- 121 -

Сивая Маска

 

Мы карабкались в гору вслед за ведущим конвоиром, срываясь, спотыкаясь в темноте. Вдруг приоткрылась дверка темной низкой хибарки, оттуда выскочило несколько косматых мужчин в нижнем белье, и слух полоснули дикие звериные возгласы»: «У-у-у| Бабы!», сопровождаемые гнусными ругательствами. Вскоре вылез из землянки с «летучей мышью» в руках кто-то из лагпункта, как потом оказалось, помощник начальника Красный, который тоже не замедлил пустить в ход излюбленный похабный лексикон. Такова была встреча.

— Где мы? Куда нас привезли?

— Это Сивая Маска!

И теперь не знаю происхождения по меньшей мере странного названия, но оно существует и сейчас и даже значится на карте. На проведенной во время и после войны железной дороге существует и станция под тем же названием. А в календаре кажется за 1964 год, наткнулась на такую заметку: «Самый далекий» «Станция с несколько таинственным названием Сивая Маска (Коми АССР, Интинский район). В ясный морозный день справа от железнодорожного пути отчетливо видна гряда Уральских гор. Сюда прибывают автомашины с бидонами свежего молока. Поезд умчит бидоны в шахтерскую Воркуту. Свежее молоко — продукция местного совхоза «Горняк». Он расположен почти у самой 67-й параллели». Тогда же, когда мы волею судьбы были выброшены застывшей рекой на берег, Сивая Маска была малюсенькой штрафной «командировкой» для самых отпетых рецидивистов и убийц. Она обслуживала перегонный зимний транспорт — конный и собачий. До нашего приезда здесь жил начальник, его заместитель, завхоз, несколько вохровцев и десять человек бандитов-рецидивистов. Всем десяти расстрел был заменен максимальным по тому времени сроком в 10 лет. Ни одной женщины в составе населения Сивой Маски не было. Позднее узнали, что о Сивой Маске ходили самые жуткие легенды, одна страшнее другой. Но и то, что мы застали, было достаточно мрачно и совершенно не приспособлено для человеческого житья.

 

- 122 -

Зимой 1937 года, как мне потом говорил Карпов, он узнал, что я нахожусь на Сивой Маске и начал расспрашивать о ней геологов. Они напугали его, а геолог Сафронов категорически заявил: «Вы должны сделать все возможное и невозможное, чтобы извлечь жену оттуда, а просыпаясь утром, задать себе вопрос — что я сделал вчера и что сделаю для этого сегодня? Я знаю тамошние условия, выжить там нельзя».

Сивая Маска оыла последним лагпунктом по пути на Воркуту. Расположена она в зоне вечной мерзлоты. Неширокая полоса леса у реки переходит в тундру. Жилья почти не было. Вот ее «жилищный фонд»: загаженный дряхлый и маленький барак из жердей, где жили 10 человек заключенных, домишко под канцелярию и две землянки для «начсостава», плохонькая кухонька-прачечная, банька по-черну и склад-навес. А привели около двухсот мужчин — по дороге к ленинградцам присоединили еще 60 человек — и 9 женщин. Когда мы утром пошли по воду к реке, то обратили внимание на то, что снизу не догадаешься о наличии наверху какого-нибудь человеческого существования или пребывания. Пятачок земли, зажатый между тайгой и рекой. Запасов продовольствия не подвезли, а у нас несколько мешков крупы, на которых лежит запрет. К тому же и начальник в отъезде — поехал на лошади отбиваться от нашего этапа.

Первые дни был сущий ад. Заместитель начальника Красный, тип из мира уголовных, вообще ни за что не отвечал и лишен был начисто организаторских способностей. Женщины втиснулись в помещение на пять метров, называемое канцелярией, и разместились на столе и под столом, но у нас хоть крыша над головой, а мужчины просто в грязи — наломали веток и валились на них. Инструментов на десять человек, но уголовники их из рук не выпускали, так что и землянки рыть нечем. Мужчины нашего этапа спали первое время около нашего жилища, так как мы боялись вторжения озверевших бандюг, а ВОХРу на это было наплевать. Муки для этапников не нашлось, и мы самовольно распороли мешок с крупой и варили жидкую похлебку по очереди, так как посуды тоже не оказалось.

Через несколько дней приехал начальник Должиков. Повадки у него были офицерские. Он и был врангелевским офицером, перешедшим на службу в Красную Армию. Крепкий, сильный, деловой. Лет пятидесяти. Лицо изрыто оспой. Голос грудной, зычный. В сапогах, гимнастерке и папахе, какие носили в первую мировую войну. По приезде он нас как бы игнорировал, даже не счел нужным поздороваться и с ходу набросился на конвой: «С больной головы на здоровую,— орал Должиков во всю глотку.— Куда мне такую ораву? Чем

 

- 123 -

кормить? Что с ними делать? Зарежу ваших собак чертовых и накормлю всех, как Христос, так что ли? Воспользовались тем, что у меня рации нет, что со мной связи нет, что я лишен возможности из-за этого все начальство выматерить? Я с моими орлами не пропаду, а с этими куда деваться? Мало того, что на десять человек продуктов не завезли, даже хлеба нет, так еще повесили 200 гавриков на шею, да девок подсунули! Проклятье на начальников и на вас дураков! Вместе срок получать будем, не отыграетесь на мне одном! В Абези всех не сгрузили, а ведь там деревня рядом, хоть в избах можно временно поселить, а здесь что? Что здесь есть? Кому они нужны тут? Валяйте все в грязь и спите вперемешку с конвоем,— обратился начальник к собирающимся вокруг него заключенным.— И так уж все, как свиньи, перемазаны! А женщин к уголовникам на нары! У меня их десять,— а вас сколько?— повернулся он в сторону группки женщин.— Ага, одной не хватает, тогда драка будет — нельзя!» Затем, переменив тон, Должиков отдал распоряжение мужчинам по группам греться в единственном помещении, а основному населению Сивой Маски собираться с вещами. Те подняли хай: «Никуда не пойдем, тут наша земля, а на врагов народа сами управу найдем!»

Так с превеликою пользой для «освоения севера» началось наше лагерное бытие.

Как только мы появились, уголовники забунтовали и громогласно заявили, что передушат всех или забьют топорами, если нам отпустят хоть по 100 граммов хлеба. Без начальника они распоясались, так как Красный потакал им во всем. Должиков был далеко не глуп и, как мне кажется, с иронией отнесся к положению, при котором, ему, белому офицеру, предоставили право управлять двумястами коммунистами. Он разбирался в том, кто мы такие, лучше, чем ВОХР, понимал, каков характер нашей вины. Избавиться от нас он уже не мог, оставить вместе с уголовниками — означало нарваться на эксцессы или допустить поножовщину, особенно при наличии женщин, и Должиков рассудил, что необходимо очистить лагпункт от десяти, чтобы дать возможность как-то существовать остальным, да и единственное жилье таким образом поступало в распоряжение этапа. Он решил отправить своих «орлов» на заготовку черенков для инструментов, отдав им весь запас муки (кроме небольшой толики для начальства), подальше, в глубь тайги. Они взяли инструмент, лошадь, сани. С ними ушли два вохровца и как повариха наша Михалина Котиш, общественница в самом лучшем смысле слова. Сейчас она на все махнула рукой и в своем молчаливом протесте, говорили, сошлась с одним из уголовников. Раз уж она решилась уйти с ними,

 

- 124 -

ей ничего не оставалось другого. Легко презрительно отнестись к ее решению: сдалась, дескать. Но кто проник в глубину ее разочарования после столь праведно-партийной жизни, ее запрятанного, невысказанного возмущения? Она потеряла к себе всякий интерес. Исчезла с горизонта. Своего рода самоубийство. Должиков же не вернул десятку уголовных на Сивую, а переправил их в дальнейшем на Воркуту.

Мужчины получили возможность по очереди греться во вшивом, клопяном бараке и, стоя впритык друг к другу, спать. Через несколько дней немного потеплело, и буксир притащил баржу с инструментами, кое-каким пиломатериалом, посудой, мылом, гвоздями и пр., но продовольствия и обмундирования не привез. Баржу надо было разгрузить за двое суток. Работали аврально — день и ночь. Без хлеба. Хлеб появился только через полтора месяца, с началом зимнего транспорта. И то благодаря только пиратским действиям Должикова, о чем скажу позже.

Как-то несколько мужчин от имени всех прочих, ибо поголовно все отощали, обессилели и валились как мухи осенью, пошли объясняться к Должикову. Он ответил грубовато, но резонно: «Что вы от меня хотите? Я что ли подготовил для вас лагерь, Сивую Маску и обеспеченную жизнь? Это вы для меня все подготовили, а попали в ту самую яму, которую копали для такого волка, как я. Что вы на это скажете? Бросите работу — хуже будет. Ляжете — не встанете, а так, за делом, большинство дотянет, уж поверьте моему опыту».

Начали строить землянки для мужчин, на пятьдесят человек каждая. Зимой, в условиях вечной мерзлоты, без хлеба, к тому же в самой неподходящей одежде — кто в чем: в летних брюках и пиджачках, в бухарском халате, в единственном пальто, в ботинках и без рукавиц — дело нелегкое, а подчас и невыносимое. Но все, конечно, достроили — и палатки, и вагонки. Организовали доставку воды, расширили кухню, баню. А есть было почти нечего и работать не в чем. Командировка незапланированная, смет на нее нет. Люди в самом прямом смысле падали. Появилась цинга, голодные поносы, а за ними пеллагра со всеми ее ужасными симптомами. Ни питания, ни медицинской помощи, ни лекарств. В нашем этапе не оказалось ни одного врача. Мало кто сохранял хладнокровие или спокойствие. Настроение в тот период у всех было подавленное, быстро переходящее в состояние нервного возбуждения. А продвижение транспорта — и конного, и на собаках (главным образом курьерская почта) — уже началось.

Мы видели, как ежедневно внизу, по реке, мимо Сивой

 

- 125 -

Маски тянулись обоз за обозом на Воркуту. Потом они стали и возвращаться с грузами, предназначенными на ту или иную командировку, но опять мимо нас. Несмотря на то, что проезд на Воркуту и обратно страшно удорожал доставку грузов, все же для многих видов различного снабжения существовала система доставки вверх, в центр, а затем только спуска вниз. То же происходило и с почтой, мало того, что она без железной дороги тянулась до нас неделями, ее еще провозили мимо лагпунктов на Воркуту для проверки, а затем шло распределение по командировкам. Первая посылка, посланная мне мамой, проехала на лошадях мимо меня шесть раз, пока не превратилась в труху. Мы ведь командировка незаконная, планом не предусмотренная. Тогда Должиков, чтобы как-то одеть, обуть и накормить заключенных, за жизнь которых он так или иначе отвечал, отчаявшись в доброй воле начальства Воркуты и потеряв надежду на то, что медлительная бюрократическая лагерная машина, наконец, зачислит нас в списки живого поголовья, отваживается на такой шаг: он берет с собой двух вооруженных вохровцев, спускается ночью на реку, отходит немного от Сивой Маски, чтобы заключенные не могли наблюдать за действиями, останавливает силой оружия и властью начальника обозы и заворачивает их на Сивую Маску. Лишь тогда он будит одну-две бригады, быстро разгружает добро, частично или наполовину, и пускает обозы дальше по назначению. Именно таким образом в начале санного пути мы были кое-как накормлены и одеты после длительной осенней голодухи.

Когда Должиков через год был расстрелян, и имя его значилось в одном из первых зачитываемых в бараках списках, то в сопровождающих списки слухах о нем, всякий раз добавляли, что важнейшим обвинением против него было «ограбление» обозов под Сивой Маской. Не знаю, так ли это, ведь в преобладающем числе случаев для расстрела никакой формулировки не нужно было, кроме всеобъемлющей формулы «враг народа».

Как только мужчины ушли в недостроенные землянки, женщин переселили в тот самый барак, из которого в клубах горячего пара, как из бани, выскакивали урки при нашем вступлении, а затем клокотал и захлебывался, болел и голодал мужской состав нашего этапа. Такой грязи, какую мы там застали, нельзя ни описать, ни вообразить. Полная темень. Два маленьких окошечка заткнуты трухлявым мохом. Освещается барак огнем из топки печки. Застоявшаяся вонь от табака и нечистых тел. Заплеванный и загаженный земляной пол. Железная печурка. Двухъярусные нары, черные как деготь, вместо шпаклевки густо набитые насекомыми, особенно клопами. Со вшами мы справились быстро, с клопами

 

- 126 -

ничего не могли поделать. Никакая чистка этому помещению уже помочь не могла, его надо было срочно сжечь как рассадник заразы. Мы прожили в нем всю зиму. Средств против насекомых не имелось, кроме кипятка, а он не помогал. Стоило присесть или прилечь на нары, как снизу жгли, а сверху дождем, градом сыпались клопы. Зимой мы дважды вымораживали барак, но результаты были минимальные. Ни мела, ни извести тоже не нашлось. Девять женщин скребли и мыли, конопатили и драили без большой пользы. Перестелить нары не удалось за неимением досок и гвоздей. Переменить жерди не было сил, да ведь и спать на голых сырых жердях не сахар. Матрацев не имелось, как и сена.

Значительно позже, когда привезли продукты, мы набивали мешки или рогожу стружками. То была привилегия женщин. Уборных, конечно, не было — лес рядом, к чему еще уборные? А зимой и лес не нужен: замерзало и ладно, а скользко — обойди. Что за нежности! Для женщин товарищи в двухстах-трехстах метрах от лагпункта сделали шалаш из елок, «хитрый домик», и, борясь за элементарные примитивные нормы быта, мы, женщины, бегали в любой мороз, даже в 40-50 градусов днем и ночью в наш шалаш. Мужчины же на это смотрели иначе, и вскоре их землянки обросли отвратительной желтой наледью и бордюром из экскрементов. Ни врача, ни фельдшера, ни санитара, ни медпункта. Я по совместительству с общими работами стала выполнять функции медработника, сколько умела. В юности работала медсестрой и инструктором в санчасти 12-й Красной армии, знала латынь, вот и все. Так или иначе медработник был необходим, без этого нельзя было открыть и значит выстроить медпункт хотя бы на одну койку и получить медикаменты и лекарства из санчасти Воркуты.

Больных было очень много. Вернее, почти все. Завшивленность огромная, баня, кухня и прачечная не то что в антисанитарном состоянии, а совершенно не соответствовали ни названию, ни назначению. Основной причиной болезней являлся голод. Полтора месяца после изнурительного этапа и тюрем питались жидкой крупяной кашицей без жира, гнилой замерзшей брюквой, изредка такой же картошкой и кусочком трески; бывали дни, когда кроме горячей воды и кусочка соленой трески, мы ничего не получали. В течение зимы в основном прибавился хлеб, ячневая крупа, треска, немного постного масла и по 150 граммов сахара на брата в месяц. Мяса почти не было, но, правда, ловили куропаток, первое время их было множество. Многие были на краю, но... выжили почти все. Это можно объяснить тем, что мы жили в лесу, мужчины постоянно работали на наружных работах и были молоды. Однако было бы непростительно

 

- 127 -

легкомысленно и неверно умолчать о том, какой разрушительный след оставляет такая голодовка и в каком тяжком состоянии находились некоторые товарищи. Может быть, нам довелось получить дозу голода несколько более обычной, но голод в лагерях явление постоянное, входящее составной частью в систему лагерного режима, особенно для политических заключенных, хотя они несут на себе всю основную тяжесть лагерных работ. Режим уголовников несколько иной. В лагерях урки — голубая кровь, белая кость. Они — опора лагерного начальства, «друзья народа». Мы — враги народа, и этим все сказано. Занимают основные «блатные» должности, за исключением тех случаев, когда необходимы грамотность или образование. Они — возчики на транспорте. Считают правилом воровство всех видов, и начальство на это смотрит сквозь пальцы. Позволяют себе не работать или работать с прохладцей, им разрешен свободный выход за зону по любому поводу. Они получают объедки с барского стола администрации за всевозможные виды холуйства. «Блат, мат и туфта» символы их лагерного поведения.

К политическим они относятся по меньшей мере свысока, как привилегированная каста к плебсу. «Тракцисты-мантульщики! (что означает — работяги) — бросают они с презрением и ненавистью,— работайте, работайте, на гроб не заработаете!». Опора они, конечно, противоестественная, опора в кавычках, ибо постоянно отлынивают от работ, скандалят, нарушают режим, заполняют изоляторы. Воры ведают каптерками, проститутки рожают детей, зачастую сифилитиков, рецидивисты превращаются в парикмахеров и орудуют бритвой, брея физиономии начальства, и т. д. Я говорю о целой категории людей и их правовом положении, а не об отдельных людях. Человека же можно встретить повсюду, как и глубокое моральное падение, временное или постоянное, среди политических.

Наряду с потерей себя, опустошенностью, к которым некоторых приводит арест, огромную роль в падении играет голод, чаще — среди мужчин. От этого никак нельзя отмахнуться. Если об этом умалчивают, значит человек получает систематическую помощь из дому, либо ходит в «придурках», или он лжет, а может быть, просто забыл то грызущее чувство, которое сначала высасывает внутренности, а затем подбирается к сознанию и овладевает им. Чувство голода, если оно не разрушило организм, забывается очень быстро, как забывает женщина родовые муки, как перестает кричать ребенок, как только мать накормит его грудью. Голод забылся как только исчез, а вот глаза мужчин, одновременно пустые и тоскующие, вялая, расслабленная походка, опущенные, понурые фигуры, втянутые животы, оживление при

 

- 128 -

выдаче пищи, жадные дрожащие руки,— все это, что должно было нас принизить и уязвить — незабываемо. В женских бараках постоянно заводились разговоры о еде, о всевозможных блюдах. Тема смаковалась до тошноты, не снималась с повестки, переползая с нар на нары, как перебегает невидимое пламя в степи, подгоняемое ветром. Люди интеллектуальные старались избегать и изгонять эти темы, но в бараках на сто человек они оставались дежурными всегда. Женщины болели относительно меньше, но весна косила всех подряд.

Полуголодное существование — момент политического насилия и, в то же время, экономическая нелепость, так как многие стройки в рядах районов страны — на Колыме и в Норильске, в Караганде и Воркуте — держались на рабочей силе заключенных, которая варварски расхищалась. Голод нужен был как наказание и для того, чтобы задушить протест против чудовищной и жестокой бессмыслицы происходящего на наших глазах. Многие готовы были разбиться в лепешку на работе для перевыполнения нормы. Встречала людей, которые быстро сдавали и которых спасти могли только хлеб, минимум сытости и ничто другое.

Вот один из примеров силы голода в неприкрашенном виде. Живем уже в Кочмесе (беру этот случай не потому, что не могу их привести из жизни Сивой Маски, а потому, что Кочмес, так сказать «плановая командировка», снабжающаяся по обычным лагерным нормам). Кочмес на местном диалекте означает «земной рай». Корчуем лес. Работаем в строительной женской бригаде. С нами работают и мужчины. Обратил на себя внимание человек, идущий пьяной походкой и обросший седой щетиной, как зверь. Он постоянно еле плетется в хвосте. По утрам неизменно 300 грамм хлеба, пайка штрафника. Значит, нормы не выполняет и может лежать с таким же успехом на нарах (звали его Филипп Андреевич, фамилия забылась, теперь уж его нет в живых). Затем он перестал выходить на развод, не появлялся и в столовке. Расспрашиваю у мужчин о нем. «А, доходяга, почти мертвец, туда ему и дорога. Гнали его в медпункт — не идет. От него барак вшивеет, надоел беспомощностью и грязью». И отмахиваются. Несколько раз мысль возвращалась к нему и исчезала. В мужские бараки ходить воспрещено, да и появляется особая привычка отречения от неприглядных восприятий, дурного сорта нравственный иммунитет, но в то же время и спасительный. Так прошло несколько дней. Женскую бригаду перекидывают по разнарядке на чистку и побелку мужских бараков. То ли вши заели, то ли ждут комиссию. Часть мужчин выехала по реке на лесосплав, часть перевели в другое помещение, барак освободили. Мужчин в Кочмесе

 

- 129 -

мало, их ценят больше, чем женщин. Грязь, конечно, но барак не из самых худших.

Мы начали разбирать вагонки, снимать и выбрасывать доски. Договорились с нарядчиком, чтобы разрешил вскипятить котел, в котором распариваем финскую стружку, для ошпаривания досок вагонок. Остались столбы. Пусто. Видим, сидит под нарами обезьяноподобный человек. Скорчился. Оброс. Просто страшный. Глаза голодные, алчные, не голубые, а белесые. Вылинявшая гимнастерка, летние брюки, из них торчат иссохшие грязные конечности. Молчит. Я узнала его. Бригада женщин-строителей выгоняла на сверхтяжелых работах по килограмму хлеба в день и считалась своего рода аристократами, таким образом, мы имели возможность подкормить умирающего от голода. Попробовали поднять — противится: «Я весь вшивый, не трогайте, есть, есть, дайте, никто обеда не принесет, а я...». Завыл утробно, но тоненько, и растянулся на полу. Пошли в стационар. Взять не могут, полно и в коридорах. Перетащили в другой барак, начали подкармливать, обстирали, помыли. Позвали парикмахершу, знаменитую Галю, конечно, урку. Она же певица и балерина. Прилетела, сделала реверанс, обещала превратить в «красавчика», потом плюнула на гаерство и по-женски заботливо и умело привела больного в человеческий вид. Он стонал, плакал, лепетал: «Чудо...» Не скоро, очень не скоро стал приходить в себя.

Кто же он? Сибиряк. Некогда левый эсер. В 1918 году, после убийства Мирбаха в Москве, был ненадолго арестован советской властью. Вскоре стал большевиком, крупным работником. Взят в Новосибирске. До ареста в 1937 г. был директором Новосибирского банка и членом обкома. По образованию экономист и юрист, но это еще ничего не говорит,— он оказался блестящим знатоком Маркса и Ленина, Энгельса и Меринга, Плеханова и Люксембург, народнической литературы, поэзии. Мы открыли в нем кладезь премудрости. Наша строительная четверка с ним сдружилась. Когда он совсем пришел в себя и попривык» к нам, он доставлял нам немало удовольствия то чтением на память целиком «Песни о Гайвате», то рассказов Чехова. Как-то Фрида Фаянс достала томик Тургенева со стихами в прозе и дала его почитать Филиппу Андреевичу. Книги были редкостью, а наш подшефный уверял, что с воли это первая книга в его руках. Через несколько дней, когда мы рыли котлован, а он отгружал и отвозил землю, в перерыве, желая отблагодарить нас, читал на память стихи в прозе Тургенева. Личное хранил в тайнике, и оставалось загадкой, почему такой человек так катастрофически сдал. Вопрос этот- занимал меня, и я решилась наконец задать его.

 

- 130 -

— Сам не знаю, как дошел до жизни такой, до полнейшего безразличия к себе. Видимо, сделан не из того теста, которое лепит твердокаменных. Я даже не презираю себя. Возможно, ошеломляющим ударом был арест жены. Одна из женщин осеннего этапа рассказала, что сидела с ней в Мариинских лагерях без права переписки. Все человеческое начало во мне гибнуть и отмирать. Шел навстречу голоду без сопротивления, до некоторой степени, добровольно. Но умирать от голода крайне трудно, такого искуса я не выдержал. Кажется, могу возродиться лишь после встречи с женой.

Но незаметно для себя он уже возрождался. Зимой его увезли на Еджыд Кырту. И человек, и жизнь его терялись для нас с этапами. Увезен, связь оборвана. Следы памяти, заносимые северной снежной поземкой...

 

Но возвратимся на Сивую Маску. В течение зимы почти постоянно большая группа мужчин, состав которой был текучим, находилась в состоянии, близком к смерти вследствие голода, антисанитарных условий и отсутствия медицинской помощи. Большинство выжило, так как появились геологические партии для изыскания и проведения железной дороги на Воркуту. Потребовалась рабочая сила, и многие попали в лучшие условия.

Люди приходили в негодность не в силу своих никчемных качеств, а в силу условий, в которые были поставлены. Так, чуть не погиб один из самых молодых среди нас, студент техникума Володя Гречухин, ныне доктор наук, геофизик. На этапе он держался скромно и неуверенно. Молоденький, худенький, застенчивый и очень грустный, с ярко выраженным псковским выговором. Деревенский паренек. Навалилась на него с арестом страшная тяжесть и тысячи вопросов без ответа. Силы подкошены, а тут голод, одиночество, грязь, безнадежность. Он болел тяжко и быстро шел под уклон. На выздоровление почти не было надежд. Так как Володя был одним из самых тяжелых больных, то он и попал в подобие изолятора, на единственную койку, которую к тому времени решил организовать Должиков в специально для этого вырытой землянке. Я же решилась на выполнение функций медработника по совместительству с общими работами — стихийно, по безвыходности положения. Я не имела ни прав, ни образования, но хоть что-то умела. Нужен был человек по уходу за больными, наблюдению за санитарным минимумом, для выписки лекарств с Воркуты, приготовлению порошков и т. д. Пришлось делать и большее. Нашлись и

 

- 131 -

помощники и, прежде всех, Дора. Посменно дежурили ночью около тяжелобольных.

С Володей дело обстояло до того плохо, что его сосед по нарам (имени не помню) получил разрешение от начальника в выходной день заготовить для него гроб. Но все как могли дрались за жизнь юноши, и, в конце концов, он выжил. Выжил, и через месяца два ушел работать в геологоразведку.

Через много лет, примерно лет через 25, в Ленинграде по телефону услышала незнакомый взволнованный голос: «Говорит Володя Гречухин. Не забыли? Не должны забыть, я был почти покойник, а вы единственная медицинская скорая помощь на Сивой. Искал вас повсюду, как только получил такую возможность, и совершенно случайно оказался в квартире вашего сына. Просто удивительно, одно из многих чудес в моей жизни. Не могу сейчас к вам заехать, сегодня уезжаю на Воркуту. Напишу, приеду». Он писал, потом приехал, недавно была у него в Москве, теперь мы добрые знакомые. Гречухин настоящий самородок по уму, самостоятельности взглядов и по тому, как всего добивался.

Приведу выдержки из писем, где он кратко изложил свою биографию. «Взяли меня двадцати одного года отроду со скамьи техникума. Год на Сивой Маске вам известен... Затем в геологоразведке. Люди разные, немало людей большой стойкости в испытаниях. Возвращенный к жизни решил и для себя — не сдамся! Годы 1936—1938 всему научили. Остался жив опять. Работая в тундре и тайге, прошел на практике все ступени геолого-разведывательных работ сначала как зека, а потом как вольнонаемный. А знаний не хватает. Сделал вывод: останусь здесь, надо учиться... Заочно кончил геофизический факультет университета, продолжая работать. Одной из первых моих самостоятельных работ был проект совхоза Сивая Маска. Он построен по моим координатам вдоль большого ручья, который вам хорошо известен. Поступил в заочную аспирантуру и закончил ее. Стал начальником геофизической разведки. Все в Воркуте. Дни и ночи в заполярной тундре, по брюхо в воде, а потом на вездеходах, на вертолетах, всяко. Техника шла за нами, а затем начала нас крепко подгонять. Вы там ничего не узнаете. За три десятилетия, что мы не виделись, сказка стала былью. Увидимся, расскажу. Работая, защитил по воркутинским материалам кандидатскую диссертацию. Но мне как руководителю не хватало знания экономики. Снова заочно поступил в университет, на этот раз на экономический факультет и закончил его... В работу ушел с головой, она все поглотила, вытеснила тяжесть юности, хотя обо всем помню и думаю. Год тому назад защитил докторскую диссертацию. За все время ни разу не пользовался отпуском. Стало сда-

 

- 132 -

вать сердце. Страдаю гипотонией. Временно, надеюсь, временно, медики не разрешают работать в условиях экспедиций. Прошел по конкурсу в Ленинградский горный институт. Читаю геофизику в воркутинском филиале, но по здоровью придется уехать отсюда, скорее в Москву, чем в Ленинград. Отяжелел за последние годы, даже обрюзг. А может быть, со здоровьем станет лучше, вернусь в воркутинские края, здесь бюрократизма меньше, легче проявить инициативу, провести все в жизнь. Приезжайте со всей семьей к нам в гости на Воркуту, будем на вездеходе ездить на озера, рыбачить...»

Это не биография, а лишь вехи биографии, но радостно узнавать о таких судьбах. Радостно и то, что когда встречаешься с Владимиром Васильевичем, то перед тобой не узкий специалист, а человек большого размаха мысли и интересов к общественным вопросам, людям, литературе, науке. Радостно и то, что у него имеется свой критерий оценок явлений жизни. Он автор многих книг по своей специальности. Одна из них «Геофизические методы исследования угольных скважин» была выдвинута на соискание Ленинской премии. Живет он в Москве, руководит крупной исследовательской лабораторией. Безусловно, человеческое окружение, в какое попал Гречухин в юности, сыграло роль в его росте. Это, однако, не должно означать, что нет менее смертоносных течений, в которые можно попасть, чтобы выплыть без риска для жизни. А сколько людей, таланты которых уже выявились, погибли...

Женщин на общем пайке на Сивой Маске осталось до пополнения всего четверо, так как Чертенко присосалась к ВОХРу, Котиш ушла поварихой к уркам, сестры Бардины и Иванова переселились в землянки начальников для их всестороннего обслуживания, что в такой откровенно-бесстыдной форме возможно было в условиях полной изоляции нашей командировки.

Так как экономическая необходимость освоения севера и процесс политических репрессий не имели и не могли иметь между собой органической связи, то использование рабочей силы на северных стройках носило чудовищный характер с точки зрения простой хозяйственной разумности или порядка. Кривая арестов росла в геометрической прогрессии, тогда как потребность в рабсиле, даже бесплатной, нарастала в лучшем случае в арифметической прогрессии. К приему рабочих не имелось никаких предпосылок, а во многих случаях не было и потребности. И потому строительство такого рода ничего общего с задачами социалистического строительства иметь не могло. Оно было насквозь нецелесообразно. Только значительно позднее экономические

 

- 133 -

потребности начали подгонять под поток политического террора. В конце концов вырастали города, шахты, железные дороги, разрабатывались недра, строились электростанции, но какой ценой? Ценой беспощадного истребления конденсата творческих революционных сил, ценой низведения квалифицированных людей, мозга страны в никому не нужную рабсилу, путем варварского истощения основного капитала и двигателя — человека.

В условиях, в которых мы работали, рабочая сила не восстанавливалась, а только поглощалась, даже если не говорить об истреблении людского состава в его чистом виде. Вся постановка работ на стройкомбинатах была хищнической по эксплуатации рабочей силы. Некоторые из этих строек были нерентабельны и по иным соображениям, а некоторые, поглотив несметные суммы и жизни, вообще стирались с карты, закрывались, консервировались. Но многие завершались. Помню, с каким недоумением и негодованием прочла в газете о том, что «трудолюбивый народ коми проложил в трудных условиях железную дорогу на Воркуту и тем самым внес серьезный вклад в дело обороны», а ведь процент труда «народа коми» в этой стройке минимальный, и построили ее лагерники. Лишение свободы и произвол логически несовместимы с понятиями: социалистическое строительство, соцсоревнование и пр. И раньше случались явления, которые никак не сочетались с представлениями о построении социализма, не втискивались в голову, не укладывались ни в формулы, ни в законы классовой борьбы, но мы находили убедительные доводы для оправдания основной линии движения. Сейчас все встало в голове дыбом, ибо било своей несостоятельностью...

Мы с Дорой на Сивой работали прачками и швеями. Когда белье наконец появилось, то количество это было крайне ограниченным. В прачечной не было баков для кипячения белья, а потому вшивость оставалась неизживаемой бедой. Мы боролись с ней утюгами, под которыми мужское белье в швах потрескивало как пламя разгорающегося костра. Трещали живые гниды после нашей стирки. Шили из грубых мешков из-под крупы и муки, а также из рогожи мужские брюки. Ни выкроек, ни машинки не было. Шить мы не умели и потому легко представить, как мы обогревали и украшали рабочих результатами своего труда. Шили из актированных бушлатов, штанов и телогреек шапки, рукавицы и ватные лапти взамен отсутствующих валенок.

Почта зимой была санная, а потому и тащилась тысячи километров на перекладных, а мы еще дополнительно страдали от «неплановости». Писем мы все не получали и не могли отправить в течение нескольких месяцев, пока нас

 

- 134 -

не легализовали как законный лагпункт. На нашу переписку с родными ограничений пока не накладывалось. Взятые позднее, в 1937 году, лишались переписки на два года. После войны все лица нашей категории имели право писать только 2 раза в год. Что касается переписки с остальными гражданами (не близкими родственниками), то здесь действовал неписаный закон политического барьера, за который ни мы, ни люди с воли переступить не решались, за редчайшим исключением. Получать газеты было запрещено, как и книги. Радио не было, как и книг. Мы жили совершенно обособленно и оторванно, не общаясь с внешним миром.

Зимой мимо Сивой Маски начали перегонять пешие этапы заключенных. Шли кровавые годы — 1937 и 1938, когда на Воркуту, на знаменитый страшной памятью Кирпичный завод сгоняли людей для массовых расстрелов. В эти годы в тюрьмах на стенах писали: «История не знала более кровавого года, чем 1937» или «Ложь, что весна приносит радость, весна 1938 года несет смерть»... В эти годы люди подвергались в тюрьмах зверским пыткам. Но в энциклопедическом словаре издания 1951 года читаем равнодушно-стереотипные строки о том самом Кирпичном — страшной тюрьме смертников: «на Воркуте построены угольные шахты и большой кирпичный завод для строительства зданий». Никогда не забуду эти цепочки людей в темных бушлатах, идущих со всех концов страны сквозь пургу и стужу сбивающейся походкой по узкой тропке. Пурга, ветер. Снег под ногами и в воздухе. С морозом и жгучим ветром он забивается в ботинки, под рукава и за шею, слепит глаза, обжигает лицо. Спереди и сзади конвоиры, по бокам собаки. Бредут загнанные, оклеветанные, такие же, как мы, те же «кртд», те же «враги народа». У большинства обморожены щеки, носы, подбородки, пальцы рук и ног. Чаще их прогоняли мимо нас, иногда же конвою становилось невтерпеж, конвоиры останавливали этап, чтобы обогреться, и цепочка фигурок «зека» тоже поднималась наверх, забегала в бараки и землянки. Мужчины почти все в лесу на работе, на заготовке крепежника, за несколько километров, а женщины на месте. Едва успевали напоить кипятком, сунуть что-нибудь поесть, смазать лицо и руки вазелином из скудной аптечки, перекинуться словом, беспорядочными вопросами о воле, о близких. Порой встречались родные, друзья, знакомые. Дважды узнавали о муже. Некоторые из этапников прошли пешком 1000—2000 км из Чибью или из Нарьян-Мара. Таким образом, мы хоть что-то узнавали о лагерной жизни за пределами Сивой Маски.

Давно это было, но и теперь закрою глаза и вижу черную движущуюся полоску сжавшихся фигур, быстро теряющуюся

 

- 135 -

в океане снегов. И саднящая, непроходящая боль режет сердце. Сколько людских цепочек прошло мимо Сивой, чтобы никогда не вернуться...

Командировка наша была превращена в заготовительный пункт крепежника для воркутинских шахт. Снег выпал сразу после нашего приезда и укутал, вернее, утопил Сивую Маску до июня месяца.

Крепежник заготовлялся в лесу, расстояние от лагпункта становилось дальше с каждым днем. Для этого предварительно вножную вытаптывается дорога на вырубленных просеках. Вывозился он тоже людьми на изготовленных тут же санях, на «вридло» (временно исполняющих должность лошади), как говорят в лагерях. Были, конечно, присланы нормы заготовок (повал, распиловка, обрубка веток, окори-вание и пр.). Прокладка дорог в нормах не учитывалась. Труднее всего оказалась вывозка, так как заготовки происходили в разных участках леса, а построить снежные дороги не позволяло время и нормы. Работа тяжелая, изнурительная из-за скудного питания, жестоких морозов, снега в полтора-два метра и отсутствия дорог. За невыработку нормы паек хлеба урезывался до 300 грамм в сутки.

Должиков осуществлял свою власть над нами со сдержанным равнодушием, как нечто неизбежное, стремился к порядку, к созданию минимума сносных условий для нашего существования, а иногда бывал просто человечен. Зато его помощник Красный был мерзейшим типом — вне категорий всякой морали. Он упивался властью, издевался над заключенными как мог и делал все, от него зависящее, чтобы как можно больше измотать нас. К разводу он выходил почему-то в военной шинели, с кнутом, выстраивал всех в темноте, отсчитывал пары и тройки и не своим голосом без тени иронии орал: «Командовать парадом буду я!» Затем он переключал внимание на самых слабых и начинал над ними куражиться. Излюбленный объект его издевательств — слабосилка, которая не освобождалась от тяжелых работ, так как иных не было. Вот Красный подходит к профессору Ральцевичу и члену Коминтерна от польской Компартии Попову-Ленскому, которые впряжены в тяжелые сани... Прекрасно помню, как осенью 1934 года, зайдя в библиотеку Дискуссионного клуба на Мойку, 59, прочла объявление: «Ральцевич Василий Никифорович прочтет лекцию для партактива. Тема: «Классовые, гносеологические корни контрреволюционного троцкизма, левого и правого оппортунизма». В лагере он «вридло» по статье «контрреволюционная троцкистская деятельность».

— Что,— спрашивает Красный,— нормочка будет вчерашней?— Те молчат.— Язык примерз к гортани! Сейчас разо-

 

- 136 -

греетесь. Шагом марш! — Попов-Ленский и Ральцевич сгибаются, напрягают силы и медленно двигаются по направлению к лесу. Сил мало.

— Ах так,— кричит Красный,— эх вы, кони мои вороные! Бегом! Бегом! — Вертя и свистя над их головами кнутом, Красный напирает на них. Он выхватывает из рядов еще не отъехавших молодого поэта и журналиста Супруненко и приказывает ему толкать сани сзади, напирая на слабых товарищей.

К вечеру Ральцевич возвращался в состоянии изнеможения. У нас в бараке особое покровительство оказывает ему Усвятцева на почве идейной общности — оба считают своими злейшими врагами тех, кто позволил себе когда-либо в чем-нибудь усомниться, оба считали, что в лагере, за небольшим исключением, сидят прямые или косвенные убийцы Кирова, оба психологически приучили себя к идейному приспособленчеству и к сделкам с совестью, оба отстаивали чистоту генеральной линии, были бдительны и следили за всеми отступлениями от их догматического мышления. Оба поэтому были с трудом выносимы в условиях лагерного общежития. При сходстве взглядов они резко отличались в быту. Юдифь энергичная, практичная и по-женски умелая, Ральцевич беспомощен, неприспособлен, жалок.

На Сивой Маске не имелось вышек и строгой зоны, а только приказ не выходить за пределы командировки после работы. Мужчины полулегально могли заходить в женский барак. Мы находились на глазах у начальников и ВОХРа — территория командировки с пятачок, в глухой лесотундре.

Ральцевич нашептывает Юдифи — мы невольно слышим их беседу:

— Наконец нашел верные слова для заявления, которое вам вчера читал, сумел убедительно нащупать внутреннюю закономерность процесса среди кажущихся случайностей...

— Об этом после, здесь нас слышат, — говорит Юдифь конспиративным полушепотом, выразительно глядя в нашу сторону.

— Извратить подлинное мое отношение к действительности никому не дано,— отвечает Ральцевич,— и тоже укоризненно смотрит в нашу сторону. Многозначительный их разговор раздражает, но терпим — жалко этого скомканного человека с его фарисейской мудростью, отца шести маленьких детей, оставшихся на воле. К нему не вернусь, но добавлю о детях: старший сын после всех передряг неизлечимо заболел психически.

— Вы что-нибудь кушали? — спрашивает Юдифь уже деловито. Ральцевич вынимает из-под бушлата полуживую куропатку и медленно начинает крутить голову куропатки

 

- 137 -

вокруг ее шейки. Отвратительное зрелище, отворачиваешься, потом невольно притягиваешься взглядом к его бессильным рукам и бьющейся в них куропатке. Юдифь вырывает ее из рук Ральцевича, накидывает телогрейку, выходит и через 15 минут возвращается с общипанной птицей. А он все сидит понурый, чужой, бушлат на нем обвис, руки повисли как неживые, он дремлет.

— Идите к себе,— говорит Юдифь,— я передам вам суп, когда он сварится...

Не думаю описывать день за днем урезанную изуродованную жизнь, которая не окрылит тех, до кого когда-нибудь дойдут эти строки. Зачем же писать о том, что запрятано в глубоких нишах сознания? Затем, что необходимо говорить с живыми, чтобы рассказать правду и показать, что творимое не было неизбежно, что многое можно было, а значит и нужно в будущем предотвратить, если мы не в теории, но на практике не будем сторонниками непротивления злу, если мы не дадим общественному фатализму овладеть нами.

Воспоминания!? Но как определить, где кончается прошлое и начинается настоящее и будущее? Разве наша память не является одновременно средством познания? Прислушаемся к рассуждениям Норберта Винера о линии движения самолета по кривой: «Для предугадания будущего положения кривой необходимо предварительно выполнить некоторые операции над ее прошлым». Не говоря уже об исторической науке в целом. Главное благотворное свойство памяти не только в способности сохранять события или чувства, но в том, чтобы результаты прошлых действий использовать в будущем. Позвольте, скажут мне, что за субъективистский идеалистический подход к событиям, ведь дело не в людях, а в общественных условиях, которые ими управляют. Зачем ставить давно решенные вопросы о свободе и необходимости, об общественных условиях и общественном сознании? В том-то и суть, что допускаются чудовищные выводы из верных посылок. Слепое подчинение и пассивность путем сделки с совестью объясняют обязанностью перед партией и советской властью. Ложь и предательство допускаются и мотивируются железной дисциплиной и международным положением. Молчат, прикидываясь неосведомленными, тогда как прекрасно знают, что творилось ночью у соседа, и своими глазами видят пустые места на заводах, в учреждениях и в институтах. Мнимая неосведомленность и пресловутая историческая необходимость не снимают ни с кого ответственности за то, что происходит в обществе. А между тем под их прикрытием складывается та общественная пассивность, в которой беспрепятственно развиваются бациллы подлости и иезуитства. Из непрекрасного далека кое-что вырисовалось

 

- 138 -

выпукло, с болью узнано и осознано. Жизнь людей, отдавших годы расцвета лагерям и не вернувшихся оттуда, не может быть вычеркнута, хотя они и были отведены Историей с переднего края. История не терпит провалов. Пусть живые свидетели скажут о мертвых,— те никогда уже не заговорят. Увы, память весьма несовершенна, а от тех лет не сохранилось следов даже в виде писем.

В феврале 1937 г., т. е. через семь месяцев после отъезда, пришло первое письмо от мамы, а в апреле — от мужа из лагеря. В дни почты нет одиночества. Подальше бы уйти, никого бы не видеть, чтобы побыть с близкими. Жалость и любовь, наверно, впервые чувствуешь так остро, так всепоглощающе от собственного бессилия. Мама писала подробно о детях, скупо о себе, старалась приободрить и намеками дать знать, что мы любимы и не забыты не только ею, но и друзьями. Вот что писал Ленечка, и мама не вносила никаких коррективов в его текст:

«Дорогая мамочка! Мы живем хорошо. Я перешел в школу на ул. Красных Зорь, теперь проспект Кирова. Учусь тоже хорошо. Живем в большой комнате с дедушкой. За Валей я слежу, не позволяю ей шалить и драться с Витей. Играю в шахматы. Бабушка с нами возится и все делает. Как плохо жить без мамы. Вот, например, расскажу про собачку. Я принес маленькую собачонку, такой хорошенькой никогда не видел. Принес ее со двора, ее выбросили Захаровы. Я ее взял, напоил, укутал и поселил в кладовке возле кухни. Бабушка не позволила оставить собачку у нас жить, а только до утра. Весь вечер я тихонько проплакал, а Валька стала выть. Я ее чуть не поколотил. Целую. Леня».

Он и не подумал, как ранило меня его письмо. Письма Коли всегда бодрые, полные надежд, в них ни грани пессимизма. Он уверял, что будут и возвращение и встреча. Об условиях своей жизни — ничего. Писал, что узнал о моем аресте через восемь месяцев от Наташи, сестры Федора, и не столько огорчился, сколько обрадовался, что нашел меня, что я жива. (Вся переписка, с фантастическими трудностями сохраненная до 1950 г., переправленная домой, пережившая блокаду, возвращенная Валюте после второго ареста, бездумно и безжалостно сожжена одной молодой женщиной. Мы были ей чужими, она легко посчитала нас несуществующими. Аналогичный случай описал Борис Лавренев в повести «Седьмой спутник»).

Зимой 1937 года, 6 января проходила всеобщая перепись населения. Переписывали и население лагерей не по формулярам, а как положено, лично. Но так как заключенных, упаси бог, нельзя оставить наедине с переписчиком, то их сопровождал конвой, и водили на перепись нас под конвоем.

 

- 139 -

На Сивой перепись проводили двое мужчин-ненцев, плохо говоривших по-русски, и молодая учительница из Сыктывкара. Они заночевали у Должикова, а Зоя Иванова, таким образом, оказалась в бараке. Она пыталась заговаривать с нами, мы молчали. Я же, воспользовавшись положением медработника, ушла на медпункт. Часов в 11 вечера постучали в дверь медпункта. Вошла учительница с конвоиром. Сославшись на то, что ей надо раздеться, она попросила вохровца уйти. Выла пурга, голоса трудно за дверью различить, мы разговорились против правил. Она училась в вятском педучилище и третий год работала. Девушка сильно кашляла и попросила ее выслушать. Ответила, что я не медик, а преподавала в пединституте.

— Все равно разденусь, поставьте мне банки, чтобы остаться подольше, мужики пьют и курят. Противно!

Девчонка по-северному смелая, решительная. Не всякая решилась бы поехать с четырьмя мужчинами в лагерь, в глушь, в пургу. По-русски говорит чисто, но с обязательным цокающим специфическим ненецким акцентом. Лицо тоже запомнилось — беленькая, с глазами черно-круглыми бусинками, брови раскосые, а не темные, на круглом лице не приплюснутый, а острый носик, типичная метиска. Она легла, я поставила банки. Разговор продолжался.

— Не знаю, с кем посоветоваться,— начала она,— спросить у спутников — подумают глупа, при них и с начальником поговорить не удается. Я очутилась в дурацком положении. За сведения как-никак отвечаю, а ни у кого ни паспортов, ни документов и вое — заключенные. Может, все врут и надо мной посмеиваются.

— Что же вас смущает?

— Посудите сами, получается несуразная картина, на правду не похоже: заполнила 218 карточек. (К тому времени Сивая Маска несколько пополнилась людьми.) — В большинстве карточек такие сведения — в графе образование «высшее», а в графе профессия «лесоруб», «прачка». Кто поверит?

— В таком случае, почему вы обращаетесь ко мне, я такая же заключенная, как все?

— Да просто так пришлось. Вы меня не понимаете, ведь в моей республике считанное число людей с высшим образованием, вот и не знаю, как быть. Не ожидала, что пришлют сюда, сказали в отдаленный район, комсомолка, ну и поехала. Никакого инструктажа... Сама слышала выступление секретаря Коми обкома ВКП(б) (помнится, она назвала фамилию Семичева) о том, что у нас в вузах области учится 500 человек, в столице страны еще 400 человек, а здесь, на речушке, которой и на карте не заметишь, полторы сотни

 

- 140 -

людей с высшим. Все 14 пунктов опросного листа выглядит неправдоподобно.

Я оставалась сдержанной, ведь мы прощупывали и побаивались друг друга, хотя девчушка внушала доверие искренним непониманием увиденного.

— Мне кажется, что я во сне. Надо помалкивать, а я не удержусь, поделюсь впечатлениями, и мне путешествие даром не пройдет,— точно прочла запрещенную книгу. Книга интересная, но непонятная... Спасибо за банки.

— В сведениях по пунктам анкеты не сомневайтесь,— заметила я,— кто бы из заключенных отважился их переврать, их можно немедленно проверить, да и с какою целью?

Раздался стук, она выскочила, приложив палец к губам в знак абсолютного молчания. Уехали они рано. Где она? Помнит ли свою поездку в Сивую Маску, в иной, случайно приоткрывшийся ей мир? Как разрешились ее сомнения? Захотела ли их решать, или раз навсегда приложила палец к губам?

Как-то поздно вечером, когда мы сидели в бараке при свете благословенной коптилки-фитилька из ваты в блюде с оливковым маслом, присланным в посылке Доре ее мужем незадолго до его ареста, в барак вошел Должиков и тоном приказа назвал фамилии Уструговой и мою: «Наряд на ночь, одевайтесь теплее, на наружные работы». Мы оделись и вышли. Светила луна. Мороз градусов 30. Безветренно. Все в лунном свете блестит, как в сказке в ночь под Рождество. Дышится легко, хочется вдыхать воздух глубже и глубже после смрадного, тесного, черного клопяного барака, где за зиму ни одного печатного слова — в бесконечно длинные полярные ночи. Тоска в бараке! Ночным сторожем работал Борис Донде, который ночевал, как Диоген в бочке а по утрам будил нас неизменно шутками, на что его всегда хватало: «Мадемуазели! Кофе подан, подъем!» или «Куропатки в сборе, подъем!» Речь шла о нашем «хитром домике», превратившемся в снеговую пещеру, на которой ночевали десятки и даже сотни куропаток. Когда мы по утрам торопливо шмыгали в лес, куропатки белой пенной стаей вспархивали и уносились прочь. Борис наблюдал наш бег и их полет каждый день. Сейчас он вышел из своего убежища, удивленно нас оглядел и, не обращая внимания на Должикова, как обычно, шутя, сказал: «В случае опасности, дайте выстрел, и я тут как тут!» Но дело обернулось сверхнеожиданно. Мы шли за Должиковым совершенно не понимая, куда и зачем он нас ведет, по привычке заключенных ни о чем не спрашивая. Он зашел за сарай, указал нам на две пары широких северных подбитых камусом лыж:

— Берите лыжи — и вокруг Сивой Маски. Чтобы никто

 

- 141 -

не видел, двигайтесь сначала в лес, а потом заверните к реке — иначе заблудитесь. Убежать некуда. Часа на три — так, чтобы на утро спать на нарах. Все, это и есть ваш наряд.

Тон строгий, начальнический, обе поняли, что благодарить неуместно, а благодарить было за что. Его ли инициатива или Зоя Иванова, побывав в бараке, упросила его дать нам передышку, не знаю. Может, стыдилась она своего поведения и хотела хоть чем-нибудь его загладить, или не могла забыть нашей совместной поездки в Тобольск? Зоя была податлива и беспринципна, но незлобива.

Ни до, ни после не видела такой умиротворяющей, успокоительно-радостной, волшебной красоты леса под луной. Тишина. Чудесная возможность вырваться из рабского состояния и затхлого барака. Иллюзия свободы хоть на несколько часов. Искрящийся снег, скрипящий под ногами. Мириады снежных блесток на деревьях и ветках, как будто сам лунный свет разлетелся на бесконечное количество сверкающих осколков. Свет играл на снегу, а каждая снежинка искрилась звездным огоньком. Мы взялись за руки, в другую руку по палке и сначала медленно и робко, а затем все смелее и смелее устремились на светлый снежный простор в сторону Воркуты. Не успели выйти за пределы поселка, как тут же замелькали свежие тонкие узоры то изгибами, со струнками, то извилинами птичьих и звериных следов. Их было множество, они сплетались и разбегались во все стороны — лапчатые куропачьи, когтистые и более редкие глухариные, петляющие заячьи, прыгающие соболиные, метелочные от хвоста песца и всякие, нам неведомые. Подсвеченные изнутри следы зверей и сбили нас с толку.

Глядя на них уверились в том, что лыжня, по которой мы катимся, послужит прекрасным ориентиром на обратном пути, не учли того, что лесные жители редко передвигаются на открытых пространствах, а прячут следы под деревьями и кустарником, где ветер и постоянная непроходящая поземка не всевластны. Мы же выбирали места более открытые. Бело-лунное бездорожье манило неизведанной далью. Внезапные порывы ветра загоняли нас в сторону, 'в глубину неистребимой вечной жизни хвойного леса. Его густые ветви ярче оттеняли лунную белизну и излучение снегов. Все приобретало особое очарование на свободе. Мы набирались сил и жизненных соков у хвои, утратившей горький вкус обязательного для нас ежедневного антицинготного хвойного причастия. Ночное причастие лесом было без горечи. Потом снова мчались по реке. Сколько прошло времени мы и сами не знали. Ослепила мерцающая белизна, заснеженные болота, слившиеся с лентой реки. Лыжню заносило с мгновенной быстротой. Очнулись от лесного колдовства. Несколько раз кру-

 

- 142 -

то поворачивали вправо, влево, назад, но не находили ни следов, ни направления. Мы заблудились. Видимо, река незаметно изогнулась, и мы не могли определить, в какой стороне Сивая Маска. Знали, что до Воркуты селений нет, а 70 километров не дотянем. Угроза замерзнуть или очутиться в бегах не из приятных. Логическое рассуждение требовало, чтобы мы остались на реке, где есть небольшая надежда на редкий транспорт, но инстинкт самосохранения гнал в лес, в затишье. Кое-где проступали следы наших лыж, но своим петлянием мы сами себя запутали, как зайцы путают охотников. Зверь умнее в лесу. Прокружившись еще около часа, услышали собачий лай. Страшась овчарок и конвоя, бросились в противоположную сторону. Но лай не отдалялся, а приближался, звуки, очевидно, относило в сторону поднявшимся ветром. Сообразив, что лай несется из лесу, а не с реки, мы направились прямо на него и наткнулись на палатки разведывательной экспедиции, о существовании которой и не подозревали. В палатке все спали, но из трубы курился дымок. Собака нас не подпускала, мы стали бросать комья снега в палатку. Наконец появились люди. Они смотрели на нас, как на диво. Мы с Дорой путались в объяснениях, не зная, кто наши спасители и не желая подвести Должикова, но все же вынуждены были сказать, кто мы, и назвать Сивую Маску, Мужчины удивились:

— Да вы отмахали километров 30, дело нешуточное. Надо выручать. Прежде всего напоим вас чаем, потом проводим.

Среди экспедиции нашлись ленинградские геологи и инженеры, они, не убоявшись двух женщин с их 58-й статьей, поделились всеми новостями, какими располагали. Пока мы чаевничали на вольных хлебах, работники экспедиции запрягли лошадь, чтобы отвезти заблудших. Недалеко от Сивой Маски нас высадили из саней, показав прямой путь. Незадолго до подъема мы тихо поставили лыжи и прокрались в барак. Для всех наша сказочная вылазка-авантюра осталась секретом. Должиков был по-прежнему строг и официален и ни о чем не спросил. Находились, конечно, любители, наблюдавшие за Должиковым, хотя особых скидок в отношении заключенных с его стороны и не было. Один из доносителей, безусловно, Красный. Должикова сначала перевели из Сивой Маски в Абезь, затем сняли с должности, вызвали на Воркуту и расстреляли. Имя его среди приговоренных к высшей мере, как я уже писала, услышала в Кочмесе.

Таким образом, Сивая Маска, низводившая всех в бытовом и культурном отношении до полузвериного существования, имела и некоторые преимущества: жизнь на отлете

 

- 143 -

без зоны, без усиленного конвоя, для женщин без изнурительной непосильной работы, которой в Кочмесе нас компенсировали с лихвой. Было еще одно преимущество — мы все шли одним этапом и поддерживали друг друга, как могли.

По санному пути прибыли к нам в барак еще три лагерницы и прожили с нами почти всю зиму.

Нина Булгакова из комсомолок 20-х годов, до самозабвения преданная революции. Потом — оппозиция и изолятор на пять лет. Последний поубавил в ней победоносности первых лет революции и придал черты аскетизма и нарочитого упрощенчества. На голове седеющая щетинка коротко стриженных волос. Носила до получения казенного обмундирования узкую длинную юбку, гладкую черную кофту или мужскую косоворотку, стоптанные ботинки без каблуков. У нее ничего и не было, кроме смены белья, теплых носков и старенького кисета. Все помещалось в маленьком затрепанном «сидоре», который Нина по-мужски закидывала на плечо. Она постоянно курила. Она подчеркивала свою неженственность, но обладала многими лучшими человеческими качествами: принципиальностью, добротой, смелостью, легкостью в быту, душевной чистоплотностью. Весной ее отправили на Воркуту, куда она и следовала по назначению, где через 4 месяца попала в камеру смертников и, конечно, погибла бы, если бы не особые обстоятельства — на Воркуте Нина встретилась с мужем и оказалась беременной. В числе трех женщин, спасенных от расстрела будущим материнством, попала в Кочмес, где мы вновь увиделись. Муж расстрелян. Девочка, настоящая русская «матрешка», толстенькая кубышечка, умерла трех лет в архангельском детдоме, куда ее насильственно вывезли из Кочмеса, а что с Ниной — не знаю. Как будто скроенная и сшитая грубоватой рукой, Нина и в лагере по мере возможности жила политическими интересами и жадно впитывала то, чего не знала. Меня заставляла темными вечерами часами рассказывать исторические эпизоды, события и, когда что-нибудь ей казалось занятным, громко смеялась кудахтающим смехом и восклицала: «Скажите!».

Часто единственной слушательницей моей оставалась Нина. Мы долго шепотом переговаривались с ней в глухие бессонные ночи, спорили, не соглашались, но оставались друзьями. Из воркутинской тюрьмы привезла она песню, которую пела мелодичным высоким голосом, не соответствующим ее нескладному внешнему облику. Вспоминаю песню — перед глазами Нина.

За Полярным кругом

В стороне глухой

Черные, как уголь,

Ночи над землей.

 

- 144 -

За Полярным кругом

Счастья, друг мой, нет,

Лютой снежной вьюгой

Замело мой след.

Там, где мало солнца,

Человек угрюм,

Души без оконца

Черные, как трюм.

Волчий голос ветра

Не дает уснуть.

Хоть бы луч рассвета

В эту тьму и жуть...*

Песня длинная, будто каждым «зека» сочиненная, кончалась так:

Не зови, не мучая,

Позабудь меня,

Если будет случай,

Помяни любя.

Спутница Нины по этапу — ленинградка Мария Митрофановна Советкина, жена Федора Дингельштедта, партработник, преподаватель истории в Институте Крупской. Муж и сын тоже сидят, она в большом горе. Остановили их по пути на Воркуту, так как у нее флегмона на руке и температура 39—40°. Врач в Абези не разрешала ее везти, но конвой заартачился, а к утру стало совсем плохо, вот и подбросили в Сивую. Пришлось мне с моим ничтожным умением лечить руку, распухшую и красно-синюю от пальцев до груди. Ни телеграфа, ни радио для вызова врача. В моем распоряжении йод, спирт, кой-какие инструменты и бинты, которые стерилизовала в кастрюле. Никаких антисептических лекарств. Естественно, что я не осмеливалась вскрыть нарыв, страшась заражения крови, но выхода не было — температура поднималась, начался бред. М. М. мучилась, кричала от боли. Я вскрыла нарыв, предварительно потренировавшись утром не материи и на куропатке. Гной из раны хлынул фонтаном. Воображаю, как я мучила Марию своей топорной работой, но она была терпелива и благодарна. Руку вылечили. Вскоре Марию Митрофановну вместе с сыном студентом расстреляли на Воркуте. Их муж и отец был привезен на Воркуту, когда смерч расстрелов пронесся. Товарищам казалось, что рассудок его помутился, хотя он продолжал существование лагерника: «Сердце,— говорил он,— не приемлет и не признает их смерти, я вижу их, там, там, вы видите их? Я ясно вижу их, как в жизни». Во время войны, несмотря на -окончание срока, Дингелыьштедт из-за немецкой фамилии был интернирован как немец.

Третья среди вновь прибывших — Мария Яцек, посаженная за брата Владимира, знакомого мне по воле. Брат дея-

 


* По воспоминаниям А. Боярикова, опубликованным в журнале «Журналист» (1989, № 6), стихи принадлежат старому большевику Драновскому. (Примеч. ред.)

- 145 -

тельный, энергичный, жизнерадостный. Мария невзрачная, вялая, нелюдимая, но оба прямые и непримиримые. Позже ей довелось выдержать многократные следствия, пройти через множество испытаний, «ухтарку» (строгорежимная, крайне суровая тюрьма) и дополнительный суд. В результате Маруся попала в психиатрическую больницу. Брат расстрелян.

В архивах и в памяти немногих еще живых хранятся имена людей, которые могли составить гордость страны. Могли, но... погибли. Гибель их не только страдания для детей и близких, она нанесла глубокий ущерб всему народу, хотя и не имела непосредственного резонанса. Судьба их оставалась долгие годы в полной неизвестности.

 

Наша маленькая группа женщин всегда чувствовала товарищеское бережное отношение со стороны мужчин-заключенных. Ничем другим они помочь не могли, и многие из них вскоре ослабели физически, а некоторые и морально больше женщин (исключаю тех нескольких женщин, которые добровольно завербовались в услужение к начальникам. Они как-то выпали из нашей жизни). В голове вохровцев никак не укладывалось, что между нами отношения чисто товарищеские. По этому поводу вспоминается безобразно грубая сцена, разыгравшаяся однажды ночью, зимой, в женском бараке. Без распоряжения начальника ВОХР не имел права входить в бараки. По лагерному положению бараки должны по ночам освещаться хотя бы самым скудным светом. К нам керосин не был завезен, спали без света, пожираемые живьем насекомыми. В ту ночь у наших дверей, которые мы запирали на крюк, раздался лай овчарок, а затем бешеный стук кулаками в дверь. Дневальной была Дора.

— Что вам надо? — спросила она.

— Откройте, не то будет худо!

— Без начальника не откроем,— решили мы.

— Никакого начальника не будет вам (растакую мать, перемать). У нас свое начальство.

Без начальника обыск делать не дадим, а все остальное отложите до утра.

Ветер и пурга проглатывают и лай овчарок, и крик, и ругань, и наши ответы. Звать на помощь бессмысленно. Мы вскочили, боимся бесчинств вохровцев. Землянки далеко. Сторож склада, видимо, заранее отослан перед «операцией». Стук прикладов, дверь срывается с петель, взбесившиеся вохровцы врываются в барак (их четверо) с собаками. Все с фонарями.

- 146 -

— Все в угол! Найдем мужиков, тут же собакам дадим на растерзание!

Они сбрасывают с нар на пол наши постели, топчут, сквернословят, грозят черт знает чем. Новая команда:

— На нары! Подбери ноги!

Они лезут под нары и шарят там прикладами. Протестовать — безумие. Поиздевавшись всласть и превратив барак в бедлам, они уходят, оставив нас в темноте и без дверей. В бараке холод, снег, гуляет ветер. Уходя, вохровцы кричат: «Попробуйте только высунуть нос до развода — собаки дело знают». Кое-как прилаживаем дверь, но не ложимся. Затапливаем печь и сидим безмолвно вокруг нее. О чем говорить? Наутро жаловались. Не уверена, что в связи с ночным бесчинством, но начальника ВОХРа месяца через два от нас убрали.

По лагерю ползут слухи о голодовке на Воркуте и на других лагпунктах. Причины? Повод? Мотивы? Да разве их мало? Причина — произвол в арестах и наша лагерная жизнь. Поводов сотни и тысячи. Может быть, голодовка разорвет густую пелену молчания, сотканную вокруг лагерей, будет пробоиной в толще стены, сооруженной между нами и волей. Даже привезенные из политизоляторов политические, попадая в лагеря, отмечают здесь гораздо худшие условия. Это верно, но я против голодовки: объединяющей политической линии нет, нас по точкам передушат, как котят.

Снова и снова выпячивается противоречивость нашего положения, из которого никак не выскочить: не говоря о том, что мы арестованы властью, совершившей революцию, но и сидим в период свершения испанской революции, международной борьбы с фашизмом, в которой Советский Союз принимал в 1936 году решительное участие. И в то же время над нами чинили незаконную и жестокую расправу. Говорю о голодовке с Сашей Гриншбергом — он тоже против нее. Ложное понятие товарищеской солидарности не должно сбить с толку в данном вопросе. Игорь Малеев предупреждает: «Не присоединяйтесь ни в коем случае, но я, может быть, и заголодаю из-за Блюма — сидели вместе в политизоляторе, шли одним этапом, а он уже начал и смотрит на меня как на предателя; знайте, что я против, что бы со мной ни случилось». На Сивой Маске не голодал никто, кроме Блюма, на Воркуте голодовка прошла и послужила толчком для неслыханных расправ, впрочем, нашелся бы и любой другой повод для расстрелов.

С Блюмом ближе познакомилась тоже в медпункте. У него был туберкулез легких, а он еще буквально самоистязался: постоянно сидел в изоляторе. Изолятор — узенькое дощатое вместилище с земляным полом, под дырявой крышей и

 

- 147 -

без отопления. Блюм систематически отказывался выходить на работу и потому, что болел и слабел с каждым днем, и потому, что считал, что его не имеют права содержать в таких условиях как человека с открытым процессом в легких. Он жил на триста грамм хлеба и без горячей пищи до тех пор, пока к нам не приехал начальник санчасти доктор Теп-си, который перевел его на «больничное положение». Но больницы не имелось, Блюм перешел в обычную землянку, получал шестьсот грамм хлеба и общую горячую пищу. О Блюме нельзя сказать, что он витал в облаках, скорее, что он был отрешен от каждодневности и погружен в жизнь исключительно иллюзорную, созданную им самим. Голод пока не притупил мысль, а истончил ее и поднял на особую степень духовности. С таким явлением встречаешься в лагере. Возможно, что к нормальной творческой деятельности он был бы не способен без минимума материальных условий. Говорю о другом, о том, что человек, даже если он мучается, далеко не сразу и не одинаково погружается в постоянные мысли о хлебе насущном. Голодание — еще не подлинный голод, рождает и стремление приподняться над ощущениями и избегать их, поелику это возможно. Блюм обладал свойством отвлекаться от обстановки в большой мере. Спустя долгое время после того, как вспоминала о Блюме, думала о голоде, прочла в журнале «Иностранная литература» записи Э. Хемингуэя о Париже его молодости «Праздник, который всегда с тобой». Есть там такие строки: «Пока я голодал, я научился гораздо лучше понимать Сезанна и по-настоящему постиг, как он создавал свои пейзажи. Я часто спрашивал себя, не голодал ли он, когда работал. Но решил, что он просто забыл поесть. Такие не слишком здравые мысли — открытия приходят в голову от бессонницы или недоедания. Позднее я решил, что Сезанн все-таки испытывал голод, но другой».

Блюм и многие другие голодные лагерники не были Сезаннами, но тоже испытывали великий духовный голод по жизни. Блюм хорошо знал французских просветителей, часами мог излагать того или иного философа, цитировал на память Руссо, которого любил. Проверить его, конечно, не могла, но доводы политических трактатов Руссо в изложении Блюма сохраняли характер подлинника.

— По терминологии французских просветителей принадлежу,— говорил Блюм,— к «партии философов», потому что ненавижу насилие и догматизм. По терминологии гонителей христианства принадлежу к любым еретикам и буду до конца дней жертвой нашей правящей папистской церкви, независимо от ее названия. Я буду голодать! Зачем? Затем, что сегодня еще надо доказывать, что я человек! В чем мое че-

 

- 148 -

ловеческое? Ни в чем! Живу как животное — вне деятельности, без книг, без близких, без любви. Живу так не первый год (за плечами два срока изоляторов). Желаю свободу от совести превратить в свободу совести — буду голодать, докажу себе, что я не червь, не глиста, а человек — делаю, что хочу, голодаю по своей воле. Совершенно не верю в успех, даже в политизоляторе голодовка имела бы больший смысл, чем здесь. Но голодать буду! Мы все равно голодаем и прозябаем по чужой воле, а так хоть сдохну по своей воле. ...Когда плетусь на работу, как лошадь в оглобле, твержу себе: «Ты не лошадь, Блюм, ты тупой осел!»

...Не смотрите на меня, пожалуйста, снисходительно, как на чахоточного чудака, на работу не пойду и голодать буду, ведь я — царь земли!

Мертвенно-бледное лицо, обтянутые скулы, свисающее с худых плеч потертое пальто с облезшим некогда бархатным воротником, светлые блестящие глаза вызывали большее сочувствие, чем его речи.

— Сделайте мне шарф и рукавицы!

— Из чего?

— Из свитера, у меня их два, такие носил дома, без ворота.

На следующий день конвоир принес, уже из изолятора, грязнющий, в прошлом белый, свитер, свалявшийся после стирки. Из него нарезала рукавицы, а из оставшихся кусков сшила два шарфа и передала в изолятор. Больше он категорически ничего не принимал. После перевода на «больничное положение», без больницы, без лечения и без больничного пайка Блюм стал поправляться и к весне значительно окреп. Чистый заполярный лесной воздух, несмотря на душные землянки, все же положительно влиял на легкие. Весной его зачислили в партию, шедшую на Воркуту. Там его незамедлительно поместили в «тридцатку», жуткую лагерную тюрьму, затем перевели и на тот самый Кирпичный, а оттуда вывели в горы на расстрел. Блюм и без упрямых доказательств всегда оставался человеком твердым, с чистыми душевными устремлениями...

Мы были отрезаны, не получали газет, а в письмах ничего нельзя было сказать, но то, что политическая атмосфера сгущается, что не только над нами нависло нечто грозное и неотвратимое, мы понимали. Из каких неуловимых толчков складывается биение пульса времени, сказать трудно: то возчики на трассе буркнут два-три слова, сами не разбираясь в событиях, то ВОХР лишний раз ткнет твоим «кртд», то зачастят оперуполномоченные. Но прежде всего об этом свидетельствовали этапы, прогоняемые мимо нас все чаще и чаще в жесточайшую стужу на Воркуту. Спешная концент-

 

- 149 -

рация людей в лютые морозы в далекой заполярной Воркуте не могла быть случайной и подсказывала, что это делается неспроста, что выполняется какой-то крупный тюремный замысел. Воркута в те времена не была «Заполярной кочегаркой», как ее стали именовать позже. В 1930-ые годы только ставился вопрос о промышленной разработке воркутинских угольных пород. До нас район еще не осваивался. Кое-где проходчиками были охотники-оленеводы, жившие здесь издавна, да редкие партии смелых и настойчивых геологов во главе с легендарными Черновыми, отцом и сыном. Шахты недавно начали закладывать. От барака к бараку ходили по канатам, так как злая пурга и ураганные ветры валили с ног. Ясно было, что людей вели не по производственным соображениям, хотя решающая роль в постройке города Воркуты принадлежит «зека». Железная дорога Котлас-Воркута проложена «зека», в Заполярную кочегарку превратили Воркуту тоже «зека». Громадная территория республики Коми — от северного Урала до Тиманского кряжа и от бассейна реки Вычегды до Полярного круга и далее, как и ее основная жизненная артерия — могучая река Печора с притоками от верховья до устья,— вся была покрыта лагпунктами. Знаменитые ухто-печорский и воркутинский тресты были крупнейшими лагерями в стране наряду с колымскими, карагандинскими и прочими... Но я отвлеклась.

Для того, чтобы узнать, что за этапы движутся по реке, мы, конечно, прибегали к хитростям. Женщины старались не обременять вытягиванием воды при помощи ворота бессменную пару водоносов, для своих нужд мы таскали воду ведрами с реки. Стоило показаться на горизонте этапу, как одна из женщин хватала ведра, затыкала за пояс топор для чистки проруби, а если имела, то и хлебную пайку, и торопливо сходила по крутому обледенелому склону горы к реке. Далеко не всегда удавалось что-либо спросить или сказать, часто лишь обменяться взглядом. Бывало по-всякому. Однако постепенно выяснили, что на Воркуту стягиваются люди одной категории. Для чего?..

В тот год автотрассы еще не существовало, как и регулярной авиалинии. Спецпочту и деньги возил нарочный на собаках. На оленях ездили ненцы и коми (зыряне). Остальной почтовый и грузовой транспорт был конный. Не единожды проезд спецпочты через Сивую Маску зимой 1936—1937 гг. превращался в бедствие, ибо вместе с обозом спецпочты появлялся у нас известный всему краю Мороз. Выгнанный из партии за превышение власти на Бакинских нефтепромыслах и направленный в республику, он превратился в садиста и пропойцу и вел себя на Сивой, как разбойник, на которого нет управы. Ему все сходило с рук, значит, считали не-

 

- 150 -

заменимым до поры до времени. По приезде к нам с вечера он запивал в компании с вохромцами, а наутро, разъяренный до исступления, откалывал цирковые номера с собаками, обычно когда основная масса мужчин находилась в лесу. Для корма собак он вез всегда в большом. количестве сырое мясо и рыбу и имел право покупать свежую оленину у ненцев. Собак в упряжке 8—10. Он их держал в особом сарае сутки голодными, затем выпускал и начинал дразнить пищей и горячил до того, что они приходили в бешенство, натравливал одну на другую или всех на одну, сам приходил в азарт, раскидывал куски оттаявшего кровяного мяса по всей командировке, кричал, науськивал, бесновался до тех пор, пока вохровцы не выпускали своих собак. Происходили собачьи потасовки и кровавые драки, летели клочья шерсти, снег алел кровью. Стоял визг и лай, а Мороз удовлетворенно гоготал. Высунуться в это время за пределы помещения было опасно для жизни. Иногда он, непрошеный, вваливался в женский барак и бахвалился тем, что ему ничего не стоит так же вот затравить «сучек империализма», то есть нас. Выдворить его из барака стоило немалых трудов. Вохровцы посмеивались, для них это было продолжением спектаклей, разыгрываемых Морозом, а для женщин дополнительное свидетельство затравленного положения. Так обстановка давила на психологию мышления, порой мешала ей.

Теперь, когда издали представляешь себе людей, то основным мерилом их характеров является способность к противостоянию, степень духовной сопротивляемости.

Обрывки, зарницы, блики, просветы воспоминаний — на фоне темных силуэтов Сивой Маски. Видится она мне всегда с вечерне-сумеречном освещении, исходящем от полярной ночи, повисшей над нами сразу после прибытия: серо-белый саван снегов, тусклые очертания приземистых невзрачных строений с едва различимыми оконцами, месяцами падающий снег или свистящая завывающая пурга, сбивающий с ног ледяной ветер. Со всех сторон надвинувшийся лес, а под откосом серо-снежная полоса реки. Над трубами в морозы стоит неподвижный гриб осевшего пара и дыма, который сливается в пургу с крутящимися вихрем снега. Зимой же Сивая Маска преображалась не от солнца и не от дневного света, а от луны и сполохов северного сияния.

С детства сохранилось приукрашенное представление о неподвижно-застывшем северном сиянии после постановки в киевском театре Соловцова пьесы «Дети капитана Гранта». На сцене оно было цветистое и правильной формы. Подлинное, неразгаданное еще наукой, северное сияние причудливо-изменчиво, разнообразно и никогда не принимает правильных очертаний. Большей частью это игра свето-теней, пляска

 

- 151 -

огней с развевающимися на ветру легчайшими светящимися бледно-зелеными шарфами, мелькающими по всему небу. Иногда это стена от неба до земли непрерывно перемещающихся горящих грандиозных свечей. В другие ночи пучки колеблющегося света всех цветов и полутонов радуги падают в небе, но исчезают, не долетев до земли. Небесная феерия огня, от которой нельзя отвести взгляд. Случалось позднее наблюдать северное сияние и над заполярным городом, но в. городах люди мало замечают небо. Когда же северное сияние озарит темные, запорошенные снегами полярные лагпункты, когда оно торжествует в праздничном своем великолепии, тогда оно ворошит и наше обыденное воображение и сулит перемены. Но чаще всего Сивая была погружена во мрак. В один из таких черных вечеров за мной в барак пришел вохровец: «Идите на медпункт — возчика лошадь убила». Возчика уже занесли в комнатушку медпункта. Он лежал без сознания, но был жив. Лицо и шея залиты кровью. Поднимаясь по обледенелой дороге от реки с тяжелым грузом, лошадь лягнула возчика, с размаха ударила подковой в глаз пониже брови. Разорванное веко было вывернуто и зияло кровавой раной. Удар был так силен, что человек потерял сознание. Что я могу сделать? Прежде всего надо привести его в чувство. Орудовали мы с одним вохровцем, парнем злым, но не глупым. Парень этот вглядывался в нас очень зорко и вынашивал что-то свое. По национальности чуваш. Порой он вспыхивал к нам лютой ненавистью. Но сейчас, поняв мое состояние, старался помочь. Вохровец затопил печурку, потом подошел ко мне.

— Ну, давай чего-нибудь делай с ним, врачей нет.

Мы раздели возчика, растерли ему ноги и руки, влили в рот спирт, он очнулся. Глаз страшно распух, но по тому, что вокруг глаза была только алая запекшаяся кровь, поняла, что глаз уцелел. Как быть? Оставить зияющую рану и отослать дальше, но за сутки может начаться заражение, несмотря на мороз. Зашить самой, но заражение тоже вероятно... Советоваться не с кем. Случай с Марией Митрофановной подсказывал, что заражение необязательно. Могло случиться все, что угодно, но оставлять глаз обнаженным мне казалось тоже невозможным. Наркоза не было, имелись разного диаметра хирургические иголки и стерильные нитки для швов. Я решилась сшить веко, поскольку рана была чуть повыше зрачка. Спросила возчика, вытерпит ли он сильную боль.

— А чего,— ответил он,— могу, не бойсь, я крепкий, валяй!

И он действительно проявил мужественную выносливость и безбоязненность. Мы с вохровцем помыли руки, про-

 

- 152 -

терли их спиртом, полили йодом. Халат один, отдала его парню. Он придерживал веко с двух сторон пинцетами, а я наложила четыре шва и связала нитки самыми примитивными узелками, а затем сделала повязку. Возчик ни пикнул, а когда я кончила, спросил:

— Ну, что побелела? Струхнула? А мне хоть бы что... Спасибо!

Речь его, само собой разумеется, хорошо оснащена привычным лексиконом, который срывается с языка, как созревший плод, висящий на кончике черенка. Руки дрожали не у меня, а у вохровца, но когда хотела ответить раненому, то не могла сразу разомкнуть челюсти, так они были сжаты от напряжения. Наутро температура поднялась немного, к вечеру спала. Возчик отоспался, отъелся, давала ему и разбавленный спирт, а через три дня уехал с грузом. Вскоре кто-то сообщил с Воркуты, что он жив и не ослеп.

Прошел год. Отбываю срок в Кочмесе. Работаю в бригаде строителей и живу в конюшне, служащей бараком. Лежу в рабочей амуниции на знаменитой вагонке, зовут к двери, а там передают пудовый мешок пряников, засыпанный сверху слипшимися конфетами подушечками. Все смерзлось, конфеты обледенели. Я, естественно, сказала, что это ошибка, ибо такая диковинка не могла быть предназначена мне. Но в руки сунули записку: «Фершалу с Сивой Маски — ни обижайся тот самый что с глазом извесный тибе возчик». Он был проездом, искал меня, когда я работала за зоной в лесу, и оставил уркам мешок пряников для меня. Они передали все честь по чести. Мешок, безусловно, ворованный, но передан с самыми добрыми чувствами. Мы приняли его, как дар божий, и поделились в бараке содержимым.

В ту же злополучную ночь, когда ранен был возчик, вместе с обозом грузов приехал оперуполномоченный и вызвал меня прямо с медпункта на допрос. Была утомлена и взволнована предшествующей операцией. В канцелярии при свете фонаря «летучая мышь» сидел развалившись на стуле молодой сотрудник НКВД в военной гимнастерке и накинутом на плечи белом полушубке овчиной внутрь.

— Садитесь!

Села. Достал из портфеля какую-то грязную бумажку.

— Отвечайте, что значит «в животе у лягушки»?

Вопрос прозвучал комедийно, но я сообразила, в чем дело: недели две назад передала в Абезь наспех написанную записку Ваграму Безазьяну. В то время у нас кончилось масло из посылки Олега, и мы сидели в бараке в кромешной тьме. Опер прочел: «...темно, сыро и холодно, как, наверно, может быть в животе у лягушки. Лучины под запретом. Мечтаем о свечке да о какой-нибудь захудалой книжонке, лишь

 

- 153 -

бы напечатана. А. В.» Дурацкая записка попала не по адресу, а в руки уполномоченного и принята была за условный код.

— Инициалы ваши. Поддерживаете голодовку, значит!

— Какую голодовку? О голодовке мне ничего не известно, голодаем и без голодовки. Сидим без света. Дайте свет, не будет записок.

Далее он объяснил, что я давно на заметке, и что свободы мне не видать, как своих ушей, а приехал он исключительно по «вашему делу».

— Впрочем, продолжал он, вы можете нам помочь — кто здесь за голодовку? Булгакова за голодовку?

— Ни о какой голодовке ничего не слышала.

— А Певзнер утверждает, что вы о многом осведомлены.

— К нему и обращайтесь за информацией.

— Так, не желаете помогать Советской власти?

— Мы работаем, а вот вы плохо работаете, раз оставляете рабочих в темноте и голоде.

— Можете идти, вы мне больше не нужны. Пеняйте на себя!

Аркадий Певзнер как приятель Юдифи часто вертелся в женском бараке, в землянках любил петь революционные песни, а что он не брезговал «стучать» в II 1-й отдел, не было для зеков секретом. С тем опер и уехал. Стоящая командировка! Смешно, но и печально!

Тянулась долгая, долгая зима. Снег лежал плотным глубоким слоем в два метра толщиной. В безветренные дни мы погружались в глухую пухлую тишину. Мир оглох для нас, вытолкнул и забыл. Казалось, мы погребены в снегах. Жизнь просачивалась через письма и ударяла как неизолированный электрический ток. Почта была и зовом, и требованием терпеть, и болью, и воскрешением.

В феврале день начал заметно прибывать. Свет поглощал тьму. Солнце слепило, отраженное в белизне снегов, и обжигало лицо северным загаром. На лицах появлялись улыбки, но одолевала цинготная слабость, сильнее хотелось есть и спать. Мужчины сваливались, участились заболевания. Общее состояние тревоги не только не получало разрядки, но, напротив, усиливалось. Начальники и уполномоченные смотрели волками, были подозрительны и озлоблены. С Воркуты к нам перестали заезжать, даже обратный транспорт не заворачивал на Сивую, а следовал мимо. Вохровцы при нашем появлении замолкали. Спешно вывезли на Воркуту Н. Булгакову, М. Советкину и Марию Яцек. Из Усть-Усы приехал работник УРЧа, просматривал формуляры всех и сортировал нас к отправке. Однажды забежала Зоя Иванова, отозвала меня в сторону: «Отбросьте вашу не-

 

- 154 -

приязнь ко мне, должна сказать вам по секрету, что готовится большой этап на Воркуту, вас и меня в списках нет. В этом наше спасение. Там плохо, очень плохо. Больше ничего сказать не могу, нам предстоит многое пережить». Затем она начала ненатурально смеяться в своей обычной манере, болтать об ерунде и выскочила, оставив меня в еще большей тревоге.

Вскоре проследовал этап на Воркуту из Абези. Среди товарищей, которых знала по этапам — М. М. Иоффе, Ваграм, Липкин, Енукидзе. Была жестокая стужа, надвигалась ночь, но людей без остановки гнали дальше. Удалось перемолвиться несколькими словами на руке, у проруби. По слухам, на Воркуте идет голодовка. Режим резко ухудшился. На шахтах люди работают по 11 часов, с перерывом на обед — полчаса, под землей, в удушливых примитивных штреках, под постоянные окрики: «Давай-давай!». Падают, как мухи осенью. Многие заключены в лагерные тюрьмы, из которых выводят на работу и запирают после работы. Голодающие отказались работать. Толком в Абези тоже ничего не знают, сведения случайные. Кто-то из наших женщин успел передать этапникам несколько пар ватных рукавиц, которые мы всегда припрятывали в пошивочной на случай этапа. Со многими товарищами простились навсегда. Среди них Ваграм. Он оброс ледяной коркой на бровях, бороде и ресницах, на щеках лед застыл, как горох, как мелкие оспины, как слезы. Печальный, печальный... Окрик бойца охраны, и Ваграм уже шагает по тропке на северо-восток в цепочке, теряясь в саване снегов и пространств, вслед за другими обреченными, потому что с Воркуты мало кто возвращался. Там он работал бригадиром на шахте и на погрузке. О его бригаде говорили: «Бригада Безазьяна работает без изъяна». Разве какие-либо заслуги, даже самые крупные, что-нибудь изменяли в предрешенных судьбах? Почти вся бригада вскоре была переведена на Кирпичный, что уже само по себе пытка и к тому же преддверие последней человеческой драмы. И она пришла. Не овеяна их гибель романтикой, а могли быть героями, а может, и были героями в последний час. Ваграм — сын народа, жизнь положил за народ, а умер как «враг народа». Почему? Погиб, как целая армия таких же. Вспоминаю его жизнерадостным, молодым, с теплыми глазами, но точит память и последнее свидание... А голос же его звучит как живой — мягкий и сильный.

Рассказала близким товарищам немногое, что узнала. Некоторые ушли с экспедиционными группами и избежали Воркуты в тот период, но тех, кого запрашивала Воркута, никуда не отпускали. Все окутывалось тайной, мы оставались в неведении относительно своих судеб. Таинственность от-

 

- 155 -

равляла, сгущала атмосферу страха и рождала покорность у более слабых, чего и добивались в лагерях. Неизвестность всегда пугает.

Приблизительно в середине апреля, впервые после долгого перерыва связи с Воркутой, оттуда привезли по дороге в Москву трех мужчин. Их везли на так называемые «переследствия», которые в огромном большинстве случаев, как потом стало известно, кончились гибелью, расстрелом. Предварительно велись допросы с пытками, о чем с ужасом говорили избежавшие смерти. Но для некоторых вывоз с Воркуты оказался спасением жизни, так как именно в эти месяцы, вплоть до 1939 года, на Воркуте проходила полоса господства Кашкетина, назначенного для истребительных акций, после которых уцелели единицы. Остановка на Сивой Маске была вынужденной — все трое поморожены, а в Москву полагалось доставлять людей в сносном состоянии.

С Воркуты везли Алексея Иванова, Иосифа Сандлера и Михаила Соловьева. Хорошо помню первых двух. М. Соловьев, историк, окончивший Институт красной профессуры, был крайне подавлен и молчалив. Может быть, не считал возможным вести разговоры в пути, а скорее всего, предчувствие близкой смерти уже владело им. При прощании, когда напутствуя их, сказала: «Не поморозьтесь снова», Михаил махнул безнадежно рукой и возразил: «Напротив, остановка в Сивой Маске дала небольшой шанс удержаться в жизни на два-три дня»... Он не ошибся — срок жизни его был — путь до Москвы.

С Иосифом Иоганновичем Сандлером мы знакомы по осеннему этапу,— сидели они с моим мужем в политизоляторе. Алексей Иванович Иванов принадлежал к тем людям, которые вызывают мгновенно полное доверие и сами безошибочно разбираются в собеседнике. О нем сохранила долгую память. Он, как и М. Соловьев, погиб вскоре. Немногие люди оставляют такую борозду в памяти после недолгой встречи. Будто снял кто-то усталость после томительных дней, будто ушло мертвенное однообразие и обрела возможность дышать и думать, хотя ничего утешительного я не услышала.

Как прикрепленная к медпункту оказывала им посильную помощь и не контролируемая начальством могла оставаться на медпункте сколько хотела. Наш лагпункт вследствие оторванности и благодаря Должикову носил отпечаток своеобразия.

Приехавшие товарищи несколько больше осведомлены о воле, изредка им попадались газеты, кое-что узнавали от вновь прибывших, и сами они были примечательными людьми. Иванов был широк в плечах и весь крупный — черты лица, рост, руки. Он был управляющим на КВЖД. Такому че-

 

- 156 -

ловеку безоговорочно можно доверить и крупное государственное дело, и руководство массами. В нем сразу чувствовалась уверенность, сила крепкого ума и организаторская воля. Слабых сторон не приметила. Стоит перед внутренним взором, как на постаменте, человек значительный, и гибель его — большая потеря для общества.

Попробую изложить содержание беседы. Вьюга. Хибарка дрожит от холода. Чугунная печурка накалена докрасна. У мужчин руки забинтованы. От валенок густой пар. Соловьев сидит на чурбане у печки и подкладывает дрова. Прихлебываем кипяток. Все личное отодвинулось: и искалеченная жизнь, и голод, и все невзгоды, и даже дети и мама — во всей грандиозной объемности встала трагедия страны в целом. Алексей Иванович заговорил о процессах. У меня срываются обвинения в адрес тех, кто давал такие страшные клеветнические показания на суде против себя и других, что явилось удобным поводом для обвинительных заключений десятков и сотен тысяч.

Иванов рассуждал много мудрее, примерно так: «О многом можно лишь догадываться. Юридическая наука покоится на правиле — обвиняемый не виновен до тех пор, пока не доказана его вина на следствии и на суде. Сейчас юридическое право отвергнуто, арестованный виновен априори, он подвергается общественному изгойству, поскольку он взят. Поэтому следствие — пустая формальность, суда фактически нет, он закрыт для общественности и никому не нужен. Не известно, что происходит до суда и на суде. И потому не имеют никакого значения подтасованные показания и личные качества подследственных. Те, кто верят, из веры и подобострастия, находясь на свободе, все равно поют аллилуйя, аллилуйя, а те, кто объяты страхом, все равно «потребуют» смертной казни, вернее за них потребуют, а они составят громкоголосый хор. В данный момент повернуть колесо истории нельзя. И тут уж дело личного потенциала, как себя вести. Много об этом думаю, ибо мне предстоит... Сталин лично меня хорошо знает, мои назначения подписывал он лично. А таких он не терпит. Надо все по возможности спокойно взвесить и быть готовым каждому ко всему. В такой свистопляске нельзя знать, кто уцелеет и кто падет жертвой, ведь, по существу, происходит государственный переворот, но в своеобразных формах. Масштабов, диапазона и степени потрясений мы пока охватить не можем. Не только потому, что мало знаем, но и потому, что все процессы нашей формации никому еще не ведомы. Кто останется, поведает, что мы за враги народа. Страна в горячке. Кто, какие силы остановят бешеную скачку исторических событий, предугадать трудно, жизнь быстра, далеко не все можно предугадать.

 

- 157 -

Вы, быть может, случайно отсидитесь в медвежьем углу, секира обойдет вашу голову, и вы окажетесь свидетелем перемен, так что мобилизуйтесь на долгое ожидание. Мы ведь еще молоды и крепки духом. Жаль молодости, но это малость по сравнению с событиями в стране. О показаниях вот что я думаю. Поскольку я работал на КВЖД, меня интересует всякое сообщение о Дальнем Востоке. В одной из случайно попавших мне в руки газет обратил внимание на небольшое сообщение ТАСС, то ли в августе, то ли в сентябре 1936 года, словом, недавно, уже после первого процесса. Там говорилось о расстрелах русских белогвардейцев в Манчжурии. Между прочим указано, что под пытками арестованные дали нужные японцам показания и назвали ряд новых лиц, близких к ним в Трехречье и т. д. Маленькое сообщение навело на невеселые размышления. Да, мы ничего не знаем о процессах».

— Почему вы говорите о процессах во множественном числе?— спросила я.— Мы слышали об одном.

— Были и другие. Не один. Читал о январском, на котором судили Пятакова, Радека и многих других. Их показания еще более чудовищны, потому что старый арсенал обвинений уже не действует на массы, к нему привыкли. Теперь обвиняют в прямом шпионаже в пользу иностранных государств, в распродаже территорий, в сговоре с Гитлером: и Гессом. И они признаются, вот в чем ужас! А средневековый палач Вышинский, в сутане советского прокурора, задает почти каждому вопрос о том, как велось следствие, небыли ли применены незаконные методы. Обвиняемые отвечают, что следствие велось в корректной форме, что следователи их не мучили, а они мучили следователей, хотя Мура-лов дал показания только через 8 месяцев тюрьмы. Все много сложнее, чем нам представляется. Мрачковский, Муралов,, Безбородое мои личные друзья, близко знал и других — Каменева, Пятакова. Здесь дам голову на отсечение, что они не совершали никаких преступлений, в которых «признавались», но что я буду говорить там — еще не известно. Надеюсь на себя вот и все. Не все дают ложные показания, уверен, а умирают все. Надеюсь выдержать. Самое большее на что рассчитываю,— на смерть в тюрьме до суда. Человек не всё, да не всё и не каждый, может вынести. Существуют сотни методов не только физического, но и морального воздействия, перед которыми он может дрогнуть и сломиться, особенно в наших условиях, когда суд свершает сама партия. Одновременно со следствием надо пересмотреть взгляды, даже мировоззрение. На такое не все способны. Нет у нас данных для огульного их осуждения! Я не решусь поднести губку с уксусом к их изолгавшимся, искусанным от мук и през-

 

- 158 -

рения к себе устам. И вовсе не из христианских побуждений. Их участь уже решена. Они опорочены перед всеми — и врагами, и друзьями. Да минует нас чаша сия! Инсценировка, в которой они оказались действующими лицами, обошлась дорогой ценой, за нее будет расплачиваться весь народ, и не одно поколение. Нельзя обрушиваться на тех, кто выступал, как марионетки. Все являются участниками массовых сцен этого лицедейства. И на воле все превращены в статистов грандиозных постановок. Процессы не кончены. Готовится то же в отношении так называемых правых и еще, и еще им же несть числа. Кого заставили написать, что правые пошли по пути банды Троцкого, которая «хотела с помощью фашистов восстановить капитализм» — Надежду Константиновну Крупскую! Своими глазами читал статью за ее подписью.

— Вы говорите «партия» судит,— отозвался Иосиф Сандлер.— Не кажется ли вам, что партия, о которой говорим, стоит на лобном месте? Помню впечатление, какое произвел набор в партию после смерти Ленина, то был не ленинский набор, а сталинский. Именно с тех пор старый революционный костяк, закаленный и самостоятельно мыслящий, начал затапливаться случайными мелкобуржуазными элементами, а в партию незаметно просочился некогда враждебный ей взгляд на партийную организацию, как на широкую рабочую партию, в ухудшенном варианте.

Речь Сандлера в отличие от сдержанной речи Иванова звучала взволнованно, резко и полемично; он горячился, острил, смеялся, но порой перехватывала горло захлебывающаяся одышка, должно быть, в связи с тем, что он ехал после голодовки. Он обладал великолепной цепкой памятью, впитывающей детали и характерные черточки и не упускающей главного. То, о чем он говорил, выступало рельефно, трехмерно, тем более, что Иосиф часто и легко имитировал речь человека, о котором велся рассказ. Сандлер был арестован в 1922 году в Латвии при правительстве Ульманиса за подпольную революционную деятельность. Девятнадцатилетний комсомолец, в то время он просидел около года в рижской тюрьме и обменен в 1923 году советским правительством на латвийского преступника. Прошедший буржуазное подполье и тюрьму, он рвался к работе в стране Октября, быстро ориентировался, активно действовал, стал секретарем Балтии-терна молодежи и сталкивался со многими работниками Коминтерна по работе и в личной жизни. На воле я читала курс Истории Коминтерна, в его рассказах ожила вся политическая борьба внутри Коминтерна и даже в условиях Сивой Маски показалась важной, полнокровной и злободневной. Помнится, шла у нас и острая полемика относительно голодовки, длившейся на Воркуте. Требования выдвигались при-

 

- 159 -

мерно такие: рабочий день восемь часов, улучшение питания, использование на работе по специальности, вежливое обращение с «зека». Иванов был категорически против голодовки и называл ее самопровокацией. К голодовке примкнули далеко не все, что вполне естественно в условиях бесконечных альтернатив, встававших перед нами на каждом шагу. Голодовка шла долго, никаких положительных результатов не дала и послужила дополнительным, вернее облегчающим поводом для усиления режима, сортировки заключенных и подготовки списков людей с целью их ликвидации. Впрочем, причины лежали глубже. В других лагерях массовые уничтожения проходили в тот же период и без предварительных голодовок.

Когда нас столкнула случайность на лагерном перевале, события едва начали разворачиваться, и о многом можно» было лишь догадываться. Каждый доходил до всего по-своему, на ощупь: и поглощенный приближением развязки Соловьев и полыхающий, как уголь, Сандлер, и вылепленный иа самого лучшего человеческого материала Иванов.

— Отвлечемся немного, товарищи,— предложил Алексей Иванович,— отдохнем перед дорогой, дадим себе передышку, послушайте меня, хочется уйти далеко в прошлое. Случилось это в Харбине, в 1928 году. Белогвардейцы и другие русские эмигранты, наводнявшие Харбин, в том числе и бывшие сменовеховцы, весьма мною интересовались, следили с болезненным любопытством за каждым человеком «оттуда», из России. Я к тому же лицо официальное. Захожу в ресторан пообедать (не всегда же мы сидели вот в таких лачугах). Народу много. Обстановка типично ресторанная. Много весеннего света. На эстраде оркестр. Чувствую за спиной пристальные взгляды. Невольно оборачиваюсь. Компания, сидящая за мной, бесцеремонно меня рассматривает. Поймав мой взгляд, один из белых размашистым театральным жестом швыряет пачку денег в оркестр и кричит: «Сыграйте «Боже, царя храни». Оркестр играет царский гимн. Все демонстративно встают. Я продолжаю сидеть. Обедаю. Мелькает мысль — сейчас начнется свалка, они меня провоцируют, а я представитель Советского Союза. Сижу. Жду. Затронуть меня, обратиться ко мне прямо не решаются. Оркестр сыграл один раз и оборвал. Все сели. Вынимаю из бумажника деньги, так же бросаю их в оркестр и требую сыграть «Интернационал». Играют. Я встаю. Остальные сидят. Молчание. Расплачиваюсь, выхожу из ресторана и медленно поворачиваю в сторону нашей миссии. Не посмели тронуть...

Ряд других эпизодов прошли передо мной в ту ночь. Проговорили до утра. Расстались мы уже друзьями. Иосиф

 

- 160 -

прощался до новой встречи, и она состоялась через 20 лет. Соловьев молча пожал руку. Иванов хотел передать стойкое бесстрашие и терпение, которыми он обладал. О последних двух нигде не нахожу следов. Оба не дали повода для участия в процессах. Следы их заметены снегами и пургой. Голоса затерялись в тюремных коридорах или застенках. Память о них должна быть сохранена и должна облагораживать людей.

Сандлер вытянул лотерейный билет на жизнь. В начале 1937 года вызван в Москву с Воркуты, чем спасся от неминуемого расстрела, такова была участь всех голодавших. В Москве, после Лубянки и Лефортова, где подвергся неоднократным избиениям, неожиданно для себя был определен снова в лагерь, можно полагать, потому, что некогда прошел через обмен, и жизнь его была на учете. Возвращен на Воркуту, там просидел (страшно подумать!) два года и девять месяцев в «тридцатке», тюрьме, из коей не выходили даже люди атлетического сложения, а Сандлер был хилым и хрупким на вид, но, видимо, весьма вынослив и из той же породы людей, что и Блюм,— силен духом. В конце концов, как «доходяга» и «кащей бессмертный» был переведен в больницу. Здесь врачи ему выписали особый паек, так называемое «индивидуальное питание», что означало: «Ешь, что хочешь. Обойдешься ты начальству и государству недорого, ты уже не жилец». А Иосиф отъелся и выжил. Врачи-заключенные, встречая его через несколько лет, смеясь ему говорили: «Ну и подвел ты лагерь, Иосиф, ходишь в живых!»

Прибыли мы на Сивую Маску в начале октября, уже зимой. Теперь кончался апрель,— все еще длилась зима. Сколько времени она протянется? Снег валил все так же. Часто казалось, что пелена почти непрерывно падающего снега навсегда срослась с нашим пейзажем и отгородила нас от всего мира непроходимой непроницаемой стеной. Но мало-помалу весна начинала давать знать о себе обилием света и расширением горизонта. Раньше мы видели лишь бледные очертания далеких гор, теперь проглядывали их четкие контуры на светлом небе. Короткий отрезок дороги под нами, поглощавшийся темнотой за пределами Сивой Маски, раздвинулся в оба конца и тянулся вдоль реки. Когда снег уставал падать, прорывалось солнце, ослепительное и даже жаркое. Открывалась и бледная голубизна неба. Тропинки подтаивали, люди по пояс и глубже проваливались в рыхлый снег и увязали в нем. Рабочие загорали дочерна на солнце и на ветру. По утрам мороз держался до 35—40 градусов. Образовывался крепкий наст, по которому мужчины шли в лес на работу, а женщины в перерыв выбегали в лес надышаться и понаблюдать приметы весны. И находили их. Лес

 

- 161 -

наполнялся шорохами и звуками живых существ. Пичужки, которые не улетели на зиму, стали подвижней и голосистей, следы зверей явственнее и более выпуклыми, стволы и ветки деревьев стеклянными. Это убеждало в подлинности того, что по календарю природы приближается май.

Последнее время начальник Должиков стал суетливее обычного и вместе с тем более сумрачным и удрученным, Красный же, напротив, повеселел и обращался с заключенными еще грубее и нахальнее. Плохой симптом. И действительно, вскоре разнеслась весть о том, что собирают этап мужчин на Воркуту. Предварительно Должикова перебросили в Абезь. Дошла очередь и до Сивой Маски...

Расформирование сжившегося этапа, все равно что расформирование воинской части на фронте. Все мы оторваны от мирной жизни и семьи. Политическим штормом всех нас стихийно случайно прибило к маленькой точечке на земле — к Сивой Маске. Мы как-то окопались в ней, обжили трудом и потом, между собой сжились. Появилось чувство локтя, нам горько расставаться, горько отпускать товарищей на Воркуту, откуда просачиваются страшные слухи, где пахнет порохом и смертью.

Утро отправки первого этапа тихое и морозное. Небо сквозь морозный туман окрашивается в розовые тона, предвещая ясный день. Деревья обряжены в хрустящую изморозь. Этап в сборе. Такие моменты стоят вешками на запорошенных дорожках памяти. Уходят человек сорок. «Вот и покидаем наше голодное, провинциальное «Сивое» пристанище,— говорит Игорь Малеев,— а по правде сказать, не тянет лагерный «центр». Вход туда для всех открыт, найдется ли выход?»

Обычная картина этапа, но как горестно прощание! Серо-черные одномастные фигурки. Изношенные до блеска ватные брюки и телогрейки, подшитые продырявленные валенки и то не у всех — на некоторых старые армейские ботинки или «шанхаи» неимоверной величины с вылезающими обмотками всех сортов. Хотя нас формально признали как лагпункт, мы так и остались незаконной, незапланированной «командировкой» без обмундирования первого срока, несмотря на «пиратство» Должикова. Ушанки повязаны чем попало. Жалкий личный скарб лежит в ногах. Стоят в ожидании конвоя. Уйти бы отсюда по своей доброй воле, чтобы время приобрело действенную силу, а не толкало тебя по «срокам» под капральской палкой произвола! Да где там!

Притоптывает застывшими ногами тощий Илюша Ефимов, удивительно задушевный и бесхитростный человек. За внешней расхлябанностью скрывается подтянутая строгость к себе. Прекрасный товарищ. Он, как и Игорь, уроженец

 

- 162 -

Одессы. Знал славную плеяду молодых писателей революции, объединявшихся вокруг одесского «окна сатиры»: Багрицкого, Бабеля, Ильфа, Петрова и др. Он был несколько моложе их, но в чем-то им помогал, смотрел на них снизу вверх, твердил на память их стихи, прозу, изречения и словечки. Восторженно вспоминал о юности, слившейся с героикой гражданской войны, а иногда приходил в полное отчаяние от настоящего: «Поверите,— говорил он,— лежишь на нарах без сна, вытаращишь глаза в темноту и вонь — и заскулит все внутри, на кой черт эта маята, такое наше собачье положение, для чего терпеть и ждать, а потом стыдишься себя, клянешь хлипкость. Утром ужасаюсь: главное, личность, совесть, душу сберечь, а я вот...» Исповедовался без рисовки, искренне. Товарищество комсомольских лет вошло в его кровь и плоть. Его присутствие согревало и успокаивало. Узнав об уходе этапа, несколько товарищей — Борис Белышев, Саша Гриншберг, Ваня Долиндо, Илюша Ефимов с риском для жизни пробрались с лесозаготовок и приехали попрощаться. Заросшие, бородатые, мокрые, но приехали. Часть из них, в том числе и Ефимова, включили в этап. Расстрелян в горах под Воркутой. Рядом с Илюшей плотный, круглолицый, неунывающий безобидный ловкач Володя Карпенко, тоже одессит, инженер по профессии, десятник по должности. В женском бараке он свой человек, выручавший нас от сотен бытовых бед — то подобьет нары, то смастерит скамейку, то добьется наряда на починку, обуви, то притащит кусок оленины или куропаток или даже баночку керосина. Как десятник он пользовался некоторыми небольшими привилегиями, общался с экспедиционными группами, кое-что мог добыть и поделиться своей добычей. Он любил шутливое одесское балагурство и не терял вкуса к нему в лагере. Слова слетали у него с языка с необыкновенной легкостью. Не страшился Володя погрешить перед истиной, мог соврать что угодно, на ходу придумывал анекдоты и сам же их распространял. У него осталась комсомольско-студенческая привычка всех называть на ты: Сашка, Дорка, Володька. Ходил он пританцовывающей походкой, словом, был рубаха-парень. Как-то посмеялась над его неудачным анекдотом. Володя ответил с неожиданно горькой серьезностью:

— Что же удивительного? Жизнь моя — неудавшийся анекдот. Мой отец-лесник всю жизнь твердил мне: «Учись, Володька, уйдешь из леса». Я выучился и... попал в лес. Я чистокровный украинец, а все меня принимают за еврея, урки в тюрьме окрестили кличкой «жид-одессит». Я даже горд этим, но ведь это анекдотично! Я жил с женой, которая все годы грозила от меня уйти, а я обожал ее и молил: «Не покидай меня!» Теперь я от нее ушел. У меня нет никакого

 

- 163 -

пристрастия к выборным должностям, а я был бессменным секретарем, членом партбюро, райкома и т. д. Я люблю работать на публику, люблю театр, зрелища, любительство, работал же келейником-инженером, а из артистов вижу только Женьку Соломина с гитарой! Отсюда и плохие плоские анекдоты, скажите и за них спасибо. Кто отважится на анекдоты, кроме Володьки Карпенко? На воле придумаю получше, вот так!

Сейчас он онемел и сосредоточенно глядел вдаль. Попробовал его друг Соломин пошутить: «Ха-ха-ха! Володька куропаток не доловил, цыганская жизнь не нравится!» Шутка не нашла отклика. И Володя расстрелян в горах под Воркутой.

Стояли все мы понурые — уходящие и остающиеся. Для большинства из наших товарищей этап оказался последним этапом жизни.

В молчании прощались. Появился конвой. (Участь многих конвоиров будет одинаковой с участью тех, кого они вели.) Построились... Минуты... Команда конвоя... Они отделены от нас... Ушли... Мы сжались, еще больше осиротели.

После ухода товарищей оставалась небольшая кучка, так как многие мужчины к этому времени работали в экспедиционных группах и партиях: кто в геолого-разведывательных, кто по изысканию будущей железнодорожной трассы.

Во главе экспедиционных групп стояли либо вольные специалисты, либо наши «зека» специалисты, но только не «кртд». Любой уполномоченный не упускал случая напомнить, что мы иуды и предатели и что мы «торгуем народной кровью» и принадлежим к «банде изменников родины».

В одной посылке, полученной в мужском бараке, попался случайно обрывок газеты с передовицей. Передовица озаглавлена «Троцкист-вредитель-диверсант-шпион». Коротко и ясно! Все мы по статье носили такое звание. Можно ли было чему-нибудь удивляться, приняв невозможное за возможное и сущее? Мы тогда не знали, что именно в тот момент, в марте 1937 года, сам Сталин на пленуме ЦК призывал забыть о том, что оппозиции когда-то были политическими течениями, а считать троцкистов и всех других оппозиционеров «оголтелой бандой врагов народа и преступников, наемниками международного капитала». Сталинские призывы являлись для всех карающих инстанций на воле постулатом, директивой, сигналом к лихорадочной деятельности, а для заключенных — сигналом к неслыханным мучениям и гибели.

Время было трудное и на воле, но там имелись сотни отвлекающих моментов личных и общественных: от семьи до искусства, от шумихи успехов до полетов в Арктику и научных открытий. Быт уводил от политических проблем, а

 

- 164 -

стоустая информация, вернее дезинформация, усыпляла совесть. В неволе же люди — наичувствительнейший измеритель политической погоды, ибо наша жизнь зависит от нее целиком и полностью. Стоило где-то наверху нажать на рычаг политической атмосферы, как мы уже начинали задыхаться. В 1937—1938 гг. все политические заключенные скользили над пропастью между жизнью и смертью. Неожиданно у человека в самые трудные моменты может появиться какой-то просвет. Кажется все безнадежно, безвыходно, но вдруг наступят незначительные перемены и послужат источником изменения угла зрения и новых сил для жизни. Так случилось со мной — короткий случайный, но ощутимый просвет. Одной из экспедиционных групп руководил Борис Белышев, заместителем начальника работал Борис Донде — «кртд» и соэтапник. Группа эта, человек в 30, в тот период располагалась недалеко от Сивой Маски, километрах в 25 от нее. Здесь работали и несколько товарищей с нашей командировки. К весне многие из партии болели и завшивели. Товарищам пришла в голову счастливая мысль затребовать в лес медработника. Кроме меня медработников не было. Любую минуту Красному могла улыбнуться идея направить еще этап на Воркуту перед самой распутицей. В конце мая Белышев и Донде сделали запрос о медработнике с расчетом на то, что распутица задержит мое возвращение, и я поживу две-три недели в более вольной обстановке. Так и произошло. Поручили меня вохровцу со штыком, а ему дали наряд на меня, и пошли мы в лес на лыжах. В дороге не проронили ни слова, шли без привала. Конвоир ушел обратно по насту с распиской на меня, а я осталась. Осталась впервые в жизни в пробуждающемся от зимы лесу, пережила зарождение весны в глухой тайге, вдали от всего на свете, в непосредственной близости к природе, во время перелета птиц с юга на север. Присматривалась к трепетным переменам в предвесенней природе, и свои тревоги уходили на задний план. Не все ли равно, что будет, а весна идет... Не пришло еще время зелени, цветения, ледохода, но зима теряет силы, отступает, сдается...

Поселилась в палатке на пятерых — четверо мужчин, я пятая. Не испытывала ни малейшего смущения, настолько отношение всех товарищей было бережное и осторожное. Спали на просушенных сосновых и кедровых ветках. Снег снаружи плотным слоем защищал от холода. Круглые сутки топили печурку, мужчины по пять часов, а я на льготных условиях — по четыре часа. Ночи уже не было. Иной раз сбивались — три часа дня или три часа ночи. Какое небо в это время в лесу! Картины Рокуэлла Кента кажутся слишком реалистичными, словам же не хватает названий для

 

- 165 -

передачи всех красок полярного света. Карнавал цветов и оттенков, пришедших на смену белому снегу и черной ночи. Как зимой все постоянно, так теперь все изменчиво. Снег почти перестал падать. Только порывы ветра приносят мокрый снег. Пройдет порыв ветра — снова светлые краски. Дела оказалось много. В рабочее время чистила палатки, вещи, скребла посуду, возилась с больными. Все запущено, грязно. Отвоевала котел на кухне, одну палатку превратила в «баню», растапливали снег до кипения, на что уходили долгие часы; прокипятили белье, посуду, по очереди перемыли всех. Иногда рабочие уголовники проклинали меня: «Пасха у нас, что ли? Где же куличи?», но подчинялись. Грязь мучила всех, никого не миловала.

Кто же были мои случайные соседи по палатке? Белышев, как начальник и любитель одиночества, жил отдельно. Дон-де, его заместитель, был душой группы геологоразведчиков. С Белышевым у него существовало «джентельменское соглашение», им самим предложенное: «двух порядочных начальников, как и двух сволочей в одной группе быть не может при наличии половины рабочих из числа урок. Я буду сволочью, а вы иногда со мной соглашайтесь, а иногда ругайте меня, остальное предоставьте мне». Так они и жили. Донде умел потребовать, порой поддеть, кого надо, отвлечь от бытовых будней, с ним как-то становилось веселее, что действовало прекрасно на всех без исключения. Вего палатке мы и расположились. Второй — рабочий уралец Павел Боровков, со щек которого даже цинга не могла согнать румянца, хотя тело покрывалось цинготными пятнами и сыпью. Он был по призванию хозяйственник и рукоделец, на заводе мастер высокой квалификации и партиец. Играл в карты, но за неимением партнеров среди нас, был молчалив и покладист. Звали его все Павло. Совсем недавно узнала, что Боровков долго жил на Инте, работал по вольному найму, начал пить и чуть не спился. Затем уехал куда-то на Урал, там был вновь арестован в1950 году и получил 25 лет. Дальнейшая судьба его не известна. С нами в палатке был и заведомый стукач Аркадий Певзнер. В условиях тайги и палатки мы не придали этому особого значения, но Борис, подшучивая, случалось, заявлял: «Аркашка, выйди, а то мы тебе слишком быстро карьеру дадим сделать, тема подходящая». Тот краснел и лепетал: «Ложь, ложь, поганая ложь», но под любым предлогом выбирался из палатки. Непосредственным соседом его был Павло. Видимо, желая сам себя оправдать, Певзнер пускался с ним в туманные разглагольствования о том, что народ, дескать, идет столбовой дорогой революции, а мы помимо воли оказались препятствием и пр., и пр. Но Павло резко обрывал его: «Ты можешь не считать

 

- 166 -

себя народом, твое дело, а я и сам народ, и все здесь народ, а не быдло». Четвертым был ленинградский инженер Иван Субботин, милый и образованный человек, о котором знаю меньше, чем о других. В отношении меня все они были добрыми товарищами, рыцарями без страха и упрека, и я среди них не испытала и тени неловкости или напряжения.

Попала к нам от вольных тоненькая книжечка «Русские женщины» Некрасова. Читали ее вслух по очереди и без конца, снова и снова, всегда с одинаковым волнением и чувством сначала по книге, а потом на память. Когда голос у чтеца начинал дрожать, продолжал следующий. Внук мой в 15 лет отзывается о Некрасове пренебрежительно. Молодой литературовед, присутствовавший при этом высказывании, посочувствовал ему. Мне же вспомнился чудесный Некрасов в тайге, проверка поэзии по другому счету:

И заполночь правнуки ваши о вас

Беседы не кончат с друзьями.

Они им покажут, вздохнув от души,

Черты незабвенные ваши,

И в память прабабки, погибшей в глуши,

Осушатся полные чаши!

Правнуки? Может быть, но не внуки.

Палаточный экземпляр «Русских женщин» удалось сохранить и вынести из лагеря Борису Донде, и хранился он у него, как ценная реликвия: «Потом, потом расскажут нашу быль...»

В далекой глуши, в тайге, казалось бы, после рабочего дня должна наступить тишина. Но тишины не было. Происходило непрерывное пробуждение природы, земли. Однажды ночью все поднялись от какого-то нового небывалого шума, как будто эскадрилья самолетов где-то высоко реяла над нами. Шум становился могучим, близким. Обитатели землянок вылезли на снег и смотрели в небо, где бесконечной вереницей треугольников летели стаи пернатых. Их было необозримое множество. Где-то южнее тронулся лед, потеплело и по невидимому сигналу начался перелет птиц. Днем мы уже замечали появление редких стаек разведчиков. Теперь же стаи хлынули лавиной. Гул их крыльев казался сильнее шума моторов. Гортанные крики заполняли пространство. Небо из светлого превратилось в черное, и только розовые облака окрашивали крылья птиц. Постепенно постигалась продуманная стройность и организованность перелета. Это так же удивительно, как гармония формы и окрасок цветов, как расцветка крыльев бабочек или стрекоз, как другие разумно-целесообразные явления природы. Природа перестает нас поражать, как нечто привычное. Но бывают

 

- 167 -

моменты просветления, когда ничто не становится между тобой и ею и тогда замечаешь совершенную непревзойденную гармоничность не тронутой рукой человека природы и преклонишься перед ней, как перед чудом. До нас доносилось курлыканье высоко реющих журавлиных стай, под ними летели гагары, пониже летели гуси, одна стая за другой такими же правильными треугольниками, заканчиваясь цепочкой охраны с одного бока. Еще ниже летят, враз поднимая крылья, более мелкими треугольниками, утки самых различных пород, совсем низко стайки чирков, готовых приводниться в любую минуту и отдохнуть. Ведь и этим малышкам надо пролететь десятки тысяч километров пути. Другие ищут сушу, островки, а для их отдыха хороша и вода. Где-то в пути есть у птиц излюбленные места остановок, но не здесь. Мимо нас они летели и летели бесконечными зигзагами переплетающихся треугольников, не теряя порядок и строя. Массовый перелет продолжался суток пять-шесть, после чего стаи появлялись на час-другой, затем — отдельные отставшие и, наконец, совсем исчезли. Тогда усилилось таяние снегов, и все звуки заглушила неумолчная музыка воды. Она падает каплями, льется струйками, журчит в проталинах, шумит под снегом, шуршит, сбегая тонкими змейками с пригорков, грохочет, низвергаясь с горы в низины, булькает в ложбинах, хлюпает под ногами. И, наконец, показывается мокрая, прижатая за долгую зиму снегами, прилизанная водой земля. Она быстро обсыхает. Надо уходить на Сивую Маску. Провожал Белышев, пользовавшийся правом вольного хождения. Он моложе многих лет на восемь. Сидит по каким-то делам Академии наук, хотя не успел закончить Ленинградский университет. Белая ворона среди относительно однородной массы. Политическая проблематика ему чужда, избегает и разговоров на политические темы. Вовсе не потому, что страшится, нет, просто он ими не живет. Держится независимо, даже протестантски. Достаточно смел в условиях лагеря. По взглядам, отношению к людям, к жизни он архаичен, как бы высовывается из века. Зато нравственные принципы в нем незыблемы, твердые, рыцарские. Его дразнят «голубой кровью», но это его нисколько не задевает. Его прадед был крепостным, отец — профессор Томского университета. По внешности можно заподозрить, что где-то произошло смешение кровей. Внешность аристократическая, глаза волоокие, нос с горбинкой, изящен, красив холеной красотой. Одет прекрасно благодаря отцу и особому умению не быть раскуроченнымурками. Среди нас он единственный в таком одеянии — кожаная куртка на меху, меховая шапка, на ногах оленьи липты и унты до пояса, а рубашку украшает галстук(!), забытая принадлежность мужской одежды. Природу

 

- 168 -

знает, любит, чувствует себя в ней по-хозяйски, умеет задуматься, понять и решить вопросы, которые она ставит. С природой ему легче найти общий язык, чем с людьми. Он романтичен, но романтика его акмеистична. Сейчас он доктор наук, одонтолог, по-гегелиански обожествил науку, изолировав себя и ее по возможности от людей. Как-то говорил, что идеал женщины — маленькое, изящное, хрупкое создание, однако женился на женщине высокой, как и он, но гораздо более земной, прочной и любящей простые дела и вещи. Тогда он был очень молод, мужчины называли его «восторженный геолог», а женщины испытывали его рыцарские чувства. В Кочмесе появилась очаровательная Ирина Гогуа, наполовину полька, наполовину грузинка. Она была отправлена на раскорчевку леса вместе с нами. Борис пожалел ее красу. Посмеиваясь, Муся Шлыкова предложила: «Прекрасный рыцарь, вы можете получить рыцарское посвящение от дамы вашего сердца, если сработаете за нее норму на раскорчевке леса и обдирке моха», на что он ответил: «Меня немедленно лишат рыцарского сана, как только увидят в моих руках вместо рапиры и меча ваши адские инструменты — кайло, вилы, топор и лопату». Белышев был в группе первых геологов, разрабатывавших угольные шахты на Инте. В жизни нередко случаются парадоксальные встречи: начальник Воркутлага Барабанов присутствовал на защите Белышевым докторской диссертации в Алма-Ате, и они узнали друг друга.

Через 27 лет после весновки под Сивой Маской получила из Иркутска в Ленинград письмо от Бориса Федоровича. До его освобождения в 1939 г. мы еще столкнулись в лагере. О лагере он вспоминает даже с гордостью, но лагерь наложил на него и на его психику глубокий отпечаток.

Всегда казалось, что на севере весна замедленная. Вовсе нет! Весна в Заполярье стремительная, сказочно спешная, хотя и не пышная. Солнце не заходит. Светло круглые сутки. В детстве нам покупали конвертики с японскими или китайскими фокусами — маленькие кружочки и палочки из цветной стружки. Опустишь их в воду, и на глазах они превращались в чудесные цветы, веточки, чашечки, фигурки. Точно то же происходило с лесом на обратном пути на Сивую Маску. Волшебство — иного слова не придумаешь.

С вечера деревья и кустарники стояли еще обнаженные. Короткий сон, недолгие сборы и я в лесу. Наст плохо держит даже поутру. Ветки подпухли и приобрели новый оттенок. По пути лес магически распускался и зеленел. Зелень нежная, свернутая в трубочки, потом блестящая, чуть более сочных тонов. Ветки на глазах уплотнялись, зрели, наливались. Не только видела, но и слышала, как лопаются почки,

 

- 169 -

распускаются листья, шевелятся травы и мхи, глотают соки земли. Потом звуки леса потонули в шумах приблизившейся реки и начавшегося ледохода.

Вот и Сивая Маска — убогое жалкое людское жилье. Снова лагерь. Середина июня.

Прошло девять месяцев зимы на Сивой Маске. Прошел год с лишним нашего заключения. По числу зека около 230 лет, отнятых у людей только на одной заброшенной, никому неведомой Сивой Маске. А сколько таких «сивых масок», сколько таких лагерных центров, как Воркута?

Только за одну зиму черные цепочки заключенных, прошедших на Воркуту мимо нас, превратились в большую колонну. Все в возрасте 30—40 лет. Каждый порознь и все вместе могли бы они поднять на своих плечах великую ношу полезных дел, а им предуготована судьба стать горою трупов.

Ценность одной жизни безмерна. Гибель каждого во цвете лет — горе. Здесь погибали не отдельные человеческие жизни, погибала прекрасная лучшая часть революционного поколения. Можно ли измерить ценность этих потерь? Их духовная страстность рождала творчество. Их пламенное слово было набатом революции в момент ее становления и побед. Их высокие моральные качества являлись зародышем нравственных начал будущего. Они — наша эпоха в период наивысшего взлета.

Их изъяли, убрали с земли, могилы их никому неизвестны. И память о них хотят стереть с лица земли, выскоблить, изгладить, умертвить, опорочить. Зачем? Что останется людям и времени, если мы сознательно будем заглушать память об оруженосцах и творцах революции? Понесли убийцы кару или не понесли — не суть важна. Сама жизнь зло и жестоко мстит за них: слабеет пламя светильников общественной мысли, общественные науки с позиций критически-революционных скатываются на позиции консервативно-догматические, меркнет огонь политического темперамента и романтики. Размагничены основные полюсы нравственной жизни. Их гибель была бы бессмысленна, если бы не думать, что накал идей поколения революции и нравственная чистота ее страстотерпцев не пробьет дорогу в будущее.