв и натиск были так сильны, что стража не успела их отогнать. Толпа сгрудилась и прилипла к вагонам. Не успела понять ничего, но тут же услышала крик Доры: «Олег!» (Так звали ее мужа.) Он был очень высок, и голова его выделялась из толпы. Через секунду увидела маму, Лёнечку и Эллу. Не знаю, уж как удалось родным узнать о нашей отправке, но их оказалось много. Стража отгоняла родных, они отступали и вновь приближались. Не суетились и не плакали. Совсем не так, как на обычном вокзале при отходе поезда. Лица провожавших были строгие и по-особому значительные. У окошка, совсем близко стоял мой сынок. Тут он поразил меня еще больше, чем на свидании в тюрьме,— он был исполнен напористой отваги. Конвоир крикнул ему: «Уходи, мальчик, прочь, здесь стоять не разрешается!». Лёня напрягся, сжал кулаки, выпятил подбородок и четко, ответил: «Никуда не уйду, тут моя мама, понимаешь, моя мама!» И

 

- 84 -

конвоир отстал от него. Больше его не трогали, он один простоял у окна до отхода поезда. Всех остальных отогнали за насыпь, и мы лишь издали могли их видеть. Говорить не удалось. Лёнечка смотрел на меня, как большие смотрят на маленьких, столько нежности и заботы было в нем. Как будто все принимал как должное, но вдруг заплакал и сказал: «Опусти решетку, опусти, я должен тебе что-то сказать...» Темнело. Поезд тронулся. Видела, как его маленькая фигурка бежала к насыпи...

 

Эшелон сформировался из 137 мужчин и девяти женщин. Все осуждены по статье «кртд». Наш ленинградский этап несколько раз вливался в общий поток, но нас отфильтровывали, и мы снова оказались в том же составе до весны 1937 года. Весна 1937 года кромсала все, наш этап в том числе... Бесчисленные этапы второй половины 1930-х годов были однотипны по необычности своих составов, вошедшие с тех пор в обычай. И потому страшны были они не столько режимом,— всякий режим можно снести, если он не смертельный,— сколько тем, кого вылавливали из жизни, пугали своим людским составом. Все без исключения советский актив, большинство члены партии, возраст в среднем 33 года, возраст расцвета. По сказанию, Христос взошел на Голгофу тридцати трех лет от роду. Женщин в столыпинском «купе» всего девять, это не плохо, мужчин набито человек по 20 и более. Душно. Два раза в сутки вода, два раза — оправка. Сухой паек — хлеб, селедка. Везут в неволю, только это известно, а куда — не знает никто. Везут, минуя пересылки, до Архангельска. И все — «враги народа»! Что это за несказанно странный, мифический «народ», у которого народились полчища врагов? А сам термин «враг народа» в данной ситуации некая внесоциальная, чисто политическая, необъяснимая категория. Понятие, взятое из архивов прошлого, спекулятивно-извращенное и получившее в руках правительственных карательных органов силу кровавого оружия против любого почему-либо неугодного.

Стучат колеса столыпинских вагонов. Стучатся мысли в головы приниженных homo sapiens, которым все представляется трагической фантасмагорией. Стучится беда во все уголки жизни... Везут нас без промедления, потому что надвигается осень и надо торопиться закинуть нас в далекую глухомань «по месту назначения». Куда и зачем — не суть важно. Мы собой не управляем, «щепки какого-то леса», «охвостье» или «отребье охвостья», изгои... Но кто же мы в действительности?

Предо мной9 женщин-ленинградок, случайно погружен-

 

- 85 -

ных в одну клетку. Михалина Котиш старше всех. Работница завода «Красный треугольник» с детства, затем мастер, председатель цехкома. Член партии с 1918 года. Сейчас ей 42 года. Лицо у Михалины мужеподобное, в рытвинах от оспы, взгляд серых глаз пристальный, иногда насмешливый. Руки натруженные, умелые. Походка решительная. Голос прокуренный. Немногословна и в политических разговорах участия никогда не принимает. Вздохнет и отойдет. Всех подбадривает и не переносит жалоб и человеческой слабости, стыдится ее, а замечая в ком-нибудь, отворачивается с искренним презрением. Всем поведением подчеркивает, что ничего особенного не произошло, как будто она и здесь связана воинственной партийностью, которая у нее не переходит в воинственную обывательщину, как у ряда других, а органически впиталась в нее. Ест с аппетитом все, что дают, пытается дружелюбно заговаривать и шутить с охраной, но без подхалимства: у меня одна служба, у них другая, только и всего. О следствии молчит. Никакой критики. Семьи нет. Внешне совершенно спокойна. Иногда сядет, сжавшись от тесноты, на краю скамейки, перекинет ногу на ногу, положит на них переплетенные пальцами кисти рук и сидит так часами, задумавшись. Внутренне оживляется, только когда говорит о заводских делах. Дальнейшая судьба ее такова: на лагпункте, куда нас забросили, в бригаду мужчин-уголовников, штрафников-рецидивистов, которых увозили глубоко в лес на лесозаготовки, понадобилась стряпуха. Михалина Котиш сама напросилась уехать с ними, подальше от всех нас. Всем было понятно, на что она себя обрекает. Она не терпела участия, была мне далека, как и я ей, но все же вызывало чувство глубоко-глубоко запрятанное в ней отчаяние. За последние недели она вся посерела.

— Михалина,— спросила я,— зачем ты едешь? Останься.

— Ни за что не останусь! Не все ли равно, где пропадать? С вами раны бередить нет никакой охоты. Попусту! А там я мужикам еще как пригожусь! Чем они вас хуже?

Так и уехала она с уголовниками в тайгу, и ее как бы смыло человеческим отливом. О ней больше никто не слыхал. Уехала мужественная, замкнутая, всем далекая, как ездила некогда по партийным или производственным заданиям.

Зинаида Чертенко — сухопарая, рыжеватая, с подстриженными волосами, которые она расчесывает пятерней, работник учебной части Института политпросветработы имени Крупской. Конечно, партийка. Арестована после ареста директора института Ядвиги Нетупской, которую знает по ее большой работе весь Ленинград. В быту Чертенко неприхотлива, на этапе и позднее в бараке не назойлива, но узко-

 

- 86 -

лоба и прямолинейна до крайности. Мозг ее засушен и спит, как будто она наложила запрет на всякую мысль и живет зачерствевшими сухарями старых, давно выработанных представлений. В дальнейшем Чертенко, трудно сказать из каких побуждений,— может быть из корыстных, а может быть и из-за своей косности,— весь нерастраченный пыл просветительной деятельности переключила на лагерную военную охрану, так называемой ВОХР (вооруженная охрана), прямых исполнителей-проводников лагерного режима и лагерных издевательств. Ее все сторонились, естественно. Вначале ходила читать вохровцам книжки, потом варить обед и питаться с ними, в конце концов оставалась там на ночь. При ее появлении в бараке воцарялось молчание. Видимо, Чертенко уже на следствии была деморализована откровенными «покаяниями», самоуничижением и разоблачениями, отсюда и полное смещение моральных понятий. На воле она оставила ребенка.

Дора Устругова выросла в деревне близ Ленинграда. Одиннадцати лет она уже работала в типографии градоначальства в знаменитом доме на Гороховой улице, д. № 2. Взял ее туда ее дядька, для чего пришлось Доре в метрике прибавить 4 года. Девочка была рослой и способной. Когда мы встретились, она уже ничем не напоминала крестьянку. В партию вступила в 1919 году, до того работала в рабочей революционной милиции и горела революцией. Кажется, не было ни одной партийной мобилизации, в которой Дора не принимала участия — и продразверстка, и парттысяча, и двадцатипятитысячники, и МТС... Училась, стала культработником. На культработе встретилась с артистом-речевиком Олегом Уструговым из старой аристократической и артистической семьи. Отец его был старшим архитектором Петербурга, а мать артисткой, сказительницей народного эпоса. Дора вышла замуж за Олега и переехала в дворянский дом, где за обедом говорили по-французски. Вошла туда как чужак, но, обладая душевным тактом, сблизилась с новой семьей и многое у них переняла. Олег ездил с Дорой, куда бы ее ни посылали. В МТС Красноярского края они работали вдвоем. После убийства Кирова, как известно, была немедленно расстреляна большая группа ни в чем неповинных дворян, в том числе брат и сестра Олега Устругова, который избежал этой участи, потому что был в это время в Красноярской МТС. Дору исключили из партии за связь с дворянством, хотя она была рабоче-крестьянской косточкой. Не успели ее восстановить, как вновь исключили уже в Ленинграде с новой формулировкой: голосовала в 1925 году за зиновьевскую резолюцию. Одним словом, был бы человек, а статья найдется. Год Дора жила в поисках работы, а затем

 

- 87 -

последовал арест. Олег оставался на свободе, помогал Доре как мог.

В 1937 году Олега арестовали. Он погиб, но где и как — Дора не разузнала и до сего дня, несмотря на то, что не только запрашивала, но и ездила по неверному следу в Игарку. Канул человек, а в какой земле безымянный прах — неведомо... Не крючкотворствуя с совестью, не мудрствуя лукаво, Дора возмущалась возмутительным, негодовала про себя и вслух, когда ей это подсказывал внутренний голос, работала не покладая рук, не сдавалась, оставалась сама собой. В то же время она не пересматривала тех исходных позиций, которые сложились в годы революции. На ее дружбу можно было положиться в самых сложных обстоятельствах — не подведет, не выдаст, не поколеблется. Сквозь тарахтение поезда, нарушая горчайшее течение мыслей, назойливо звучит крикливая речь Юдифь Усвятцевой, синкопируемая нервным смехом. До чего же она словоохотлива! Усвятцева — инженер-геолог, закончившая Горный, член партии. По замашкам же она скорей студентка-активистка — в учебе, на воскресниках и в самодеятельности. Она не так глупа, чтобы не осознавать крах всего своего уклада мыслей в жизни, но именно поэтому Усвятцева без конца разглагольствует о том, как «троцкисты и зиновьевцы убили нашего Кирова», смакуя обывательские сплетни и выказывая необычайную осведомленность о «показаниях подследственных». Пуще смерти боится замараться о троцкизм и троцкистов. В ее тенденциозной болтовне так и сквозит потенциальная подлость. «Надоела твоя трескотня, Юдифь, помолчала бы, видишь, люди устали»,— досадливо отмахивается от нее Михалина. Юдифь залезает на верхнюю полку, откуда слышны ее всхлипывания... В быту она надоедлива — «в каждой бочке — гвоздь» и, вместе с тем, подельчива. Присутствие ее в вагоне тяготит, раздражает.

Только насмешница-история умудрилась посадить в столыпинский вагон двух сестер Бардиных, претенциозную Марию и простоватую, сдобную Анечку. Старшая была управляющей делами, у нее повадки личной секретарши высокопоставленного лица. Дама кокетничающая и злая. У нее низкое контральто для цыганских романсов и старинных песен. Говорит, что поет. Она подвержена странным истерическим припадкам: падает на койку, лежит недвижимо без сознания часами. Пульс при этом бьется ровно и без ускорения. Мария утверждала, что припадки сердечного характера. Врача ни на этапе, ни год жизни в лесу не было. Женщина эта была беспринципной и неразборчивойв средствах.Безликая Аня добрее сестры, но такая же приспособленка, как и. Ма-

 

- 88 -

рия. У них имелись особые присоски к любой власти. Все остальное им было безразлично.

Певица Зоя Иванова закончила консерваторию и была женой великолепного парня, рабочего-металлиста, секретаря партийной организации Невского судостроительного завода (ныне завода Ленина). Он был другом Коли и заходил к нам в «Асторию». Михаил располагал к себе открытостью, размахом, шуткой, веселостью. За оппозиционные взгляды он тоже сидел в конце 20-х годов в Тобольском политизоляторе, и мы вместе с Зоей ездили на свидание. Тогда Зоя была энергичной, изобретательной студенткой, боготворившей Мишу, и ловко обводила вокруг пальца такого опытного начальника политизолятора, каким был Бизюков. Теперь же Миша казался Зое источником всех ее бед: ареста, разлуки с маленьким сыном, гибели пения. Общественной его деятельностью она всегда мало интересовалась, она блажью ей казалась. Непонятное свалилось на ее голову, Зоя растерялась и плыла без руля и без ветрил. Так она себя и повела в лагере.

Михаил Иванов был направлен на Колыму и безвестно погиб там. Не могу представить, чтобы этот красивый силач погиб от голода и изнеможения, скорее всего он расстрелян на Серпантинке или еще где-нибудь в тех краях. Впрочем, часто именно таких молодых мужчин калечил голод.

Восьмой из товарок была Фрида Равич, сестра крупной партийной работницы Ольги Равич, заворготделом Ленсовета. Последняя — огневая, активная, красивая, смелая. Фрида — полная противоположность ей: сверхскромная, тихая, робкая, безалаберная, неловкая и некрасивая. Большей частью подавленная и унылая. После ареста Ольги арестовали семь человек семьи, в том числе и Фриду. Она работница швейной промышленности с большим производственным и партийным стажем. Из семьи никого на воле не осталось, ни о ком она не знала и так и не узнала. Фрида в своем молчании, быть может, понимала многое глубже и лучше других, вела себя с достоинством и вызывала во мне уважение. Запугана, но это не та трусость, следствием которой так часто бывают неблаговидные поступки. Внешне пассивная, несобранная, но не бесхребетная. В бараке же этих ее качеств совсем не ценили, и всегда она чувствовала себя неприкаянной и одинокой. Губы ее постоянно складывались с какой-то горькой ужимкой. Как-то беседуя со мной в полумраке жалкого барака, Фрида рассказывала: «Был у меня очень добрый дядя, фармацевт и талмудист. Он умер в 21-м году, последний представитель старшего поколения в нашем роду. Часто я забегала к нему помочь по хозяйству, прибрать и пр. Он постоянно возвращался к теме нашего отхода от ев-

 

- 89 -

рейства и спрашивал: «Почему вы не ходите в синагогу и не читаете Библию? Не верите в бога — это ваше дело, не ходите в синагогу, но Библию вы можете читать? Она учит думать о жизни, разве плохо научиться думать?» Часто теперь вспоминаю дядю и жалею, что не читала Библию, чтобы учиться думать. Это бы теперь мне не помешало...»

Среди соэтапниц не у всех были дети, но, как правило, почти все женщины-лагерницы — матери, покинувшие детей.

Мы еще не одеты в лагерную форму — брюки, телогрейки, бушлаты, ушанки, бутсы всех образцов, однако на всех уже лежит печать общей нивелировки, происходящей незаметно для каждого. Но люди остаются людьми, интерес к ним даже повышается: и лишены многого, и общая участь заставляет вглядываться в них, как в свое собственное общественное отражение, все мы в чем-то одной масти.

Женская камера-купе последняя, и мы невольно через решетку видим мужчин, когда их дважды в сутки прогоняют мимо нас. Среди обросших выделяются совсем юные лица: розовощекий даже после тюрьмы и всегда смущенный Ваня Долиндо и голубоглазый, смотрящий угрюмо из-под насупленных бровей, Володя Гречухин. (Имена их узнала позже.) Едут и двое моих студентов из ЛВШПД, и наш преподаватель экономической географии Зак. Едем так несколько суток. Нас то отцепляют, то прицепляют, то стоим по несколько часов на запасных путях. Не успеваем разглядеть друг друга, как выталкиваемся в гущу людского месива, в Архангельскую пересылку, где скопилось тысячи полторы этапников, подлежащих спешной растасовке в связи с надвигающейся зимой. Северные реки не долго судоходны, а нам еще предстоит плыть по северным морям. Впрочем, никто не знает места своего назначения. В НКВД все окружено таинственностью. В ленинградской пересылке при медицинском осмотре мы с Дорой четко различили на наших анкетах надпись: «на Новую Землю», одна мысль о которой наводила замораживающую жуть. Однако никого из этапников туда не послали, возможно, было поздно, а возможно, чересчур дорого и бесполезно. Слухи же ходили самые разные.

Скажу не об отдельных лицах, а об общем облике людей, запечатленном по первым встречам и дальнейшим столкновениям. Здесь, лицом к лицу, в концентрированном виде, предстало поколение революции, прошедшее двадцатилетнюю школу бурнейшей и противоречивейшей нашей действительности. Каждое поколение многолюдно, бесконечно многообразно. Особенно богаты яркими характерами и индивидуальностями поколения, рожденные революциями. Так было в английской, французской, немецкой, русской, позднее испанской революциях. Это не случайно — народ, устремляясь

 

- 90 -

вперед, накапливает и подготовляет своих глашатаев, творцов, командиров; вместе с революцией закладывает в них заряд огромной ранее не использованной мощности, чаяний, веры и свершений. В каждом поколении есть своя доминанта. Жизненная доминанта большинства людей поколения революции — преобладание общественных интересов, мыслей, надежд и чувств над личными. Преобладание органичное, искреннее, не высказываемое декларативно, но не подлежащее переделке.

Когда я окунулась в среду пересылки, услышала речи людей, лишь мимоходом касающиеся пережитых страданий, едва затрагивающих собственные головокружительные ниспровержения и поглощенных в основе тем, что переживало наше общество. Я это сразу почувствовала сквозь пелену подавленности. Идейная насыщенность была корнем жизнедеятельности, чем бы ни занимался человек на воле. Таким был и Карпов. Здесь, в неволе, это давало почувствовать больше, чем на свободе. Бесспорно, состав был неоднородный, но зерно его, стержень открывался таким. Принудительная идеология была обязательна для всех, но она еще окончательно не сложилась. Ведь и «Краткий курс» вышел только в 1938 году. И брали пока тех, кто не поддавался или грозил не поддаться беспрекословно статутам и параграфам «генеральной». А без чинов, званий и обязанностей по занимаемой должности легче было вернуться к первоистокам своим. И это несло облегчение и облегченность, своеобразное раскрепощение.

Люди этого поколения в .отрочестве давали клятвы, быть может, менее романтические, чем Герцен и Огарев, но не менее беззаветные. Позднее им некогда было сосредоточить внимание на себе — они переделывали мир. Целое поколение самозабвенно сражалась за революцию, ибо без победы жить для них не стоило. Они люто ненавидели оппортунизм и оппортунистов, потому что свято верили, что факел истины только в их руках. Они все делали до конца и со страстью. У каждого и у всех были собственные, не навязанные, а выстраданные суждения, мнения, мировоззрение и веские аргументы. Наверно, никто более, чем они, не был искушен в доказательствах относительности, классовости нравственных категорий и, вместе с тем, в решающие моменты они действовали сообразуясь прежде всего с велением совести. Из их среды выходили сотни и тысячи боевых, талантливых и умелых организаторов фронта, тыла, стройки, новой жизни. Они заполняли аудитории военных курсов и военных академий, они были студентами рабфаков, комуниверситетов, профессорами коммунистических и промышленных академий. Удивителен размах, с которым благодаря им обогатились ряды

 

- 91 -

наших философов и историков, дипломатов и экономистов, писателей и поэтов. Когда их посылали руководить строительством, они поднимали народные пласты и одухотворяли труд. Когда они шли в институты красной профессуры, то были уверены, что без их образования и знаний не обойдется международная революция. Их можно было послать куда угодно во имя революции. Они были цельными, их убеждения — безоговорочными, порой до узости. Но жизнь и мир для них были беспредельно широки. Их невозможно было заставить делать то, во что они не верили. Их нельзя было превратить в стадо, не сломав предварительно им хребет. Из них формировались «тысячи» по мобилизации и интербригады испанской революции. Они чуждались пафоса внешнего, наигранного и охлаждали свой накал иронией, веселой шуткой. Остроумие и сатирическая перепалка на рапирах слова являлись лишь сопровождением основной, существеннейшей, темы их жизни.

Теперь они защищались иронией от обвинений в предательстве. Стоило перевернуть страницу биографии большинства заключенных — и ты видел бойцов, которые ломали радикально, строили масштабно, думали оригинально, жили ради будущего. Они не верили в свою гражданскую смерть, несмотря на то, что в пору расцвета и зрелости их выбрасывали из жизни, ими созданной, как отработанный с невероятной быстротой пар истории. Они были полны сил, не хотели сдаваться и умирать. И это поколение надо было уничтожить, сломать, разбить вдребезги, чтобы властвовать безраздельно. В то же время в каждом из этапников уже таилась частица поражения, осколок гибели или смерти, как то бывает в разбитом войске, независимо от того, будет ли тот или иной солдат убит или останется в живых. И лучшие были совершенно дезориентированы, потому ослаблены... От чьего имени исходят обвинения и наказания? Где кроется преступление? Почему и с каких пор интересы государства и общества перестали совпадать с интересами его творцов? В угоду какому молоху приносятся жертвы? Во имя какого абстрактного «блага» людей превращают в щепу и сплавляют в пучину? Во имя блага ли? Кем предрешена справедливость свершаемого? Где истоки, причины поворота, точнее переворота? С какой целью в период фашизации Европы изолируются надежнейшие отряды борцов против фашизма? Не действует ли сила цепной реакции международного характера?

Всем без исключения приходилось ломать привычную логику мышления и вкоренившихся представлений, заходить в тупик... Процесс медленный, всегда болезненный. Психология человека не прямолинейна, тогда же придавили тяжкие

 

- 92 -

противоречия, хватали за горло. И гении сжигаются противоречиями, не только простые смертные. Гете создал Вертера, но и Фауста, потому что он сам был и тем, и другим. Толстой проникал и в полеты Наташи Ростовой, и в падения Феди Протасова. Моцарт писал звенящую, как ручеек, музыку Дон-Жуана и потрясающий смертельным холодом Реквием. Нас же жизнь проколола острой пикой кричащих противоречий краха, непонимания, банкротства. Многие сопротивлялись собственной слабости, противостояли. Далеко не все были примирительно покорны. Многие считали себя ответственными за себя и за других и в заключении.

Много лет спустя, читая «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, я восторгалась мужественным талантом, который сумел в одном лагерном дне, как на ладони, показать всю беспросветность, безысходность и нелепость жизни лагерника, показать так, что она стала доступна пониманию миллионов тех, кто там не был. Но книга рождала и внутренний протест, ибо я знала других — сильных, смелых, не покоренных и не ублаготворенных к ночи, когда они ложились спать, рассчитавшись с хозяином каторжным днем бытия, как Иван Денисович. И все же эта небольшая по размерам книга явилась художественным откровением и началом новой полосы в советской литературе. Увы, кратковременной... Верно — тосковали, мучились, но ждали известий с воли, и не только из дому. Жадно набрасывались на каждую печатную страницу, будь то обрывок газеты или страничка из книги. Мобилизовали свои внутренние ресурсы и делились ими, как и каждой крохой, выуживали из писем новое, которым дарила воля, берегли лучшие стороны товарищества и дружбы. А ложась спать, проверяли себя на верность неписанной присяге противостояния и нравственной неподчиненности своему жалкому существованию. И тем держались.

Таким было ядро репрессированных во второй половине1930-х годов. Постепенно террор и аресты захватывали всеболее широкие круги периферическими волнами — родных,жен, знакомых, неожиданно попавших по доносам, и пр. люд,оказавшийся в дальнейшем подчиненным слепой логике террора. Арестованная масса превращалась в сложнейший людской конгломерат.

 

Архангельский пересыльный пункт представлял собой большой плац с высоким сплошным дощатым забором, с четырьмя вышками по углам и огромным помостом вместо тамбура, на который надо было взбираться по крутым деревянным ступеням. Барак состоял из сплошных нар по обе его стороны, где вповалку размещались мужчины и женщины.

 

- 93 -

Кроме казармы-барака на 500 — 600 человек, ввиду необычайного скопления народа, по бокам плаца ютились летние бараки, наспех сколоченные из жердей и горбылей, а также палатки. Через два дня мы с Дорой перешли в один из таких мужских бараков-самоделок человек на двадцать, где отгородили свой угол простынями (у нас было постельное белье из дому). После барака-гиганта тут казалось полегче.

Люди, люди, люди... Все невольно считают себя знакомыми, как в поезде, если завтра нас разведут по разным лагпунктам или, как в экспедиции, если попадем в одну точку необжитой тайги или тундры. Кто знает? Некоторые по фамилии вспоминают моего отца-литератора, другие знают Карпова, были и те, кого знала на воле, но последние обстоятельство не сближало, а скорей отдаляло, так как рубеж между волей и нынешним состоянием был непроходим. С преподавателем Заком, сотрудником ЛВШПД, узнали друг друга ближе потом, на Сивой Маске, где он в труднейших условиях сохранил неизменную интеллигентность, скромность, такт, выдержку, собранность. Доцента ЛИФЛИ Сергея Малахова видела в институте издалека, казался он несколько» заносчивым, чопорным и с изрядной долей самомнения, теперь же разглядела в нем совсем иного человека — и хуже, и лучше — ему недоставало мужества, бывал он и подавлен, и политически растерян, не раз становился на позицию защиты официальной точки зрения, вилял, юлил, но, отрешившись от всего этого, писал волнующие грустные стихи в унисон нашим настроениям, а порой развлекал нас литературными каламбурами, анекдотами и знаниями поэзии; бывал прост и человечен.

В небольшом бараке, куда мы случайно попали, запомнился Ваграм Безазьян, недавно вышедший из Суздальского политизолятора, где он провел 5 лет. Переезд, этап воспринимались им как своеобразная «воля». С жадностью и любопытством всматривался Ваграм из окна вагона и с палубы пароходов в утраченную на пять лет землю, природу, просторы морей и рек, вглядывался в лица, упивался общением с людьми. После однообразия стен и книжных страниц какая-то жизнь! И потому то, что для других было лишением свободы, ему казалось относительной свободой. Он впитывал новое, как сухая губка воду, что было удивительно и трогательно. Ваграм черпал наслаждение в беседах — ему необходимо было выговориться, поведать о себе, и он рассказывал откровенно и чистосердечно. Ваграм красив, строен, но очень бледен после сидки; выразительны глаза, руки, жестикуляция. Такие лица встречаются на старинных армянских картинах. Ваграм вырос в армянской деревне, в 15 лет ушел

 

- 94 -

в город, на завод, а с 19 — поступил в школу революции. Больше нигде не учился, партия всего поглотила. В изолятор попал за принадлежность к оппозиции. В 1928 году сидел в Тобольске вместе с Колей. Только там, в изоляции, говорил он, получил образование. В Суздале попал в камеру двойник с Солнцевым, одним из видных экономистов первого выпуска Института красной профессуры. О нем Ваграм говорил с благоговением и преклонением. «С ним в камере,— говорил восторженный ученик,— я просидел четыре года. Он маг был, волшебник, колдун, чудотворец над знаниями, над всей жизнью. Он раздвинул для меня стены камеры, превратил их в университет, в семью, вселил веру. Я не смел отклоняться от занятий, имея такого учителя. Учил он меня по-своему и начал не с политэкономии, а с эпоса армянского народа, с его истории. Солнцев считал, что напитавшись соками моей земли, я быстрей приобщусь к мировой культуре. Он обучал тому, что мне было знакомо и близко с детства, а пришли мы к Марксу и Ленину.

Солнцев болел туберкулезом. После пяти лет изолятора ему разрешили выехать в Крым для лечения, где он вскоре умер. Обстоятельства его смерти не выяснены. Теперь я совершенно один на земле. Родителей уже нет в живых. Была жена. Она ушла от меня на второй год моей сидки и забрала дочь. Жена не сообщает о ней ни звука. Во многих армянских семьях до сего времени сохраняются старинные, порой, варварские традиции, они сильнее любых чувств. Я перестал для нее существовать как муж и как отец. Она ушла в другую семью, и никакие мольбы ее не поколеблют. Дочь — моя неизлечимая рана. Новой семьи я не создам. Надежда на свободу слилась для меня с надеждой на отцовство. Я лелеял память о каждом пальчике моей дочурки, о ее тельце, головке. Можете назвать меня сентиментальным, но таковы мои самые глубокие чувства. Вся тюремная тоска ушла в нее, хотел ее сделать такой, каким я не смог стать. Но я там не нужен никому. Дочь моя, по всей вероятности, никогда не услышит моего имени».

Морской и речной пароходы, на которых мы плыли по Белому и Баренцову морям, а затем по Печоре, были зафрахтованы НКВД для заключенных и стражи, мы имели свободное хождение на них до высадки на сушу. Пассажиров на пароходах не было. Во время плавания по водам Ваграм охотно читал строфу за строфой на армянском и на русском языке стихи, легенды, предания. Память прекрасная. Он помнил много. Любил петь. Все, кто знал его, всегда вспоминают волнующее, задушевное его пение. Голос звучал сильно и трепетно, в нем переливалось неизрасходованное жизнедействие, которого Ваграм был лишен в тюрьме. Клас-

 

- 95 -

сической музыки он почти не знал, но пел все, что когда-либо слышал. Любимейшей его песней «Гармыр варды» он наделил всех нас. В его исполнении тюремный песенный фольклор не только трогал, что обычно, но и звучал художественно, что уже гораздо необычнее. Пел он по первой просьбе. Его высадили в Абези, нас повезли дальше. За зиму Ваграм приезжал несколько раз на Сивую Маску, где нас скинули с парохода, как возчик. Заиндевевший и обросший снежной бородой на морозе, он все же был весел от вновь обретенной силы и работы, а потом... Об этом доскажу позже.

...Вдали от всех бродит понурившись высокий еврейский парень, чем-то неуловимо во всем отличный от других. Взгляд сосредоточенно-удивленный. Носит очки в большой роговой оправе, гетры не нашего образца, как и брюки в клетку и облегающий пиджак. Говорит с заметным иностранным акцентом, часто не находит нужных слов, и тогда он ищуще шевелит пальцами. Он мало разговорчив, но позднее, за год совместного пребывания в лесной глухой стороне довольно хорошо его узнала. Имя его Макс Горфинкель. Мальчишкой жил в Каменец-Подольске. Увез его в Америку после очередного еврейского погрома дядька, кожевник по профессии и большевик. В эмиграции он стал членом коммунистической партии США. Родители Макса остались в России. Макс вырос, работал на заводе и копил, деньги для возвращения на родину, в советскую страну. Он скопил 2000 долларов и решил покинуть страну, в которой на демонстрации 1 мая толпа улюлюкала и бросала в рабочих-демонстрантов гнилые огурцы. Это его страшно возмутило. Наконец, получил визу, билет, приоделся, сел на теплоход и распрощался с Америкой не без печали, но с радужными надеждами. Приведу рассказ Макса.

«С замиранием сердца, но без боязни смотрел на приближающийся Ленинград. Чужой, но зато в какой стране? Советский Союз — земля обетованная для таких, как я! Сняли меня прямо с трапа, со сходней. Я с радостью отдал свою визу, готов был заключить в объятия арестовавшего меня молодого человека, ибо мне и в голову не пришло, что я потерял свободу. Я не понял сурового его взгляда, привел его в конце концов в смущение. Когда посадили в черную машину, решил, что такова необычная форма прохождения карантина в Советском Союзе. Задержавший рассмеялся и говорит: «Ничего, не робей, за пять лет и вылечим, и научим». Тогда начало до меня доходить, к чему меня готовят. А ведь не верил в Америке ничему такому. Десятки людей предостерегали, примеры приводили, а я считал все сплетнями буржуазных писак. В Гамбурге во время остановки встретил знакомую женщину, которая заклинала меня вер-

 

- 96 -

нуться обратно пока не поздно, ссылаясь на судьбы тех, кто бежал в Россию от фашизма, но я ее безоговорочно осудил. Яведь не поклонник американского счастья для рабочих, потому-то я и здесь.

Сейчас у меня многие иллюзии разбиты, получил восемь лет по статье 58, пункт 6, за шпионаж в пользу США, и при том — без суда. Это вам не огурцы в демонстрантов! На следствии просидел 11 месяцев! За такой срок можно бы было собрать сведения обо мне, но никто не потрудился это сделать. Предположим, что поскольку в Америке много ненавистников Советского Союза, американцы вызывают у вашей власти подозрения, удивительно другое — следователь неоднократно подчеркивал, что еврей-эмигрант в Америке должен быть обязательно предпринимателем и шпионом. Выходит, что сделаться капиталистом рабочему ничего не стоит и что в интересах рабочего класса шпионить в пользу США против страны социализма. Он же по документам знает, что я рабочий! Мозги у него вывернуты, что ли? Там обо всем думал по-иному. Допустим, в отношении меня совершена несправедливая ошибка. Самое поразительное не это, поражает, что в тюрьме и на этапах встречал и встречаю в основном людей честных, прекрасных и преданных коммунизму или социализму — это как угодно, фанатически преданных. Почему они-то в тюрьмах и лагерях? Уму непостижимо... В США преследуются негры, это верно, морально и материально их ущемляют, не везде, но ущемляют, бьют по самолюбию, они — парии среди граждан. Но чтобы негров сгоняли в специальные негритянские концентрационные лагеря на бесплатную работу, как здесь коммунистов, такого, насколько мне известно, не бывало. Скорее вас можно сравнивать с временами резерваций для индейцев. Эти времена давно прошли».

У Макса очень печальная, добрая улыбка, он недоумевает, но, я бы сказала, по-философски относится к своим злоключениям: «Если в США много лжи о Советском Союзе, то и у вас нелепо-плакатное представление о тамошней жизни».

В дороге Макс спрашивал, правда ли, что рабочему обеспечена работа по его квалификации там, куда мы едем, как то утверждал следователь. На этот вопрос никто ему ответа дать не может. У нас мучительно неловкое чувство от встречи с ним в таких условиях, так как Макс вызывает полное доверие. Он сдружился с товарищами, спокойно работал на заготовке и вывозке крепежника для воркутинских шахт, к женщинам относился заботливо, мягко, старался помочь, был аккуратен, чистоплотен в трудных для этого условиях. В бараке его любили. Однако грустен бывал неизменно.Всех так илииначесвязывала общаяжизньна

 

- 97 -

воле, понятное прошлое, он же был из другого мира, возврата к которому не было. Та новая жизнь, ради которой Макс разорвал с прошлой, оказалась лагерем, а мы были ему близки только по беде. Как сложилась дальше его жизнь (через полгода Макса увезли), приняла ли она форму скитаний по чужой земле или она не имела вовсе продолжения,— не знаю. Макс — один из ленинградского этапа, в котором следовали и делегат польской секции Коминтерна Попов-Ленский, и четыре японца, и несколько китайцев, и другие иностранцы. Но с ними мы чувствовали себя более отчужденно, чем с Максом.

На территории архангельской пересылки ни кустика, трава вытоптана. Дни стоят еще солнечные, а утренники морозные. Забор высокий, в два этажа. Даже с громоздкого помоста не зачерпнуть глазом ни малюсенького кусочка горизонта. Прячут нас от внешнего мира. Но в заборе есть щели, крохотные щелки. К ним крадучись подбираются те, кому отказано в свидании, хотя они приехали издалека, чтобы попрощаться перед разлукой.

— Вася! Василий! Вася!— слышен женский шепот. Фамилии назвать не решаются. Сколько здесь Василиев? Не менее двух десятков. По цепочке передаем имя.

— Верно, моя!— отзывается низкий бас.— Это звучный голос Василия Евгеньевича Соломина. Он смуглый, как цыган, черты лица скульптурно подчеркнуты — глаза чуть навыкате, выпуклый лоб, выпяченные губы, торчащие скулы. На темном лице синь белков, блеск глаз. Он чисто выбрит, крепко стоит на ногах, не потерял хозяйской уверенности в себе и после следствия. Такому бравому мужчине претит тайком пробираться к щели забора. Соломин идет армейским ровным шагом, подняв кверху руку. С вышки крик: «Стой!» Часовой берет винтовку на изготовку. Все смотрят в его сторону... Он отходит. В течение всего дня слышен голос-призыв его жены. Может быть, они смогли сказать по два-три слова, а может и нет. Как магнит притягивает ее голос, но еще более сильное чувство гордости удерживает его. Соломин начал свой срок совсем не с теми чувствами, с какими он его закончил. Думается, расскажи ему кто-либо о его конце, Василий Евгеньевич рассмеялся бы своим немного наигранным смехом ха-ха-ха! Столь же неожиданным и непонятным для всех был последний отрезок его жизни. О прошлом Соломина знала не много. Со мной, не знаю уж почему, он всегда говорил в шутливо-резонерском тоне до нашей последней случайной встречи, когда разговор получился горький и серьезный.

До ареста он состоял в партии. В юности рабочий, затем окончил лесотехническую академию и стал специалистом-

 

- 98 -

эксплуатационником. Последние годы работал администратором по эксплуатации северных лесов. Поэтому, попав в северные широты, да еще в тайгу, он чувствовал себя как рыба в воде. На первом же лагпункте, где нас внезапно выбросили в буквальном смысле слова под елки, он стал прорабом, ибо на нашу стихийно возникшую «командировку» возложили обязанности по заготовке крепежника для шахт, а наш офицер-начальник ничего в этом не смыслил. Он ухватился за Соломина, как за спасительную соломинку. Последний извлек все выгоды из своего положения — выстроил землянку для себя и десятника: спокойно похаживал этаким барином, но никогда не подличал и оставался товарищем. В любом деле была у него хватка: умел найти нужные участки леса в тайге (наш крепежник славился на Воркуте), умел смастерить силки на зверя и на птицу, как никто другой, договориться с начальником в интересах рабочих, на этапах протащить иголку, карандаш и даже лезвие, залихватски спеть «Чубчик кучерявый» под гитару, которую он частенько брал у начальника Должикова. Пел он только «цыганщину», но знал в ней толк. В косоворотке с красным кушаком, в сапогах, с гитарой он и правда походил на цыгана.

Это к югу несутся свободные птицы,

Это наша с тобой улетела любовь...

Прощай же, мальчик мой, прощай,

По мне ты больше не скучай,

В любви не надо ждать огней заката,

Пусть наше чувство нами ж будет смято,

Но на прощанье руку дай...

Соломин замирал, эффектно актерствовал, поблескивал глазами. Вообще-то он не гнушался позерства, такова была его своеобразная манера-игра. Гитара настраивала на мечтательный лад, и он, как обычно, на полушутке-полусерьезе рассказывал при всем честном народе о своих любовных похождениях и приключениях в духе барона Мюнхаузена.

— Да вы знаете ли, каким успехом я у женщин пользовался? Что смеетесь? Аль не хорош Васька Соломин? Ну и черт с вами, баста, расходись по землянкам-берлогам, не вам Соломина слушать!

— Василий Евгеньевич,— умоляли его,— ей-богу, не смеяться, рыдать будем, только расскажи самый сногсшибательный случай.

— А я как раз сногсшибательный и наметил — вот иду я, а женщины передо мной одна за другой так и падают, так и падают... ха-ха-ха! (Все покатывались со смеху вслед за ним.)

 

- 99 -

Говорили, что в мужских землянках он рассказывал соленые сказы, при женщинах циничным никогда не был. Так, насмешничал в своем духе. Он очень уважительно относился к Доре, подолгу беседовал с ней, исповедовался ей в своей тоске по жене и сыну, спрашивал ее советов, а отвернувшись, мог шепнуть приятелю: «Лучше две по двадцать, чем одна под сорок». Мог прослезиться, рассказывая, как сиделка в больнице выходила его и как он потом женился на ней. Все, о чем он говорил публично, было на грани правды и выдумки. Откровенностью не отличался. Слышала, что в течение пяти лет своего срока он почти все время работал прорабом на разных лесозаготовках и в затонах, относительно благополучно отбыл срок и уехал.

Мне тоже «посчастливилось» сесть ранее многих и закончить срок 2-го апреля 1941 года, в промежуток, когда у же не продлевали механически срок и еще не оставляли в лагерях «до особого распоряжения» в связи с войной. Выскользнула из лагерных сетей как одиночные рыбы из морских. Гонимая опасением задержки, решилась идти зимой пешком, не дожидаясь навигации, до Усть-Усы (около трехсот километров), где нас оформляли на выпуск. Дальше проделала путь на самолете «из царства необходимости в царство свободы». Тут я и столкнулась с Соломиным. Он бросился ко мне, как к родному человеку, а я поразилась той перемене, которая с ним произошла.

— Василий Евгеньевич, почему вы здесь? Как живете?

— Как в сказке, чем дальше — тем страшней.— Он похудел.— Оставайтесь,— говорил,— не уезжайте! Вы погибнете! Я уже оттуда. Паскудная для нас свобода, нет для таких, как мы, ни воли, ни работы, ни дома. Нас вычеркнули из списков, забыли, а кто не забыл, тот проклял. Нечего нам там делать! Без нас справятся. Мы — цыгане на своей земле...

— Что стряслось с вами?

— Не со мной одним, со всеми! Меня же вдобавок ко всему жена бросила. Ведь как ей верил! Э-ах!— Он махнул рукой, выругался.— Все они на воле... Бежал оттуда, как зачумленный, как оглашенный. Три месяца искал самой паршивенькой работенки, где только не был и... не нашел. Вот! Приехал сюда на поклон, просить взять по вольному найму. Где Дора? Ага, «на воле», значит тоже мыкает горе...

Стояла в очереди на самолет-кукурузник, на котором собиралась лететь за тысячи километров, а Соломин горячо увещевал и заклинал не возвращаться «туда». Я уехала, он остался.

Вот что узнала о нем от друзей. Приняли его в лагере

 

- 100 -

на работу по вольному найму в один из ОЛПов, то есть Особых лагерных пунктов по названию Щельяюр, небольшой затон. Работал там в лесу, на постройке флота. Начальник затона, тоже из бывших заключенных, очистил лагпункт от уголовников и поднял вместе с другими отчаянными головами, в том числе и Соломиным, восстание, попросту бунт, заранее обреченный на разгром. Они разоружили стражу, перерезали провода и захватили лагпункт. Изолированные от мира они ждали своей участи. Всех расстреляли, а несколько организаторов анархического, безнадежного протеста ради протеста, среди них Соломин, заперлись в центре лагпункта и покончили с собой. Соломин искал смерти и погиб, использовав силу и волю на то, что ему было органически враждебно и чуждо, погиб не от пули, а от отчаяния. Можно лишь предполагать, какие глубокие метаморфозы произошли в его сознании. Человек, видевший его за несколько дней до восстания, говорил, что Соломин неузнаваемо изменился, кожа на шее и руках ссохлась, сморщилась, глаза злые, взгляд загнанного волка, голос охрип.

Так ли все было, достоверны ли события — поручиться не могу. Пишу о людях через 30 лет, складывая их судьбы из отдельных кусочков. Тогда же улавливались первые впечатления, и восприятия тоже были отрывочные, не компактные. Мы были, все вместе и каждый в отдельности, в трагически ложном положении. В таком же трагически ложном положении на воле оставались наши дети, матери и отцы, жены и мужья, сестры и братья, близкие и друзья. Мы были одиноки и разобщены. Люди этапов 1930-х годов не соединены общей борьбой против карающего их строя, не объединены никакой идейной организацией, смотрят, особенно вначале, друг на друга с недоверием, с опаской и оглядкой. По своему личному опыту знаю, что люди в целом ряде вопросов уже ощупью разбирались, но делать выводы не решались. Процесс, который прошел в августе 1936 г., чудовищные показания обвиняемых (кое-что до нас доходило в обрывках газет) позволяли некоторым всех собак вешать на троцкистов-«ортодоксов», хотя и «некоторые» прекрасно понимали, что так называемые «ортодоксы» к убийствам и террористическим актам отношения не имели. Но так проще и удобней. Большинство состояло из «подозрительных», хотя понятие это не имело классовой основы времен террора Великой французской революции. Печальнее, что невольно вспоминаются «Бесы» Достоевского... «Не знаю, верно ли, но утверждали, что в Петербурге было отыскано в то же самое время какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание».

 

- 101 -

Бедствие нашего времени заключалось как раз в том, что «громадные, противоестественные и противогосударственные общества... чуть не потрясшие здание», отыскивались не только в Петербурге, по всему Союзу. Отыскивались и стекались на этапы. Существовали мы сумбурно в людском потоке и обособленно — в себе. В каждом из нас клубились разные течения жизни и сознания. В одном из них мы были пассивны, автоматически влекомы по неведомым маршрутам, и сознание безвольно подчинялось тюремно-этапным порядкам. В другом — внутренняя борьба с тоской и терзаниями, с нерадостными мыслями о настоящем и грядущем, с омутами и водоворотами, сбивающими с ног... От него-то и хотелось сбежать... Об этом стремлении уйти от себя замечательно сказал Л. Толстой в путевых записках по Швейцарии: «Отчего самое ужасное наказание, которое выдумали люди, есть вечное заточение? Заточение, в котором человек лишается всего, что может его заставить забыть себя, и остается он с вечной памятью о себе». Живое течение жизни в нас требовало спасительного переключения, отвлечения и бегства от себя. Куда бежать от бессилия, бездействия? ...К людям.

Как-то подошли ко мне в Архангельской пересылке девушка и юноша:

— Вы Войтоловская?— спрашивают.— Нам очень много рассказывала о вашей всей семье, о матери и отце, о четырех сестрах Любовь Николаевна Радченко. Вы ее хорошо знаете? Как приятно! А я ее племянник Виктор. Она говорила, что ваш дом в первые годы революции бурлил и кипел, как лава, от молодежных голосов, споров и дел. В родителей ваших просто влюблена, в обоих сразу. Она часами может о них говорить.

— Откуда же вы? Где Любовь Николаевна?

— Мы студенты Московского университета. Любовь Николаевна выслана из Москвы, но работает. Перед отъездом нам не дали свидания и мы не поедем отсюда, пока не разрешат свидания с родными. Будем противиться отправке.

Любовь Николаевна Радченко — известная революционерка, подпольщица, подготовлявшая вместе со своим мужем Степаном Радченко 1-й съезд партии в 1898 году. Муж ее — один из немногих членов 1-го съезда Степан Иванович умер в 1910 или в 1911 г., брат его Иван Иванович погиб в период репрессий в 1937—1938 гг. Любовь Николаевна многие годы работала связной, по заданию В. И. Ленина не раз выезжала за границу. Затем она разошлась с большевиками на долгий период; после революции вновь работала с ними. В 1963 году ее революционной деятельности был посвящен подвал в «Правде», из которого узнала о ней гораздо больше, чем мне было известно, так как революционеры старой закалки от-

 

- 102 -

личались исключительной скромностью. К нам, к моим родителям, она нередко приезжала из-за границы, жила по несколько дней, всегда полная впечатлений, озабоченная работой, революцией, деятельная, убежденная. Спорила резко, противникам своих взглядов давала решительный отпор низким голосом. Была бескомпромиссна, а с молодежью добра и весела. Потом исчезала. Внешность у нее была несколько мужеподобной, а дочь ее Наташа, напротив, запомнилась прелестной и женственной.

Виктор Радченко, о встрече с которым рассказала выше, широколицый молодой русский парень с белозубой улыбкой, с запасом энергии лет на сто, а жить ему оставалось год-полтора. Жена его Бети была очень хороша собой, хотя ее несколько портила бледность и иронически опущенные уголки губ. Высокая, как и он, Бети менее располагала к себе, чем Виктор. Она была умна, скептична, капризна и безапелляционна; ее хорошо узнала позже, через два года. С Виктором больше не встретилась — он расстрелян на Воркуте. Через несколько дней после нашей встречи была свидетельницей того, как сопротивляющихся отправке на этап Бетю, Виктора, племянника Енукидзе и еще нескольских человек, требовавших свидания с родными перед отъездом на север, конвоиры выносили за ноги и за руки из бараков и, раскачав, перебрасывали через борт грузовой машины. Енукидзе был очень высокого роста и когда его забросили в угол пятитонки, то его длинные ноги торчали за бортом, а черные вьющиеся волосы свисали с другого бока. Когда б это раньше товарищи смотрели на такое безобразие как соглядатаи?! А мы смотрели — безмолвно, издали... Что, трусы? Нет, больше — в этом сказывалось наше трагически ложное положение.

Мы пробыли в Архангельске довольно долго. Стало холодно и дождливо. Нависло серое-серое небо. Бараки едва освещались, в пристройках света совсем не было, а вечера удлинялись. В первых числах сентября нас набили до отказа на небольшой морской пароход «Ямал». Весь ленинградский этап следовал вместе, а также множество людей со всех концов Союза. Шла погрузка. Грузили не вещи, не скот, а людей. Людей, которые до ареста жили с сознанием ответственности за порученное дело, за всю жизнь в целом, за судьбы мира. Грузили, как баранов, по счету, неизвестно почему и для чего.

Снова и снова вращение тех же мыслей — ведь до всего надо было дойти. Предположим, что толчок для вакханалии умаления и истребления людей дало убийство Кирова. Уже и тогда говорилось о том, что Киров не был любим Сталиным. Почему убит именно Киров? Почему столько жертв

 

- 103 -

вокруг предполагаемых, но никем и нигде не осуществленных других убийств? Почему революционеров превращали в убийц и контрреволюционеров? Как в калейдоскопе, перед мысленным взором проносились фигуры близких и дальних знакомых мне людей, обвиненных в контрреволюции, взвешивала их на невидимых психологических или ценностных весах и убеждалась в бессмыслице, абсурдности возводимой на них клеветы. То, в чем раньше сомневалась, становилось несомненным — убийство совершено сверху, как поджог рейхстага, как сотни убийств, совершавшихся в истории сверху для последующих избиений и дискредитации противников. А сколько раз в истории убивались невинные с позорной кличкой изменников родины, с этим клеймом казнен даже такой мечтатель, как Томас Моор...

Какой непоправимый нравственный ущерб принесли исторические периоды, отличавшиеся насилием в форме массового террора и репрессий. Тюрьма — оборотная сторона воли и одновременно ее фокус. Вовсе не обязательно, чтобы на смену революции приходила контрреволюция с установлением господства свергнутого класса. История знает периоды, даже целые эпохи реакции — рабовладельческой, феодальной, буржуазной. Строй может быть не только дряхлеющим, но и восходящим и, в то же время, переживать полосы реакции со всеми вытекающими из нее последствиями. Разве принудительная коллективизация не выбросила в города и в среду рабочего класса поток выходцев из крестьян, не влила в его психологию легко просачивающийся яд мелкобуржуазности, собственничества, эгоизма, нежелания думать за всех, стяжательства, накопительства?! И ничего нет невозможного в том, что выразителями собственнических влияний заражены вовсе не посаженные, а те, кто их сажает. Репрессируется потенция мыслить, рассуждать, возражать, потенция неповиновения, неподчинения пресловутому единству. Мышей и крыс можно травить и они будут дохнуть, а человек продолжает мыслить, наверно, еще и во время агонии.

На этапах происходит постоянная перетасовка людского состава. Чуть-чуть обживешься, свыкнешься с обстановкой — «собирайся с вещей!», и люди уходят навсегда; с новыми сталкиваешься, сближаешься, чтобы вновь разлучиться. Все всегда унизительно и оскорбительно в этапах: предупреждения о стрельбе, «вороны», собаки, грубость, все атрибуты этапной субстанции — от столыпинских вагонов и теплушек до вони, голода и бесправия. Мы «зеки», со всеми вытекающими отсюда последствиями. Стоило это себе представить, как остальное следовало само собой. Невозможно постоянно бередить нервы, но и отупляющая сила привычки глубоко возмущает, все живое в тебе требует: «Не терпи, не

 

- 104 -

позволяй отступать от правил ни на йоту, не привыкай, не уставай ненавидеть насилие и несправедливость, чинимые над тобой и другими!»

Много позднее, после XX съезда партии, не раз приходилось слышать нелепые упреки в адрес старшего поколения: дескать, оно создало культ, воспитало молодежь в духе культа, а затем сбросило глиняного кумира и тем надломило и обезверило своих детей. Так не лучше бы было все оставить по-старому? Тут все ложь, смещение в понятии «поколение», подтасовка событий и времени. Насилие как принцип и система, страх ими рожденный, истребление лучшей части поколения, методы его истребления — породили среди молодежи болезненные явления надлома, сомнений, равнодушия, себялюбия и неверия. Но она же — молодежь — дает и ростки протеста...

 

Плывем. Плывем под конвоем, но свободно расхаживаем по «Ямалу», как только из вида скрывается Архангельск. В те годы чудовищно быстро росли лагеря, лагерные подразделения, лагпункты для политических заключенных, в частности, для женщин-политических. Режим в них еще окончательно не сложился и было много несуразного. Так, например, в нашем этапе ехали с матерями несколько детей. Их не на кого было оставить и некуда поместить, когда забирали отца и мать или когда приходили за кормящей матерью.

Стояла на палубе, у барьера. День клонился к вечеру. Качки не было, но волны поднимались все выше и пенились на гребнях. Худенькая девочка лет четырех с большущими голубыми глазами и вьющимися волосиками с восхищением смотрела на воду и говорила матери: «Мама, посмотри сколько сметанки и какая белая, вкусная, всюду, ее очень, очень много, собери мне сметанку». Отец Галочки Шапиро — так звали девочку — был политработником в дивизии Чапаева, мать тоже член партии, теперь Галочка ехала с родителями в дальние лагеря. Рядом инженер с Балтийского судостроительного завода смотрел на уходящие архангельские верфи и говорил: «Оставили бы меня здесь! Глазом видно, сколько тут неустройства и сколько дел, руки чешутся переделывать, я бы и бесплатно остался поработать, а гонят...»

Мы плыли по Белому морю. Я не в первый раз плавала по Белому морю. Знала его по путешествию на Соловецкие острова в юности. Запомнилось оно мне мглисто-белым, но в солнечных бликах. У берегов Анзеры море полно морских звезд и всяческой рыбы. Тогда впервые познавала прелесть и колдовство белых ночей и незаходящего солнца. Видела

 

- 105 -

кувыркание тюленей и их усатые морды. В книгах у меня долго закладками служили морские засушенные звезды и листья всевозможных растений с островов. Воспоминания были светлые.

Сейчас море было сизо-серое. Надвинулся туман. Он шел навстречу, с северо-востока, мокрый, холодный, злой. Вскоре пошел мокрый снег. Ветер свирепел, рвал все на своем пути. Началась качка. Женщины и дети лежали на койках и на полу в каюте матери и ребенка. Было крайне тесно. Ночью вода захлестывала в иллюминаторы, заливала пол, так как качка все усиливалась. Всех укачало. Лежала на полу. Волосы прилипали к щекам, потом с затылка их стало подмывать водой. Было противно, и вместе с тем чувствовала облегчение оттого, что все мысли исчезли, выскочили, оставили в покое. Одна Михалина Котиш, как заправский боцман, как морской волк, приходила с палубы засунув руки в карманы своего мужского пальто, рассказывала, что матросов ветер с ног валит, а она им помогает и ей хоть бы что. Они ее за это в кубрике кормят. Чтобы все со стола не летело, мешковину смачивают и под миски подстилают. «В жизни не плавала,— говорила Михалина,— да вот пришлось, и чувствую себя как в цехе, наконец-то на работе, и аппетит вернулся, думала, ввек уж есть не захочется, не тут-то было! Матросы даже удивляются, смеются, приглашают в повара к ним на судно».

На вторые сутки шторм усилился. Мы и наши пожитки плавали в воде. Подняться не было сил. Михалина сказала, что мы уже в Баренцевом море, в его юго-восточной части. Из-за страшного шторма трое суток мы отстаивались у Колгуева острова. Здесь с давних времен промышляли зверя морского и приезжали с богатой добычей. Но у этих же берегов бесчисленное количество шхун, зажатых мощными белыми полями льдов, в плену у стихии терпели аварии. Мы застали безлюдье на суше и на море. Не только безлюдье, но и отсутствие всякой жизни. Птиц не видно. На берегу тихо. Лишь ветер с севера нагоняет высокие гребни седых волн и ударяет их о каменистые берега. Пустынно.

За время стоянки «Ямала» мужчины-заключенные перенесли нас куда-то наверх, и дольше суток я находилась в состоянии полузабытья. Наше судно было, конечно, детище конца XIX или начала XX века, в нем имелось машинное отделение и все, что полагается, но швыряло его как шлюпку Баренца в XVI веке, во всяком случае мне так казалось. Слышали от команды, что «Ямал» некогда затонул и ходит после подъема со дна и ремонта первую навигацию. Ремонт не выдержал испытания, судно в течение всей навигаций терпит мелкие аварии и поломки, а после нашего рейса пойдет

 

- 106 -

на потопление. Во всяком случае, недоверие к стойкости нашего суденышка существовало и у команды.

Очнулась я от холода. Кругом спали и шевелились мужчины. Вышла на палубу и в свете серого утра рассмотрела наше пристанище — остров. Мы находились за Полярным кругом. Пароход не качало. Каменистая земля покрыта инеем, сквозь который проглядывал пожухлый мох и торчащие прутья какого-то низкорослого кустарника. Тундра. Без разрешения проскочила в душ и блаженствовала несколько минут под струями теплой воды, смывая блевотину, сон и хандру. Постучали, забили кулаками. Кое-как оделась и выскочила под брань конвоира. Зато очистилась. Откуда-то просочились слухи, что нас везут на Воркуту. Шумно. Все потянулись за пайкой и к кипятильнику. Мужчины требовали, чтобы их побрили. Малахов читал нараспев стихи, кто-то рассказывал об арктических экспедициях, о Карском море и Югорском Шаре, длинный военный с черной бородкой и черными глазами, подобрав полы длинной шинели, раскачивался, подражая руками и телом ритмам качки. На воле среди нас, наверно, никто не был нытиком... Военный подошел ко мне и оказался совсем не таким веселым, как в пляске,— глаза усталые и серьезные.

— Давно собираюсь передать вам привет от Дрелинга, он называл фамилию жены и говорил, что вы тоже в тюрьме. Но надо было к вам присмотреться, стоит ли говорить откровенно. Фамилия моя Донде, зовут Борис. Сидел в двойнике с Дрелингом. Он назначался на этап с нами, но заболел ангиной. Жалею, что он не в нашем этапе, может быть, вы его немного успокоили бы. На следствии он ужасно нервничал, скандалил со следователем, грубил ему. Ну и следователь не спускал ему, конечно. Я боялся за него и продолжаю опасаться. Он еще натворит бед на свою голову. Ни с чем не желает мириться — ни с арестом, ни с нашим положением. Грозил следователю, что они вскоре поменяются ролями. Воюет ни с чем не сообразуясь. Приходил со следствия в исступлении. Погибнуть может легко в наши времена, а следователь его мучил всеми доступными способами.

С Борисом мы стали друзьями в заключении и много лет спустя на воле. Его уже нет в живых. Донде был умен и чуток и не зря боялся за жизнь Дрелинга. Последнего таки подвели под нож за неуемность натуры и поиски правды.

Через Печорское море и Печорскую губу нас везли в порт Нарьян-Мар. В то время промысловая жизнь в нем замерла,— город возродился, окреп, разросся и осовременился значительно позже,— запомнилась лишь большая, широкая, пустынная улица, по обе стороны выстланная досками. Между ними непролазная грязь. В конце улицы два двухэтаж-

 

- 107 -

ных деревянных дома, почерневших от времени. Общей бани нет, а этап слишком велик, чтобы вымыть нас в баньках-клетушках местного населения. Стояли мы здесь всего несколько часов, так как разместиться было негде. Там оставили навсегда Кулагину. Когда в 1939 году мне по особым обстоятельствам пришлось вновь побывать в Нарьян-Маре, могилы ее так и не нашла. К этапу присоединили еще несколько женщин и погнали всех на пароход. Охрана совершенно распоясалась. Главная власть — начальник конвоя — делай, что хочешь. Брань, окрики, ненависть: «Душегубы, троцкисты проклятые, нет на вас петель, слишком много развелось, а ну, стройсь!» И далее на все буквы... Мы пытались огрызаться. Совершенно бесполезно. Кого-нибудь огреют прикладом, кого-то ткнут в спину, пнут сапогом, выматерят. Гораздо менее унизительно молчать. Молодые парни в военной форме вовсе не были плохими или звероподобными от рождения. Они спешно проходили специальную переподготовку в отношении нас: враги народа, убийцы Кирова, изменники родины. От них требовали ненависти и презрения.

Давно ли на воле, когда я подверглась первым репрессиям, почти все сочувствовали, помогали, зная меня по работе и жизни. Так было, надо полагать, не со мной одной, а со всеми вначале. Что думали на воле после моего осуждения, трудно сказать. Кому из оставшихся нужна невиновность каждого из нас? Напротив, желательно подтверждение нашей вины, иначе и спать, и работать невозможно, как и выполнить наказ бдительности и взаимного шпионажа, к чему призывали каждого. Тут-то и начинался скользкий путь умолчаний, полуправды, неправды, откровенной лжи и клеветы. Безусловно, далеко не все шли таким путем, но это было нелегко и требовало гражданского мужества и риска своей головой. Кроме того, действительно, не умещалась в голове ошибочность осуждения в таких массовых масштабах. Стоило усомниться — и всё бытие становилось бы неоправданным.

Конвоиры, не зная нас, были уверены в нашей преступности. В их представлениях мы-то и были 'причиной всех трудностей, неполадок, короче говоря — всех бед. Не могли же эти молодые неискушенные люди предположить, что они изо дня в день годами транспортируют сотни и тысячи без вины виноватых. А между тем власть над нами их постепенно и неизбежно развращала.

...Другой, уже речной пароход. Плывем по Печоре. Много видела северных рек — Северную Двину, Туру, Тобол, Иртыш, Обь, Енисей, множество мелких рек и речушек. Каждая по-своему прекрасна. Красоты же Печоры я в то плавание не могла ощутить. Она подавляла, особенно в север-

 

- 108 -

ной ее части, однообразием и унылостью. Ее берега казались мне тисками: серая мутная вода, песок, песок, тундра, тундра, полное безлюдье, редкие поселения, к которым мы и не приставали. Останавливались только на безлюдьи, среди безмолвных пространств для того, чтобы погрузить дрова. Печора казалась безотрадной по чувствам, с какими мы ехали по ней. В молодости вообще, как мне кажется, человек воспринимает природу более субъективно, он как бы не дорос до понимания природы как таковой, независимо от себя. Хочется участвовать в ее жизни, чтобы солнце жгло, вода охлаждала и плескалась под руками, собирать, рвать, слушать и петь, двигаться... Нет умения созерцать, удивляться красоте вне нашего активного действия. Созрев, любим природу по-новому. В 1939 году я вновь, но уже летом, туда и обратно проехала по этой величественной реке с ее широкими чистыми плесами, бескрайними просторами и лесами, отражением неба и берегов в прозрачных ее водах. Какая гладь, какая затейливая игра рыб, какая красота! Тогда же все воспринималось как безнадежная печаль.

Много лет спустя, уже по выходе из вторичного заключения, лето проводила в Литве, в Каунасе, увидела две картины Чюрлениса: цикл Печаль. Из всего его творчества — самые грустные картины. Эти полотна Чюрлениса — символ печали. На первом из них — на закате, по берегу тусклых вод, несомые ветром движутся полчища черных знамен. Бледный край солнца спускается в мутный поток. На втором полотне цикла — солнце зашло. На берегу руины, развалины. Лишь на переднем плане углом торчит одно черное знамя. Неожиданно в сознании с полнейшей явственностью возникли печальные берега осенней Печоры и этапный путь на север.

...По мере продвижения на юго-восток берега оживали, что вселяло какие-то надежды. Проглядывало солнце. Потянулись леса, с которых слетали последние по-осеннему пестрые листья. Легче стало на сердце.

Размещались заключенные в 3-м и 4-м классах и в трюме, но все выходили на палубу, общение было свободным. 1-й и 2-й классы пустовали.

Ваграм пел вполголоса тюремные песни:

На железный засов заперты ворота,

Где преступный мир срок отбывает.

За высокой кирпичной тюремной стеной

Дом стоит и прохожих пугает.

В этом доме большом, некрасивом на вид

Много душ заключенных страдает,

Они мечутся и не спят по ночам,

Злую долю свою проклинают...

 

- 109 -

— Вслушайтесь в эти песни — говорил он,— они бесхитростны, даже примитивны, но в них столько чувств и настроения!

Молодой геолог уверял, что видел в Геолкоме своими глазами докладную записку, утвержденную в Совнаркоме, о проведении железнодорожной трассы на Воркуту и что у нас там будет «роскошная жизнь».

— Подумайте,— горячо доказывал он,— среди нас есть специалисты всех профессий, нас везут туда как специалистов, чтобы мы в максимально короткие сроки провели железную дорогу, построили города, шахты, заводы, школы, театры, университет...

Агроном примеривался к заполярному совхозу. Никто не представлял себе будущего, но всем хотелось, чтобы оно было как-то осмыслено.

Пароход идет медленно. Снова повернули на север. Деревья все оголились. Краски исчезли. Кое-где на островах попадаются стаи птиц, готовящихся к далекому перелету на юг. Они суетятся, перестраиваются, переговариваются. Когда-то мы повернем в другую сторону?

Внизу духота. Устаешь в людской гуще. На палубе легче дышится, легче говорится. В несчастье люди более индивидуальны, выпуклее проявляется личность. Может быть, так кажется потому, что на воле для людей почти не остается времени. Выходим с Дорой на палубу, останавливаемся поближе к теплой трубе. К ним присоединяются несколько товарищей из ленинградского этапа.

Оказывается, среди большевиков немало идолопоклонников и религиозников. Куда смотрел Емельян Ярославский?— чуть картавя говорит Борис Донде.

— Как это надо понимать?— спрашивает Саша Гиршберг.

— В самом прямом смысле слов. Иду я своей дорогой с крамольными мыслями в голове, только о том и думаю, чтобы их не просыпать и чтобы начальник конвоя их не подобрал. Значит, надо незаметно мимо его каюты прошмыгнуть. Гляжу, там очередь скопилась. В чем дело? Не бьют ли отбой, не вызывают ли домой? «Нет,— отвечают,— пока не слышно». «Тогда зачем же вы стоите?» «За бумагой». «Да зачем же вам бумага?» Оказывается, все происходящее зависит от того, что наше «Верховое Существо» плохо обо всем осведомлено. Стоит ему поклониться да хорошенько ему помолиться, всю беду как рукой снимет. Одна загвоздка — молитвы принимаются исключительно в письменном виде. Вот и ходят к начальнику, просят карандаш и бумагу и строчат. Кому? Ему!

— Писать наверх глупо, бессмысленно,— мрачно, вставляет худой и неимоверно высокий товарищ по фамилии Не-

 

- 110 -

помнящий. Он инженер-металлург, член партии, сын бывшего протодьякона и крестьянки. Говорит по вкоренившейся с детства привычке фразами из церковных текстов или близко к тому.— Кому писать? Разве не по плоду узнается древо? Не может древо доброе творить плод злой, как и плод злой не сотворит древо доброе. Это понять надо и замолчать надолго.

Непомнящий был исключительно терпелив, никогда о себе с начальством не говорил, ни о чем не просил, а к концу года так иссох и отощал, что начальник Должиков вынужден был своей волей удвоить ему пайку соответственно росту. К тому времени у Непомнящего уже развилась злейшая пеллагра. На Сивой Маске, расположенной высоко над рекой, где мы прожили зиму, таскать воду ведрами было истинной пыткой. Выручил всех Непомнящий. Он предложил соорудить ворот для подъема воды на гору. В напарники взял тоже инженера, но коротышку, который ростом доходил ему до пояса. «Ничего,— аргументировал свой выбор Непомнящий,— во мне два его роста, а в нем две мои головы». Вдвоем они выбрали площадку на выступе, установили на ней вручную в вечной мерзлоте внушительный столб, вдвоем копались в проруби, вдвоем же, бессменно, заменяя собой лошадей, в любую погоду, в жестокую стужу и в лютую пургу, до тошноты и головокружений — с утра до ночи плелись по кругу, вытаскивали обледенелые ведра с необходимой водой и обеспечивали ею всю командировку.

Вернемся к прерванной беседе и собеседникам.

— А бумагу дают разве? Сочинить бы что-нибудь, карандаш разучишься в руках держать,— вставляет свое слово молодой журналист Игорь Малеев.

— Дают, но при одном условии — возвратить в том же размере после написания для точности и цензуры. При выдаче регистрируют формат и количество листов (не больше двух).

— Пойду сейчас же за бумагой для письма,— оживляется Дора.

— Для письма? Да кто вы такая — зека или политработник? Если зека, то подождете. Не успели уехать и уже писать! Бред!

— Всех разочаровал,— бурчит Игорь.

— Подумаешь, какой «очарованный странник»!— парирует Борис и возвращается к начатому разговору.— Вот, вы, историки, со школьных парт долбите о роли личности в истории — ускоряет, замедляет исторический процесс. Плеханова заставляли конспектировать, Маркса. Стройно, геометрически правильно, безошибочно верно, а на деле путаетесь. Изучать любите французскую, великую, буржуазную рево-

 

- 111 -

люцию, а вот на нашей Октябрьской, социалистической, пролетарской революции закономерности устанавливать не желаете, концы с концами не сводите. Ни на один вопрос ответить не умеете...

— Позволь, позволь, что за прокурорский стиль?!— примирительно замечает Саша и громко смеется.— Знаете ли, други, кем этот обличитель на воле был? Прокурором. Всамделишный перед вами прокурор. Страшится, что вы его растерзаете и потому первым в драку лезет.

— Не буду защищаться,— отвечает Борис,— за меня товарищ Вышинский работает.

— Уже сработал!

— Еще далеко не закончил,— несутся замечания...

— Послушайте, какая у меня «удача»!— Саша уводит разговор от чересчур острых тем.— Человек я, как видите, весьма скромный, ничем особенно не примечательный (к сожалению, там, где не нужно, заметили). Жил, работал экономистом, состоял в партии. Трудился по мере сил. Оставил на произвол судьбы жену и двух малых ребят. Одним словом, как положено. Сестра — не то, что я,— иного полета: летала много выше и села много раньше. Не виделись мы, чтоб не соврать, лет 9—10. Следователь меня к ней обязательно приклеить хотел,— никак не удавалось, но от Нарьян-Мара очутились в одном этапе. А теперь уже этого в протокол не запишешь! Дважды удачник.

Кто они, эти брат и сестра?

Александр Михайлович Гиршберг постоянно курит трубку, так что концы его широких пальцев, незаостренных кверху и заканчивающихся крепкими овальными ногтями, даже пожелтели. Глаза выпуклые черные и продолговатые, как сливы. Выражение глаз мягкое. Он будто и не приглядывается пристально ни к людям, ни к обстановке, в действительности, он очень наблюдателен, в чем могла убедиться десятки лет спустя, когда мы вспоминали прошлое. Но наблюдает Саша ненавязчиво, как бы скрытой камерой, и чрезвычайно доброжелательно. Вообще же он человек абсолютно надежный, понимающий. Расскажешь, он трезво, честно взвесит и никогда не увильнет от прямого ответа. Ценнейшее свойство, особенно в тех условиях! В дальнейшем не раз хотелось узнать мнение Гиршберга и посоветоваться именно с ним. Все пять лагерных лет Саша провел на тяжких общих работах — лесоповале, лесосплаве, грузчиком, возчиком, на руднике, в шахтах. Голодал, болел, но был вынослив телом и духом. Возмущался нашим общим положением, однако на личные тяготы не жаловался. На волю выйти в конце срока ему не удалось. Освобождаться он должен был как раз накануне

 

- 112 -

войны. Кто связан по лагерю с Воркутой, тот знает, что значит вырваться оттуда.

Казалось, Воркута позади. Александр Михайлович доезжает до станции Печора, получает паспорт, покупает билет и ждет отъезда. Вечером поезд должен отправляться и тогда — прощай лагерь! Наступит час свободы! Какая бы она ни была, но ты уже не зек. Скорей бы, скорей! Утром вызывают в УРЧ*: сдайте паспорт, вкралась ошибка. Взамен паспорта — вызов на Воркуту, который через год заменяется новым сроком лагеря впредь «до особого распоряжения», а затем работой по вольному найму до 1956 года. Ровно 20 лет Заполярья! В УРЧе Саша узнает, что началась война. Семья была выслана после его ареста в Лугу, тут он теряет с ней всякую связь. Когда блокада перестала висеть над Ленинградом, Саша пытается найти след семьи, но тщетно.

Обо всем этом рассказывает Саша Николаю Игнатьевичу и мне уже в Ленинграде, в 1959 году. Рассказывает, позабыв обычную сдержанность, темпераментно, с болью.

Семью он потерял, ни с кем из родных не связан, узнать не у кого. Тогда он покупает 500 открыток и посылает все до одной во все концы Советского Союза. Ответа нет. Еще через год приходит письмо от неизвестной женщины, которая сообщает, что семья его в начале войны выслана в Салехард. Теперь запросы идут туда. Оттуда указывают точку их пребывания — отдаленный рыбозасольный пункт. А время идет. Гиршберг шлет телеграммы. Письма идут в обход, через всю Россию. Наконец, дошло и письмо. Саша узнает, что семья бедствует, голодает, болеет тяжелой цингой. Они умоляют взять их к себе. Но как это сделать? Поездку обычным длиннейшим путем — вверх по Оби, по железным дорогам и снова по морям и рекам — в таком состоянии они вряд ли перенесут, да и средства нужны не малые. А где их взять? Саша решает вызывать семью через Уральский хребет. С непередаваемыми трудностями, правдами и неправдами, ему удается достать лошадь и проводника для поездки за семьей. Тянутся недели и месяцы... Приехали на Воркуту они в таком состоянии, что годны были лишь в больницу. Физические раны молодости поддаются излечению. Мальчики поправились, окрепли, но мать умерла, подарив Саше еще двух детей — мальчика и девочку, последнюю с очень плохим зрением. С тех пор Александра Михайловича стали называть «пама», так как он в одном лице совмещал отца и мать.

Поднимать одному четырех детей после возвращения на голом месте с нашим прошлым, не просто. Начал с того, что он сам построил дом под Ленинградом до получения квар-

 


* УРЧ — учетно-распределительная часть.(Примеч. авт.)

- 113 -

тиры. И так во всем — своими руками без трескотни, без шума. Что держит таких людей при всяких обстоятельствах? Прежде всего — запас гражданственности, вынесенный из революционной юности. Они не станут обывателями, мещанами, не разучатся воспринимать мир с его широкой, общественной стороны. Чем заполнен ангар их юности? Непререкаемой верой в то, что общество изменяется в лучшую сторону, переходит на высшую ступень развития, активностью, романтикой и смелостью, оптимизмом и жертвенностью, неутомимостью и бескорыстием; пренебрежением к внешним благам, неистребимой страстью к познанию, юмором. Для догматического исповедания и бараньей покорности эти люди были непригодны.

 

На палубу поднималась сестра Саши, женщина, к которой я приглядывалась уже в Нарьян-Маре, где ее присоединили к нашему этапу. Было в ее облике нечто заинтересовывающее, вызывавшее любопытство. Она и притягивала к себе и находилась как бы в круге недосягаемости, неприкасаемости. Теперь это впечатление давно изгладилось, но я помню его. Мы познакомились. Через мгновение она уже стала центром внимания присутствующих. Лицо волевое, глаза проницательные под несколько тяжеловатыми веками. Умение владеть собой и разговором. Звонкий непринужденный смех, при котором она откидывала назад голову с пышными стрижеными волосами.

У этой женщины очень интересная биография, осколок нашего времени. Она воздерживается от пересказа своей жизни по многим причинам, тем более не смогла бы сделать это я, но сказать хотя бы несколько слов о ней считаю себя вправе. Блестящей рассказчицей узнала ее лишь на воле. В лагере Мария Михайловна Иоффе была очень сдержанна и даже молчалива. В тюрьмах и ссылках она просидела в общей сложности 28 лет, не раз бывала под следствием и под пытками, одним из ее следователей был сам Кашкетин, известный воркутинский палач. За это время были и годы, которые она пролежала в гипсе, да чего только не было! Единственный сын расстрелян в неполных восемнадцать лет...

Еще в ранней юности жизнь ее завертелась вихрем. Росла в Ленинграде, начала учиться в Психоневрологическом институте, одном из самых демократических учебных заведений, где директором был Бехтерев. Здесь накануне революции было немало буйных голов и горячих дискуссий. Сразу стала большевичкой. В период Октября работала в отделе печати Смольного, жила среди творцов революции, вышла замуж за человека уже умудренного жизнью, на полтора

 

- 114 -

десятка лет старше ее. То был большевистский -дипломат Иоффе, занимавшийся этой деятельностью с первых послеоктябрьских лет, позднее посол в ряде стран на Востоке и на Западе — Япония и Австрия, Китай и Германия. Новые страны и нравы, возвращение в Союз, перемены и контрасты. Иоффе бывала на приемах и принимала у себя. Масса впечатлений, широчайшее поле для наблюдений и обучения. У Марии Михайловны природный дар отбора впечатлений и их своеобразной переработки. В рассказах всегда выделит эпизод или мысль, которая, как в фокусе, отразит событие в целом, явление, человека. Суждения часто спорны, но никогда не трафаретны. У нее есть умение: познанное, увиденное превратить в собственное достояние. Это свойство богатых натур. Ее тянуло в журналистику, любила редакционную работу, а тут разъезды, подчинение всей жизни дипломатической работе Иоффе. Взбунтовалась, доказывала мужу, что ее работа важнее невольно пассивных разъездов, не поехала в Англию, начала работать в ленинградском отделении Детгиза с С.Я. Маршаком и другими детскими писателями. С некоторыми сохранила дружбу навсегда. В журналистику толкал М. М. ее темперамент политического борца и полемиста. Казалось, предстоит жизнь необъятных возможностей...

Точных обстоятельств конца жизни А. А. Иоффе не знаю. Последние годы он тяжело болел и, кажется, застрелился. Похоронен, однако, с почестями, как крупный советский деятель. (Умер он в 1927 году.)

Вскоре М. М. была выслана в Казахстан, туда ей привезли восьмилетнего сына, затем их перевели в Тобольск, потом арест на десятилетия. В личной жизни самое страшное — гибель сына.

После первой короткой встречи расстались с М. М. в вечер зловеще-красного заката, запомнившийся навсегда, поразивший необычностью. Пароход не мог пробиться сквозь шугу, нас высадили в Абези. Часть оставили там, среди них М. М., а ленинградский этап построили и пешим ходом погнали в Сивую Маску, по направлению к Воркуте. Лагерные передвижения свели нас случайно в Кочмесе. Там она узнала о гибели сына и близкого ей человека и была почти недоступна в страшном молчаливом горе. Ее личное дело попало в колоду непрерывно тасуемых карт — то ее гнали наверх на Воркуту, то вниз, то в Москву. И всюду следствия и все им сопутствующее в 1937—1939 гг. Запрятав далеко пережитое, М. М. не утратила чувства и пульса жизни.

Среди мужчин нашего этапа были, как я уже говорила, совсем юнцы. Один из них Ваня Долиндо сиротливо ходил по палубе. Встретишься с ним взглядом и прочтешь в глазах застывший вопрос. Он был очень хорошо сложен и красив

 

- 115 -

лицом. Как-то через год во время комиссовки, на которой мне пришлось присутствовать в качестве секретаря, начальник санчасти доктор Тепси при осмотре Долиндо полушутя сказал начальнику лагпункта Должикову: «Не сгубите его случайно, много ли таких Аполлонов по земле шагает, он еще должен целое поколение маленьких Аполлонов создать». Но именно с Долиндо, силачом и смельчаком, случилось несчастье на лесоповале. Слабые и неловкие женщины постоянно работали на лесоповалах, валили, складывали и сплавляли многометровый лес и как-то справлялись, а Ваню точно злой рок преследовал. Он был слесарь-металлист и большей частью работал в слесарных мастерских, но иногда посылался на разные работы — туда, где нужны были сила и ловкость, и конечно, в лес. Первый раз в лесу ему оторвало ухо при повале дерева. В самом конце срока он снова случайно попал на лесоразработки, где был убит наповал. Лес был ему, очевидно, противопоказан, как, впрочем, и лагерь. Он не мог с ним свыкнуться ни на минуту. Вот что рассказывал он о себе тогда, на пароходе. «На заводе шло партийное собрание. Я совсем молодой кандидат в члены партии, с 1935 года. Сразу после убийства Кирова подал заявление о приеме. Думал, раз такое дело, рабочий класс должен кольцом сомкнуться вокруг партии. Без колебаний меня приняли. Прошло каких-нибудь четыре месяца, и вот на собрании обсуждают вопрос об исключении из партии как пособников врагов народа тех товарищей, которых я отлично знал, которые рекомендовали меня в партию. Поднял руку, спрашиваю — можно мне как молодому кандидату задать вопрос:

— Можно, пожалуйста.

— Можно ли,— говорю,— огласить факты или документы, подтверждающие их вину?

— А что, тебе решения парткома недостаточно?

— Партком их знает издали, а я вблизи. Я с ними три года в цехе изо дня в день с утра до вечера работаю. Они меня только что в партию рекомендовали. Когда же они успели свихнуться? Я вам верю, только расскажите, что случилось и когда. Я должен это знать!

Председатель мне говорит:

— Получишь ответ, не сомневайся, а пока, «молодой кандидат», покинь заседание, выйди вон!

У меня ноги к полу приросли, сдвинуться не могу, кровь в голове стучит. Полная тишина. Все замерли. И я стою как истукан. Председатель заорал не своим голосом:

— Убирайся, троцкистский ублюдок, змееныш. Ясно, те, кто рекомендовали, тебя в свою шайку втянули. Кровь у тебя на лапах! Что, стыдно стало?! Или стыда у таких, как ты, нет?

 

- 116 -

— Да что я сделал?— завопил и я, а сам себя не помню. Такая бешеная злоба душила, выхожу и ноги дрожат. Слышал один стариковский голос:

— Потише кричи на мальчишку, его родимчик схватит, не в пивной, на партсобрании.

Остальные — ни гу-гу, пропускали меня из ряда, опустив голову и сторонясь. А в спину голос председателя:

— Кто там недоволен. Встань!

Что дальше было — не знаю, больше никого из заводских не увидел. Шел по заводскому двору, по улицам — ничего не замечал, а в голове засело одно слово «отверженный». В ту же ночь меня и взяли. С тех пор рядом такие же отверженные. За всю жизнь столько не пришлось думать, как в тюрьме. Туда, на волю, теперь не хочу. Здесь легче, чем там. Не страшусь говорить с вами и с другими, а «там»... Существует, оказывается, целая система правил поведения, при которой недопустимо высказать свое мнение, задать вопрос или заступиться за человека пусть он хоть сто раз прав. Если это не так, тогда объясните, почему никто не протестует? Почему все молчат? Почему страшно думать о воле? Кто же прав: я, в сущности усомнившийся по неведению, или те, кто молчат? Тошно от всего, а для матери я теперь — тяжкий крест. Вырос без отца, она член партии. Будет драться за меня, или как другие? На вокзале ее не было, а ко многим пришли».

Когда работали целый год на одной командировке, было у меня, как у более старшей, чувство ответственности за этого искреннего и милого юношу, хотелось его предостеречь от чего-то, уберечь, будто предчувствие владело мною. Так и вышло. Не вернулся!

 

Пароход еще плыл, еле тянулся, и плыли за нами надвигающаяся зима и нависающая ночь, ибо нас везли в Заполярье. Небольшая пристань поселка Усть-Уса на правом берегу Печоры при впадении в нее реки Усы показалась оазисом в пустыне. Было время, когда суда уже пришли на отстой, но судовая жизнь еще не замерла на зиму. Все команды работали, на палубах и на снастях сияли разноцветные огни. На черном фоне неба суда казались иллюминированными. Почудилось даже, что потеплело, хотя то было лишь пустым воображением.

От Усть-Усы на северо-восток шли все время в тумане и в сгущающемся холоде. Плыли без остановок. Река застывала на глазах. Вода сгущалась. Шуга встречалась все чаще и постепенно превращала реку в сплошное месиво. Команда парохода ругалась с конвоем, ибо ей грозила опасность за-

 

- 117 -

зимовать на голом берегу без продовольствия и без жилья. Днем 7 октября части этапников приказали собираться с вещами. Поднялась суета. Ленинградский этап предназначался на Воркуту, и имелся приказ доставить нас туда во что бы то ни стало, хотя было совершенно ясно, что нас туда не довезут. Однако и разгружать было запрещено. По сути нам было безразлично, где высаживаться, как безразлично любому стаду, где произойдет его забой, но расставаться не хотелось. 7 октября — день моего рождения. Кому-то сказала об этом, тот — другому. Выпотрошили чей-то рюкзак и опускали туда шуточные «подарки» с шуточными надписями вроде записочки, прикрепленной английской булавкой, с надписью «Запретный плод сладок». Зимой булавка не раз меня выручала. Игорь Малеев опустил в рюкзак малюсенький кусочек шоколадки, на обложке которой значилось мелким бисерным почерком:

Не печальтесь, Адда,

Пудры и помады

Вам пока не надо.

Ой дид-лад, дид-ладо,

Так ли много надо?

Запах шоколада,

Плюс все круги ада,

Да плестись средь стада,

Раз такая страда!

Не печальтесь, Адда!

И все такая грустная чепуха. И прощание с соэтапниками. Обстановка была зловещая. Высадили наших товарищей в Абези, на границе Полярного круга. Абезь стояла на левом берегу реки. Вечерело. Закат был огненный — оранжево-кровавый. Поселок расплылся за багрово-красным занавесом. Река пылала. Лес слева фантастически горел. Фигуры людей, спускавшихся по трапу, вспыхивали вишневыми пятнами и мгновенно теряли очертания. Багряную кровь заката резали окрики конвоиров:

— Стро-о-о-ойсь по пять! Вправо шаг, влево шаг считается побегом... Не задержив-ай, не растекайсь! Скор-р-а! Бы-стра-а-а!

Пароход дымился пурпурно-алым паром и туманом. Внезапно пунцовый круг солнца закатился, потухло пожарище заката, навалилась фиолетово-сизая мгла, а за нею темень. Рванул холодный резкий ветер, и мы двинулись дальше на север, со скрежетом ломая густое месиво темного стекла. Пароход еле полз. Через сутки пароход после нескольких толчков стал. До Воркуты нас не доволокли. Мы не спали. На палубе нельзя было показаться из-за ветра. Едва забрез-

 

- 118 -

жило, нам велели собираться и выкинули в грязь под мокрый снег со всеми пожитками и грузом. Обычно пешие этапы идут налегке, а вещи тащат лошади (машины появились гораздо позже), но на пароходе лошадей не было, а селение осталось далеко позади. Хлеб кончился. До Воркуты с грузом не доплетемся. Тащили мы на себе свои вещи и мешки с гречневой крупой, предназначенной для лагерного начальства Воркуты. Кто-то слышал, что на пароходе велись переговоры с каким-то лагпунктом по дороге на Воркуту, но местный начальник наотрез отказался принять этап, так как у него нет ни помещений, ни продовольствия. К тому же название лагпункта упоминалось какое-то неправдоподобно несуразное и таинственное — «Сивая Маска», так что мы уверились в том, что это «липа». Но поскольку мы к человеческому роду уже почти не принадлежали, а перечислены были в особую категорию «зека» и измерялись в количественных гуртовых оценках, все оказалось правдой. Ночью в кромешной темноте и топкой грязи мы услышали команду: «Стой!». Не видно ни зги, ни огонька, ни просвета. Пронизывающий холод от внезапной остановки, ведь до нее ты сто раз облился потом под тяжестью груза, выволакивая усталые ноги из грязи. К чему тут опротивевшая въедливая команда конвоя? Куда можно бежать ночью из неведомого заполярного края в пору его зимнего замирания в глухих лесах и в обстановке ощетинившейся против нас враждебности? Автоматически действующая формула, подчеркивающая фиктивность нашего человеческого существования. «Вправо шаг, влево шаг — считается побегом»...

У каждого тлела надежда на неизбежные перемены, правда, у каждого на то имелись совершенно различные доводы и соображения. Обстоятельства превратили осужденных в отщепенцев и общественных изгоев. Мы казались чумной заразой, хотя никто из нас чумой не болел. Кроме того, в случае побега мы обрекали на заклание всех родных, в то время действовала семейно-родовая порука. Дезориентированному местному населению за поимку беглеца сулили высокую награду, а за сокрытие — суровую кару. И, наконец, каждый из нас был кровно сплетен с советской властью и не желал проводить непроходимую черту между нею и собой. 200 молодых здоровых мужчин плюс 9 женщин вели несколько конвоиров и две-три собаки овчарки. И все же они были властны над нами, а мы беспрекословно подчинялись им.