На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Годы заключения и ссылки ::: Афанасова Н.А. - Жизненный путь ::: Афанасова Нина Александровна ::: Воспоминания о ГУЛАГе :: База данных :: Авторы и тексты

Афанасова Нина Александровна

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [поиск]
 
Афанасова (Колюбакина) Н. А. Жизненный путь. – СПб., 2005. - 298 с.

 << Предыдущий блок     
 
- 100 -

Годы заключения и ссылки

 

В «черном вороне» уже сидел со своим конвоиром какой-то молодой гражданин с бледным грустным лицом. Привезли нас на улицу Воинова, 25, в ДПЗ (Дом предварительного заключения). Это была тюрьма, когда-то среди революционеров известная под именем «предварилки» или просто «шпалерки», по прежнему названию улицы — Шпалерной. Здесь при царе сидели «за революцию» Настя Поведская, сестры Хрусталевы, Алеша Иванов, Катя Яковлева и многие, многие друзья. А я входила сюда с ненавистной мне этикеткой контрреволюционера.

Нас высадили из машины, позвонили. Гремя ключами, подошел дежурный надзиратель, открыл тяжелые ворота, мы вошли, и за мной надолго захлопнулись двери тюрьмы.

И вот я в длинном узком коридоре. По одной его стороне во всю длину стоят узкие шкафы метра 2,5 высотой и 1/2 кв. метра площадью. На дверях кое-где мелом написано «Не сажать». Меня вводят в один из шкафов и запирают в нем. Под потолком в металлической сетке маленькая лампочка. У задней стены прибита узкая доска для сидения. Проходит минут двадцать, дверь открывается, входит надзирательница и приказывает раздеться наголо для обыска. У меня отбирают пояс с резинками, шпильки из волос, часы, обручальное кольцо, деньги. Я спрашиваю с недоумением: «Как быть с чулками, они будут падать?», — мне отвечают: «Закрутите их по краю жгутом. Пояса у нас не положено». Я быстро одеваюсь, заплетаю косу, закручиваю чулки и меня ведут в каптерку оформляться.

В конторе за желтой деревянной перегородкой, напоминающей перила лестницы, сидят канцелярские служащие. Одному из них надзирательница передает отобранные у меня деньги и ценные вещи. Это коренастый невысокий человек лет сорока с красным туповатым лицом. Перед ним лежит протокол обыска на квартире. Я подхожу к перегородке, но он останавливает меня жестом, оказывается, я должна стоять на шаг от нее, начинается заполнение анкеты. Задаются вопросы, прежде всего о так называемых установочных данных: записывают фамилию, имя, отчество, год и место рождения, образование, специальность, адрес, последнее место работы. Затем следуют вопросы о социальном происхождении, о службе у белых, о жизни и работе за границей, о партийности. На все даю четкие краткие ответы и чувствую, что анкета моя звучит некрасиво.

Мне выдают квитанцию на отобранные деньги и вещи, и надзирательница ведет меня в камеру. Здесь человек 25–30 женщин — это только арестованные. Все угрюмы, у многих на глазах слезы. Обмениваются впечатлениями, всюду звучит один и тот же вопрос: «За что арестованы?» — и у всех полное недоумение. Через несколько часов входит надзирательница. Нам приказывают встать в пары и ведут по длинным коридорам и лестницам. Пролеты лестниц всюду огорожены частыми решетками, вероятно, во избежание самоубийств. Приходим в баню. Нас заставляют распустить волосы, проверяют на вшивость, берут в прожарку вещи и отправляют под душ. После бани мы снова разбиваемся по парам и идем за надзирательницей. И вот на лестнице нас останавливает надзиратель. «Есть кто-нибудь на букву А?» — спрашивает он. Я выхожу из рядов и говорю, что моя фамилия Афанасова. Он ведет меня куда-то вниз. Мы приходим в полуподвальный этаж тюрьмы, и меня вводят в маленький кабинет без окон, освещенный яркой электрической лампой. Передо мной за столом хорошо мне знакомый сержант Иванов. Быстро возникают в памяти встречи с ним в Онкологическом институте и в Гинекологическом обществе, и сердце больно сжимается. «Вот мы с вами и встретились в другой обстановке, — говорит он почти весело и предлагает мне сесть. — Мы давно наблюдали за Вами, мы убедились, что у Вас подозрительные зарубежные связи, и в конце концов решили Вас арестовать. Вот и сейчас Вы скрыли в анкетах, — говорит он, уже в повышенном тоне, — что Ваш отец был офицер-белогвардеец». Я отвечаю спокойно: «Отец никогда не был белогвардейцем. Он действительно получил военное образование, в молодости служил в гвардии, вышел в отставку в 1894 году, работал по выборам в земстве, затем был членом III Думы, сидел в тюрьме в 1908 г. по политическому делу, был лишен политических прав. Когда началась империалистическая война, он добровольно ушел на фронт в чине штабс-капитана и был убит 21 января 1915 г. Все это я не собиралась скрывать, меня просто об этом не спрашивали».

- 101 -

«Так вот, Вы должны откровенно рассказать о своей контрреволюционной деятельности, признаться в своих преступлениях против Советской власти. Мы будем разговаривать спокойно, если Вы будете откровенны, но если вздумаете отпираться, наш разговор примет тяжелый нервный характер». Последние слова он произнес угрожающим тоном с суровым лицом. Затем он вызвал надзирательницу и отправил меня в камеру.

Я уходила с допроса с тяжелым чувством. Меня привели в 31-ю камеру на втором этаже. Опять зазвенели ключи, открылась задернутая черной занавеской решетчатая железная дверь, и я вошла в камеру. Это было просторное помещение площадью в 40 кв. метров с цементным полом. Два больших окна выходили на квадратный двор, со всех сторон окруженный тюремными стенами. Окна с решетками были снизу наполовину закрыты снаружи деревянными покрышками. В левом переднем углу в виде шкафа помещалась уборная. Возле нее был водопроводный кран с большой раковиной из красной меди, всегда начищенной до блеска. В правом переднем углу были полки для посуды и продуктов. По стенам тянулись узкие скамьи. Расположенные по краям, стояли длинные, чисто выскобленные некрашеные столы. Возле двери в углах сложены штабелями длинные щиты и на них козлы. Когда я вошла, в комнате было 70 человек и стоял непрерывный гул от разговоров.

Публика в камере была самая разнообразная. Были юные студентки 18–19 лет и старые бабушки; были врачи, инженеры, педагоги, партийные и советские работники, кандидаты наук и малограмотные люди, были пламенные большевики, больно переживавшие исключение из партии, и внутренние эмигранты, со вздохом вспоминавшие «доброе старое время». Не было, кажется, только настоящих активных врагов.

Вспоминаются некоторые из товарищей по камере. Вот маленькая с пышной темной шевелюрой и большими карими глазами Роза Вейсман, жена редактора «Ленинградской правды» Андрея Троицкого. Он как-то ушел на работу и не вернулся. Она позвонила в редакцию, ей ответили, что его на работе не было. Она бросилась искать его по больницам и моргам. Нигде никаких следов. А на другой день пришел шофер, возивший Троицкого в редакцию, и сказал под большим секретом, что машину по дороге остановили двое работников НКВД. Они предъявили Троицкому какую-то бумажку, посадили его в свой автомобиль и увезли. Роза сразу отправила детей в Москву к родителям мужа. Четырнадцатилетняя девочка, узнав об аресте отца, заявила: «Мама, уж лучше бы он умер», — а десятилетний мальчик, прощаясь, сказал: «Мама, давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года». Проводив детей, Роза пошла в НКВД и уже не вернулась, ее направили прямо в тюрьму. На допрос за 5 месяцев ее вызвали только один раз и спросили, что ей известно о контрреволюционной деятельности мужа. Она ответила, что ничего не знает и не верит в его преступность. Так в те времена протекало следствие всех арестованных за мужей. Они квалифицировались как ЧСИР — члены семьи изменника родины и получали по приговору особого совещания один из трех сроков: 3, 5 или 8 лет. В лагере по этому поводу шутили, говорили, что любимые жены получали 8 лет, безразличные 5 лет, а нелюбимые 3 года.

Большим другом Розы была тоже арестованная за мужа коммунистка, фамилии ее не помню, кандидат исторических наук. Это была высокая брюнетка лет 40. Она держалась очень замкнуто, ничего не рассказывала о себе. В камере она несколько раз читала лекции по истории прошлого столетия. Близких событий она не касалась, вероятно, памятуя, что, по выражению А.К. Толстого:

Ходить бывает склизко

По камешкам иным.

Итак, о том, что близко,

Мы лучше умолчим.

Следователь, всегда знавший через осведомителей обо всем, что происходит в камере, как-то сказал ей: «Вы умная женщина, знаете, о чем не следует говорить». Она производила впечатление вдумчивого честного человека, глубоко преданного Советской Родине.

Тепло вспоминается другая коммунистка — Анна Михайловна Басенкова, с ней меня связала крепкая дружба. Она пришла в камеру через несколько дней после меня. Лет 35, среднего роста, бледная блондинка с большими грустными серыми глазами. Она росла в бедности в тесной квартире под лестницей большого дома, где отец ее служил

- 102 -

швейцаром. Отцу с трудом удалось определить ее в гимназию. Закончила она гимназию только потому, что ее за отличные успехи освободили от платы по ходатайству учителей, когда ей грозило исключение за невзнос платы. Она свободно вздохнула после Октября, вступила в партию, стала партийным работником и вскоре вышла замуж за видного партийца Иванова. Она с увлечением работала, жила с мужем, десятилетним сыном и старенькой матерью. Радостно и ярко текла жизнь. Муж был в служебной командировке в Сибири и вдруг получил вызов в Москву из ЦК. Он вызвал ее телеграммой. Они встретились в Москве радостно, еще ничего не подозревая. А ночью в гостинице арестовали сначала его, потом через 15–20 мин ее. Так она и не повидалась с матерью и сыном. На другой день уже в арестантском вагоне их увезли в Ленинград. А на следствии все тот же стандартный вопрос: «Что Вы знаете о преступной деятельности мужа?» А вот и совсем другие фигуры. Явная внутренняя эмигрантка, жена морского офицера из Кронштадта Курилова. Она откровенно пышет злобой против новой жизни и вспоминает былые «добрые времена».

Вспоминается и бродяжка из тех, о ком писали в документах БОМЖ — без определенного места жительства и БОЗ — без определенных занятий. Невысокого роста коренастая, коротко стриженная ввиду завшивленности, с красным туповатым лицом и маленькими глазками, она не унывает.

«Спасибо НКВД, — говорит она со смехом, — у меня теперь каждый день бесплатный обед и квартира с теплой уборной». На вопрос о причине ареста она весело отвечает: «Зашла в пивнуху, взяла 100 грамм водки, ну и поговорила. Вот меня и взяли».

В тюрьме был строго соблюдавшийся распорядок дня. В 6 часов подъем, в 6.30 раздача хлеба и сахара и чай, в 13 часов обед, в 19 — ужин и в 21 — отбой. Утром получали 500 граммов черного хлеба — «пайку хлеба» на языке заключенных — и спичечный коробок сахарного песку. Фруктовый чай был уже заварен в больших красной меди чайниках. В обед получали щи, обычно рыбные, и 2 раза в неделю мясные, на второе была пшенная или ячневая каша и опять чай, на ужин каша и чай, два раза в месяц те, у кого были деньги, могли выписать продукты. Выписывали сливочное масло, сахар-рафинад, лук, чеснок, папиросы, все это на ограниченную сумму, которую точно не помню. Дни, когда получали выписку, были на стоящим праздником. Обычно получавшие выписку угощали в тот день тех, у кого не было денег. Угостили и меня в 1-ювыписку после прихода в камеру, так как я еще выписать не успела, — угостили маслом, луком, папиросами. Интересно, что папиросы при выдаче вынимались из коробок, чтобы их не могли использовать для записок, — писать было строго запрещено.

При отбое в камере начиналось столпотворение, все вскакивали и начинали переустройство камеры на ночлег. Столы сдвигались в сторону вместе — на них тоже спали. Вдоль стен на козлах устанавливались щиты, и получались нары. В камере оставался только узенький проход. Места на нарах и под нарами распределялись в порядке тюремного стажа. Лучшие места получали те, кто просидел больше всех. Для меня в первую ночь места не было и предложено было сидеть и дремать, но одна симпатичная девочка Таня, фамилию ее не помню, уступила мне место под нарами. Я было не решалась лечь, но она сказала: «Я хорошо выспалась в прошлую ночь, а Вы не спали», — и я легла под нары, подстелив пальто и подложив под голову сумку. Лежать можно было только на боку, поворачиваясь, не беспокоя соседку, вставать осторожно, выползая из-под нар. Для поддержания порядка и сношения с администрацией в камере была выборная староста. Худенькая рыжая маленького роста очень энергичная, культурная и справедливая, она прекрасно справлялась со своей работой и пользовалась всеобщим уважением.

Для уборки камеры назначались ежедневно две девушки. Они по утрам мыли пол, скребли столы, начищали до блеска медную раковину и чайники, утром получали на лестничной площадке ящик с пайками хлеба, миску с сахаром, чайники с чаем.

Дежурили у нас по коридору три надзирательницы по очереди. Одна из них, пожилая, лет 55 относилась к нам хорошо, никогда на нас не кричала, видимо, жалела нас. Бывало, если расшумятся после отбоя, она подходила к дверям и говорила очень мягко: «Спите, что глаголите». Другая, лет 40, была полной противоположностью. Рыжая, очень толстая, с расплывшейся фигурой и красным злым лицом, она не говорила, а грубо кричала и очень любила повторять: «С вами, как с людьми, а вы, как с конями», — мы ее прозвали

- 103 -

«конева мать». Третью надзирательницу я как-то совсем не помню. Раз в неделю нас водили на прогулку, на 20 мин в тюремный двор, куда выходили окна камер. Мы одевались, строились в пары, спускались по лестнице с надзирательницей и выходили. Посреди двора стоял и следил за порядком надзиратель. Мы чинно ходили по кругу, соблюдая интервалы между парами метра в два.

Каждую неделю ходили в баню, там удавалось простирнуть белье, сушили его в камере, тряся наши шмотки в руках, размахивая ими, как флагами.

Раз в неделю нам на несколько часов выдавали ножницы — это были огромные старые ржавые и очень тупые ножницы. Стричь ими ногти было совершенно невозможно, и мы предпочитали обтачивать ногти кусочками кирпича, хранившегося в камере для чистки раковины, или осколками стекла, неизвестно откуда взявшимися. Их тщательно прятали от надзирательниц.

Иногда нам, тоже на несколько часов давали 2–3 иголки для починки одежды. Нитки добывались из трикотажного белья. Как только появлялись иглы — они сразу «размножались». Шили не 2–3 человека, а 10–12 человек, так как сразу извлекались иголки, запрятанные в кусках мыла, в подкладке пальто и т.д. Были изобретены способы сообщения с соседними камерами и с мужскими камерами, расположенными напротив через двор.

Соседними камерами велось перестукивание по давно созданной революционерами тюремной азбуке. Во время перестукивания в камере затевался для маскировки громкий разговор. В мужских камерах напротив у многих заключенных сидели мужья. Переговоры устраивались по вечерам, при вечернем освещении. Женщина становилась на сложенные у задней стены щиты. Так она видела окна мужских камер и начинался разговор. На лбу чертились рукой горизонтальные линии по номеру строки и вертикальные по номеру буквы в строке.

Так, буква «А» обозначалась знаками — I, I, буква «Б» — I, II и т.д.

Переписки и свиданий у нас не было. Разрешались только один раз в месяц денежные передачи. И вот когда получалась первая квитанция — это было, как первая весточка из дома, знак того, что о тебе думают, о тебе помнят. Сердце сжималось тоской по воле, по дому, и многие, получая извещение о передаче, плакали.

Медленно тянулись тюремные дни, но мы старались их разнообразить. Я уже говорила о лекциях по истории. Два раза с лекциями выступала и я, читала о железах внутренней секреции и о раковых заболеваниях. Иногда кто-нибудь рассказывал по памяти, чаще всего из произведений классической литературы Тургенева, Толстого, Достоевского. Изредка кому-нибудь из камеры следователь разрешал получать книги из тюремной библиотеки. Выданная в камеру книга становилась общим достоянием — мы читали вслух. Чаще всего чтецами были А. М. Басенкова и я.

Иногда в камере устраивались и всевозможные представления. В камере у нас были две известные эстрадные балерины — Татьяна Оппенгейм и ее дублерша Тамара. Им общими силами из всевозможных тряпок сооружались костюмы, и они танцевали под аккомпанемент напеваемых мелодий и барабанный бой ложек о миски. Иногда разыгрывались в лицах всевозможные бытовые сценки.

Майские праздники ознаменовались у нас тщательным обыском 30 апреля. Почему-то боялись, что мы где-то вывесим красный флаг. Поэтому у нас усердные надзирательницы отобрали не только красное, но и розовое, и оранжевое, и даже цвета бордо. Все эти вещи после праздников были возвращены.

Летом в камере стояла нестерпимая жара, и мы разделись, оставшись в трусах и бюстгальтерах. Надзирательницы не возражали. Только при появлении начальства кричали: «Начальник корпуса — платье!» — и мы быстро набрасывали платье.

На этом фоне разыгрывалась мучительная трагедия следствия.

Когда я вошла в камеру в день ареста, меня сразу обступили со всех сторон и стали расспрашивать о причине ареста. Узнав, что я жила за границей, все единодушно заявили: «Ну, значит, Вы будете шпионом». Я возразила, что никогда шпионом не была и такое обвинение надо доказать. «И все-таки Вы будете шпионом, — сказали мне, — скоро убедитесь». В первый же день меня ознакомили с различными пунктами 58 ст., которая давалась за контрреволюционную деятельность. Так, 1а — измена родине, 2 — вооруженное восстание, 6 — шпионаж, 7 — вредительство, 8 — террор, 9 — диверсия, 10

- 104 -

— агитация, 11 — группировка, 12 — недонесение о готовящемся преступлении. Были еще пункты за саботаж и службу у белых — номера их не помню. Одна комсомолка в камере — цветущая симпатичная девушка лет 19 с хорошим открытым лицом — получила целую серию пунктов: 58-6-7-8-9-10-11.

Осужденные особым совещанием НКВД получали сроки не больше 10 лет, и статьи обозначались литерами: КРА — агитация, КРД — контрреволюционная деятельность, ПШ — подозрение в шпионаже, СВЭ — социально-вредный элемент, СОЭ — социально-опасный элемент, была даже у одной статья ПАСГ — принадлежность к антисоветской группировке.

О следствии в камере рассказывали жуткие вещи, которым не хотелось верить. Говорили о грубом обращении, о нецензурной ругани, о выколачивании признаний. Рассказывали, что иногда следователи приносили с собой заранее написанные фантастические протоколы допросов и вынуждали их подписывать.

Первые 10–12 дней меня на допросы не вызывали. За это время меня сфотографировали и взяли отпечатки всех пальцев обеих рук. И вот раз ночью меня вызвала надзирательница. Я выползла из-под нар, быстро обулась. Меня выпустили из камеры, и надзиратель повел по узкому подвесному коридору в семиэтажный дом НКВД, известный в Ленинграде под названием «Большого дома». У выхода из тюрьмы сидел за маленьким столиком дежурный вахтер. Он спросил и записал в толстый журнал мою фамилию и крикнул «651». Сразу появился мой следователь Иванов и повел меня по широкому коридору к лифту. Мы поднялись на 7-й этаж, прошли опять по широкому коридору. В конце его мелькнула в окне Нева и вот мы перед кабинетом 651. Следователь отпер дверь, и мы вошли. Предо мной большая комната в два окна. В левом переднем углу письменный стол следователя. Он усаживает меня на стуле в правом заднем углу. «Ну, что же, — говорит он, — расскажите, кто Вас сюда послал и с каким заданием Вы приехали». Я отвечаю, что приехала по собственному желанию. Никто меня не посылал, никаких заданий не получала. Вернулась на Родину, чтобы работать врачом, искупить прошлые ошибки и заблуждения. «Рассказывайте, кто Вам поверит, бывшая дворянка, служившая у белых, бежавшая за границу, лучше признайтесь, а то будет плохо», — говорит он уже в повышенном тоне. Так я сижу долгие часы. Следователь перебирает какие-то бумаги, что-то пишет. Временами он взглядывает на меня и строго спрашивает: «Ну, еще не надумали, показания будут?» Я отвечаю отрицательно.

Часов в 6 утра он говорит: «На сегодня хватит». Я спрашиваю: «Когда же мне предъявят обвинение?» Он показывает мне маленькую бумажку, и я читаю: «Афанасова Н.А. изобличена в шпионской деятельности и связи с подрывной контрреволюционной организацией и обвиняется по статье 58-6-11».

Мне становится жутко и холодно, и я говорю: «Изобличить Вы меня ни в чем не могли. Несуществующая деятельность не оставляет следов». — «Ну, а теперь, — говорит он, переходя на ты, — иди в камеру и думай, чтобы завтра были показания».

Я вернулась в камеру совершенно измученная. Меня мучил все тот же вопрос — говорить или не говорить о моей мимолетной связи с боевой ячейкой эсеров в 1918 г. Товарищи сразу после завтрака устроили меня поспать. В правой стене камеры была глубокая ниша. Видимо, здесь когда–то была дверь. Здесь я и легла на пол, а передо мной на скамье село несколько человек, закрывая меня от надзирательницы. Так в камере всегда устраивали на отдых тех, кто приходил с тяжелых допросов.

Я проспала часа два — потом мучительно долго тянулся тюремный день, а в 23 часа меня снова вызвали сразу поставили в угол. Стоять надо было на вытяжку. Не разрешалось прислоняться к стене или попеременно давать отдых одной ноге, опираясь на другую. Курить также не разрешалось. В кабинете скоро появился другой следователь, помощник Иванова Сопрыкин — высокий блондин с каким-то сереньким бесцветным лицом. Они брали меня в оборот вдвоем.

Все это повторялось каждую ночь с перерывом на выходной день. Я стояла в углу по 10, 12, 20 часов и, наконец, 42 часа.

Меня называли политической проституткой, обвиняли в связи с целым рядом иностранных разведок и с эмигрантскими контрреволюционными организациями РОВС и РДО (Российский общевоинский союз и республиканско-демократическое объединение, куда входили кадеты, эсеры, меньшевики). Меня ругали нецензурными словами, иногда

- 105 -

следователь наступал мне на ноги и кричал: «Признавайтесь, а то будете только палочкой в списке репрессированных». Меня обвиняли даже в убийстве С.М.Кирова, хотя я приехала в СССР через месяц после его смерти. Иногда на помощь Иванову являлись старшие товарищи со шпалами в петличках: начальник отделения Божичка — коренастый, рыжий, с грубым лицом, и высокий, красивый с тонкими чертами лица начальник отдела Федоров, и тогда начинался столь же неясный перекрестный допрос и бесконечные угрозы пыткой и расстрелом.

Временами следователь, устав кричать, оставлял меня в покое и начинал длинные разговоры по телефону с женой или друзьями. Говорили о театре, о кино, о прогулках, о приглашениях в гости. Где-то рядом шла обычная яркая и радостная вольная жизнь, и от этого становилось как-то особенно больно.

Раз до меня донесся полный ужаса, боли и отчаяния женский крик из другого кабинета. Следователь сказал: «Вот, слышишь этот крик, контрреволюционная дрянь, так будет с тобой».

Другой раз он сказал: «Ну, если не хочешь говорить, пиши, что больше показаний не будет, и я поведу тебя сразу на расстрел».

Я в отчаянии начала писать: «Показаний больше давать не буду».

Тогда Иванов в ярости схватил у меня написанное и изорвал в мелкие клочья. «Разве я палач? — ревел он. — Ты что, спятила».

По утрам, когда я стояла больше суток, приходила уборщица и смотрела на меня с недоумением, почти со страхом.

И вот, когда я отстояла 42 часа, у меня начались зрительные галлюцинации. Стены кабинета вдруг начинали раздвигаться, по ним ползли сверху вниз длинные полки с куклами в ярких платьях. Все это появлялось, мелькало, исчезало и вновь появлялось. Из раскрытой дверцы шкафа с делами вдруг показывались длинные руки, женские волосы, они колыхались, развевались, как по ветру. У сидящего за столом следователя вдруг одна нога стала толстой и забинтованной.

Когда до меня снова дошел крик следователя, я, доведенная до отчаяния, сказала: «Ну, хорошо, говорите, я буду писать». И вот меня посадили, дали бумагу, и я почти под диктовку, слегка выправляя фразы, стала писать небылицы про себя. Я писала, что меня направило РДО, чтобы вести контрреволюционную агитацию, пробраться в колхозы, связаться с единоличниками, вызвать эпизоотии и падеж скота. В конце Иванов разрешил мне написать, что, когда я приехала, огромная мощь Советского Союза — красивая яркая жизнь заставили меня не выполнять заданий. Я была в таком состоянии, что написала это, не понимая, что эти строки только убеждают, что я писала показания сама, без нажима. Иванов был очень доволен. Он угостил меня чаем с сухарями и отправил в камеру со словами: «Ну, а теперь иди и спи».

Я ушла в состоянии какого-то полного безразличия, не подозревая в тот момент, что кошмары для меня только начинаются.

Я вернулась в камеру глубокой ночью в состоянии полного изнеможения и сразу уснула. Утром я проснулась с чувством бесконечной моральной подавленности. Весь ужас того, что я подписала, сразу встал передо мной. Зачем, зачем я это сделала, твердила я в душе. Что ждет меня теперь? Позор, суровый приговор. Неужели друзья, родные поверят в мою виновность? Неужели поверит в нее Николай? Меня обступили с расспросами. «Ах, не спрашивайте, — отвечала я, — я все подписала, а теперь казнюсь». — «Вот все мы так», — сказал кто-то. Прошло еще два дня в бесконечных нравственных терзаниях, и вот меня снова вызвали ночью. Я попыталась отрицать подписанное, но следователь только рассмеялся в ответ. И снова начались кошмарные ночи: долгие стояния в углу, пощечины и затрещины, нецензурная ругань и, наконец, избиения. «Ты, конечно, была не одна, вот ездила по заводам, вербовала людей, — кричал следователь, — назови сообщников».

Приходили Федоров, Божичка, меня били мокрой веревкой с узлом по ногам, по спине, раз на спине изорвали свитер. На ногах следы побоев исчезли лишь через год. Я уходила на допрос, холодея от ужаса. Мной овладело отчаяние — воля, мужество, все было сломлено. По совету товарищей, я назвала двух старых профессоров, которых знала по Бестужевским курсам. Я была уверена, что они уже умерли. Через несколько дней меня снова вызвали. Следователь был в ярости. «Липа, — кричал следователь. — Липой думаешь отделаться, твои сообщники давно на кладбище. За липу будем бить». И

- 106 -

началось прежнее. А через несколько дней следователь принес мне написанный протокол, в нем рассказывалась длинная фантастическая история о том, как меня завербовали в Болгарии.

Произошло это якобы в Софии в полиции, когда я получала паспорт. Вошел человек, не назвавший своей фамилии и приказавший называть его доктором. Он сказал, что я буду направлена во Францию, чтобы закончить образование и квалифицированным врачом вернуться в СССР. Перед отъездом на родину ко мне якобы явился во Франции доктор Александровский, с которым я когда-то работала в Галиполли, и заявил от имени болгарского правительства, что я должна заниматься шпионажем, а собранные сведения передавать агенту. Этот человек явится ко мне с паролем, который в протоколе не указывался.

Всю эту фантастику меня вынудили подписать. Потом меня вызывали еще раз и заставили подписать, что Николай Афанасов и Д.П.Мирский приехали на родину с преступными заданиями, содержание которых мне не известно.

После этого все надолго замолкло. Меня, казалось, оставили в покое. Мучительно тянулись тюремные дни. Было тяжело — меня терзали угрызения совести, сознание проявленной слабости. Боль за то, что меня считают врагом.

И вот как-то в конце лета меня вызвали снова. Я вошла в какой-то другой кабинет. Там сидели Иванов, Божичка и Сопрыкин. Меня встретили вежливо, почти приветливо, усадили за стол, стали угощать чаем с бутербродами и печеньем. Был задан только один вопрос. Меня спросили, знала ли я какого-то француза, издателя контрреволюционных брошюр, и назвали фамилию, которую сейчас не помню. Я ответила, что никогда этого человека не встречала и о нем не слышала. Следователи перекинулись несколькими фразами, из которых я поняла, что на меня пришел какой-то запрос. Божичка стал что-то быстро писать, и меня отпустили. Повел меня в тюрьму Сопрыкин и по дороге сказал: «Не видать Вам больше Ленинграда». Снова потянулись скучные тоскливые длинные тюремные дни. Народу в камере стало несколько меньше. 5 октября в холодный сырой темный осенний день меня вдруг вызвали с вещами. С волнениями простилась я с друзьями. Впереди была полная неизвестность. В «черном вороне» нас было человек десять. После короткого пути машина остановилась у тяжелых ворот женской тюрьмы на Арсенальной ул., 9.

С шумом, гремя ключами, отворил ворота надзиратель, и мы вошли. Общий вид тюрьмы поражал мрачностью. Высились корпуса, окрашенные в темно-зеленый, почти черный цвет. Такой же темный забор, метров 6–7 высотой с колючей проволокой наверху окружал двор. По углам стояли сторожевые вышки с вооруженными часовыми.

Началась обычная процедура тюремного приема — обыск, баня. После санобработки нас ведут в самый мрачный следственный корпус. Это длинное пятиэтажное здание с маленькими окнами с решетками, закрытыми на 2/3 деревянными козырьками. Очень крутая узкая лестница, с двух сторон огражденная частыми решетками, идет прямо до пятого этажа. На каждом этаже она прерывается маленькой площадкой с выходом на этаж, запертым наглухо. Надзирательница отпирает передо мной дверь в 125-юкамеру на пятом этаже. Я вхожу через узенькую, тяжелую, обитую железом дверь. Передо мной маленькая камера метра полтора шириной, метра четыре длиной, метра три высотой. Грязно-желтые оштукатуренные стены, цементный пол, темно-зеленая дверь с глазком для надзирательницы и деревянной форткой для раздачи обеда. Маленькое окно с решеткой и козырьком под самым потолком. По стенам две узенькие койки со щитами. В левом заднем углу ничем не отгороженный унитаз. Рядом с ним водопроводный кран с маленькой раковиной. Под окном тумбочка, табуретка и маленький шкаф для посуды и провизии, все такое же темно-зеленое. В камере, когда я вошла, было пять человек. Из них хорошо запомнились самая старая и самая молодая. Старухе Беркут было лет 70 — худая, маленькая, вся сморщенная, это была очень добрая бабушка. Муж ее был расстрелян в годы военного коммунизма. Детей у нее не было. Ее обвиняли в том, что она очень расхваливала «добрые, старые времена» и особенно расписывала свою свадьбу и красивый, по ее словам, обряд венчания. Восемнадцатилетняя Наташа Гревениц была студенткой, кажется, филологического факультета. Это была тоненькая девочка с тонкими чертами юного лица, большими карими глазами и длинной черной косой. Дочь арестованного полковника, она была в полном недоумении, за что ее взяли.

- 107 -

Неясно вспоминается женщина, которую я уже встречала в ДПЗ. Лет сорока, маленького роста, всегда очень мрачная и молчаливая, она была одинока. Незадолго до ареста она похоронила отца. Остальных двух товарищей совсем не помню.

Распорядок дня был такой же, как в ДПЗ. В 6 часов подъем, в 6.30 завтрак, в 13 обед, в 7 часов ужин и в 9 — отбой. Пищу нам подавали через форточку. Дверь открывалась только вечером перед отбоем на поверку. Надзирательница пересчитывала нас, стоя в дверях. После отбоя мы с помощью щитов, коек и тумбочек сооружали нары на ночлег. Мое место было под окном. Там нас лежало четверо. Вода на 5-й этаж подавалась только ночью. Поэтому приходилось умываться после отбоя. Один раз в неделю нас выводили на прогулку. Выходили сразу четыре камеры, но переговариваться было невозможно. Мы выстраивались попарно, спускались вниз по лестнице и выходили на мрачный тюремный двор. Двор здесь был прямоугольный, раза в два больше, чем в ДПЗ. С одной стороны его ограждал наш следственный корпус. Остальные три стены образовывал высокий, мет ров в шесть забор с колючей проволокой наверху и сторожевыми вышками на углах.

Мы ходили по кругу, соблюдая интервалы метра в два. В центре двора стоял всегда один и тот же надзиратель. Маленький, щуплый, с сереньким тупым лицом, он надувался, как индейский петух, и с важностью командовал: «Эй, не нарушать дистанцию, не разговаривать громко». «Бедный, — говорила Наташа Гревениц, — пусть хоть нами покомандует, отведет душу».

Раз в неделю нас водили в баню, тоже по четыре камеры вместе. Этого дня мы всегда ждали с нетерпением, так как можно было наговориться вволю, происходил оживленный обмен мнениями, впечатлениями, слухами.

В нашем корпусе сидели малолетки — преступные подростки. Их ежедневно водили на прогулку. К нам через окно доносились их веселые крики, песни. Они называли друг друга кличками: «Чума, Середа, Гнида». Часто дразнили и ругали часовых на вышках, которые у них именовались «попками». Иногда доносилась до нас грустная песнь: «Ах, тюрьма, тюрьма, стены холодные, малолеточки сидят голодные».

Медленно и уныло тянулись тюремные дни. Книг нам не давали. Мы рассказывали друг другу прочитанное. Помню, я подробно рассказывала Анну Каренину — я перечитала роман незадолго до ареста. Наташа Гревениц рассказала нам «Ярмарку тщеславия» Теккерея.

Октябрьские праздники ознаменовались, как и майские, обыском с отбиранием всех вещей красных и напоминающих красный — оранжевых, розовых и бордо.

15 ноября меня вызвали из камеры без вещей. Меня провели на первый этаж и ввели в маленький, как камера, кабинет.

Здесь за столом сидел следователь Иванов. Он поздоровался с приветливой улыбкой и сказал: «Ну, что же, Афанасова, не надоело Вам еще сидеть?» Я ответила, что давно надоело, но ведь это зависит не от меня. «Так вот, — сказал он. — Вы сможете работать — не в онкологическом институте, конечно, но все это надо заработать горбом. На днях я заеду за Вами, и мы поедем в суд». С этими словами он меня отпустил. Я вернулась в камеру взволнованная. «Что значит — заработать горбом?» — думала я. Слова эти не давали мне покоя.

А 25 ноября меня вызвали с вещами, и «черный ворон» доставил меня снова в ДПЗ, где я опять попала в 31-юкамеру. Народу здесь было немного — человек 30–35. Многих старых знакомых я уже не застала. Не было моей любимой Анны Михайловны Басенковой, не было научного работника историка, исчезла Курилова, все еще сидела стриженая бродяжка. Очень тепло встретила меня Роза Вейсман. Она уже получила по приговору особого совещания 8 лет лагерей как ЧСИР и ждала отправки в этап. Появились и новые люди. Среди них особенно запомнилась Дора Абрамовна Лазуркина и Тамара Громченко. Лазуркиной было тогда лет 55. Невысокого роста с быстрыми движениями, шатенка с проседью, высокий лоб и грустные глаза. Это была пламенная большевичка, соратница Ленина с большим дореволюционным партийным стажем. В подполье ее знали под именем пропагандистки Сони, и я читала о ней в очерке «За Невской заставой», посвященном подпольной работе большевиков.

Она много рассказывала о старых большевиках. Она изведала царскую тюрьму. В декабре 1905 года в дни Московского восстания ее вместе с мужем и другими революционерами освободил из Бутырской тюрьмы народ.

- 108 -

Забегая вперед, скажу, что еще два раза встречала Лазуркину в годы заключения. В декабре 1939 г. я встретилась с ней в пересыльной тюрьме. В то время у нее был тяжелый психоз — бред преследования со слуховыми галлюцинациями. Ночью она иногда вскрикивала: «Ефимов, прекратите». Это была фамилия ее следователя. Часто она сидела задумавшись и явно прислушиваясь к чему-то, ей одной слышному. Раз она меня спросила: «Знаете ли Вы что-нибудь о телевидении и может ли мой следователь Ефимов по телевизору наблюдать за мной в камере?» Я ей ответила, что это совершенно невозможно. Меня очень беспокоила ее болезнь и во время последнего свидания с матерью я попросила ее поговорить с сыном Лазуркиной, который тоже был на свидании в этот день. Надо было сказать ему, что у матери тяжелый психоз и надо настаивать на ее освобождении по болезни. «Сделай это для нее, мамочка, она очень хорошая», — говорила я, и мать мне обещала исполнить просьбу.

Через несколько дней Лазуркину взяли в этап. В конце января я снова встретила Лазуркину на пересыльном пункте Карлага — Карабас. Я сразу заметила, что бред преследования у нее продолжается. Через несколько дней ее направили в этап на какое-то лаг отделение. Больше я Дору Абрамовну не встречала. В 1961 г. я с радостью прочла о ней в газетах. Она была делегаткой XXII съезда партии и выступала на съезде.

Тамаре Громченко было тогда 28 лет. Молодая миловидная женщина, она была уже очень потрепана тюрьмой. Жизнь ее сложилась нелегко. Она была комсомолкой, жила в Харбине. Там ее арестовали японцы. Ее обвинили в шпионаже в пользу СССР, в диверсии. Ей даже показали фантастическую фотографию, на которой она подкладывала взрывчатку под какой-то железнодорожный мост. Раз, доведенная до отчаяния муками следствия, она запустила чернильницу в японского офицера. Ее долго истязали, продержали два года в концентрационном лагере, а потом вдруг отправили в СССР, и вот она уже третий год в советской тюрьме как японская шпионка. Тамару я тоже встречала еще два раза на тюремном пути, но об этом потом.

Часа через два после моего прихода в 31-юкамеру меня вызвали. И вот я снова перед следователем Ивановым. Он говорит: «Сейчас Вы увидите хорошо Вам знакомого доктора Тобилевича. Вы должны подтвердить, что он вел с Вами контрреволюционные разговоры, расхваливал Гитлера, и Вы с ним соглашались. Если Вы этого не сделаете, будет плохо». Через несколько минут вошел бледный, худой, с длинной бородой, весь обросший пещерный человек. Я с трудом узнала в нем всегда подтянутого и элегантного Тобилевича. Он поздоровался со мной с какой-то жалкой улыбкой.

Иванов стал читать выдержки из протокола допроса Тобилевича, где он утверждал, что я превозносила Гитлера и фашизм. «Не читайте, я ее оклеветал», — сказал Тобилевич. Иванов закричал: «Все это Вы подписали, что же Вы ведете себя так безобразно теперь?» — и Тобилевич замолчал. Иванов злобно взглянул на меня: «Были такие разговоры?» Не глядя на Тобилевича, я пробормотала еле слышно: «Да». Иванов выслал меня в коридор. Я вышла как оплеванная. Минут через десять Иванов вызвал меня снова. Тобилевича в кабинете уже не было. «Как Вам не стыдно, — сказал он. — Каждое слово надо из Вас клещами тянуть. А Ваши разговорчики в камере. Имейте в виду, я ведь все знаю». С этими словами он меня отпустил.

Потрясенная, проклиная себя за слабость, я пришла в камеру. Мне страшно хотелось поговорить с Розой, поделиться с ней своей болью, но ее не было. В камере я ее уже не застала, ее взяли в этап. Я осталась одна со своими мыслями и стала мучительно думать. Как могло произойти, что я растерялась, пошла на ложь и даже подвела других. Слабость, трусость? Нет, не одно только это. Если бы я попала к врагам, если бы меня арестовали фашисты, этого бы не случилось. Но меня мучили те, кого я считала друзьями. Я прежде всего больно переживала позор за то, что меня считали врагом народа. На меня повлияли и рассказы в камере — все подписывали на себя небылицы. Но мне следовало помнить, что с моим сложным прошлым этого делать было нельзя. И вот теперь тяжкие угрызения совести и мучительное ожидание самого сурового приговора.

Книг на этот раз в камере не было. Мы слушали воспоминания Лазуркиной о дореволюционной борьбе большевиков и рассказывали из прочитанного. Помню, я рассказывала «Красный цветок» Гаршина и «Рассказ о семи повешенных» Андреева.

- 109 -

Пересказывая жуткие страницы Андреева, я невольно думала: «Вот скоро и я пойду через эти муки».

Как-то раз при выходе на прогулку я оказалась без пары, и вдруг на лестнице ко мне подбежала маленькая рыжая женщина с невыразительным туповатым лицом — Фомичева и пошла со мной. «Я слышала, — сказала она, — что Вы и Тамара Громченко перенесли очень тяжелое следствие». И меня вдруг прорвало, я стала рассказывать ей о страшных ночах в кабинете 651. Она внимательно слушала, сочувственно вздыхала. А через несколько дней я узнала от Тамары Громченко, что Фомичева осведомитель.

Вскоре меня вызвал следователь, и в присутствии представителей прокуратуры я подписала окончание следствия.

В конце декабря меня вызвали с вещами. Я попрощалась с товарищами с самыми тяжелыми предчувствиями, села в «черный ворон». Нас опять привезли на Арсенальную, 9.

Меня вводят в следственный корпус и вдруг сажают в одиночку на первом этаже. Это, очевидно, карцер. В камере жуткий холод, выключено отопление. На окне какая-то особенная решетка клеткой, выдающаяся в камеру. Едва светит крошечная лампочка под сеткой над дверью, кроме узкой койки со щитом, в камере ничего нет. Я негодую и недоумеваю. За что посадили в карцер? Никаких нарушений режима с моей стороны не было. Необходимо выяснить, в чем дело. Я начинаю громко стучать кулаком в дверь. Через несколько минут открывается глазок и надзиратель спрашивает: «Что стучишь, бунтуешь?» — «Я хочу знать, за что меня посадили в холодный карцер, — говорю я, дрожа от холода. — Позовите начальника». Вскоре открывается дверь и появляется дежурный по корпусу. «Потерпите немного, — говорит он, — я не думал Вас наказывать. Я должен выяснить, в какую камеру Вас направить. Ваше следствие закончено?» — спрашивает он. Я отвечаю, что на днях подписала окончание следствия. Он в недоумении пожимает плечами и уходит.

Минут через 25–30 открывается дверь и надзирательница ведет меня по лестнице на 5-й этаж. Мы останавливаемся перед камерой 125, и я вхожу в знакомую камеру.

В ней по-прежнему пять человек, но это уже не те люди. Из старых осталась старушка Беркут и товарищ, сидевшая со мной в ДПЗ. Появились новые люди: Рогожина — высокая женщина лет 50 с седой головой и удивительно добрым лицом и эстонка по фамилии, кажется, Анвельт, полная женщина среднего роста с каким-то нездоровым желтовато-бледным лицом. Бывший член партии, она очень недоверчиво и недружелюбно смотрела на всех, видимо, принимая нас за настоящих врагов, государственных преступников. Она, по-видимому, очень болезненно переживала исключение из партии и арест и старалась держаться замкнуто, на расстоянии.

Рогожина жила в хорошей рабочей семье и очень грустила от разлуки с мужем и двумя сыновьями. Все они работали на одном из больших заводов Выборгского района. Сама она была мастерицей модного ателье. Выросла она в бедной рабочей семье, и девочкой лет 12–13 ее направили ученицей в богатое ателье к какой-то француженке мадам Розали. Там вначале бесплатно, а потом за ничтожную плату девушки гнули спину по 10 часов в сутки.

Беркут расспрашивала меня о ДПЗ. Мне не хотелось говорить. Я сказала только, что у меня осталось очень тяжелое, хоть и полностью вымышленное обвинение, и ничего хорошего я для себя не жду.

Медленно тянулись серые безрадостные, для меня такие болезненно тревожные дни. Наступила новогодняя ночь. Мы, как всегда, дождались воды, умылись и легли отдыхать. Откуда-то издалека с улицы доносилось унылое пиликанье гармоники, наигрывавшей какой-то невеселый мотив. Так встретили мы 1939 г.

В январе была всесоюзная перепись населения, и нас по одной выводили в пустую камеру, где канцелярская служащая заполняла на нас анкеты.

Числа 10 января форточка в двери открылась в неурочное время, и надзирательница спросила: «Есть здесь Афанасова?» Я подошла к двери, и она сказала: «Вы числитесь за военным прокурором», — и захлопнула форточку. У меня больно сжалось сердце. Видно, надвигается грозная развязка. «Может быть, попросить перо, бумагу, написать заявление на имя прокурора и отказаться от всех нелепых обвинений?» Я долго думаю и наконец решаю, что писать не стоит.

- 110 -

17 января меня вызвали из камеры и привели в тот самый кабинет в нижнем этаже, где я когда-то в ноябре разговаривала с Ивановым. За столом сидел незнакомый человек в военной форме со шпалами и пересматривал какое-то дело. Он разрешил мне сесть и сказал: «Вы обвиняетесь по статье 586 в шпионаже в пользу Болгарии». Он зачитал написанный следователем знакомый мне протокол. Прочитав, что ко мне должен был явиться за сведениями человек с условленным паролем, он спросил: «А какой был пароль?» — «Не знаю, — ответила я, — следователь мне об этом не говорил». Он вдруг злобно закричал: «Следователь, следователь, он что же, с потолка это взял?» Я промолчала. «Так вот, — сказал он, — на днях за Вами приедут и отвезут Вас в суд в военный трибунал».

«А защитника мне дадут? — спросила я. — Следователь мне обещал защитника». «Что Вы, какой может быть защитник. Кто же согласится защищать шпиона». И он отрубил: «Можете идти в камеру».

Расстроенная, с мучительной душевной болью поднималась я по лестнице, вошла в камеру и здесь не удержалась от слез. «Перестаньте, не смейте плакать — Вы расстраиваете всех в камере», — резко сказала мне Анвельт. Я стиснула зубы и окаменела.

И вот наступило 21 января — день смерти Ленина. Меня подняли за час до подъема, в 5 часов. Надзирательница налила мне в миску супа и сказала: «Ешьте и собирайтесь с вещами, Вы поедете в суд».

Я быстро оделась, проглотила с трудом несколько ложек супа. Мне было не до еды. Я быстро собрала в сумку вещи. В 6 часов пришла надзирательница. Я попрощалась с товарищами, они жали мне руку и вздыхали: «Страшный суд». Меня привели в небольшую комнату, где обычно обыскивали прибывающих в тюрьму. Голые стены, окно за решеткой, цементный пол. Под потолком крошечная лампочка, у стены скамьи.

Я села на скамейку и сразу увидела на полу медленно ползущую мокрицу-сороконожку. Я слышала, как дежурный говорил конвоиру: «Поведешь женщину в суд. Скажешь там, что она прошла перепись». И вот наконец вошел молодой красноармеец с винтовкой и сказал, что надо идти.

Я села в «черный ворон», и машина тронулась. Мы вскоре остановились у мужской тюрьмы, и вошло двое мужчин. Не помню их лиц. Меня поразило только, что они были побриты. Видно, в суд считалось невозможным приводить пещерных людей.

Я сидела у задней стенки машины и жадно смотрела в крошечное оконце. Было, вероятно, около 9 часов, вставал бледный рассвет — местами еще светились фонари. За окном быстро промелькнула Нева, потянулись знакомые улицы и шли люди, вольные люди, казавшиеся мне счастливыми. А в машине переговаривались мужчины. «Кончилась ежовщина, — говорили они, — сам Ежов сидит». Я уже давно об этом слышала, но пока, казалось, лучше не стало.

Нас привезли на площадь Урицкого, 6, и машина въехала во двор. Нас вывели и повели по узкой черной лестнице на второй этаж, меня ввели в узкую полутемную камеру без окна. У стены стояли скамьи. Крошечная лампочка едва освещала помещение. Было жарко и душно. Я сняла пальто, села на скамью и стала курить одну папиросу за другой.

Я сидела долго, очень долго и мучительно думала. Как вести себя на суде? Отказаться от нелепых обвинений? Рассказать ли о том, что скрыто было в анкетах, о своей связи с террористами-эсерами в 1918 г.

И я твердо решила: «Будь, что будет, а я не имею права, не могу и не буду лгать Советскому Суду. Скажу всю правду».

И вот наконец за мной пришли и повели по длинным коридорам в зал суда. Это был огромный, в два света, с большими окнами зал, освещенный тяжелыми люстрами. В глубине в нише на постаменте большая во весь рост фигура Ленина. По обе стороны от него высокие двустворчатые двери. Шагах в 5–6 от стены длинный стол, покрытый красным сукном, и три стула для судей. Меня посадили на скамью шагах в десяти от стола. Через несколько минут раздался крик: «Встать, Суд идет», — и я быстро встала. Три человека в военной форме сели и разрешили мне сесть. В центре был председатель суда, человек лет 35 высокий брюнет с резкими строгими чертами лица. По бокам члены суда. Справа человек лет 55, седой, с бледным, каким-то болезненным и совсем не злым

- 111 -

лицом. Слева товарищ, которого совсем не помню. Справа от стола судей был маленький столик, за который сел секретарь.

Председатель суда, обращаясь ко мне, сказал: «Назовите Вашу фамилию, имя и отчество, год и место рождения, образование, профессию». Я быстро кратко и четко ответила на все.

»Так вот, Афанасова, — сказал председатель суда, — Вас судит военный трибунал Ленинградского округа в составе председателя суда армвоенюриста Бушмакова и членов суда, комбатов». Он назвал фамилии, которых не помню. «Отводов не будет?» — спросил он. «Нет, — ответила я. — Какие же могут быть отводы».

«Вы обвиняетесь по статье 58-6 в шпионаже в пользу Болгарии. Вы отдаете себе отчет, в чем Вас обвиняют?» — «Да, — отвечаю я, — отдаю отчет, только все это неправда».

«А теперь расскажите о Вашей трудовой жизни». И я рассказала кратко об учебе, о работе репетитором, о работе сестрой на фронте империалистической войны, о плене, о женском батальоне «Ну, а теперь подробно о том, что Вы делали после Великого Октября». И я сказала: «Прежде всего, расскажу о том, что я не рассказала следователю, о чем умолчала в анкетах. Моя преступная деятельность началась в декабре 1917 года, когда я вступила в боевую ячейку правых эсеров. Это была группировка, ставившая задачей террористические акты против всех членов Советского Правительства. Инспирировал ее бывший член Временного правительства Николай Виссарионович Некрасов. Во главе группы стояли врач Михаил Виссарионович Некрасов, капитан Зинкевич Александр Михайлович, участниками были Николай Мартьянов, Герман Ушаков, Семен Казаков. Были и другие, которых я не помню. Я хранила на квартире у себя оружие — ручные гранаты и револьверы. Около 10 января я вышла из группы и уехала на Юг с намерением помогать белогвардейцам. У белых я проработала сестрой до полного разгрома Врангеля в ноябре 1920 года, когда с остатками белых выехала из Севастополя за границу. На этом и кончаются мои преступления против Родины. За границей я ни в какой контрреволюционной деятельности не участвовала».

«И Вы ничего не сказали следователю о Вашей связи с эсерами?» — спросил Бушмаков. «Я не имела мужества в этом признаться», — ответила я. «А Ваши шпионские задания, что же Вы молчите о них?» — «Это все ложь, — ответила я. — Не хочу лгать Советскому Суду. Я вернулась в СССР без всяких заданий, чтобы честным трудом искупить свои заблуждения и ошибки». — «Не понимаю, какая была у Вас цель», — говорит Бушмаков. Я молчу, не могу же я сказать суду, как выколачивались и вымогались признания.

В последнем слове я обещаю честно трудиться, если мне будет сохранена жизнь.

Суд удаляется для совещания. Я сажусь. Томительно тянется время, проходит больше часа. Слышатся приближающиеся шаги, но вот вдруг они останавливаются, кажется, у самых дверей и начинают снова удаляться.

Видно, судьи забыли или передумали что-то и снова совещаются.

Проходит еще минут 40, и вот наконец: «Встать, Суд идет!» Я вскакиваю и вглядываюсь в лица судей. Бушмаков уткнулся в бумаги, а члены суда комбаты не смотрят на меня, отводят глаза в сторону. «Плохой знак!» — подумала я.

«Выслушайте приговор», — говорит Бушмаков и начинается бесконечно длинное чтение.

«Именем Союза Советских Социалистических Республик Военный трибунал Ленинградского округа в составе председателя армвоенюриста Бушмакова и членов суда комбатов (называются фамилии), приговаривает Афанасову Нину Александровну, 1892 года рождения, уроженку Ленинграда, подвергнуть высшей мере наказания — расстрелять и личное ее имущество конфисковать. На основании закона предоставляется 72 часа для подачи кассационной жалобы. Мера пресечения остается прежней: содержание под стражей».

Я не плачу, мучительная боль сжимает сердце. Я спрашиваю, когда и где можно будет писать жалобу. «Вам дадут в тюрьме бумагу и чернила», — говорит Бушмаков. Конвоир уводит меня в камеру. Я сижу долго, очень долго, мне вручают копию приговора и заставляют расписаться в получении. Без конца курю. И вот наконец приходит надзиратель и говорит: «Одевайтесь, сейчас поедем». В «черном вороне» сидят мужчины. Я снова присаживаюсь к окну. Мы едем по улице Дзержинского через каменный мост. В нескольких шагах дом, родные. Если бы можно было вырваться туда, хоть на несколько минут. Я жадно, так жадно смотрю в окно. Уже темно, Ленинград в огнях, я,

- 112 -

может быть, в последний раз вижу улицу, вольных людей, смеющихся детей. Товарищи спрашивают меня о приговоре, пытаются утешить, говорят, что расстреливают очень немногих, и я, наверное, получу замену, только ждать придется долго.

У товарищей судьба сложилась менее трагически. Один из них получил 20 лет лагерей. На суде единственным свидетелем обвинения выступала жена, с которой он недавно развелся. У другого товарища дело направлено на доследование. Мы останавливаемся у ДПЗ. Надзиратель куда-то уходит. Он возвращается через 10 минут, и мы едем дальше. В оконце смотрю на Неву, и вот мы перед самой страшной тюрьмой №1 —«Кресты», и я вспоминаю, как в юности ходила сюда на свидание с отцом 30 лет тому назад.

Машину открывают. «Давайте, женщина, сюда», — говорит конвоир. Я прощаюсь с товарищами. Меня ведут через двор, потом по длинным коридорам, и вот я в конторе. Заполняется подробная анкета. Я отвечаю с недоумением. Зачем спрашивать перед смертью, какие я знаю языки. Надзиратель ведет меня дальше. Опять длинные коридоры, несколько тяжелых дверей, их открывают перед нами, гремя ключами, дежурные. Наконец, большая тяжелая дверь открывается в большую, как в зоопарке, клетку из толстых железных прутьев. Здесь сидит дежурный и отпирает дверь в длинный коридор нижнего этажа. Это коридор смертников. Меня вводят в пустую камеру, где меня обыскивает надзирательница.

Затем надзиратель ведет меня в противоположный конец коридора и открывает передо мной дверь в камеру №3.

Всего я провела в смертной камере 108 дней. Из них 53 дня одна и 55 дней вдвоем. Одиночка была маленькая — метра 4 длиной, метра 2 шириной, метра в 2,5 высотой. Высоко под потолком маленькое окно за решеткой, на две трети закрытое козырьком. Окно выходит на восток, и иногда в редкие для Ленинграда солнечные дни сюда по утрам ненадолго заглядывает скупой солнечный луч. Стены выкрашены в грязно-желтый цвет, местами на них пятна грязи и сырости. Пол деревянный со стертой желтой краской. Тяжелая дверь изнутри обита железом. В ней глазок для надзирателя, запирается она огромным старинным ключом. В левом переднем углу табуретка со сложенными горкой эмалированными мисками, кружками и ложками. Дальше по левой стороне узкая койка с двумя матрасами, двумя подушками, очень застиранным бельем и двумя потертыми серыми байковыми одеялами. В левом заднем углу батарея отопления в виде ребристого цилиндра метра 2 высотой и сантиметров 25 в диаметре. Пар в нее дают только по вечерам через день, когда она на несколько часов становится теплой и я стоя прижимаюсь к ней, чтобы немного согреться. Напротив, в заднем правом углу, поганое ведро-параша — деревянное ведро с крышкой. Еще одна табуретка стоит возле койки.

Я вошла в камеру уже после отбоя и сразу легла, согрелась под одеялом и забылась тяжелым сном с какими-то кошмарами.

Распорядок дня мало чем отличался от других тюрем. Подъем был несколько раньше — в 5 часов. Затем был вывод на оправку. Я брала парашу в одну руку, мыльные принадлежности в другую и шла в противоположный конец коридора, где была уборная и рядом с ней умывалка. В уборной было несколько очков по-турецки в цементном полу, только без подставок для ног, и большой водопроводный кран, под которым я полоскала парашу. В умывалке была большая медная давно не чищенная раковина с водопроводным краном и ванна с колонкой. При обыске у меня отломали ручку от зубной щетки, отобрали гребенку. Было очень неудобно чистить зубы, а волосы приходилось расчесывать пятернями.

Я быстро умывалась и брала в камеру кружку воды. Я выливала ее на тряпку для вытирания пола. В 6 часов был завтрак, давали дневную пайку хлеба — 500 гр., кружку кипятку и немного сахарного песку. В 13 часов был обед — миска жидкой тюремной баланды. В ней плавали кусочки овощей и рыбные кости. Часов в 16 давали снова кружку кипятка и в 19 часов на ужин баланду еще пожиже. В 21 час был отбой.

Первые 8 дней я не могла есть. Голодовку я не объявляла — мне просто была противна еда, я только пила кипяток. Получая утром пайку хлеба, я отдавала хлеб, полученный накануне, и просила передать его в соседние камеры. Полученную баланду я выливала в парашу.

- 113 -

Через 8 дней у меня начались мучительные спазмы желудка и появилась голодная рвота. Тогда я заставила себя есть, а потом появился аппетит. Дежурили по коридору по очереди три надзирателя и два помощника, раздававших пищу.

Один из надзирателей, уже пожилой, лет 55, высокий с бледным лицом и добрыми глазами, очень чутко и мягко относился к заключенным. Он никогда не сквернословил и, бывало, если очень рассердится, говорил: «Шлеп-мороз, что это вы делаете». Так мы его и прозвали «Шлеп-мороз», когда ко мне в камеру посадили вторую смертницу. Я раз слышала, как он говорил кому-то в коридоре: «Много я здесь душ утешил». Он говорил мне с первого дня: «Не бойтесь, не унывайте, помучают Вас здесь, попугают, но расстреливать не будут, пойдете в лагерь и будете работать». Фамилия его была, кажется, Дмитриев. Так его называли другие надзиратели. Я всегда вспоминаю его с теплом и благодарностью.

Другой надзиратель, небольшого роста коренастый блондин лет 35, смотрел на нас с ненавистью и злобой. Раз, когда я проходила утром в уборную, он в разговоре с дежурным в клетке у входа сказал обо мне: «Ну, что же, пускай еще поживет малость, немного уже ей осталось». Я вся похолодела.

Третьего надзирателя я совсем не помню. Из двоих помощников один был пожилой и добрый, другой — молодой парень с простым приветливым лицом и каким-то удивительно певучим голосом. Помню, как приветливо, словно угощая гостя, сказал он мне в первый день, наливая кипяток: «Давайте чайку попьем».

В первый же день я попросила «Шлеп-мороза» дать мне возможность написать кассационную жалобу.

«Пишите, обязательно пишите, — сказал он, — обдумайте хорошенько. Писать Вам придется самой, помогать не будет никто. Писать надо на имя Военной коллегии Верховного Суда СССР».

Он повел меня в маленькую пустую камеру по соседству с умывальной. Там стоял прибитый к полу железный стол и перед ним такая же железная прибитая к полу табуретка. На столе стояла чернильница, возле нее лежало перо и несколько больших листов писчей бумаги. И я стала писать. Я категорически отказалась от показаний на следствии, говорила, что это была вынужденная ложь, а протокол о шпионаже был целиком написан следователем и принесен мне готовым. Затем я подробно остановилась на всем, что было в период 1917–1920 гг., рассказала о своем участии в боевой ячейке правых эсеров, о службе у белых. Я сказала, что вся моя контрреволюционная деятельность закончилась в 1920 г. В СССР я приехала без всяких заданий с открытой душой. Я просила сохранить мне жизнь, чтобы честной работой на благо Родины искупить былые преступления и ошибки.

В камере было холодно, очень холодно; отопление, слабо действовавшее несколько часов раз в два дня, ничего не прогревало. Ледяные были стены, койка, металлические миски. В окне была маленькая форточка, я открывала ее ненадолго перед сном, оставлять ее открытой на ночь было невозможно.

После завтрака я обычно быстро шагала взад и вперед вдоль камеры, размахивая руками. Потом надо было как-то сохранить тепло. Я влезала на койку, ставила подушку к стене, снимала туфли, садилась, прислоняясь спиной к подушке, прижимала колени к груди, накидывала на плечи пальто и прятала под него ноги. Так я сидела неподвижно часами, слегка открываясь, чтобы закурить. Папиросы скоро кончились. Нам выдавали осьмушку махорки и пачку папиросной бумаги на неделю. Табаку хватало на 3–4 дня, бумага оставалась, и я курила соломку из матраса.

Вот так, бывало, сижу и сижу. Томительно долго тянется время. Мне кажется, что на противоположной стене пятна от сырости вырисовывают гигантскую голову старика с длинным горбатым носом. В правом переднем углу видна выцарапанная на стене большими печатными буквами фамилия: «Гессе». Я хорошо знаю Эриха Романовича Гессе, блестящего хирурга, профессора II Медицинского института и директора Института переливания крови. У него я весной 1936 г. сдавала экзамены после семинара по переливанию крови. Не раз слушала его выступления в Пироговском хирургическом обществе. Неужели его уничтожили? За что? Ведь это светлая голова и золотые руки.

Текут и текут невеселые думы, и чаще всего встает мучительный вопрос: что ждет меня впереди — смерть или жизнь, пусть самая тяжелая, самая унылая, но все-таки жизнь. Как

- 114 -

хочется еще работать и работать, все силы отдать любимой Родине, доказать, что я не враг.

Стараюсь чем-нибудь занять мысль, отвлечься от самого страшного. Упражняюсь в перестукивании по тюремной азбуке, пытаюсь наладить контакт с соседями по камере, но ответа нет. Перехожу тогда просто на упражнения, выстукивая текст знакомых стихотворений, стучу в стенку за спиной, не вынимая руки из-под пальто. Несколько дней рассказываю в уме подробно всю автобиографию, начиная с первых впечатлений детства. Встают, текут, исчезают знакомые картины.

Решаю иногда заняться гимнастикой ума, занимаюсь математикой — доказываю геометрические теоремы, составляю задачи на уравнения, извлекаю квадратные корни, заново составляю таблицу простых чисел, отыскиваю признаки делимости на 11 и 13.

Занимаюсь художественной литературой, вспоминаю выражение Мережковского о русских классиках — «Вечные спутники» называл он их. Я декламирую в уме Пушкина, Лермонтова, Некрасова, стихотворения в прозе Тургенева.

Вспоминаются почему-то совсем незначительные романы: «Четки» английской писательницы Флоренс Барклей и французский роман «Дневная красавица». Часто мысль возвращалась к запретному. Вспоминались невольно бессмертные строчки Пушкина из «Полтавы» о Кочубее: «Завтра казнь, но без боязни он мыслит об ужасной казни». Вспоминались Лозовский и Разовский из «Воскресения» Л.Толстого и страшный рассказ Мышкина о казни из «Идиота» Достоевского.

А между тем за дверью в коридоре тюрьмы шла какая-то жизнь, и до меня доносились звуки, иногда реальные, иногда, видимо, иллюзии и даже слуховые галлюцинации.

Иногда, несколько раз в день, раздавался страшный грохот, точно с шумом бросали на пол какой-то груз. Через несколько дней я увидала, что это закрывался над лестницей люк, ведущий на второй этаж.

По вечерам иногда после отбоя кто-то входил в коридор через заднюю дверь и раздавался резкий крик: «приговор», а потом уже негромко спрашивали у надзирателя: «Такой-то гражданин есть?» — видимо, предъявлял бумагу. Раз после такого крика я услышала, как раскрылась соседняя камера, и до меня донеслись слова: «Прощайте, товарищи! Ах, за что только меня будут убивать?»

Я поняла, что с таким криком являлись, чтобы вести человека на расстрел.

Однако месяца через полтора эти крики, видно по чьему-то указанию, прекратились.

Раз я слышала, как у дверей моей камеры наш молодой помощник говорил знакомым голосом кому-то, открывая глазок в двери: «Вот так и сидит по целым дням. Нам-то и то страшно, а им каково».

В другой раз кто-то, опять открывая глазок, сказал: «И что она могла сделать? Я бы побил того, кто ее поведет на расстрел. Ведь у нас не хватает интеллигенции». На это последовал грубый ответ нашего белобрысого надзирателя: «Что-нибудь уж сделала. Зря не приговаривают, а интеллигентный врач — это еще хуже».

А 8 марта мне послышалось, что за дверью кто-то сказал незнакомым голосом: «Вот ее и поздравят с женским днем сегодня. Спета Ваша песенка, Нина Александровна, поведут Вас на расстрел». Я содрогнулась, но никто за мной не пришел, и я поняла, что это была галлюцинация.

В другой раз, казалось, кто-то спрашивал под дверью: «А можно ее раздеть перед смертью, чтобы забрать вещи?» — и последовал ответ: «Можно». Как-то раз на край козырька за окном прилетел и сел маленький взъерошенный воробей. Я очень обрадовалась ему и смотрела на него, не отрываясь. Мне хотелось сказать ему: «Милый воробушек, побудь здесь подольше, не улетай». Но он оставался недолго — подпрыгнул несколько раз, потом вспорхнул и улетел, свободная пичуга, в синюю даль.

Раз вечером, когда я стояла и грелась у потеплевшего радиатора, в окно заглянула полная луна — это тоже было событием, так скудны были впечатления внешнего мира в моей горькой жизни.

Как-то утром, возвращаясь из умывалки, я повстречала в коридоре худую и грязную белую кошку и позавидовала ей — она имела право жить.

Прогулки смертникам не полагались. Вместо бани нас раза два в месяц водили в ванну. Ванна была в умывалке, где мы каждый день умывались. Надзиратель отпирал дверь, давал мне кусочек хозяйственного мыла и говорил: «Идите мойтесь». В умывалке меня

- 115 -

ждала женщина. Топилась дровами колонка, было жарко. Я регулировала температуру воды, с удовольствием терлась, мылась и отогревалась. После мытья мне разрешалось постирать белье. Женщина все время молчала. Возвращаясь в камеру, я сушила белье в руках, размахивая им.

Как-то в конце февраля я, закрывая форточку, вдруг оступилась и полетела с табуретки на пол.

Я больно ударилась головой о ножку кровати и рассекла кожу на левой надбровной дуге. Рана обильно кровоточила. Я позвонила. Дежурил белобрысый надзиратель: «Что это с Вами?» — спросил он строго. Я объяснила. Он привел фельдшера, и меня повели на перевязку. Мы вышли в задние двери и попали в большой мрачный круглый зал, из которого тяжелые двери вели, видимо, в четыре крыла корпуса креста. Отсюда же была дверь в маленькую перевязочную. Фельдшер промыл рану. Смазал йодом, наложил скобки и забинтовал. Через неделю он пришел в камеру и снял скобки, все зажило первичным натяжением. Вспоминается еще один жуткий эпизод. Как-то в конце февраля поздно вечером открылась дверь в камеру, появились начальник корпуса, надзиратель и надзирательница. Меня вывели из камеры молча и привели в камеру где-то напротив — там был открытый глазок без стекла. Меня охватил ужас, я совершенно потеряла голову — мне казалось, что меня сейчас расстреляют через глазок. Вошла надзирательница, я бросилась к ней, хватала ее за руки и умоляла сказать, будут ли меня сейчас расстреливать. «Что Вы, — сказала она, — Вас не расстреливают, успокойтесь, разденьтесь для обыска». Она обыскала меня и меня, вернули в 3-ю камеру. У меня отобрали оставшийся пластмассовый стаканчик, заменили эмалированные миски и кружки глиняными и ушли.

День 15 марта прошел, как обычно. Я легла после отбоя и быстро уснула. Вдруг часа через два меня разбудил шум открываемой двери и громкие голоса. Стало жутко. «Значит, все кончено, за мной пришли». Я с трудом открыла глаза. В двери стояли начальник корпуса и белобрысый надзиратель. Я молча с трепетом ждала. И вдруг меня спросили: «У Вас два матраса?» — «Какой странный вопрос, — подумала я и ответила: — Да. Два». — «Ну, как-нибудь устроитесь вдвоем», — сказал надзиратель, и тут только я оглянулась и увидела стоявшую возле кровати женщину. Это была Тамара Громченко, которую я знала по ДПЗ, но я не сразу узнала ее. У нее было такое измученное, бледное, с землистым оттенком лицо, она сильно постарела. Мы бросились друг к другу. Она залилась слезами. Мы легли и долго проговорили. Ее только что приговорил к смерти Военный трибунал. В «черном вороне» по дороге в суд она встретила мужа. Оба получили смертный приговор и встретились снова на обратном пути и обещали друг другу добиваться пересмотра дела.

Так началась наша жизнь вдвоем. Стало немного легче. Рядом был живой человек, была взаимная поддержка, возможность говорить, а это уже много. Утром Тамара, несколько ободренная, отправилась писать кассационную жалобу. Дежурил «Шлеп-мороз» — он всячески старался ее утешить.

Когда Тамара вернулась в камеру, мы с ней решили рассказывать друг другу подробно свои биографии.

Это заняло несколько дней. Потом начались рассказы из прочитанного, передача содержания лучших виденных кинофильмов.

У меня на пальцах ног появились обморожения 2-й степени. Вызвали врача и, видимо, по ее настоянию нас перевели в другую камеру, №23, расположенную напротив. Здесь было несколько суше. Окно выходило на запад, и по вечерам в него заглядывало солнце. В начале апреля мы по инициативе Тамары решили написать заявление на имя Сталина. Нам разрешили, и мы по очереди ходили в ту же камеру, где писали кассацию, и написали всю правду о следствии.

Как-то ночью я проснулась от громких рыданий. Тамара была вся в слезах. Ей снился кошмар — она видела своих маленьких детей, ее отрывали от них и тащили на казнь. Я позвонила, пришел надзиратель. Я попросила вызвать врача. Тамару напоили бромом, и она вскоре успокоилась.

Около 10 апреля к нам в камеру пришел начальник корпуса. Он приветливо улыбнулся и сказал: «Ну, как жизнь молодая идет? Верно, скучновато?» Он принес нам книгу — биографию Ленина и сказал, что нам разрешено раз в неделю менять книги. Мы стали по

- 116 -

очереди читать вслух, потом перечитывали отдельные места. Это было большое облегчение нашей жизни. Мы увлекались чтением и даже громко смеялись, когда читали «Записки Пиквикского клуба» Диккенса.

В конце апреля мне переслали из женской тюрьмы деньги, оставшиеся на моем лицевом счету, мне разрешили выписку продуктов, и к маю у нас появились папиросы, сливочное масло, сахар, лук, чеснок.

Майские дни, как всегда, ознаменовались обыском, но это все уже не травмировало.

И вот наступило 9 мая. Мы с Тамарой сидели и говорили. Был уже вечер, видимо, незадолго до отбоя, когда вошел начальник корпуса и спросил наши фамилии. Мы ответили, и он заявил: «Афанасова, быстро соберитесь с вещами». Я быстро собрала вещи в сумку, крепко обняла Тамару и вышла в страшном волнении, не зная, куда я иду, в жизнь или в смерть.

В коридоре меня поставили лицом к стенке. Я слышала, как одна за другой открывались еще две камеры. Кого-то вызывали, кто-то выходил. И вот мне приказывают идти. Передо мной двое страшных, бледных, обросших, пещерного типа мужчин. Нас всех троих ведут в конец коридора, перед нами открывается дверь в железную клетку, потом долго идем по бесконечным коридорам, отпираются и запираются двери, и наконец мы в том помещении, куда три с половиной месяца назад меня привезли из суда. Нас усаживают на узкую скамью. Перед нами за маленьким столом человек в военной форме. Я узнаю его — это он в январе привез мне в женскую тюрьму обвинительное заключение.

Он долго роется в бумагах, затем вызывает одного из мужчин и говорит: «Вам 20 лет». Человек улыбается и садится. Отодвинулась угроза смерти. Затем представитель прокуратуры снова долго перебирает бумаги и вызывает второго мужчину. «И Вам 20 лет», — говорит он.

Для меня время тянется томительно долго — что-то будет со мной. Мне кажется, что военный особенно долго перебирает бумаги и, наконец, называет меня. «А Вам 15 лет», — говорит он и спрашивает: — Вы поняли?» — «Поняла, — отвечаю я, — спасибо». Так я поблагодарила за долгий, бесконечно большой срок. Я в тот момент понимала лишь одно: сохранена жизнь, отодвинулась смерть.

Через некоторое время мне дают расписаться в копии приговора, я читаю, что высшая мера наказания заменяется мне 15 годами ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей, плюс 5 лет поражения в правах и конфискация имущества. Значит, я поеду в лагеря и буду работать. У меня все поет в душе. Я безгранично счастлива, точно тяжелый груз свалился с плеч.

Я вдруг замечаю, что забыла в камере галоши. Я говорю об этом одному из служащих конторы. Он отвечает: «Ну, что же, теперь ничего не выйдет, Вы их не получите».

Я продолжаю сидеть, и вдруг приходит помощник надзирателя из нашего коридора. В руках у него мои галоши. Видимо, Тамара обнаружила их после моего ухода и позаботилась их прислать. Мужчин скоро уводят. Я сижу одна, и вдруг конвоир приводит человека. Бледный, худой и высокий, с измученным лицом он садится на скамью рядом со мной. «Я только что из суда, — говорит он, — мне вынесли смертный приговор. Я сразу написал заявление и отказался от всех показаний на следствии». Мне очень хочется ободрить его и я говорю: «Не отчаивайтесь, у меня был такой же приговор, а вот сейчас я получила замену и поеду в лагеря». — «Так не расстреляют?» — спрашивает он, и я уверенно отвечаю: «Конечно, нет». Окрик надзирателя останавливает нас: «Разговаривать не полагается».

Моего собеседника вызывают заполнять анкету. Я слышу его фамилию, кажется, Шредер, во всяком случае, немецкая фамилия на букву «Ш».

Забегая вперед, скажу, что через несколько месяцев в пересыльной тюрьме Шредер увидел меня в окно во время прогулки и, встретив в амбулатории кого-то из нашей камеры, передал мне привет и сообщил, что получил замену.

Я сижу долго, очень долго, как мне кажется, и вот наконец за мной приходит конвоир и мы выходим на улицу. Меня ведут пешком. Светлая теплая майская ночь. Меня пьянит весенний воздух — ведь я так долго не выходила из тюремных стен. Я дышу с наслаждением, мне хочется целовать землю.

- 117 -

Меня приводят в женскую тюрьму на Арсенальной. Здесь меня ведут уже не в следственный корпус, где я два раза сидела, а в так называемый срочный, где сидят люди после приговора, получившие сроки.

Это менее мрачное здание с большими окнами с решетками, но без козырьков. Меня привели в 11-юкамеру. Публика здесь своеобразная. Камера была известна среди заключенных под названием «малинник». Я впервые столкнулась здесь с уголовным миром. Здесь сидели воровки, проститутки, хулиганки, заработавшие 58-юстатьюсвоими совершенно нелепыми, в большинстве случаев нецензурными антисоветскими выступлениями.

Я вошла в камеру часа через два после отбоя. Все уже спали, и все койки были заняты. Влево от входа на двух составленных вместе койках спали, как мне показалось, две девочки. Они были причесаны по-детски, с большими марлевыми бантами на голове. У одной бант был белый, у другой окрашенный метиленовой синькой, голубой. Надзирательница предложила им потесниться, и они охотно устроили меня рядом с собой.

Узнав, что я пришла из тюрьмы №1, они сказали: «Понятно, Вас, значит, хотели отправить налево, а теперь заменили “вышку” лагерем». «Вышкой» у блатных именовалась высшая мера наказания.

Я быстро легла и уснула, а утром меня разбудила веселая беззлобная нецензурная ругань. Так здоровались друг с другом мои соседки.

Румяная толстушка и хохотунья блондинка Мая была так называемая «штампиха», первый раз попавшаяся на воровстве.

Наоборот, брюнетка худощавая Дуся с голубым бантом была уже признанная «урка с пушистым хвостом» — со многими судимостями. В 22 года у нее было уже 6 судимостей. У нее в Ленинграде было несколько паспортов и несколько квартир. Мужа ее расстреляли за бандитизм. На первый взгляд Дуся могла показаться миловидной, выдавали ее бегающие, неприятные, какие-то вороватые глаза. Я попробовала было уговорить ее прекратить преступную жизнь, «завязать», как у них принято говорить. Она отвечала: «Не могу, Нина Александровна, тянет воровать, если что плохо лежит, невозможно не взять. Привыкла хорошо жить, на такую жизнь я себе не заработаю».

Вспоминается еще в камере одна скандалистка лет тридцати. Она конфликтовала по любому поводу. Безобразно ругалась. Даже в разговоре с надзирательницей пересыпала речь нецензурными словами. Вызывая надзирательницу, колотила в дверь табуреткой. По какому-то ничтожному поводу она объявила голодовку, написав заявление кровью из пальца. После этого ее перевели в одиночку, и больше я ее не встречала.

Я чувствовала себя одинокой среди всех этих людей. Поэтому я очень обрадовалась, когда в камере появилась врач-бактериолог, научный работник.

Ее обвиняли в подготовке бактериологической диверсии по заданию иностранной разведки. Она действительно побывала в научной командировке за границей. На этом и было построено фантастическое обвинение. Ей было тогда лет 55. Высокая, седая, с грустными глазами она получила 10 лет лагерей. К сожалению, она пробыла в нашей камере очень недолго. Скоро ее взяли с вещами, и больше я ее не встречала.

В срочном корпусе нам полагались свидания и переписка. Свидания происходили три раза в месяц. Для письма выдавались лист бумаги и конверт с маркой. Письма сдавались надзирательнице незапечатанными, для цензуры. В первый же день, когда выдали бумагу, я написала матери. Разумеется, писать следовало очень сдержанно. Я сообщила, что здорова, написала, что получила срок 15 лет лагерей. О смертном приговоре я решила умолчать, чтобы не расстраивать родных. Я просила мать прийти ко мне в один из указанных дней на свидание.

Я стала с нетерпением ждать письма и свидания. Распорядок дня в срочном корпусе мало отличался от следственного, но было все же несколько легче. Нас ежедневно водили на прогулку, лучше кормили. С лета 1939 года нам даже давали на второе мясное жаркое. Когда у меня появились симптомы начинающейся цинги, закровоточили десны, я стала получать целый месяц добавочное блюдо — винегрет, по назначению врача. Были разрешены вещевые передачи.

И вот пришел день свидания, я ждала с трепетом. Вызывали товарищей по камере одну за другой. А ко мне так никто и не пришел. Было больно и грустно. Неужели родных из-за

- 118 -

меня выслали из Ленинграда? Так в тревоге и волнениях прошло дней десять до следующего дня свиданий. Я снова ждала уже с робкой надеждой. И вот меня вызывают. Иду в страшном волнении по длинным тюремным коридорам. В комнате свиданий за частой решеткой посетители. Передо мной мама. Как она еще постарела, сгорбилась, похудела. Сколько бурь, сколько горя пронеслось над головой. Новости невеселые. До сих пор ничего не известно о брате. Матери ответили только: «Приговорен», а какой приговор — не сказали. Через несколько дней после моего ареста умер в туберкулезном институте Юра Воронов. Тамара сейчас работает агентом Госстраха. Меня мама надолго потеряла после смертного приговора. Она ходила по всем тюрьмам, а когда пришла в «Кресты», ее спросили: «Кого Вы ищете?» — она ответила: «Дочь», — и ей сказали: «А у нас только сыновья». Мать уговаривала меня просить о пересмотре дела. Я ответила, что когда-нибудь напишу, надо раньше поработать в лагере. «Никто не верит в твою виновность, — сказала мама. — Все друзья и родные шлют тебе искренний привет. Настя Поведская и Вера Громова приходили ко мне. Они очень встревожены твоей судьбой». С тех пор мать приходила ко мне каждый установленный день свиданий, приносила вещевые передачи. Эти короткие встречи приносили огромную радость, большую моральную поддержку. Следующее разрешенное письмо я написала Николаю. Ему я тоже не сообщила о бывшем смертном приговоре. Вскоре я получила от него очень дружеское бодрое письмо. У них с Таней все было благополучно. Рос, радовал и забавлял их сынишка Миша. Ему шел уже третий год. Николай пытался меня ободрить, писал: «Если бы ты могла относиться спокойно ко всему. Бодрее смотри вперед. Будешь работать в лагере, и срок тебе, конечно, сократят». С тех пор мы стали регулярно переписываться.

А жизнь в тюрьме тянулась по-прежнему. В «малиннике», 11-й камере, я оставалась недолго. Вскоре меня перевели в другую камеру, где я уже оказалась в обычном окружении политических без уголовного прошлого. Потом неоднократно меня перебрасывали из одной камеры в другую. Из товарищей тепло вспоминаю писательницу Иванову. Это была родственница Басенковой, с которой я сидела в ДПЗ. Высокого роста, худощавая, с грустными глазами — это был широко образованный, эрудированный, чуткий человек, хороший товарищ. Много часов провели мы в беседах с ней.

Наоборот, самое неприятное воспоминание осталось у меня от убежденной правой эсерки. Фамилии ее не помню. Маленькая, худая, со злым лицом и резким голосом, она была очень озлоблена, обливала грязью и многих из своих прежних товарищей, и особенно коммунистов. На них она бессовестно клеветала.

Летом как-то, в июле, меня вдруг вызвали на допрос. В небольшом кабинете поднялся мне навстречу высокий человек в военной форме. Он вежливо поздоровался и сказал: «Я следователь из областного НКВД — Яковлев. Вы на суде признались в участии в боевой ячейке эсеров-террористов. Вот об этом и будем говорить».

Я ответила, что подтверждаю показания, данные на суде, и готова рассказать все, что помню. Он спросил фамилии соучастников и отпустил меня, сказав: «Идите в камеру, подумайте и вспомните все, что знаете. Я Вас вызову на днях».

Я шла в камеру в страшном волнении. Было мучительно больно вспоминать мрачные странички прошлого. Так хотелось их выбросить из памяти навсегда.

Я стала думать, восстанавливая в памяти события двадцатилетней давности. На следующем допросе и рассказала следователю все, начиная от полученной в Тюлькине телеграммы Зинкевича и Волошинова и до моего отъезда на юг. Рассказала я и том, как я узнала много позднее, уже по возвращении в Ленинград, от Ушакова и Л. В. Некрасовой о провале группы эсеров.

Когда я рассказала Яковлеву о том, как мы с Ушаковым ездили в январе на квартиру к какой-то женщине и Ушаков передал ей при мне оружие, следователь спросил: «А Вы узнали бы эту женщину сейчас?» Я ответила: «Конечно нет, ведь я видела ее 20 лет назад в полутемной прихожей всего несколько минут».

Яковлев предложил мне тут же подробно записать мои показания. Весь разговор происходил в спокойном деловом тоне. И никаких грубостей, никакого давления на меня следователь не допускал.

Через несколько дней Яковлев вызвал меня еще раз и сказал, что, по показаниям М.В. Некрасова, я была им якобы направлена вместе с другими товарищами по Финляндской

- 119 -

дороге на дачу Бонч-Бруевича для выслеживания Ленина. Я ответила, что такого эпизода совершенно не помню. На этом и закончились мои допросы.

Все эти допросы всколыхнули самые тяжелые и мучительные воспоминания. Душевное равновесие у меня было подорвано. Мне стало казаться, что меня снова будут судить или, может быть, просто вернутся к старому приговору. Эти терзания доводили до нелепости, почти до бреда. Порой мне казалось, что обо мне ведутся разговоры между заключенными о том, что меня снова заберут в смертную камеру, и я бесконечно терзалась.

Между тем в сентябре явно усилился тюремный режим. В срочном корпусе было так приятно смотреть в большие окна, видеть, как играют в лапту, баскетбол и волейбол во дворе напротив. И вдруг окна закрыли высокими козырьками, оставив сверху лишь узкие щели сантиметров в 20–25 высотой. В камерах стало полутемно и сыро.

Мы недоумевали, чем это вызвано. Ведь наша изоляция была такой полной, ни одна весточка не долетала с воли. Мы не подозревали, что началась буря, что Гитлер развязал мировую войну, что пламя ее уже полыхает в Польше, во Франции.

В начале ноября я заболела дизентерией, и меня отправили в тюремную больницу Гааза. О Гаазе я когда-то читала у Герцена. Это был известный в XIX в. врач-филантроп. Он работал в тюрьмах. Провожал на этап каторжан, приносил им фрукты, конфеты.

Нас, несколько человек больных, отвезли в «черном вороне». В больнице я попала в большое отделение кишечных инфекций. Режим здесь был несколько легче обычного тюремного. Двери из палат в коридор были открыты. Можно было стоять у окна и смотреть часами на улицу.

Только здесь, через два месяца после начала войны я узнала о ней. Люди, недавно пришедшие с воли, рассказали, что Гитлер уже захватил всю Польшу, что Красная Армия освободила Западную Белоруссиюи Западную Украину. Свободно вздохнуло там население, жившее долгие годы под гнетом Пилсудского.

А на западе шла с Францией так называемая «странная война» без сражений.

Лечила нас врач-инфекционист, очень симпатичная молодая женщина.

Здесь, в больнице, мы встретили Октябрьские праздники 1939 г. Они, как всегда в тюрьме, ознаменовались обыском.

Через несколько дней после праздников меня, уже совершенно выздоровевшую, выписали из больницы.

Выписанных нас было человек десять. Мы прошли санобработку, оделись. В вестибюле больницы нас принял конвой. Во дворе у ворот нас построили в пары. Начальник конвоя сказал: «Поведем вас пешком. Ваше дело бегать, а наше дело стрелять, бьем без промаха».

И мы пошли, впереди шел начальник конвоя, по бокам и сзади несколько конвоиров. Идем по ленинградским улицам, и в мыслях только одно: «Только бы не встретить никого из родных и друзей». Идти пришлось недалеко. Нас привели на Константиноградскую улицу в пересыльную тюрьму.

Это была старая тюрьма, и при ней находилась ИТК — исправительно-трудовая колония для малолетних. Они работали в мастерских здесь же, во дворе тюрьмы.

Меня привели в камеру на втором этаже. Это была большая камера площадью метров 40, высотой метра 4. Два больших окна с решетками без козырьков выходили на тюремный двор. Решетчатая, как в ДПЗ, но без занавески дверь вела в коридор. Разрешались свидания три раза в месяц, вещевые, продуктовые и денежные передачи. Можно было держать при себе небольшую сумму денег. Лоточницы приходили в коридор, продавали пирожки, бутерброды, фрукты, конфеты. Нам давали газеты и книги. Еженедельно можно было отправить письмо.

Уборная с умывалкой была в конце коридора, и нас выпускали туда несколько раз в день. Порядок дня был обычный, тюремный. В 6 часов подъем, в 6.30 завтрак, в 13 ч обед, в 19 — ужин и в 21 ч отбой. Перед отбоем нас выводили из камеры и выстраивали в коридоре на поверку.

Когда начался финский конфликт, электролампочки в камерах заменили синими, а вскоре большие окна в камере замуровали кирпичом, оставив наверху лишь узкие оконца сантиметров в 25 высотой. В камере стало сразу сыро и темно.

Здесь на пересылке я встретила в камере Д. А. Лазуркину и Тамару Громченко.

- 120 -

Лазуркина, как я уже говорила, была психически тяжело больна. О Тамаре Громченко я слышала еще на Арсенальной, что ей заменили расстрел десятью годами лагерей. Здесь она мне подробно рассказала, как все произошло.

Месяца через полтора после моего ухода из камеры к ней поздно вечером вошел начальник корпуса с надзирателем и объявил, что Военная Коллегия Верховного Суда утвердила ей смертный приговор. Тамара вся похолодела, забилась в угол и стояла молча не в состоянии произнести ни слова. Тогда начальник протянул ей бумагу и сказал: «Вы подпишете телеграмму о помиловании на имя Президиума Верховного Совета. Я отправлю молнию». Она с трудом подписала дрожащей рукой. Мучительно тянулось время. Сколько прошло часов, она не знает, и вот снова открылась дверь. С трепетом смотрит она на начальника. Он молчит. Как ей показалось, долго. Наконец, Шлеп-мороз говорит: «Да не мучьте ее, товарищ начальник, видите — она еле жива». И начальник говорит: «Ну, Громченко, благодарите товарища Калинина, высшая мера наказания заменена Вам десятью годами лагерей». После этого Тамару перевели в тюрьму на Арсенальную.

Тесного контакта на пересылке у меня с Тамарой не получилось. Ее, естественно, тянуло к молодым.

Я в пересылке подружилась с Надей Чекан. Очень темная брюнетка с синеватым отливом черных волос и большими очень живыми карими глазами, лет 35–37, она была из Кишинева, но работала в советской концессии на Шпицбергене. Ей предъявили нелепое обвинение в шпионаже на Шпицбергене в пользу Румынии. Недавно она больно пережила разрыв с мужем, которого горячо любила. Много хороших часов провели мы в камере в беседах с нею. По вечерам читать при синем свете было трудно, и тогда у нас в камере собирался так называемый «кружок синей лампы». Мы по очереди рассказывали что-нибудь из прочитанного.

Как-то в конце декабря к нам в тюрьму привезли из колонии малолеток, в чем-то провинившихся. Девчонок разместили в соседней с нами камере. Мальчишек отправили на третий этаж.

Раз глубокой ночью мы проснулись от шума в соседней камере и громких разговоров в коридоре. Вскоре открылась дверь и вошли надзиратели с фонарями «летучая мышь», они ползали под нарами, кого-то разыскивая.

Утром мы узнали от надзирательницы, что произошло. В толстых стенах тюрьмы были вентиляционные ходы. Мальчишки провели туда электричество, пробрались по освещенным ходам с третьего этажа на второй и сделали пролом в стене женской камеры. Затем они по одному пролезли в пролом к девчонкам, и началась вакханалия. Когда надзирательница обнаружила пролом, был вызван начальник корпуса и надзиратели. Спарованных растащили в разные стороны и мальчишек водворили в карцер. Одного, однако, не досчитались. Его-то и искали в нашей камере. Утром оказалось, что он успел переодеться в женское платье и спрятался между девчонками. Все это приключение носило комический характер, а вскоре произошел уже совсем печальный случай.

Среди надзирательниц была молодая цветущая девушка, прежде принадлежавшая к уголовному миру. И вот малолетки решили свести с ней счеты за измену воровскому делу. Ночью, когда она зачем-то открыла камеру, на нее налетели несколько человек, у нее отобрали ключи, втащили ее в камеру и стали избивать тяжелыми тюремными ключами. Ей выбили глаз и изуродовали все лицо.

28 декабря был день свиданий. Мама принесла мне к Новому году много вкусной снеди и большую вещевую передачу. Я и не подозревала тогда, что вижу ее в последний раз, что это прощание навсегда. Я рассказала ей о Лазуркиной, и мы попрощались.

Новый, 1940 год мы отметили вечером чаем с вкусными домашними печениями. Участвовал в этом весь «кружок синей лампы».

В начале января взяли в этап Лазуркину. 9 января нам объявили с утра, чтобы мы готовились к этапу. У меня уже были принесенные матерью теплые вещи, канадская куртка на меху, Юрина меховая шапка-ушанка. Не было только валенок. Мать должна была принести их в следующее свидание. Для вещей мне дома сшили из коричневого брезента переметную суму. Ее было удобно таскать, перебрасывая через плечо, и она мне хорошо послужила в этапах.

- 121 -

Я была очень рада, что вместе со мной ехала на этап Надя Чекан. Всего нас из камеры отправлялось человек 10. Были среди них еще стриженая бродяжка, знакомая мне по ДПЗ, цветущая девушка лет 18 студентка Нина и дряхлая беззубая, полуглухая, полуслепая старуха лет 80. Что могла сделать эта беспомощная бабушка? Какая это была потрясательница государственных основ? О чем думали судьи, дававшие ей срок?

Поздно вечером нас вывели из камеры, обыскали, выдали сухой паек — хлеб и соленую рыбу — и сдали конвою. «Черный ворон» доставил нас на станцию. Он остановился далеко от здания Московского вокзала, где-то на путях. Нас высадили из машины, приказали сесть на землю. Мы сели на вещи. Нас пересчитали и минут через двадцать подняли и повели. Вскоре мы подошли к стоявшему одиноко на путях «столыпинскому» вагону. Все это происходило в полутьме, город был затемнен в связи с финским конфликтом.

Нас развели по купе и заперли в них. Вскоре нас вывели в коридор, снова обыскали и ввели уже в другое купе, к великому огорчению тех, кто прятал в купе острые предметы.

Вагон между тем постепенно заполнялся. Из тюрьмы привезли еще мужчин. В купе нас было пять человек — трое на нарах наверху и две по обе стороны прохода внизу. Я забралась наверх с Надей Чекан и Ниной. Мы устроились недурно, подстелив пальто и положив под голову сумки. Утром поезд тронулся. Наверху было маленькое оконце с решеткой. Когда рассвело, мы стали жадно смотреть в него, бежали мимо заснеженные поля, леса, деревушки.

Три раза в сутки нас выпускали в туалет, три раза давали кипяток, и мы закусывали сухими продуктами, полученными из дома и выданными в тюрьме.

Текли тревожные мысли. Что-то ждет меня в лагере. Удастся ли работать по специальности? Во всяком случае, угроза нового суда отпала, и я стала спокойнее. Куда нас везут? В тюрьме ходили упорные слухи, что мы едем в Казахстан. Изредка удается прочесть название станций, и я узнаю северную дорогу, по которой мы когда-то в далеком детстве ездили в Сорокино.

11 января утром мы стоим в Вологде. Это день свиданий в тюрьме. Сейчас туда придет мама, ей скажут в конторе, что меня уже нет, и она вернется домой страшно огорченная. Вспоминаю и Николая. Перед отправкой из Ленинграда я получила от него письмо. Он писал, что скоро приедет в Ленинград и постарается добиться свидания со мной. Как было бы хорошо! Ему я рассказала бы все. Не знала я, что это было его последнее письмо ко мне.

Поезд тянется медленно, подолгу стоим на станциях. Наконец через 3–4 дня пути мы приезжаем в Свердловск. Взглянуть на город, конечно, не удается. Вагоны останавливаются далеко от вокзала. Нас высаживают, ведут в «черный ворон», который доставляет нас в пересыльную тюрьму. Это трехэтажное каменное здание где-то за городом.

Нас ведут в баню, вещи берут в прожарку, и после санобработки мы попадаем в огромную метров 80 площадью, камеру. Четыре больших окна с решетками наполовину закрыты козырьками.

Стоят во много рядов железные койки с досками без матрасов. Народу много и публика самая разнообразная. Наряду с политическими здесь много блатных из преступного мира.

В камере стоит непрерывный громкий гул голосов, звучит нецензурная ругань, происходят мелкие потасовки. Из камеры свободный выход в маленький коридор и в уборную с умывалкой. В этом же коридоре происходит раздача пищи. Кормят не жирно — хлеб, кипяток и два раза в день жидкая баланда. Нас ежедневно водили на прогулку. В первый день стоял жуткий мороз. Было, по словам надзирательницы, 50. .

Мы ходили по маленькому дворику. С одной стороны его ограждала тюрьма. С трех других высился каменный, метров 6 высотой, забор с колючей проволокой наверху.

Я вдруг почувствовала, что у меня немеет нос. Женщины закричали: «Нос побелел, три скорей». Ко мне подбежали и стали усердно тереть, пока не разодрали в кровь.

Когда нас через два дня принимал конвой, начальник посмотрел на меня с явным осуждением, решив, вероятно, что я участвовала в драке.

Нас вызвали на этап всех ленинградских вместе — не было с нами только старой бабушки. Она тяжело заболела, и ее взяли в тюремную больницу.

- 122 -

Появились у нас и новые люди. Среди них одна женщина, бежавшая из лагеря, — ее поймали в Свердловске и вот теперь везли обратно к прежнему месту заключения. И вот опять обыск, «черный ворон» и «столыпинский» вагон. В купе мы устроились по-прежнему той же тройкой наверху.

Едем уже по просторам Азии. Через несколько дней поздно вечером прибываем в Караганду. Нас ведут со станции пешком. Стоит ясная морозная ночь. В темном небе ярко горят звезды. Я смотрю на них не отрываясь, ведь я почти два года не видела звездного неба и не могу наглядеться на него. С радостью узнаю, как старых друзей, знакомые созвездия.

Нас приводят в маленькую лагерную зону — это несколько землянок, окруженных забором из колючей проволоки. Здесь мы проведем только ночь. Мы получаем хлеб и кипяток, а утром нас снова ведут на станцию. Мы садимся уже в обычные жесткие вагоны и едем дальше еще 600 километров по карагандинским степям. Казахстан, по его просторам раскинулись на сотни километров бескрайние степи. Едешь по ним часами, нигде ни деревца — равнина с невысокими сопками. Прыгают по ней быстрые суслики, бегают забавные тушканчики с заячьей мордочкой и крысьим хвостом, носятся стайками степные тонконогие джейраны. Парят в небе и отдыхают на сопках гордые беркуты, степные орлы. По дорогам важно выступают верблюды. Изредка встречаются казахские кишлаки. Стоят низенькие соломенные хатки с плоской крышей, крохотными оконцами, часто с железными трубами. Летом, когда казахи выезжают на джайлау — весеннее пастбище, они живут в войлочных юртах, окруженные стадами овец. Хороша степь в начале мая, когда расцветают, усеивая ее, ярко-алые, нежные, изредка желтые тюльпаны на коротком стебельке. Кругом буйно растет и зеленеет полынь. Гуляет по степи буйный ветер. Тучами поднимая песок, местами вихрем закручивает он песок в столбы, они движутся как смерч, горе тому, кто попадется им по пути, его засыплет с ног до головы, песок заберется в глаза, нос, горло. Бывает, что за лето с мая до сентября здесь не выпадает ни одного дождя, трескается сухая земля. Полеводство и огородничество возможно лишь при искусственном орошении.

Зимой в степях лютуют морозы до 40–45., а когда поднимается ветер, разыгрываются буран и пурга — страшная тогда степь. Небо, кажется, сливается с землей, все кругом белое, снег залепляет глаза, холод пронизывает до костей. Казахи, в этих случаях застигнутые в степи непогодой, зарываются в снег с повозками и верблюдами и так переживают буран. Бывали случаи, когда казашка, выйдя в буран к колонке за водой, замерзала в нескольких метрах от дома, не находя обратной дороги.

Так погиб юный студент, сын инженера. Он выехал на велосипеде по шоссе при тихой погоде, возвращаться домой предстоял путь в 30 км. Внезапно разыгрался буран, и юноша замерз в трех километрах от отцовского дома.

До революции Казахстан был окраиной России. Здесь, по словам Ленина, была полудикость и настоящая дикость. Правда, были народные певцы акыны, был выдающийся поэт Абай. В романе Мухтара Ауэзова «Абай» ярко отображена дореволюционная жизнь казахов. Образ жизни был полукочевой. Основным занятием было животноводство. Жесткая, часто кровопролитная племенная вражда раздирала народную жизнь. Не было даже письменности.

Сейчас все это ушло в печальное прошлое. Казахский народ живет яркой жизнью в дружной семье советских народов. Страна покрыта сетью школ. Есть свои институты. Выросла своя интеллигенция, растет промышленное производство, развивается сельское хозяйство. Геологи открыли богатейшие недра. Казахстан дает стране медь, уголь, марганец, железо, серебро. В Казахстане близ поселка Байконур сооружен космодром, с которого отправляются в космос спутники земли, лунники, межпланетные корабли, стартуют прославленные космонавты.

И все же в те годы в Казахстане еще сохранился старинный вековой быт. Летом уходили в кочевье. Спали и сидели на полу на войлочных кошмах, а кровать стояла в углу для украшения. Ели, усаживаясь на кошму с поджатыми ногами вокруг низенького столика и пользуясь руками.

Поезд из Караганды привез нас в Карабас — что в переводе с казахского значит Черная голова.

- 123 -

Среди степи высились бараки, окруженные забором из колючей проволоки метра 4 высотой. Лагерь был еще разделен проволочными оградами на несколько зон — мужские и женские и отдельно карантинные. Бревенчатые бараки были с большими окнами без решеток. Двери не запирались, и можно было свободно ходить по зоне. В бараках были большие помещения — секции. В секции стояла печь-голландка, топившаяся углем. Отопление было явно недостаточное. В бараке было сыро и холодно. В два ряда по стенам тянулись двухэтажные нары. Между ними был проход метра два шириной. У входа стояла кадка с холодной водой и висел на стене над ведром рукомойник. Уборная — простая выгребная яма — расположена была отдельно в отдаленном углу зоны. Питание было скудное. Пайка черного хлеба в 500 г, два раза в день кипяток, утром и вечером, и в обед мясные щи. За обедом мы ездили сами. Суп наливали нам на лагерной кухне в походную кухню, мы впрягались в нее шесть человек и везли в секцию. Столов в секции не было. Ели из походных котелков, сидя на нарах. Мы с Надей Чекан устроились на верхних нарах — там было теплее и светлее. Дни тянулись тоскливо и голодно в сплошном безделье.

Карабас являлся распределительным пунктом Карпаса — большого сельхозлагеря НКВД. Он раскинулся на огромных степных просторах и состоял из множества отделений, отстоявших на десятки километров друг от друга. Люди в Карабасе подолгу не задерживались. Постоянный контингент здесь состоял из лагерной обслуги, так называемых «придурков» — это были медики, работники кухни, прачечной, конторы.

Нас мало и редко брали на работу — изредка ходили в прачечную и на разгрузку зерна и угля из вагонов. Меня из-за большого срока на работу за зону не брали.

Управление Карпаса находилось в Долинье, километрах в 20 от Карабаса. Иногда к нам оттуда заглядывало начальство. Раз приехал начальник санотдела. Я подошла к нему, сказала, что я врач-хирург и гинеколог и хотела бы работать по специальности. Он сказал: «Знаю о Вас, мы Вас просили на медицинскую работу, но нам было отказано. Вы пойдете, вероятно, по общему списку на общие работы». — «И это на весь срок?» — спросила я упавшим голосом. «Ну, зачем же так, — ответил он, почти весело. — Всегда надо надеяться на лучшее». Горько, очень горько мне было после этого разговора.

В Карабасе я встретила снова Лазуркину — она по-прежнему страдала бредом преследования. Вскоре ее взяли в этап, и больше мы не встречались. Вспоминаются мне две старушки — они помещались рядом на нижних нарах и всегда держались вместе. Это были внучка декабриста Шаховская и жена брата Серго Орджоникидзе. Шаховская была очень молчалива и держалась замкнуто. Наоборот, Орджоникидзе очень общительная, разговорчивая грузинка, сохранившая следы былой красоты, рассказывала, что все близкие родные Серго подверглись репрессиям. «Не избежал бы и он того же, — говорила она, — если бы остался жив». Мы еще не знали тогда, что Серго Орджоникидзе застрелился после крупного разговора со Сталиным.

Среди блатных в лагере процветала половая распущенность и гомосексуализм. Через проволоку велись в нецензурных выражениях переговоры о сожительстве. Все было отвратительно обнажено и опошлено.

Через месяц после нашего прибытия в Карабас взяли в этап Надю Чекан. Я очень больно пережила эту разлуку. Этап уходил пешком. Я стояла в зоне и долго смотрела через проволоку, как мелькал вдали Надин синий шарф. Так внезапно и безнадежно обрывается в лагере самая крепкая хорошая дружба. Человек уходит без возможности переписки, без надежды на встречу.

Вскоре после ухода Нади нас перевели в другую зону и поселили в больших землянках. Здесь были такие же секции с двухэтажными нарами.

Я в это время подружилась с Наташей Богдановой — лет 40, невысокого роста, с очень молодым не по годам лицом, копной каштановых волос и улыбчивыми голубыми глазами. Она мне показалась странно знакомой. Вскоре выяснилось, что мы с ней одновременно были на Бестужевских курсах, и я часто видела ее сидящей за столиком кассы взаимопомощи, где она собирала членские взносы. Странная была у нее судьба. Бывший член партии и работник прокуратуры, она была репрессирована, как ЧСИР. Жена бывшего крупного эсера Семенова, она разошлась с ним за год до ареста. У Семенова было кровавое антисоветское прошлое. Он рано осознал свои ошибки, признался в своих преступлениях, и в первые годы Советской власти его приняли в партию и взяли на

- 124 -

советскую работу. В 1937 г. его объявили врагом народа и арестовали. За него были арестованы и две его жены — настоящая и бывшая, Наташа. Они встретились в тюрьме. Обе получили по 8 лет, как ЧСИР. Наташа говорила со свойственным ей юмором: «Ну что же, все понятно. Муж один и срок один». Работая в прокуратуре, Наташа читала жалобы арестованных. В них упоминалось о насилии на следствии. Раз Наташа сказала кому-то из прокуроров: «Слушай, может быть, их действительно бьют на следствии». На что последовал возмущенный ответ: «Ты что, с ума сошла? Никогда никому не говори такого. Это совершенно невозможно».

Наташа была очень невысокого мнения о Вышинском: «Это бюрократ, бездушный формалист, — говорила она. — Он, не задумываясь, уничтожит кого угодно, если только это будет ему выгодно».

Мне надоело бесконечное сидение без дела в Карабасе, и я написала заявление на имя начальника лагеря. Я писала, что если меня почему-либо нельзя взять на работу по специальности, то я прошу направить меня хотя бы на общие работы.

9 апреля меня наконец вызвали в этап. Наташа ушла на несколько дней раньше меня. Нам выдали на несколько дней сухой паек — хлеб и соленую рыбу. Нас вывели через вахту за зону. Здесь к нам присоединилась группа мужчин. Всего отправлялись человек пятьдесят, из них было человек пятнадцать женщин. Нас построили, проверили по формулярам поименно, пересчитали. Начальник конвоя объявил, что мы следуем пешком в Бурминское отделение лагеря. Предстояло пройти 56 километров, и мы двинулись. С нами шло несколько повозок с нашими вещами. На них подсаживали ослабевших, уставших, пожилых. Конвоиры ехали верхом. Был ясный тихий и теплый апрельский день. В степи пробивалась первая зеленая травка. Двигалось легко, и я быстро бодро шагала. Сказывалась старая привычка к дальним экскурсионным походам, и я не отставала от мужчин. Ночевали мы просто в степи, возле какой-то лагерной зоны. Ночь была очень холодная. Мы разобрали вещи с повозок и легли по три человека, тесно прижавшись друг к другу, укрываясь всем, что у нас было. Мне вспомнилась невольно первая ночь в Галиполли возле турецкого кладбища.

Вечером на следующий день мы подошли к речке Нуре, притоку Иртыша. Здесь был весенний разлив. Моста на реке не было, и мы переправлялись группами на маленьком плоту. На другом берегу нас уже ждали машины из Бурмы.

Помню, здесь, сидя на берегу у переправы, мы узнали, что Гитлер оккупировал Норвегию. Все мрачнее собирались тучи над Европой, надвигалась угроза и на нашу Родину.

Нас рассадили по грузовым машинам и повезли. Нам говорили по дороге, что нас очень ждут в Бурме: началась весенняя посевная, и не хватает рабочих рук.

И вот мы в Бурме — это небольшой степной городок Карлага. Стоят маленькие саманные хатки. Отопление печное, освещение керосиновое. Воду берут где-то далеко и развозят по поселку в бочке. Живут здесь расконвоированные осужденные по бытовым статьям ипо5810 с маленьким сроком. У подконвойных, в основном политических, — маленькая зона, окруженная оградой из колючей проволоки. Зона разделена на два отделения: на большое мужское и маленькое женское.

В женском — две маленькие хатки, здесь всего человек двадцать. И вот мы на месте в маленькой хатке, низкие потолки, выбеленные стены. Крошечные окна выходят в зону. Здесь низенькие нары. Ни столов, ни табуреток нет. Я сначала устраиваюсь на нарах, но через несколько дней появляется полублатная эпилептичка. Ей нравится мое место. Она скандалит, требует, чтобы я ей уступила место, и я устраиваюсь на полу.

У нас был двенадцатичасовой рабочий день. Мы уходили в 6 часов и возвращались в 20 часов с перерывом на обед в два часа. Подъем был в 5 часов. Кормили нас хорошо. Утром получали кашу пшенную, ячневую или пшеничную и чай. В обед давали мясной борщ или суп и второе, мясное или рыбное. На ужин опять была каша и чай. Хлеба давали 700 г в день. За деньги можно было получить еще 500 г обрата — молочный продукт, нечто среднее между сывороткой и простоквашей. После ужина выстраивались на поверку, и в 21 час был отбой. Обедать мы ходили с работы в зону. Нас зачислили в огородную бригаду. До работы было минут двадцать ходу. По дороге пересекали железнодорожный путь, забираясь по крутому откосу. Обычно кто-нибудь запевал, остальные подхватывали, и далеко неслась песня. Чаще всего пели «Расцветали яблони и груши», и до сих пор, когда я слышу эту песню, передо мной встает бескрайняя степь и

- 125 -

я вижу вереницу шагающих парами под конвоем заключенных. Первый день мы разбрасывали из куч по полю навоз. Потом несколько дней под плуг сажали картошку, затем строго по маркировке высаживали в парники рассаду помидоров. Около недели высаживали в поле лук-севок. Мы с наслаждением ели крепкие маленькие луковицы. Это не запрещалось. Когда закончилась посевная, нас перебросили на озеленение. Мы рассаживали вдоль дороги молоденькие саженцы тополей и лип.

В поле мне вспоминались дни юности, когда я, увлекаясь толстовством, работала в тюлькинских полях.

Подошли майские дни. 29 апреля нас с работы отпустили к обеду. После обеда ходили в баню, затем был отдых. Предстояло три дня отдыхать в зоне. Но пришел вагон со свежемороженой рыбой для лагеря. Его невозможно было оставлять на три дня. Нас вызвали на работу с утра 30 апреля. Вагон подогнали к продуктовым складам, где на льду стояли огромные чаны для засолки, и работа закипела.

Рыбу из вагона выгружали в большие корзины, мы подхватывали корзину вдвоем, тащили ее к складу и высыпали в чан. В чану стояла одна из работниц и укладывала рыбу слоями, посыпая ее солью из мешка.

К обеду работа была закончена, и мы получили по большой рыбине на двоих. Возвращались бодро и весело, с пением. 1 мая у нас был роскошный обед со свежей отварной рыбой.

Тоскливо тянулись в зоне майские дни. Некоторым большесрочникам мужчинам было еще хуже. Их на эти дни забрали в карцер.

После праздников мы по-прежнему работали на озеленении.

8 мая ко мне на работу прибежала одна из наших расконвоированных, работавших в конторе. «Афанасова, тебя, видимо, отправляют домой, — закричала она мне издалека, — пришел на тебя наряд в Карабас». Я в освобождение, правда, не очень верила, но все же новость меня сильно заинтриговала. Что-то ждет меня, куда меня собираются направить?

Когда вечером я пришла после работы в зону, ко мне прибежали человек пять ленинградок, все просили зайти к ним домой. Мне оставили адреса, чтобы я заучила их наизусть. Записки у меня отобрали бы при обыске. Напрасно я их уверяла, что ничего еще не известно. Они настаивали на своем.

Вечером я зашла в амбулаторию с больным зубом. Там уже тоже слышали о моем отъезде, и кто-то из врачей мне сказал: «Вас вызывают в Карабас, но не в СОС (стол освобождения)». Я ответила, что и не рассчитывала попасть домой.

На другой день бригадир разрешила мне не выходить на работу, сказав, что за мной, вероятно, приедут. Это был знаменательный для меня день. Прошел ровно год с моего выхода из камеры смертников. Вскоре действительно за мной пришла подвода. На ней сидели конвоир и фельдшер Логвинов, заключенный по ст. КРД на 20 лет. Худой и высокий, с каким-то сереньким лицом, Логвинов был в самом оптимистическом настроении. «Мы едем домой, — сказал он мне. — Вот увидите, мне так и начальник сказал». Я ответила, что это сомнительно, и замолчала. Мне не хотелось говорить, но какая-то робкая надежда у меня все же теплилась в глубине души.

Подвода доставила нас на станцию, и к вечеру мы прибыли в Карабас. Здесь я встретила медсестру Голикову, с которой познакомилась еще в феврале во время первого пребывания в Карабасе. Она, как и Логвинов, была почти уверена, что едет домой. Нас поместили в секцию освобождения. И вот мы сидим с Лилей Голиковой на верхних нарах, обсуждаем свое положение и решаем обратиться за справкой к Тоне. Это была девушка лет двадцати, расконвоированная, с малым сроком по бытовой статье. Она была так называемой ротной и ведала выдачей личных вещей заключенных.

Она обещала узнать о нас в УРЧ (учетно-распределительной части) и через несколько часов заявила нам, что мы действительно освобождаемся. Около недели пробыли мы так с Лилей на Карабасе без дела на скудном пайке, переходя от надежды к отчаянию. Наконец нас вызвали в контору. Там собрались 15 человек заключенных — 11 женщин и 4 мужчины. Всех нас сфотографировали с номерами личных дел и взяли отпечатки пальцев. Стало ясно, нас куда-то этапируют, и мысли о доме и свободе пришлось оставить. Некоторым все же не хотелось расстаться с мечтами о доме, и они спорили с нами.

- 126 -

А через несколько дней нас вызвали в этап. Когда у вахты нас принял конвой, вахтер спросил: «Куда следуют люди?» — и начальник конвоя ответил: «В Джезказган». Некоторые женщины при этих словах горько заплакали.

О Джезказгане ходили в лагере недобрые слухи. Говорили, что там лагерь усиленного режима, и работа главным образом тяжелая в шахтах на медных рудниках.

Нас посадили в поезд — в обычные жесткие вагоны. С нами ехали блатные, и слышалась нецензурная ругань. Через два дня пути по бескрайним степям мы прибыли в Джезказган.

Джезказган — одно из самых богатых в мире месторождений меди. В джезказганском районе, раскинувшемся вдоль железной дороги километров на двести, было в 1940 г. четыре населенных пункта: поселок Кенгир, поселок Рудник, город Карсакпай и поселок Байконур.

В Кенгире началось крупное строительство плотины на реке Кенгир, медеплавильного завода. Здесь же были каменные карьеры для строительства, строился кирпичный завод и находился лесопильный завод, где обрабатывали доставленный для строительства лес. В нескольких километрах от Кенгира вскоре было организовано опытное поле, где выращивались для нужд лагеря овощи, дыни, арбузы.

Поселок Рудник был расположен в 30 километрах к востоку от Кенгира в центре залежей медной руды. Здесь в 12 шахтах и на открытых карьерах добывалась медная руда. Земля здесь была усеяна красивыми камнями, окрашенными солями меди во все оттенки зеленого. Повсюду здесь высились шахтные копры. Шахты были двух типов — старые и новые.

Старые, построенные во времена английской концессии, очень неблагоустроенны. Здесь были низкие штреки, работали коногоны с лошадьми, ослепшими от постоянной жизни в темноте. Шахтеры спускались по так называемому шурфу — по узеньким лесенкам, типа чердачных, с круглыми перекладинами вместо ступенек, стоявших почти отвесно. Через каждые 30 ступенек была площадка и поворот лестницы. Всего 5–6 лестниц.

Клеть для подъема была в виде широкой бадьи. Было строго запрещено спускаться и подниматься по клети людям. Нарушители часто платились тяжелым увечьем и даже жизнью за проявленное лихачество.

Совершенно иначе выглядели новые шахты, построенные при Советской власти. Шахтеры спускались туда по клети, это настоящий лифт, расположенный в широком стволе. Штрек был в виде широкого коридора с высокими сводами зеленой руды. Лошадей здесь не было — работали электровозы. Крепления в таких шахтах невозможны. Вместо крепильщиков работали обезопасчики, осторожно удаляя так называемые заколы — нависающие небольшие глыбы руды. Среди шахтеров различались бурильщики, насыпщики и откатчики. Бурильщики работали электробуром, подготовляя каналы в руде для закладывания взрывчатки. Откатчики катали вагонетки с рудой к штреку, где они прицеплялись к электровозу.

В поселке Рудник жили коренное казахское население и вольные работники лагеря, администрация лагеря и шахт, врачи, педагоги. Здесь большая школа десятилетка, клуб, чайхана, столовые, магазины, больница.

Карсакпай расположен на узкоколейной железной дороге в 60 километрах к востоку от Рудника. Это маленький грязный захолустный степной казахский городишко. В нем главным образом маленькие саманные домики. Состав населения такой же, как в Руднике. Здесь старый небольшой медеплавильный завод, школа, больница, столовая, магазины, чайхана.

Байконур расположен в 60 км на восток от Карсакпая по той же узкоколейке. Здесь железнодорожный тупик, дальше глухая степь. В Байконуре угольные копи с очень низким и бедным пластом. В низких забоях шахтеры ползали на коленях. Они именовались саночниками, так как тащили за собой санки, на которые грузился уголь. При всех поселках находились лаготделения с многотысячным контингентом заключенных.

Года через два был организован к северу от железной дороги еще марганцевый рудник, возник поселок Джизды и лагерь возле него.

По дороге в Джезказган мы, 15 человек этапируемых, познакомились между собой. Со многими товарищами я вместе прошла долгие годы заключения. С некоторыми меня связала крепкая дружба. Среди мужчин было 2 инженера-строителя и 2 фельдшера.

- 127 -

Из инженеров один — русский Вася с хорошим открытым лицом — держался серьезно. Другой — армянин Акоп, весельчак и балагур — развлекал всех анекдотами.

Из фельдшеров один был пожилой, несколько угрюмый, долго проработавший на селе. Другой — Логвинов, прибывший вместе со мной из Бурмы. Это была колоритная лагерная душа — опустошенная душа, человек, окончательно потерявший совесть. У него на бедре была тщательно вытатуирована свастика. Верхняя половина ушных раковин была отрезана и уши заканчивались сверху неровным рубцом. По его словам, он во время конфликта с администрацией отрезал себе уши, пришил их к заявлению и послал начальнику лаготделения. В лагере он связался с блатными, которым за мзду производил искусственные флегмоны, так называемые мастырки, вводя под кожу керосин, лигроин, бензин. Один из заключенных в результате такой мастырки умер от сепсиса, другой потерял ногу. Остальные лежали в лазарете по нескольку недель. В аптечке, которая была в распоряжении Логвинова на медицинском пункте, он выпивал тинктуры, заменяя их водой, окрашенной йодной настойкой. Когда его преступная деятельность была выявлена, на него было заведено дело и начато следствие, Логвинов устроил себе керосиновую флегмону и был положен в лазарет. Здесь в хирургическом отделении после вскрытии абсцесса он начал быстро поправляться. Это его не устраивало.

Он воспользовался моментом, когда сестра, выйдя из палаты, оставила на столе шприц, подскочил к столу, набрал в шприц керосину из лампы и ввел его в оба виска.

Когда через два дня приехал допрашивать его следователь, у него голова от мастырок была, как арбуз. Следователь распорядился посадить его в изолятор под замок. Флегмоны на голове были вскрыты, но раз, когда Логвинову на ужин принесли ячневую кашу, он снял повязку и затампонировал раны кашей.

Ключ от маленькой палаты изолятора, где лежал Логвинов, был у дежурной сестры. И вот раз на дежурстве доктора Делятицкой произошел неприятный эпизод.

Делая ночью обход, Делятицкая зашла к Логвинову с дежурной сестрой. В палате горела маленькая керосиновая коптилка и было полутемно. Логвинова в палате не было. Дежурная сестра клялась, что не отпирала палату. Делятицкая была в страшном волнении. Исчезновение на ее дежурстве подследственного больного грозило ей судом и вторым сроком. Обыскали все палаты, Логвинова не было ни в хирургическом отделении, ни во всем лазарете. Делятицкая доложила дежурному по лаготделению. Было сообщено вахтеру и всем часовым на вышках, что из лазарета бежал подследственный. В полном отчаянии Делятицкая зашла еще раз в изолятор, и вдруг раздался дикий смех. На верху голландской печи под самым потолком сидел пропавший, попыхивая папироской. Врач приказала ему немедленно спуститься и в негодовании нашлепала по щекам.

Между тем по ходу следствия Логвинов понял, что ему грозит расстрел, и решил симулировать психоз. Он давал нелепые ответы на вопросы, ел каловые массы, утверждая, что это очень вкусно. Вскоре зажили раны, и его забрали в тюрьму. Через несколько месяцев был суд и прошел слух, что его приговорили к смерти и расстреляли.

Женщин среди нас было одиннадцать:

1) Делятицкая Софья Григорьевна — врач СОЭ — 5 лет;

2) Лебедева Валентина Ивановна — врач КРД — 10 лет;

3) Кирейлис Юлия Ивановна — врач КРД — 10 лет;

4) Коллендер Густа Ивановна — врач ПШ — 5 лет;

5) Ратнер Евгения Григорьевна — фельдшерица ЧСИР — 8 лет; 6) Табакова Юдифь Ефимовна — ЧСИР — 8 лет;

7) Голикова Елизавета Константиновна — м/с ПАСГ — 5 лет;

8) Наумова Нина Степановна — ЧСИР — 8 лет;

9) Макарова Варвара Александровна — КРД — 8 лет;

10) Наташа — м/с КРД — 10 лет;

11) я.

Соня Делятицкая стала моим большим другом. Невысокого роста худощавая брюнетка, выраженного еврейского типа с очень живыми глазами и печальной несколько ироничной улыбкой, она была из города Новогрудка Гродненской области. Во время фашистской оккупации немцы расстреляли там 4000 евреев. У Сони погибли все родные, начиная от матери 82 лет и кончая племянницей, которой не было еще двух лет. Спаслась только племянница, успевшая убежать в лес к партизанам. Муж Сони, советский работник, был

- 128 -

арестован в 1937 г. После его ареста она чувствовала себя под дамокловым мечом, каждый день ожидая ареста. У нее было очень тяжелое следствие. Она, правда, почти ничего не рассказывала о нем. Только раз как-то она мне сказала: «А ты испытала на следствии, что значит электрический ток?» Я ответила отрицательно. «Ну, значит, ты еще не все знаешь», — сказала она.

Мы вообще в те годы очень редко и мало говорили о следствии. Слишком это была еще свежая, незажившая боль. Была и другая причина: среди заключенных было немало осведомителей, и нужна была осторожность в таких высказываниях.

Следователям не удалось приписать Соне никакого преступления. Суда не было, и особое совещание приговорило ее к 5 годам заключения как СОЭ — социально-опасный элемент. Это была довольно редкая формулировка, и ее часто путали с другой СВЭ — социально-вредный элемент. Эта статья давалась ворам и бродягам и часто в формуляре сопровождалась словами БОЗ — без определенных занятий и БОМЖ — без определенного места жительства. Нередко поэтому на Соню смотрели с недоумением и подозрением, когда она называла свою статью.

Соня была очень внимательным, вдумчивым врачом и чутким верным товарищем. Не раз, рискуя собой, она после своего освобождения в 1942 г. горячо защищала заключенных от несправедливых обвинений, грозивших вторым сроком. Правда, у нее сложилось настороженное горькое отношение к людям. Я даже подшучивала над ней, говоря, что она судит о людях, как гоголевский Собакевич, который говорил: «Один только и есть порядочный человек — прокурор, да и тот, если разобраться, свинья».

Все это было понятно, если вспомнить, что Соня росла в захолустном городке в черте оседлости в условиях жуткого антисемитизма царской России, а в последние годы прошла через муки следствия.

Большим другом Сони была Женя Ратнер. Она была из Борисова Минской области и росла в таких же условиях, как Соня. Маленького роста, худенькая с быстрыми движениями. Женя была очень опытным фельдшером, чутко и внимательно относилась к больным. После следствия она наполовину поседела и на голове у нее образовалась большая плешь. ЧСИР, она очень тяжело переживала разлуку с семьей.

У нее были две юные дочери — Тамара и Фрида. Тамара в начале войны написала матери: «Надо включаться в это большое дело борьбы с фашизмом», — и ушла связисткой на фронт. А потом она перестала писать, и вскоре Женя узнала, что Тамара отказалась от нее. Возможно, что отказ этот был вынужденным. Но безгранична была душевная боль Жени.

Густа Коллендер росла в Германии в буржуазной семье крупного капиталиста, но еще в годы юности примкнула к коммунистическому движению. Молодая цветущая женщина с яркой восточной, еврейского типа, красотой, она была энтузиасткой борьбы, работала в Коминтерне, вышла замуж за крупного партийного работника — немца, друга Вильгельма Пика. В 1933 г. она бежала от Гитлера в Москву и закончила у нас медицинский институт. Ее пятилетний срок кончился в январе 1943 г. Так как у нее была статья ПШ — подозрение в шпионаже, ее вызвали в день окончания срока и зачитали постановление Особого совещания о том, что она задерживается в лагере до особого распоряжения. Освободили ее только в августе 1946 г.

Табакова, ЧСИР, была страшный пессимист и нытик. Лет пятидесяти, она сохранила черты былой красоты. Она очень горевала в разлуке с семьей и была совершенно убита, узнав, что ее младшая дочь всем объявила о смерти матери.

Ю.И. Кирейлис — старый хороший терапевт, была вечно сонный байбак. Совершенно безразличная ко всему, она глухо поваркивала на всех и стремилась устроить свое маленькое лагерное благополучие. Об остальных товарищах ничего яркого в памяти не сохранилось.

Лиля Голикова была осуждена на 5 лет по ст. ПАСГ — принадлежность к антисоветской группировке за участие в кружке по изучению йогов. Это была очень недалекая женщина, мало разбиравшаяся в политике, живущая в маленьком мире семейных интересов.

21 мая в тихий теплый и светлый весенний вечер мы приехали в Джезказган. На грузовой машине под конвоем нас доставили в лагерь. На сотни верст кругом лежала степь, она уже начинала увядать, и горько пахла полынь.

- 129 -

Лагерь, обнесенный колючей проволокой, стоял в больших зеленых палатках. В маленьком деревянном домике помещалась вахта. В большом деревянном бараке была кухня. Мы были первыми политическими заключенными, прибывшими в Джезказган. В лагере жили блатные с большими сроками, много бандитов-рецидивистов. Среди обслуги были осужденные по бытовым статьям, за растрату, халатность, спекуляцию, злоупотребления по службе.

Нас принимал по списку от конвоя вахтер. Потом вышел встречать нас начальник лагеря, капитан Равинский. Высокий, представительный, это был страшный формалист, подчеркивавший свое презрение и ненависть к 58 статье, к так называемым контрреволюционерам. Он просмотрел наши формуляры, задал несколько вопросов о специальности. Обращался он с нами вежливо, приказал поместить нас в палатке возле вахты и накормить ужином.

«Возьмите из вещей только необходимое — остальное останется за зоной, так как здесь такой народ, что у вас к утру ничего из вещей не останется». И вот мы, женщины, в палатке — здесь голые нары. Нам приносят на ужин квашеную капусту, селедку, отварной картофель, мы с аппетитом закусываем и устраиваемся на ночлег на нарах.

Утром нас будит еще до подъема громкий говор. В окна палатки со всех сторон заглядывают нахальные физиономии, слышится хохот: «Тетки приехали, толку не будет от них — интеллигенция, не наши».

Мы остаемся в мужской зоне до вечера. Для нас спешно готовят женскую зону.

За полкилометра от лагеря располагались рабочие бараки. Их было десять, в два ряда с широким проходом посередине. Рабочих выселили. Бараки наскоро обнесли колючей проволокой, поставили вахту, и зона была готова.

К вечеру мы отправились в жензону. Бараки были низенькие с маленькими окнами, побеленные изнутри и снаружи без штукатурки, метров 20 длиной, метров 8 шириной и метра 2 высотой. Были вдоль стен дощатые нары. В проходе стояла железная печь. Не было ни стола, ни табуреток, ни вечернего освещения. Нас поместили в крайнем бараке. Воду привозили в бочке. Питаться мы ходили в мужскую зону. Питание было скудное и очень однообразное: 500 г ржаного хлеба и каждый день ячневый суп и ячневая каша — все это слабо приправленное жиром. За деньги можно было получить айран — казахскую простоквашу, почему-то попахивающую дымком и слегка горьковатую от полыни.

Бани в лагере не было, и на следующий день нас повели в баню возле поселка Кенгир, где жили вольные рабочие. Мы с наслаждением помылись, прожарили вещи. Было очень обидно, когда на обратном пути поднялся ветер и нас с головы до пят густо засыпало песком.

Потом несколько дней мы сидели без дела в зоне и скучали. Раз только нас позвали мыть пол в большой столовой военной охраны. Там нас после работы хорошо накормили мясными щами и вкусной пшенной кашей с маслом.

И вот наконец через несколько дней, видимо, после изучения наших личных дел и консультации с особым отделом, к нам в жензону явилась комиссия из нескольких человек для распределения нас по работам.

Кирейлис и Лебедева назначаются врачами амбулатории, им в помощь дают фельдшера Ратнер и фармацевта Табакову; Макарова направляется врачом в Карсакпайское лаготделение.

Голикова, Наумова и Наташа назначены лекпомами на различные производственные объекты. Трое, видимо считавшихся самыми преступными, Соня Делятицкая, Густа Коллендер и я, были направлены на общие работы. Нас повели на работу в мужскую зону, где нас назначили прачками.

Прачечной еще не было, и орудия производства были самые скудные. Не было ни корыта, ни шайки, ни таза. Мы получили несколько ведер, выструганные гладко доски и большую жестянку с зеленым мылом. Мы приступили к работе. Стирать надо было поварские куртки, фартуки, шапочки и большие из толстой парусины простыни, которыми накрывали машины с хлебом и продуктами. Мы устроили из досок наклонные плоскости, подставив кирпичи, брали горячую воду в кухне и стирали. Выкручивали толстые простыни, одной было не под силу, и мы разбегались в разные стороны и крутили в противоположных направлениях. Так мы проработали день. Вечером пришел Бурмистров и объявил, что нас разрешено использовать по специальности.

- 130 -

Видимо, на общие работы нас назначили, чтобы испытать терпение, и мы экзамен выдержали. Нас назначили лекпомами на производство.

Я была направлена на каменный карьер. С подъемом мы, все лекпомы, шли в мужскую зону, там нас кормили завтраком, а затем под конвоем разводили вместе с рабочими бригадами по объектам.

До каменного карьера было километра три. Я бодро шагала с мужскими бригадами. Бандиты и воры, мои товарищи, ходили быстро. Жгло солнце, порывами налетал степной ветер, посыпая нас песком. Влево от дороги среди сопок мы видели небольшой одноэтажный каменный дом. Там жило руководство лагеря. Я несла в маленькой брезентовой сумке походную аптечку и пайку хлеба.

На карьере, работая лопатами и кирками, добывали камень из скальной породы. Его грузили на машины и отвозили на строительство. Строили для нас постоянный зимний лагерь в трех километрах от нашей зоны. Строили для вольных работников Соцгородок, километрах в 5 от поселка Кенгир.

Вначале никакого помещения для медпункта не было. Я нашла большую крышку от цинкового бака и под нее складывала свою аптечку для защиты от ветра и песка.

Я попросила Равинского, приходившего на объект, сделать какое-нибудь укрытие для медицинского пункта. Он сказал, сурово взглянув на меня: «Никаких закрытых кабин, поставим гриб, так чтобы можно было обозревать со всех сторон, что под ним творится».

На другой день поставили гриб, под ним маленький стол и скамейку, врытые в землю. На столе под цинковой крышкой — моя аптечка. Сижу здесь по целым дням, перевязываю ссадины на пальцах, раздаю порошки и капли от поноса, головной боли, кашля. Запивать все это приходится сырой водой. Я бегаю за ней с котел ком к расположенному поблизости колодцу. Иногда, пользуясь моим отсутствием, кто-нибудь выпивает пузырек тинктуры на спирту. Ядов у меня нет. Однообразно медленно тянется время.

И вот раз ко мне подходит один из долгосрочных бандитов и грозно говорит: «Если ты сегодня что-нибудь видела, смотри не проговорись, молчи, а то будет плохо». — «Я ничего не видела», — отвечаю я с недоумением. «Ну и ладно, если так», — говорит он. А вечером перед отправкой в лагерь недосчитались на перекличке троих. Сбежали три бандита. Только тогда я поняла, о чем со мной говорили. Нас задержали на объекте и усадили на землю. Мы просидели час, пока не приехал начальник охраны. Нас снова пересчитали и отправили в лагерь.

Возвращались мы обычно на машинах в мужскую зону, там ужинали и потом самостоятельно шли домой в жензону. И вот раз, выйдя из палатки, где нас кормили, я вдруг почувствовала, что ничего не вижу, кругом была чернота, я видела только лампочки оцепления лагеря, свет на вахте.

Я сразу поняла, что заболела авитаминозом — куриной слепотой. Такие больные у нас уже были. Это был недостаток витамина А.

Я постеснялась попросить на вахте провожатого и пошла, вытянув вперед руки. Около жензоны были ямы, и я двигалась очень медленно. Вдруг я услышала голоса и попросила проводить меня до жензоны.

Здесь навстречу мне «плыла» ярко освещенная лампой у вахты голова Наумовой. Так я видела вообще отдельные части тела, отдельные предметы, на которые падал луч света.

Я болела недолго, всего 4 дня. Бурмистров сразу выписал мне рыбий жир, я с удовольствием принимала его, и куриная слепота прошла, оставив навсегда более слабое зрение в темноте.

В жензоне мы очень недолго оставались одни. Появилась шумная толпа блатных женщин, были заполнены все бараки.

В одном из бараков устроили амбулаторию и врачом туда назначили Лебедеву Нину Александровну. Это была бандитка из Ленинграда, судившаяся по мокрому делу.

Прибыв в лагерь, она выдала себя за врача-венеролога, и ей поверили. В качестве сестры в амбулаторию назначили ЛилюЧиковани, студентку из Тбилиси. Молодая красивая грузинка, дочь репрессированного меньшевика, Лиля была в ужасе от своего врача. «Не может быть, чтобы это был врач, — говорила она, — она на приемах сквернословит и ставит очень странные диагнозы: боль в боку, боль в ухе, боль в пятке». Вскоре кто-то из больных подал на Лебедеву жалобу начальнику санчасти.

- 131 -

Была назначена комиссия врачей для расследования. Лебедевой устроили экзамен, и она с треском провалилась. Так называемый венеролог не знала, как выглядит гонококк и каковы дозы новоарсенола при сифилисе.

Ей дали за самозванство несколько суток карцера и отправили на общие работы.

На ее место назначили меня. Так после месяца работы на каменном карьере я стала врачом жензоны.

Работы было много, и дни были длинные. Они начинались подъемом в 5 ч и кончались в 21–22 ч.

Утром был амбулаторный прием тех, кто заболел ночью. Список освобожденных от работы подавался начальнику лагпункта. Потом надо было выходить к вахте на развод, где иногда появлялись люди, утверждавшие, что не могут идти на работу.

Затем мы с Лилей Чиковани делали обход в маленьком лазарете. Под медицинскую службу был отведен один барак. В передней его части была отгорожена маленькая кабина под амбулаторию. В задней части находился стационар. Больных было человек 10–12. Лежали с поносами, авитаминозами, иногда с пневмонией.

После обхода в стационаре я отправлялась на санаторный осмотр бараков, кухни, которую к этому времени уже построили в жензоне, уборных. Затем надо было проследить на кухне за обработкой продуктов и закладкой их в котлы.

Днем удавалось немного отдохнуть. В 17 часов снималась проба с обеда и обедали все оставшиеся в зоне — обслуга, так называемые придурки, и больные.

В 6 часов начиналось возвращение в зону рабочих бригад. Они приходили уставшие, загорелые, грязные, пыльные. Начинался вечерний амбулаторный прием.

Было немало симулянток. Надо было зорко следить за измерением температуры. Под мышку подкладывали горячую картошку, нащелкивали термометр. Приходя в амбулаторию, симулянтки обычно обращались ко мне ласково: «Ниночка Александровна, освободи, болею, не могу». При отказе в освобождении начиналась нецензурная ругань и мне кричали «проклятая троцкистка». Как-то раз во время приема Лиля Чиковани шепнула мне, указывая на одну из бандиток: «Нина Александровна, освободите ее, у нее нож за пазухой». Девчонка оказалась здоровой, и я ей освобождения не дала. Я знала, что стоит один раз струсить, и я буду игрушкой в руках блатных. Девчонка выругалась, но напасть на меня не решилась.

Комендантом жензоны была высокая красивая грузинка Тамара. Осужденная по бытовой статье, сама полублатная, со злым лицом, она вызывала ненависть заключенных. И раз во время вечернего приема я услышала дикие крики. Я выбежала из барака. У вахты стояла бледная Тамара — платье ее было в крови. На спине была поверхностная кожная рана. Я сразу взяла ее в амбулаторию, обработала рану, наложила скобки. Кто-то мне крикнул: «Скоро и тебе будет так же».

Поранила ее бандитка Гедеванишвили, сидевшая за убийство. Ее сразу забрали в тюрьму, а потом, по слухам, расстреляли. Я проработала в жензоне месяц. Потом в Карсакпае заболела доктор Макарова, и меня направили на ее место.

Уезжали мы из Кенгира вдвоем с Валентиной Ивановной Лебедевой. Ее назначили в Рудник. С грустью прощалась я с друзьями. Кто-то сказал: «Не унывай, там тебе, может быть, лучше будет». В ответ на это конвоир заметил: «Лучше или еще похлеще». И вот мы едем по степи на грузовике. Печет жаркое солнце, ветер засыпает нас песком, перебегают дорогу быстрые суслики, виднеются вдали стайки джейранов. На одной из сопок сидит, отдыхая, горный беркут, он даже не двигается при виде машины.

В Руднике машина останавливается у вахты лагеря. Я прощаюсь с Валентиной Ивановной. Конвоир сдает ее вахтеру. Мы едем дальше и к вечеру прибываем в Карсакпай. Мы проезжаем по маленькому пыльному городку и останавливаемся в трех километрах от города у вахты лагеря. Он стоит в палатках. Здесь только мужчины. В основном это бандиты. Меня помещают в палатке, где находится амбулатория. Она разделена брезентом на две половины. В передней помещается амбулатория, в задней стоит четыре походных койки. Здесь живут два фельдшера, дезинфектор и я. Все это мужчины. Я в зоне единственная женщина.

Во главе лагеря стоит капитан Рогозовский. По слухам, он был в прошлом беспризорник, воспитанник детдома. Он рано порвал все связи с блатными, учился, стал коммунистом, энтузиастом, пламенным большевиком. Нас он люто ненавидел, считая настоящими

- 132 -

врагами. К блатным он подходил умело, разговаривал с бандитами их языком. Началась моя нелегкая жизнь в Карсакпае.

Лагерный контингент здесь был жуткий, почти сплошь бандиты-рецидивисты с большими сроками. Болели авитаминозами, цингой и пеллагрой, начинала развиваться элементарная дистрофия. Запущенная цинга производила жуткое впечатление. Геморрагическая сыпь покрывала конечности, десны кровоточили, зубы шатались и оставались в хлебе, я удаляла плохо державшиеся расшатанные зубы, мешавшие есть. Отечные ноги не разгибались в коленях, в суставах была кровь, и люди ползали. У многих была кровь в плевральной полости. Через местную администрацию я попросила срочно затребовать аскорбиновую кислоту. Вскоре я получила ее в таблетках и для инъекций, и люди начали быстро поправляться, хотя в пище все еще недоставало витамина С.

Рабочий день у меня начинался в 5 часов, но обычно уже в начале 5-го часа люди заходили в амбулаторию и требовали, чтобы я их приняла. В 6 часов к началу развода я должна была подать начальнику лагпункта список освобожденных. Вначале он мне не доверял, выстраивал освобожденных в шеренгу, и начиналась проверка правильности освобождения. Некоторых он вычеркивал из списка и отправлял на развод. Критические замечания часто звучали нелепо. «Вы пишете грипп, а у него глаза веселые», — говорил он, и больной с повышенной температурой отправлялся на работу. Для лечения больных с тяжелыми формами авитаминозов и с острыми желудочно-кишечными заболеваниями был необходим стационар. Сначала мне просто отгородили площадку брезентом, и больные лежали под открытым небом. Вскоре для них построили дощатый барак. Лежали человек 15–20. После развода я делала с фельдшерами обход. Днем занималась санитарным состоянием лагеря, отдыхала, обливалась в бане холодной водой, снимала пробу и обедала на кухне.

С 18 часов начинался огромный вечерний прием, приходили человек двести, иногда больше. Было немало симулянтов. Некоторые откровенно заявляли: «Дай покантоваться, надоело вкалывать по целым дням». Я, конечно, в освобождении без достаточных оснований отказывала.

Как-то раз за мной в амбулаторию зашел надзиратель и сказал, что меня вызывают в карцер. Карцер помещался в землянке в отдельной маленькой зоне, отгороженной колючей проволокой. Когда я вошла в землянку, там на низких нарах сидели два бандита. Атлетического сложения, они были в одних трусах, разрисованные татуировкой с изображением огромного орла, несущего в когтях ягненка. Один из них сказал: «Ты знаешь, кто мы такие?» Я ответила, что знаю приблизительно. «Знаешь, — продолжал он, — что нам чаю стакан выпить, что человека убить, все одно? Ты должна нам дать направление в городскую поликлинику». Я ответила: «Я посмотрю вас и, если найду, что вам необходима консультация в городе, выпишу направление». — «Смотреть нечего, — отвечали они, — а тебе будет плохо». Я вышла из землянки, мне вслед полетел камень и больно ударил меня по ноге. За всю долгую мою лагерную жизнь это был единственный случай нападения на меня. Обычно даже самые отчаянные бандиты не нападают на врачей и ограничиваются угрозам и руганью и то редко.

Вскоре после моего приезда в Карсакпай в лагерь прибыл этап человек в двести. Это были в большинстве резко ослабленные люди с авитаминозами, резким упадком питания, кожными гнойничковыми заболеваниями. Мне было поручено их прокомиссовать, определить категорию труда. Годных к тяжелому физтруду я нашла немного — менее 50%, многим назначила легкий труд, а некоторых предложила зачислить в слабкоманду — это были люди, которых временно освобождали от работы и ставили на усиленное питание.

Рогозовский, ознакомившись с результатами комиссовки, был в ярости. Он вызвал меня и говорил со мной очень резко. «Как Вы комиссовали? Это недобросовестно. Это вредительство. Я приглашу врача из города, я не согласен с вашей комиссовкой». Мне было обидно и больно. Стараясь говорить спокойно, я ответила: «Поверьте, гражданин начальник, я отнеслась к комиссовке со всей добросовестностью».

В тот же день врач, приглашенный из города, полностью подтвердил мои заключения.

Недели через две после моего приезда выписалась из больницы Макарова, и мы стали работать вдвоем. Стало немного легче. Близкого контакта у меня с Макаровой не наладилось. Она была очень мрачным и замкнутым человеком.

- 133 -

В начале сентября на меня пришел наряд на работу в Кенгир. Отправляли меня поездом, и до станции надо было добираться пеш ком. Меня повел помощник начальника лагеря. Стояла тропическая жара, я с трудом шагала по песку, тащила на себе тяжелый мешок с вещами и скоро совсем изнемогла. Когда мы повстречали заключенного, работавшего на кухне, начальник, видя мое состояние, велел ему взять мои вещи. На станции меня сдали конвоиру. Мы сели в поезд и часа через два прибыли в Кенгир.

В Кенгире меня тепло встретили старые товарищи, с которыми я прибыла из Карабаса. Особенно радовались мне Соня Делятицкая, Женя Ратнер, Юдифь Табакова. Прибыли из Акмолинского лагеря жены изменников Родины (АЛЖИР), врачи ЧСИР: терапевт Черняк, невропатолог Рабинович, хирург Гришина. Несколько позднее приехала КРД гинеколог Гаевская.

Мне сразу рассказали, что я вызвана в Кенгир принимать роды у жены оперуполномоченного врача Лейкахмахер. «Это у Вас потребует максимум внимания и напряжения. Ведь если что-нибудь будет неблагополучно, Вам несдобровать», — сказала Табакова.

На другой день меня действительно вызвали в вольную больницу. Она находилась в отдельном маленьком домике возле бараков, где жили вольные. Там уже была Раиса Самойловна Лейкахмахер, грузная, полная улыбающаяся блондинка. В помощь мне была приглашена вольная медсестра Армер. Вскоре начались роды. Они протекали вяло, со слабой родовой деятельностью. Пришлось применять стимулирующие средства. Был приглашен и вольный врач. Он ничего нового не предложил и быстро уехал. Все обошлось благополучно. Я, правда, не решилась применить перинеотомию, и был небольшой разрыв, который я сразу ушила. На другой день меня под конвоем отправили в лагерь. Я уходила успокоенная и довольная.

За долгие годы лагерной работы мне часто приходилось оказывать помощь вольным. Это было часто нелегко. К обычной тревоге врача за жизнь больного здесь присоединялось волнение и за свою судьбу. Малейшая ошибка, неудача могли обернуться для заключенного врача трагически, вплоть до получения второго срока. Особенно если дело касалось лагерных администраторов или их родных.

В Кенгире я стала сразу работать в так называемом центральном лазарете. В то время лагерь все еще помещался в палатках. Под лазарет также отведены были палатки в мужской и женской зонах. В санитарном руководстве лагеря произошли перемены. Наркоман Бурмистров уволился и уехал. Начальником лазарета была молодой врач М.Д. Рудометкина, начальником санчасти Силкова. Вскоре появился и начальник санотдела всего лагеря — Беспальчиков Александр Иосифович, бывший военврач морфлота. Хирургию в лагере возглавлял Новиков Александр Тихонович. Это был заключенный, но его положение резко отличалось от нашего. Осужденный по бытовой статье, Новиков пользовался большим доверием и расположением начальства.

Лет сорока, высокий, могучего сложения с несколько угрюмым лицом, это был вдумчивый врач, эрудированный хирург, хороший товарищ. Он работал на воле в клинике Алма-Атинского института ассистентом профессора Бакала. В припадке ревности он полоснул бритвой по шее свою жену. Рана, к счастью, оказалась нетяжелой. Александр Тихонович сразу сам ее обработал, ушел и немедленно отправился в милицию, где все рассказал начальнику отделения. Его судили и дали ему 8 лет лагерей за нанесение телесных повреждений. Поработать в лагере Новикову пришлось недолго. Судьба его сложилась трагически. Вскрывая абсцесс, он наколол палец грязным инструментом и несколько месяцев умирал от тяжелого сепсиса. До последних дней он охотно помогал мне консультациями тяжелых хирургических больных, и я всегда вспоминаю его с теплом и благодарностью.

В середине октября мы переехали в постоянный зимний лагерь, построенный в трех километрах от жензоны.

Это были длинные одноэтажные бараки из самана — смеси глины с навозом, крытые тесом, оштукатуренные и побеленные снаружи и изнутри.

Всего было десять жилых бараков. Они были расположены в два ряда с глухими торцами и по двенадцать окон с каждой длинной стороны. В центре барака — сквозной коридор. В секциях были сплошные нары в два этажа по обе стороны прохода. Помещение отапливалось двумя голландскими печами — по одной в каждом конце. Топили колючим

- 134 -

степным кустарником караганником. Вначале печи дымили и давали мало тепла. Потом подвезли уголь и стало значительно теплее. Для лазарета строились два отдельных барака. К нашему переезду в лагерь строительство лазарета еще не было закончено, и поэтому под лазарет отвели один из жилых бараков. В нем были поставлены койки. В одной из секций дощатой перегородкой отделили помещение для дежурки, перевязочной и хозяйственной каптерки.

Перевязочная была метра 4 длиной и метра 2 шириной, и пол был земляной. Здесь стояли простой деревянный перевязочный стол и маленький стол для перевязочного материала и медикаментов. В полное нарушение асептики через перевязочную был ход в каптерку, таскали мясные туши и мешки с крупой и овощами. Электрического освещения еще не было, освещались мы маленькими керосиновыми лампами. В перевязочной по вечерам санитары без халатов светили мне «летучими мышами».

Для перевязок мы пользовались индивидуальными пакетами. В таких условиях я занималась, конечно, только малой хирургией: обрабатывала и ушивала раны, пользуясь шелком из ампул, вскрывала панариции, абсцессы, флегмоны. Как это ни странно, септических осложнений у меня не было.

Всех больных с острыми хирургическими заболеваниями, нуждающихся в экстренных операциях, приходилось возить за 30 км в поселок Рудник, где была операционная в поселковой больнице. Хирурга там не было. Оперировал там Бурмистров, и раз я ездила с ним ассистировать на спленэктомии по поводу травматического разрыва селезенки.

Мы еще продолжали жить в жензоне и ежедневно утром и вечером, в 5 ч и в 20 ч шагали под конвоем за три с половиной километра в зимний лагерь. Была уже поздняя осень, дули холодные степные ветры, иногда хлестал дождь или мокрый снег. Я была в меховой куртке и не особенно страдала, но многие мерзли в коротких телогрейках. Ходили вместе все так называемые «лагерные придурки» — медики, конторские работники, швеи, прачки, повара. Среди них было много блатных. На ночь оставались в лазарете только дежурные. После дежурства мы оставались на работе еще целый день и только на следующий вечер уходили в жензону.

И вот как-то в конце октября со мной на дежурстве произошел любопытный эпизод. Возвратясь с вечернего обхода палат в дежурку, я вдруг обнаружила, что исчезла висевшая на стене моя канадская куртка.

Я сразу пошла в палату и сказала: «Стыдно, ребята, я вас лечу, выхаживаю, а вы меня раздели — унесли куртку. Как я завтра пойду в жензону, на дворе холод?» Меня сразу подозвал один из больных. Это был вор-рецидивист, пользовавшийся большим авторитетом среди блатных. «Не беспокойтесь доктор, — сказал он. — Куртка у Вас будет завтра же. Только Вы не говорите никому об этом разговоре со мной. Мы сегодня “увели” чемодан у коменданта. Ему мы, конечно, ничего не вернем». Когда вечером надо было идти на вахту для отправки в жензону, санитар одолжил мне свое старенькое заплатанное пальтишко. И вдруг, пока мы стояли у вахты, за мной прибежал санитар и сказал, что меня просят вернуться на минутку в палату.

Когда я пришла, там на стене висела моя куртка. У вахты меня встретили блатные девчонки веселым смехом. «Ага, вернули куртку, — кричали мне. — Теперь не говори, что ты “не наша”, значит, ты сама урка. Фраерше не вернули бы никогда».

Достоевский писал в «Записках из мертвого дома», что на каторге запоминаются первый и последний годы, а остальные только мелькают в памяти, похожие один на другой. Так и у меня врезался в память первый лагерный год, а потом годы тянулись однообразно. Только изредка встает на этом фоне какое-нибудь яркое памятное событие.

Что же было самым тяжелым в лагерном заключении? Помимо постоянной неизбывной тоски по воле, это было отношение к нам вольных. В нас видели настоящих врагов народа, относились к нам с презрением, иногда с ненавистью. Отношение к нам менялось в зависимости от мировых событий. Оно резко ухудшилось во время войны. Оно менялось с переменой административного подчинения лагеря.

За время моего заключения это административное подчинение менялось несколько раз. Вначале это был Джезказганлаг. Начальник строительства Чирков был в то время начальником лагеря. В 1943 г. нас перевели в Карлаг, а строительство перешло уже в ведение министерства цветной металлургии.

- 135 -

С переводом в Карлаг наше положение существенно не изменилось. Режим остался прежним. Мы свободно ходили по зоне, могли носить свое платье. Окна были без решеток, и зона лагеря была окружена только колючей проволокой, через которую виднелась широкая степь и вольная жизнь. Глухая стена отделяла только женскую зону от мужской. Нам отвечали на приветствия. На работе вольные врачи не подчеркивали стену между нами. Нас поощряли за хорошую работу, объявляли благодарность в приказе с занесением в личное дело, премировали вещами и даже снижали срок по так называемым зачетам. Писать нам разрешалось 1 раз в месяц, ЧСИР и осужденные по ст. 5810 ходили за зону по пропускам, законвоированных сопровождал солдат с винтовкой за спиной.

В 1948 г. лагерь был вновь отделен от Карлага и стал называться 4-й особый степной лагерь, или сокращенно Степлаг. Наше положение резко ухудшилось. Теперь пропасть отделяла нас от вольных. Многие даже не отвечали нам на приветствие, смотрели на нас как на пустое место, обращались к нам только строго по делу.

На спину мы получили номера. У меня был №СА-14*С, что означало спецконтингент «А» — первая тысяча по порядку. Так что я была 14-я в лагере. У осужденных во время войны на каторгу перед номером стояли буквы КТР. На окнах появились решетки. Нас стали запирать на ночь в 21 час после поверки. Это было особенно тяжело летом, когда вечером после работы так хотелось походить по зоне, подышать свежим воздухом. Вокруг лагеря выросли высокие, метров шесть глухие тюремные стены с колючей проволокой наверху, отгораживающие нас от воли. Блатных от нас вскоре убрали. Остались в лагере только политические. Пропуска отобрали. Когда меня вызывали в вольную больницу, я ходила в сопровождении двух солдат с автоматами наизготовку. Писать домой разрешалось только два раза в год и о режиме нельзя было говорить ни слова. Никаких поощрений нам не полагалось, нам только грозили за проступки карцером, тюрьмой, вторым сроком. Были среди вольных работников лагеря отдельные люди, заслуживающие звания Человека с большой буквы. Они видели в нас людей, старались облегчить по возможности нашу участь, иногда защищали нас перед строгим начальством.

Я вспоминаю с благодарностью начальника лаготделения Калинина, начальников лагпунктов Каверину и Борисенко. Врачей, начальников санотдела Беспальчикова и Полынскую, начальника лазарета Рудометкину, начальника санчасти Нагибину.

У одного из лучших начальников, капитана войск МВД Довгаленко, судьба сложилась трагически. Он был начальником всего Джезказганского отделения Карлага и полюбил одну из заключенных, ЧСИР. Непроходимая пропасть отделяла его от любимой женщины. Назревал роковой конец.

Зимой 1944 г. Довгаленко созвал на руднике совещание медработников, вольных и заключенных, по поводу большой заболеваемости и смертности заключенных. Капитан выступил перед нами с яркой речью, призывая приложить все силы в борьбе за здоровье людей. Как сейчас вижу его, собранного, высокого. Простые ясные горячие слова звучат в зале: «Мы верим, что медработники приложат все силы, чтобы сохранить здоровье и жизнь людей».

Мы расходились с желанием работать не покладая рук.

А Довгаленко уходил с совещания, видимо, уже с решением уйти из жизни. Глубокой ночью он в своем кабинете застрелился в упор из револьвера в висок.

Его нашли лежащим без сознания в луже крови.

Мы возвращались в Кенгир поездом. Долго стояли на станции Рудник, потом поезд медленно полз в Кенгир. На дворе мороз, буран. Снег залепляет глаза, шагаем с трудом по сугробам со станции в зону.

Я только успеваю раздеться, собираюсь позавтракать и быстро лечь спать, как за мной приходят и говорят, что меня срочно вызывает начальник лаготделения.

Я быстро иду. Калинин чем-то явно взволнован. Он говорит: «О том, что Вы сейчас услышите, ни слова никому. Произошло большое несчастье. Наш капитан Довгаленко, пытаясь покончить с собой, тяжело ранил себя в голову. Быстро собирайтесь. Я вызвал конвой. Вас повезут в санях — машина не пройдет, в степи снежные заносы».

Часа через два я была уже в Руднике. Я осмотрела больного и сказала, что нужна немедленная операция. Пока готовили операционную, меня взяли в оборот трое

- 136 -

начальников. Это были заместитель Довгаленко Комиссаров, начальник оперотдела Киселев и прокурор Соклаков. «Смотрите, Афанасова, за жизнь капитана Вы отвечаете головой», — сказал Соклаков. Я отвечала, что сделаю все, что смогу, но ранение тяжелое и прогноз плохой. На операции мне ассистировала Рудометкина. В операционной были вольные врачи, начальник санотдела Сенеш и терапевт Рукина.

Я нашла страшные разрушения черепа с повреждением мозговых оболочек и мозга.

Я сделала все, что было возможно. Приехавший на другой день главный хирург Карлага подтвердил правильность моего вмешательства, а через два дня Довгаленко погиб от менингита.

Очень тяжелым в лагере был контакт с уголовным элементом. Я впервые столкнулась в заключении с этим миром бандитов, воров, убийц. Это жуткий замкнутый круг. У них свой воровской жаргон, пересыпанный нецензурными словами, свои законы, свои авторитеты и даже свой суд — так называемая «кодла». Уважением пользуются только жулики-урки, особенно урки «с пушистым хвостом» — рецидивисты со многими судимостями. Им беспрекословно подчиняются молодые, впервые попавшиеся воры; штемпихи, изменившие воровскому делу, презрительно именуются «суками», с ними ведется борьба. Люди, живущие своим трудом, называются фраерами и изображаются на татуировках ягнятами в когтях орлов урок. Блатные любят рассказывать сентиментальные романы. В них фигурируют в качестве главных героев обычно титулованные аристократы — графы, бароны, князья, бушуют страсти, происходят дуэли, убийства, самоубийства. Иногда эти рассказы преподносятся в качестве произведений классической литературы, при этом перевирается автор и безжалостно искажается содержание. Помню, как раз в Карабасе рассказчица заявила: «Сейчас расскажу известный роман немецкого писателя Флобера “Собор Парижской Богоматери”». В рассказе очень мало осталось от романа Виктора Гюго.

В лагере проливается много крови, тяжелые ранения и убийства — явление нередкое, приканчивают проигранных в карты, жестоко казнят за измену «воровскому делу». Занимаются на себе членовредительством, чтобы избавиться от нежелаемого этапирования, иногда просто чтобы не ходить на работу.

Блатные женщины обычно теряют не только женский, но всякий человеческий облик и скатываются на последнюю ступень морального разложения. Если мужчины в большинстве случаев в больнице в разговоре с врачами воздерживаются от нецензурных слов, то женщины, не стесняясь, сыплют нецензурщину.

У молодых девушек можно встретить порнографическую татуировку.

В лагере господствует половая распущенность, процветает гомосексуализм.

Помню, как на Карабасе одна женщина в споре кричала: «Я не какая-нибудь воровка, я настоящая проститутка». Женщины продаются за пайку хлеба, а бандиты нередко убивают за измену любовниц.

Главным орудием нападения является нож — «перо» на языке блатных. Ножи обычно длинные, узкие, обоюдоострые. Ими пользуются чаще всего как кинжалом, нанося глубокие проникающие колотые раны. Изредка пользуются топорами. Иногда душат свои жертвы.

Мне часто приходилось оказывать помощь при различных видах членовредительства. Я ушивала глубокие резаные раны языка, длинные резаные раны кожи живота. Они наносятся на оттянутую в складку кожу, чтобы избежать повреждения внутренностей. Иногда забивают гвозди в берцовую кость, а один бандит прибил гвоздем мошонку к воротам во время развода. Другой урка ухитрился пришить петли к одной губе, пуговицы к другой и застегнул рот, демонстрируя нежелание говорить с администрацией. В глаза засыпали толченый химический карандаш, и дело иногда кончалось слепотой.

Самым распространенным методом членовредительства были так называемые «мастырки» — искусственные флегмоны. Их вызывали, впрыскивая под кожу керосин или лигроин или прошивая кожу нитью, инфицированной протиранием о кариозные зубы.

В нескольких случаях эти «мастырки» закончились ампутацией ноги и даже смертью от сепсиса.

Жуткой была в лагере расправа с проигранными в карты. В лагере я поняла, почему администрация ведет такую упорную борьбу с игрой в карты. Проигрывают чужие вещи, свои части тела, жизнь людей. Вспоминается жуткий случай в лагере. Женщины играли в

- 137 -

карты. Ставкой была жизнь девушки 18 лет, осужденной за растрату. Блатные ее не любили за то, что она оставалась в лагере девственницей — «целкой», по их выражению. Проиграла женщина, уже сидевшая за убийство. Она подкралась ночью к своей жертве и задушила ее во сне. За неуплату карточного долга полагалась смерть.

По этому поводу вспоминается рассказ одного из военных врачей, работавшего в сибирской тайге. Бандиты играли в карты. Проигравший должен был прокричать петухом несколько тысяч раз. Он охрип, не уплатив сполна. Расправа над ним была жуткой. В тайге, где свирепствовал гнус — мошка, его раздели донага и привязали к дереву со связанными руками и ногами. Он умер в страшных мучениях, сплошь облепленный мошкой.

«Кодла» судит с жестокостью, напоминающей фашистские расправы. Люди бывают изрублены, измочалены ножом, у некоторых насчитывалось до 24 ран. Помню бандита по прозвищу «Ванька резаный». Лет 30–35, могучего сложения, он был весь в рубцах. Принесли его в лазарет в бессознательном состоянии. На голове зияла рубленая рана с переломом черепа. Я обработала рану. Удалила костные осколки. Твердая мозговая оболочка оказалась целой. На другой день больной бегал по коридору и кричал: «Кто украл мою пайку хлеба?», а еще через несколько дней он со швами на голове отправился самовольно в клуб, где демонстрировали кино.

Уходя из лазарета уже здоровым, он сказал мне: «Ну, доктор, увидишь, скоро я попаду к тебе на другой стол».

И действительно, через несколько недель его, уже зарубленного, доставили в морг на вскрытие.

Вспоминаю другие случаи. Раз ночью группа бандитов ворвалась в терапевтическое отделение лазарета чинить расправу. Они стащили больного с койки и нанесли ему ножом свыше 20 ран. Он умер на носилках по дороге в хирургическое отделение. Помню убийство человека, которого я хорошо знала. Я его оперировала несколько месяцев назад по поводу прободной язвы желудка. И вот в жаркий солнечный летний день я услыхала из хирургического отделения жуткие крики боли и отчаяния. Я выбежала — на центральной линейке лагеря лежал умирающий раненый. На животе была огромная рана с выпадением поврежденных кишечных петель. Были множественные раны на груди. Люди стояли в отдалении, не смея подойти. Раненый уже агонизировал. Его внесли в лазарет, и я только успела ввести ему морфий, через 1–2 минуты все было кончено.

Раз ко мне принесли, тоже в агонии, лагерную жену бандита-рецидивиста. У нее были 24 ножевые колотые раны, одна из них проникала в сердце.

В лагере ощущался острый недостаток в медикаментах. Бывали дни, когда на амбулаторном приеме у меня были только валериановые и желудочные капли. Я разливала их по разным пузырькам и давала от кашля, от головной боли. При радикулите приходилось рассчитывать на психотерапию.

Довелось мне видеть и первобытную войну без танков и авиации и даже без огнестрельного оружия — войну между «суками» и «законными ворами».

Они жили в разных лагпунктах, разделенных колючей проволокой и огневой зоной. И вот раз летом 1948 г. «суки» перепились оде колоном из краденых посылок. Они перерезали телефонные провода, связывающие лагерь с охраной, перемахнули через проволоку и с дикими криками ринулись в наш лагпункт.

«Подлюки, будете знать, кто такие “суки”, — орали они. — Фраера, марш по баракам», — скомандовали они нам.

В БУРе — бараке усиленного режима — забаррикадировались «законные» воры. Один из них не успел спрятаться, и его измолотили ножами. «Суки» помчались на кухнюи зарезали повара, не выдававшего им усиленного питания, отобрали чемоданы у лагерной обслуги.

Наконец кто-то из вахты добежал до охраны, и с «войной» было быстро покончено. Бандитов разоружили и отправили в изолятор. Вскоре их осудили, а затем всех блатных отправили из Степлага. Война была «последним прости» блатных.

Последние годы мы жили в лагере без поножовщины и воровства.

В заключение скажу несколько слов об отношении «блатных» с лагерной администрацией и остальными заключенными, так называемыми фраерами.

- 138 -

Работники МВД и МГБ носят у блатных презрительную кличку «лигавые». О них в песне поется, что трудно жить на свете, когда «лигавые» навстречу не идут.

И администрация идет им навстречу. По сравнению с нами они находятся в привилегированном положении. Их, за исключением бандитов-рецидивистов, считают все же советскими людьми. Считается, что нужно блатных исправлять и воспитывать, а нас карать. Если блатной хорошо работает, его всячески выдвигают и поощряют, вплоть до снижения срока. Однако ближайших своих помощников — бухгалтеров, секретарей, машинисток — администрация набирает из осужденных по бытовым статьям, не уголовным.

На фраеров блатные обычно не нападают, за исключением тех случаев, когда их проигрывают в карты или когда они в чем-то провинились перед преступным миром, но обкрадывают их систематически.

К нам, политическим, они относились с нескрываемым презрением, считая нас врагами народа. До войны мы именовались троцкистами. А с 1941 г. нас стали называть фашистами.

К врачам отношение было хорошим. Я уже рассказывала, как мне вернули украденную куртку. В другой раз, когда я жила в хирургическом отделении на руднике, совершили налет на мою комнату, пока я работала в операционной. Воры влезли в окно, забрали продукты из тумбочки, унесли два моих платья и жакетку работающей в операционной вольной сестры. Тогда заместитель начальника лагеря вызвал прославленных воров и приказал найти и вернуть вещи. Через несколько часов все было возвращено.

Блатные обычно горячо защищают свое рабочее место. Пока у меня работала операционной санитаркой воровка-рецидивистка Маруся, я была уверена, что никто не посмеет украсть что-нибудь из операционной или перевязочной.

Людей, в первый раз осужденных за воровство, лагерь не исправлял, а, наоборот, портил. Ничего хорошего от тесного контакта с рецидивистами они получить не могли, и влияние на них бандитов было неизмеримо сильнее, чем воспитательная работа начальника КВЧ.

Среди людей, не принадлежавших к преступному миру, в лагере был самый разнообразный народ.

Наряду с политическими, здесь были так называемые бытовики, осужденные по бытовым статьям, за растрату, спекуляцию, халатность, злоупотребление по службе. В огромном большинстве случаев это были люди, осужденные, в отличие от нас, за реальные проступки и преступления. Часто, правда, кара казалась слишком жестокой. Вспоминается, например, железнодорожник, получивший 5 лет за ошибочную отправку груза на станцию, по названию почти не отличавшуюся от действительной станции назначения.

Наряду со злостными спекулянтами, бессовестно использовавшими все недостатки нашей экономики, выжимая из населения трудовые гроши, были кустари, трудившиеся, не уплатив патента.

Вспоминаются две санитарки нашего лазарета, получившие 8 лет за работу портными на дому по частным заказам без уплаты патента. Были случаи явно несправедливого осуждения.

За злоупотребление по службе была осуждена на 3 года лагеря доктор Брылина Антонина Андреевна. Молодая, жизнерадостная, энергичная, она года два назад окончила Алма-Атинский медицинский институт. За ней безуспешно ухаживал прокурор. И вот, получив отказ, он, видимо, следил за ней и привлек ее к ответственности за якобы неправильно выданный больничный лист. Ей удалось добиться пересмотра дела, и года через полтора она была освобождена из лагеря и полностью реабилитирована.

Бытовики находились в лагере на привилегированном положении. Многие из них были расконвоированы и свободно ходили по пропускам. Многие работали в лагерной обслуге в конторе, бухгалтерии в УРЧ — учетно-распределительной части, в культурно-воспитательной и административно-хозяйственной частях.

Состав политических заключенных тоже был далеко не однородным. Люди 1937–1938 гг. были в основном патриоты — это были честные советские люди, коммунисты и беспартийные, жертвы культа личности. Среди них было немало энтузиастов коммунизма, глубоко преданных Советской власти. Они работали не жалея сил, не покладая рук, стремясь доказать любовь к Родине, верность Советской власти.

- 139 -

Наоборот, люди, осужденные на каторгу во время войны, были в основном убежденные враги и шкурники. Это были выступавшие с оружием в руках против Советской власти националисты всех цветов — бандеровцы, польские, латышские, эстонские националисты. Это были люди, как власовцы, мечтавшие о восстановлении буржуазного строя. Было много людей, думавших только об устройстве своего маленького личного благополучия. Они были теми, кого Горький называл «серыми, устраивавшими свою жизнь, сытую, теплую, уютную». Они работали у немцев старостами, бургомистрами, полицаями, предавали партизан, были водителями машин-душегубок, участвовали в расстрелах и расправах. В лагере они работали без энтузиазма, открыто высказывали антисоветские взгляды, тешили себя несбыточными надеждами на освобождение с помощью американского дядюшки, охотно верили вздорным слухам и сами их распространяли.

Были, конечно, среди этих заключенных отдельные попавшие под горячую руку, неправильно, несправедливо осужденные, но их было меньшинство.

Среди них вспоминаются два близких моих друга — Марина Петровна Голикова и Верочка Невюдовская.

М.П.Голикова была операционной сестрой и близким другом блестящего хирурга с мировым именем С. С. Юдина.

Юдин и Голикова были арестованы в 1948 г. за якобы подозрительную связь с Америкой. По Москве был пущен слух, что их арестовали на аэродроме в тот момент, когда они садились в самолет, чтобы лететь в Америку. В действительности они были арестованы на своих квартирах и не собирались никуда уезжать. М.П. была красивой женщиной 39 лет. Высокая брюнетка с живыми карими глазами, это была очень энергичная жизнерадостная женщина. Прекрасный товарищ, она работала с огоньком — была операционной сестрой в нашем хирургическом отделении. В 1953 г. Голикова и Юдин были освобождены, полностью реабилитированы и вернулись на работу в родной Институт Склифосовского.

После моего освобождения и ссылки я ежегодно встречалась с Мариной Петровной в Москве, останавливалась у нее.

Больно пережила я ее преждевременную смерть в 1968 г., я храню о ней самое теплое воспоминание.

Верочка Невюдовская, студентка Днепропетровского медицинского института, была арестована в 1944 г. Ей было 20 лет. Росла Вера в хорошей советской рабочей семье. Мать ее была партийной активисткой. В 18 лет она увлеклась парнем, членом ОУН — организации украинских националистов. И вот когда немцы арестовали ее друга, она ходила к нему на свидания, носила яблоки и папиросы, за это ей предъявили чудовищное обвинение в оказании материальной помощи ОУН и осудили на 15 лет каторжных работ. Вера попала в Джезказган и Тайшетлаг и вначале работала в шахте. Там она попала под обвал кровли. У нее был перелом плеча. Лежа в лазарете, она помогала ухаживать за больными, и мне удалось через врачей устроить ее на работу сестрой после выздоровления. Вера была освобождена в 1954 г. и осталась работать в Джезказгане медсестрой. Мы с ней изредка переписываемся.

Большинство заключенных врачей были честные советские люди и работали самоотверженно, не покладая рук, но были, к сожалению, и исключения. Самую мрачную память оставили у меня трое врачей: Арабей, Чеботарева и Волошинов.

Д.М. Арабей была УСПР, женщина лет 35. Красивое лицо ярко выраженного типа, но в больших карих глазах был какой-то недобрый огонек. Муж ее, крупный военачальник, был связан по службе с маршалом Егоровым и погиб жертвой культа личности в 1937 г. В лагере Арабей быстро стала оплотом осведомленности и бессовестно клеветала на заключенных, особенно на медработников. Не оставила она и меня. Она охотно мне ассистировала на операциях.

И вот раз привезли молодого казаха, сбитого поездом. У него была размозжена нога, и мне доставили его прямо с путей в грязных валенках. Я произвела ампутацию, но вспыхнула инфекция — тяжелый сепсис. Спасти больного не удалось, и через несколько дней он погиб. Арабей, ассистировавшая на операции, написала в прокуратуру, что я ампутировала совершенно здоровую ногу и внесла инфекцию.

- 140 -

Прокурор Соклаков приехал в хирургическое отделение и вызвал меня. «Расскажите-ка, Афанасова, — сказал он, — как это Вы отхватили здоровую ногу». На мое счастье, Соклаков случайно был по делу в хирургическом отделении, когда привезли пострадавшего казаха. Я ему об этом напомнила, показала ему историю болезни и сказала: «Я ведь была не одна, на операции была медсестра Левеновская. Вы можете допросить всех присутствовавших и, наконец, можно эксгумировать умершего». — «Ну, Вы меня не учите», — сказал, нахмурившись, Соклаков. С этими словами он уехал и больше этот вопрос не поднимался. Вскоре я узнала от Левеновской, что донос написала Арабей. Она так надоела следователям МГБ своими постоянными ложными доносами, что один из них спросил у заключенной, фармацевта Собининой: «Скажите, Арабей у вас считается нормальной?» — «Мы у нее признаков психоза не наблюдали», — ответила Собинина. «Так что же она постоянно льет на всех грязь?» — сказал он.

Чеботарева появилась у нас в 1948 г. Она была осуждена за должностное преступление. Во время войны следственные органы выявили в Ташкенте группу врачей, освобождавших за крупные деньги здоровых людей от военной службы. Среди них была терапевт Чеботарева. Был громкий процесс — все получили большие сроки, Чеботарева прибыла к нам с 15-летним сроком каторжных работ и сразу стала сексотом. Она вечно нам говорила: «Вы все “фашисты”, а я советский человек, я никогда политикой не занималась — я только зарабатывала деньги, зато какие ковры у меня были, какие шубы!»

Как-то раз жившая с ней в одной кабине врач Демидова подобрала на полу выпавшую из-под подушки Чеботаревой длинную рукопись — это были безобразные клеветнические доносы на медработников, заключенных и вольных. Зная об этом, мы все избегали оставаться с Чеботаревой с глазу на глаз.

Все, в том числе и вольные, вздохнули свободно, когда Чеботареву взяли в этап.

Колоритной фигурой был д-р Волошинов, осужденный на 20 лет каторги за пособничество немцам во время войны. Это был хирург железнодорожной больницы Днепропетровска. Многие заключенные, его земляки, знали его и говорили, что до войны он пользовался большим уважением у населения, но во время оккупации участвовал в карательных отрядах, всячески старался выслужиться перед немцами.

В лагере он вел себя, как блатной. Постоянно проматывал казенные вещи, выменивал их на табак, он ходил в грязных лохмотьях. Начальник санотдела Каргаса пытался использовать его на медицинской работе. Ему выдали хорошее обмундирование, назначили на работу в амбулаторию лазарета. Через несколько дней все было вновь промотано — работать он не захотел. Он крал последнее у заключенных. Раз его поймали с поличным и сбросили с верхних нар. С переломом шейки бедра он попал ко мне в хирургическое отделение. Здесь он вырывал на курево страницы библиотечных книг. Как-то раз, когда я вошла в палату с грузинкой медсестрой Хобуа, он сказал, принимая ее за еврейку: «Вот здесь со мной никто не считается, а у немцев я пользовался уважением, а таких, как Вы, там расстреливали, а таких, как она, — продолжал он, указывая на Хобуа, — там уничтожали, и я в этом участвовал». Я быстро вышла из палаты, мне хотелось ударить Волошинова.

Вскоре Волошинова перевели в другое лаготделение. А через несколько месяцев у нас прошел о нем анекдотический слух. Рассказывали, что он был назначен в этап, надзиратели сбились с ног, отыскивая его. Этап ушел, а через несколько часов, когда зашли в морг, там нашли Волошинова. Он лежал голый на секционном столе с привешенной к пальцу стопы биркой с номером.

Среди арестованных после войны была большая группа бывших пленных. Это тоже был разнообразный народ. Многие из них прошли через кошмары Майданека и Освенцима. У заключенных из Освенцима была на правом плече татуировка — буква «О». Все они говорили, что после фашистских лагерей смерти они чувствуют себя у нас, как на курорте.

Особую группу представляли осужденные за антисоветчину на религиозной почве. В огромном большинстве это были люди очень низкого культурного уровня. Среди них были представители всевозможных изуверских сект, жуткого мракобесия. Они оказывали упорное сопротивление всем не только административным, но и санитарным мероприятиям, считая, что все это от дьявола. Они месяцами сидели в карцере за отказ

- 141 -

от работы. В камерах не уничтожали мух, так как это «божья тварь». Одну тучную мамашу, отказавшуюся от бани, приходилось возить туда на тачке. С одной сектантки я несколько раз снимала толстую веревку, которой она перетягивала себя в поясе под рубашкой.

С этими людьми было очень трудно вступать в контакт. Глухую стену встречали обращенные к ним слова.

Заболеваемость и смертность в лагере были очень высокими, особенно временами. Острые кишечные инфекции — особенно бациллярная и амебная дизентерия, элементарная дистрофия, тяжелые авитаминозы, туберкулез — безжалостно косили ослабленных людей. В лаготделении Рудник много народу гибло от производственных травм в шахтах, от недостатков техники безопасности и по собственной неосторожности. Тяжелейшими были травмы от обвалов кровли, от запрещенного спуска в бадье, предназначенной только для перевозки руды. Приходилось вскрывать жутко искалеченные трупы с множественными переломами черепа, позвоночника, конечностей, разрывами внутренностей, с кишечными петлями, выскочившими через задний проход.

Помню одного такого погибшего при санитарном осмотре шахты за несколько дней до освобождения. На него налетела шедшая под уклон груженая вагонетка. Были сломаны почти все ребра, а сердце, оторванное от всех сосудов, кроме нижней полой вены, лежало горизонтально на диафрагме.

Летальность достигла рекордных цифр летом 1943 года, когда свирепствовала бациллярная дизентерия. В Кенперском лаготделении за один июнь умерли 422 человека. Руководство лагеря забило тревогу. Был снят с работы начальник лагеря, а начальник санотдела был переведен в начальники санчасти. Приехала из Карпаса врачебная комиссия. Приняты были энергичные меры по дезинфекции, изоляции, борьбе с мухами, лечению, и в сентябре смертность уже упала до двухзначных чисел.

Был еще жуткий случай с замерзанием. Этапировали из Рудника в Кенгир в лютый мороз плохо одетых ослабленных людей в холодном вагоне. Погибло около 20 человек и человек 30 получили обморожения, закончившиеся ампутацией пальцев, а у некоторых и всей конечности.

Трупы вывозились из лагеря глубокой ночью— это был так называемый спецгруз. На кладбище вырастали маленькие холмики, безымянные могилы под номерами.

И вот раз при вывозе трупов произошел забавный эпизод. Трупы в морге лежали подряд на низких нарах. Какая-то парочка устроилась на нарах по соседству с покойниками. Приехали за спецгрузом. Сторож морга потянул за ногу живых, считая их мертвецами. Ноги дернулись, раздался многоэтажный мат. Обезумевший от ужаса сторож помчался в ближайший хирургический корпус лазарета, заболев по дороге медвежьей болезнью.

Летом 1945 г. в Джезказган потянулись эшелоны ссыльных чеченцев и ингушей, репрессированных за измену родине. В поездах, битком набитых завшивленными людьми, свирепствовал сыпной тиф. Среди вольного населения Джезказгана вспыхнула эпидемия сыпняка, унесшая много жизней. В лагере благодаря строгой изоляции и тщательной санобработке дело ограничилось единичными случаями. Одним из первых заболел портной, принявший в починку завшивленную телогрейку вольного.

Огромное большинство заключенных работало на общих работах, то был тяжелый физический труд в шахтах, на строительстве, на кирпичном, лесопильном заводах. Сравнительно немногие работали на опытном поле как садовники и огородники. Конечно, для людей физического труда это было легче, чем для интеллигентов, хотя страдали и сельские труженики, оторванные от земли.

В привилегированном положении находились инженеры, техники и медицинские работники — почти все они работали по специальности. В самом тяжелом положении были бывшие партийные и советские работники и педагоги. Для них работы по специальности не было, и они были обречены весь срок тянуть лямку на общих работах. Я часто думала, что одинаковый срок оказывается совсем не одинаковым по тяжести для разных людей. Это зависит не только от характера выполняемой работы, но и от возраста заключенного. С увеличением возраста время укорачивается, бежит быстрее, и 10, 15, 20 лет срок совсем не одинаковый для юноши в 18 лет, для человека в 30–40 лет в расцвете сил и для старика, убеленного сединами. Все это, конечно, к сожалению, не учитывается прокурорами и судьями.

- 142 -

Как я уже говорила, мне очень недолго пришлось в лагере быть на общих работах. С конца мая 1940 г. я уже стала медработником. Сначала лекпомом на производстве, потом врачом жензоны, затем врачом Карсакпайского лаготделения и с августа 1940 г. я стала работать врачом центрального лазарета. Настоящая большая хирургическая работа началась, когда была открыта операционная.

4 декабря 1940 г. я произвела первую полостную операцию по поводу острого аппендицита. С тех пор я работала хирургом до конца срока. Операционная у нас была хорошая, значительно лучше, чем в местной вольной районной больнице. Стены и потолок были выкрашены белой масляной краской, хороший операционный стол, стеклянные шкафы для инструментов, богатый инструментарий и даже бестеневая лампа. Руки мыли в предоперационной в тазах, по Спасокукоцкому. Сестры операционных были из заключенных. Ассистировала мне часто вольный врач Рудометкина. Она делала первые шаги в хирургии, училась у меня и вскоре стала оперировать сама с моей ассистенцией. Работа была отрадой в нашей горькой жизни, я работала с энтузиазмом, с увлечением, не жалея сил, часто забывая во время работы о заключении.

Часто меня вызывали на операции в большую больницу Кенгира и в маленькую больничку для работников лагеря. Эта больничка помещалась в сопках, там, где когда-то были квартиры лагерной администрации. Я ходила туда под конвоем. Иногда я ездила с конвоиром в лаготделение рудника, в вольную больницу рудника в Карсакпай и в Байконур. Я была в те годы единственным хирургом на весь большой район Джезказгана. Я производила экстренные операции по всем хирургическим профилям и делала плановые операции по брюшной хирургии и гинекологии. Успехи меня радовали и окрыляли.

Были и тяжелые случаи, окончившиеся смертью, принесшие мне много горя и душевной боли. Особенно вспоминаются две больные молодые женщины — Игнатенко и Фризен.

Нина Игнатенко, молодая цветущая женщина, была женой свирепого уполномоченного МГБ. Меня срочно вызвали к ней из Кенгира в рудник, где она заболела. Она лежала в лагерном лазарете под наблюдением гинеколога Величко. Я сразу заподозрила у нее внематочную беременность и предложила операцию. На другой день у нее произошел разрыв трубы, и я ее срочно оперировала. Операция прошла хорошо, но через несколько дней вспыхнул перитонит, и несмотря на все наши усилия спасти ее не удалось.

Я была в отчаянии. Через несколько часов после ее смерти меня вызвал уполномоченный МГБ, работавший с мужем умершей. «Что вы натворили? — сказал он. — Не смейте вскрывать Игнатенко, пока не приедет хирург из Карпаса». Через два дня приехал профессор, которого я уже знала по случаю с Довгаленко. На секции он никаких ошибок со стороны хирургической техники не нашел и полностью оправдал меня и Величко перед начальством.

Ольга Фризен была заключенная, врач-терапевт, немка, получившая 15 лет за якобы пособничество врагу во время войны. Обвинение оказалось вздорным, и через год после смерти она была реабилитирована. У Фризен была связь с одним заключенным, инженером Шнейдером. Величко от аборта отказалась, говоря, что слишком много людей об этом знают. Фризен обратилась ко мне. Я долго отказывалась, беременность была большая, 16 недель, и дело было опасным. Меня умоляла Фризен, уговаривали ее друзья, медсестра Подкопаева и фармацевт Сабинина. Я доложила обо всем начальнику санчасти — это была недавно освободившаяся, бывшая УСНР Гришина. Она сказала: «Делайте, надо помочь женщине».

Дело осложнялось тем, что Фризен была в другом лагпункте и могла только под конвоем прийти к нам. И вот я произвела выскабливание. Помогали мне Подкопаева и Сабинина. Я торопилась, волновалась. Ведь каждую минуту могли привезти тяжелого травматика, стали бы вызывать меня, появились бы свидетели. В результате выскабливание получилось неполное. Фризен полежала у меня в комнате полчаса и отправилась пешком в свой лагпункт. Гришина навещала ее ежедневно и говорила, что все идет хорошо. И вот через два дня меня подняли ночью, сказали, что у Фризен кровотечение и конвой ждет меня на вахте. Я быстро собралась и пошла. Я нашла Фризен в тяжелом состоянии с резким упадком сердечной деятельности, ввела ей сердечные средства и организовала доставку на носилках в лазарет. Здесь я выскоблила ее, удалив незначительные остатки

- 143 -

плаценты. Ей наладили вливание физиологического раствора, но состояние ее продолжало ухудшаться и, пока я готовила переливание крови, она умерла.

Ужас овладел мной. Сабинина и Подкопаева умоляли меня никому ничего не говорить. Я заверила Гришину, что не выдам ее, даже если меня будут судить. А по лагерю поползли нехорошие слухи. Меня вызвал следователь. Я умолчала о выскабливании, но чувствовала, что он не поверил мне. Когда я уходила, он сказал: «Работайте спокойно, Вам ничего не грозит». Позднее я узнала, что в тот момент я была на волосок от суда и второго срока. Отстоял меня начальник лагеря подполковник Михайлов. Он, говорят, сказал: «Оставьте Афанасову, у нее и так большой срок, а она нужна на работе».

Как ни замкнуто и изолированно жили мы в лагере, а все же вольная, широкая жизнь родины врывалась к нам через радио, газеты, кино. Была у нас библиотека и художественная самодеятельность. Этим советские лагеря резко отличались от капиталистических мест заключения.

В Джезказгане и Карпасе радиоточки были и на лагерной площади, и по баракам, и в лазарете. В Степлаге у нас радио не было. Газеты были всегда центральные и местные, их можно было читать в небольшом помещении при библиотеке. Книг в библиотеке было очень немного и специальной литературы не было почти совсем. Я была очень благодарна Рудометкиной, когда она надолго дала мне свою книгу по оперативной хирургии Шевкуненко. У Гришиной я читала старую оперативную хирургию Боброва. По почте получать из дома книги не разрешалось. Когда освободилась ленинградка УСПР Ольга, она посетила в Ленинграде мою сестру и с риском для себя привезла мне из дому письма, старые фотографии и мои русские и французские учебники. Это была огромная радость для меня.

Кино нам показывали очень часто. Летом мы смотрели его под открытым небом. Экраном служила обычно торцовая побеленная стена одного из бараков. Зимой кино демонстрировалось в клубе. Часто это были хорошие фильмы и нередко современные, новые. Во время войны и после нее мы видели войну на экране в таких фильмах, как «Падение Берлина», «Встреча на Эльбе» и многих других.

Художественная самодеятельность находилась у нас на исключительно высоком уровне. Она была значительно лучше, чем в любом учреждении на воле. Ведь у нас были профессиональные артисты: певцы, балерины, режиссеры.

У нас выступала артистка Киевского оперного театра Шура Конько, талантливая Виноградова. У нас был прекрасный режиссер-постановщик старичок немец. Я не помню его фамилии, но и сейчас вижу его как живого, маленького, седого, с большими грустными серыми глазами и быстрыми, совсем молодыми движениями. Он очень умело руководил артистами и талантливо играл самые трудные роли. Я с большим увлечением участвовала в художественной самодеятельности. Выступала часто с художественным чтением и участвовала в постановках. Особенно удались мне роли Марфы Петровны в пьесе К.Симонова «Русские люди» и свахи в комедии Гоголя «Женитьба».

Во главе всей культмассовой работы стояли вольные начальники КВЧ — культурно-воспитательной части. Среди них запомнились двое — Глушаков и Елена Евгеньевна, фамилии которой не помню.

Глушаков был фигура колоритная, он поражал своей бескультурностью. Многие его высказывания просились в «Крокодил». Он, например, вздумал исправить Лермонтова. В «Песне о купце Калашникове» он вычеркнул описание смерти Кирибеевича, слова: «Повалился он на холодный снег, на холодный снег будто сосенка во сыром бору, будто сосенка во сыром бору, под смолистый под корень подрубленная...» «Нельзя читать эти слова со сцены, — заявил он, — они идейно не выдержаны, так как Лермонтов здесь выражает сочувствие опричнине».

В другой раз он обратился ко мне с вопросом: «Не помните ли Вы фамилию русского поэта на букву “Б”, который влиял на Пушкина?» Я сказала, что современниками Пушкина были Баратынский и Батюшков, они, скорее, сами находились под влиянием Пушкина.

Выяснилось, наконец, что Глушаков имел в виду Байрона и был твердо убежден, что это русский поэт.

Во время войны Глушаков сказал мне: «Знаете, я решил поставить у нас что-нибудь патриотическое. Вот думаю предложить “Три сестры” Чехова». Я спросила с недоумением, что он нашел патриотического в этой пьесе. Последовал классический

- 144 -

ответ: «Ну, как же, там все время сестры повторяют: “В Москву, в Москву”». Я легко убедила его, что эта вещь неподходящая. Полной противоположностью Глушакову была пришедшая ему на смену Елена Евгеньевна. Это была широко образованная, эрудированная женщина. Молодая, красивая, жизнерадостная, она прекрасно знала родную классическую и современную литературу. Она очень хорошо относилась к нам, не подчеркивая пропасть, нас разделявшую.

«Русские люди» мы ставили уже при Елене Евгеньевне. Постановка прошла очень удачно у нас в лагере, и мы должны были выступать в клубе военной охраны для вольных. И вот, когда уже нас ждал конвой, чтобы вести всех артистов за зону, привезли в лазарет больного с прободной язвой желудка. Что было делать? Начальник санчасти и начальник КВЧ заспорили между собой. Я заявила, что откладывать операцию невозможно. Было решено, что сразу после операции я пойду на постановку.

Я ушила прободное отверстие, сделала все необходимые в таких случаях медицинские процедуры и поручила больного сестре. Елена Евгеньевна ждала меня, вызвала конвоира, и я сразу после операции отправилась на сцену и играла с особенным подъемом.

День 22 июня 1941 г. врезался в память навсегда. Мы, медработники, жили в это время при лазарете в общей зоне. Было ясное сияющее летнее утро. Мы все спокойно работали на своих местах. Вдруг было объявлено, что всех заключенных, кроме дежурных, срочно собирают на лагерной площади перед клубом.

Мы сразу помчались на площадь. Перед клубом на грузовой машине стоял начальник строительства и лагеря Чирков. Он был явно чем-то взволнован. Он выжидал несколько минут, пока собирался народ, и обратился к нам с яркой речью: «Произошло большое несчастье, — сказал он, — без объявления войны и нарушив недавно подписанный пакт о ненападении, Гитлер вероломно напал на нашу Родину. Целый ряд городов подвергся бомбардировке с воздуха, войска Гитлера перешли границу и вступили в бой с нашими пограничниками. Вы временно изолированы, но большинство из вас настоящие советские люди, докажите же, что вы советские патриоты, докажите это упорным трудом. Ведь вы почти ежедневно пачками уходите на волю и многим из вас доведется, наверное, защищать Родину с оружием в руках. Помните, наше дело правое, мы победим». Дружные аплодисменты раздались в ответ.

Было больно, так хотелось быть на воле в эти грозные дни, уйти на передовую, где так нужны руки хирурга.

С самого начала была у меня твердая уверенность в победе. Я даже сразу сказала нашим врачам тут же на площади после митинга: «Ну, сегодня Гитлер подписал себе смертный приговор. Война кончится его разгромом». Я сразу побежала к Соне Делятицкой. Она в это время лежала в лазарете, хотелось поделиться с ней думами, настроением.

Для нас война сразу ознаменовалась усилением лагерного режима. Всем политическим были закрыты пропуска, запрещена переписка, вскоре сокращен был хлебный паек, ухудшилось питание. Недели через две нас снова перевели в жензону, и опять приходилось утром и вечером шагать под конвоем из жензоны в общий лагерь и обратно. В жензоне нам отгородили один барак с маленькой площадкой перед ним. Надо было оградить блатных от нашего «тлетворного влияния».

К осени была построена жензона при зимнем лагере — два барака с отдельными входами и маленькой вахтой. Нам, политическим, отвели одну секциюво втором бараке с отдельной маленькой зоной. В бараке были двухэтажные нары, построенные по вагонной системе, земляной пол, неоштукатуренные бревенчатые стены. Отопление печное, двумя голландками, что было явно недостаточно, и стены зимой покрывались ледяной коркой. Возвращались мы с работы иногда очень поздно, в 23–24 часа, и тогда было трудно попасть в зону. Вход из мужской зоны запирался, вахта была с противоположной стороны, выходила в степь. Часовой с вышки угрожал оружием, и приходилось иногда шагать в кабинет начальника отделения, просить, чтобы позвонили на вахту.

Так мы прожили до начала 1943 г., когда нас, медработников, снова поселили при лазарете. С начала войны ушли на фронт многие вольные. Ушла начальник санчасти молодой врач Силкова, некоторые вольные сестры, многие офицеры из администрации лагеря, бойцы из военной охраны.

- 145 -

Потом, по окончании срока, многие уходили защищать Родину. Ушли и мои бывшие оперированные больные. С завистью смотрели мы на уходивших на фронт. Двое из наших заключенных врачей, ЧСИР Черняк и Торбун, бывшие члены партии подали заявления начальнику лагеря с просьбой отправить их на фронт. Я сделать это не решилась, боялась, что с моей статьей и сроком это будет истолковано как желание шпионить и вредить.

Холодный март 1942 г. Вести с фронта не радуют. В середине марта меня вызвали на операцию в рудник. Я прооперировала внематочную беременность у вольной женщины и должна была на другой день возвратиться в Кенгир. Но на дворе поднялся сильнейший буран. В двух шагах ничего не было видно. Мой конвоир пришел в хирургическое отделение и заявил, что он меня не поведет в такую погоду — до станции предстояло пройти 4 километра пешком. На другой день буря улеглась, отшумела. К вечеру разъяснилось, и мы вышли с конвоиром из лагеря. Приехали в Кенгир глубокой ночью. В секции все спали. На моей койке белело письмо. Адрес был на писан незнакомым почерком. Писала племянница, старшая дочка брата, Ирина: «Не пугайтесь, тетя Нина, бабушка Лиля (моя мама) умерла 25 января. Еще вечером она накормила нас ужином, только говорила как-то странно, растягивая слова, а утром мы нашли ее мертвой». Кругом все спали. Поделиться горем было не с кем. Я сразу легла, и понеслись в душе воспоминания. Матери было тогда 77 лет. Последнее письмо от нее я получила в декабре 1941 г., когда нам разрешили переписку. Она писала, что обрадовалась весточке от меня после долгого перерыва. Жила в деревне в Вологодской области, куда сестра Тамара отправила ее со своей дочкой Тамусей, когда началась блокада Ленинграда. Там в сельской школе учительствовала дочка брата, Ирина. И вот теперь мамы не стало. Много горя пронеслось в последние годы над ее головой — много ушло близких. Вся ее жизнь была в нас, ее детях. Встают картины детства, первой учебы под ее руководством, последнее свидание в пересыльной тюрьме. Горько, обидно и больно, что я не могла проводить ее в последний путь, не могу поклониться ее могилке.

Осенью 1943 г. пришла другая печальная весть. Сын сестры Леки, Шурик, в 18 лет ушел на передовую. И вот Тамара написала мне, что он был тяжело ранен в ногу, пришлось ампутировать бедро. Я сразу написала ему в адрес полевой почты, хотелось ободрить его, грустно терять ногу в 18 лет. Письма моего он, конечно, прочесть не успел. 5 октября он погиб от газовой гангрены. Так из семьи Леки никого не осталось.

Как огромный светлый и радостный праздник запомнилось 9 мая 1945 г. Все поет в душе — блестящая победа, желанный мир. Кончились мрачные грозные военные годы. Шахты салютуют взрывчаткой. Кругом ликующие лица, в лагере весь день торжествующе звучит музыка — играет наш оркестр самодеятельности, носятся слухи о предстоящей амнистии. У многих вспыхивает надежда уйти на волю раньше срока.

Указ об амнистии действительно пришел осенью1945 г. Она касалась людей, осужденных впервые по бытовым и уголовным статьям на срок не выше 5 лет. Осужденные за прогул и опоздание на работу во время войны освобождались немедленно.

Нас собрали в клубе. Прокурор Соклаков зачитал Указ Верховного Совета СССР и подробно разъяснил его, в заключение он сказал: «Амнистия совершенно не распространяется на людей, осужденных за контрреволюционные преступления». Мы расходились с горьким чувством. Для многих, особенно для ЧСИР и осужденных по статье 5810, это было огромное разочарование. У меня, правда, теплилась только крошечная надежда, и все же мне было больно, что она исчезла.

В 1942-м и 1943-м ушли по окончании срока некоторые товарищи. Первой в ноябре уехала Соня Делятицкая, последние месяцы она очень волновалась, боясь, что ее не освободят во время войны. Я очень больно пережила ее уход, разлуку с ней. Ее, правда, оставляли на работе в лагере вольным врачом, начальником лазарета в отд. Рудник, мы оказались в разных отделениях, а главное — между нами выросла стена, отделявшая вольных от заключенных. Я уже должна была обращаться к ней на вы и называть ее Софьей Григорьевной. Ушли ЧСИР врачи Черных и Рабинович. Как я уже говорила, Каллендер, у которой срок кончался в 1943 г., была задержана до особого распоряжения и освободилась только в августе 1946 г. Так у нас в лагере появилась категория так называемых «пересидчиков», задержанных по окончании срока. В день окончания срока их вызывали в контору и заставляли расписаться в том, что они задержаны до особого

- 146 -

распоряжения. Тяжелой была судьба инженера Чацкого. Он был освобожден в 1946 г., пересидев 3 года. Его оставили на работе по специальности в Джезказгане, где он возглавлял в Руднике БРИ — бюро рациональных изобретений. Он женился на враче М.Г. Гришиной, с которой дружил еще в лагере. Вместе они ездили в отпуск к родным, а в 1949 г. его снова арестовали по прежнему делу. Впоследствии он был реабилитирован.

В 1951 г. освободились люди, получившие 10 лет в первый год войны. Среди них был доктор Владимир Александрович, которого я дважды оперировала по поводу прободной язвы и непроходимости кишечника. Это был эрудированный научный сотрудник из Ленинграда. Прощаясь, он сказал мне: «Когда кончится срок, не оставайтесь здесь, очень вам советую, больше сказать не могу». Я посмотрела на него с удивлением и сказала, что мне, наоборот, хочется остаться работать в Джезказгане вольным врачом, так как здесь меня хорошо знают и я сразу устроюсь на работу по специальности.

В 1948–1949 гг. по стране прокатилась новая волна репрессий, пересматривались старые, создавались новые мнимые дела. Усиленно работала фантазия следователей. Щедрой рукой сыпались лагерные сроки, ссылка в сибирскую глухомань.

И вот наступил наконец последний мой год в лагере. В Карпасе мне по зачетам сократили срок на 5,5 месяцев, и, таким образом, вместо 3 апреля 1953 г. я должна была освободиться 21 октября 1952 г.

Я считала месяцы, недели, дни, а в душе были мучительные сомнения. Освободят ли меня в срок, учтут ли зачеты Карпаса? Куда направят?

Дни тянулись как-то особенно медленно. Весной 1952 г. была общая поверка лагеря по формулярам заключенных. Работники УРЧ мне сказали, что в формуляре у меня новый конец срока — 21 октября 1952 г.

Летом во время обхода нашего лагпункта начальником Степлага я попросила разрешения обратиться к нему по личному делу. Я просила оставить меня после освобождения на работе в Джезказгане, где меня знают вольные врачи и охотно возьмут на работу по специальности: «Ну, что же, видимо, так оно и будет», — ответил Чечев. Недели через две после этого разговора Чечев зашел в лазарет с главным инженером рудника, вызвал меня и сказал: «Вот это наш хирург Афанасова, она хочет работать в Джезказгане после освобождения. Оставим ее на поселении в Руднике — будет работать там в больнице». Я горячо поблагодарила и ушла окрыленная. Как-то, уже в сентябре, в один из последних ясных и теплых дней ранней осени меня вызвали на операцию в вольную больницу рудника. После работы главный врач (Бродов) больницы пригласил меня к себе в кабинет и сказал: «Вот Вы скоро освободитесь, мы будем просить администрацию лагеря, чтобы Вас оставили в Руднике. Надеюсь, Вы не откажитесь работать у нас. Хирург нам очень нужен. Мы создадим вам хорошие бытовые и материальные условия». Я отвечала, что с радостью буду работать здесь, где меня хорошо знают и где у меня много друзей из бывших заключенных.

Все это, казалось, предвещало мне хорошее радостное освобождение, жизнь в Руднике среди друзей, живую интересную работу по хирургии.

И вдруг все резко изменилось. Появились другие тревожные признаки, снова возникли мучительные сомнения и опасения. В августе меня вызвали фотографироваться, я сразу встревожилась, думая, что меня готовят в этап. Работник УРЧ сказал, что об этом ничего не слышно — просто фотографии нужны для оформления документов об освобождении.

На вызовы меня почему-то стали возить в «черном вороне» — это тоже ничего хорошего не предвещало.

И вот, когда до освобождения оставалось всего недели две, в холодный, пасмурный осенний день за мной в лазарет прибежала девушка, работавшая в комитете МГБ, и сказала, что меня срочно вызывает оперуполномоченный. Я пошла в страшном волнении. В маленьком кабинете сидел вполоборота ко мне новый молодой следователь с каким-то незначительным лицом, в форме старшего лейтенанта. Я поздоровалась. Он ответил небрежным кивком головы. «Хочу уточнить с Вами некоторые вопросы, — сказал он. — Вот Вы признались суду, что состояли в боевой ячейке эсеров. Скажите, какие террористические акты предпринимала ваша группа?» У меня больно сжалось сердце. Мучительно было вспоминать самые черные страницы жизни. Я с трудом ответила: «Страшно сказать, но 1 января 1918 г. было совершено покушение на В.И. Ленина. К счастью, все обошлось благополучно. Ленин остался невредим, получил только легкое

- 147 -

ранение в руку ехавший с ним швейцарский специалист, я узнала о покушении только на следующий день. Кто стрелял и метал ручные гранаты, не знаю». «Ну, а теперь, — сказал следователь, — укажите, по каким каналам Вы передавали или собирались передавать шпионские сведения?» Я ответила, что никогда не была шпионом, вернулась на Родину с открытой душой, с горячим желанием работать и искупить былые ошибки и преступления. «Мое участие в контрреволюции закончилось навсегда в 1920 г. с разгромом белых в Крыму», — сказала я. «А вот интересно, почему Вы хотите остаться здесь, почему не проситесь в Сибирь? Великолепная жизнь в Сибири», — сказал он. Я ответила, что здесь меня хорошо знают и врачи, и население, и сразу смогу работать по специальности, а в Сибири я буду только человеком, отбывшим пятнадцатилетний срок в лагере по ужасной статье 586. «Ну, что же, — сказал следователь, — можете быть спокойны, Вас освободят в срок». Я ушла с тяжелым чувством боли за прошлое. Мне казалось, что на меня надвигается новая беда. Когда до дня освобождения оставалось всего около одной недели, ко мне зашла заключенная девушка, работавшая в УРЧ, и сказала, что вольная начальница УРЧ, очень хорошо ко мне относившая ся, просит меня написать на имя полковника Чечева заявление с просьбой оставить меня в Джезказгане. Я, конечно, сразу же написала.

А 17 октября меня вызвали в УРЧ. Начальник УРЧ, сидевшая за маленьким столом, предложила мне сесть против нее. Она приветливо улыбнулась и, протягивая мне бумагу, сказала: «А теперь прочтите и распишитесь». И я прочла: «Афанасова Н.А., отбывшая срок наказания по статье 58-6, направляется по освобождении из лагеря в распоряжение управления МГБ Красноярского края в ссылку на поселение». У меня перед глазами запрыгали буквы. «Значит, ничего нельзя было сделать, нельзя меня оставить здесь, — сказала я. — К сожалению, очевидно, нельзя, это распоряжение Москвы — Гулага. Нам очень хотелось оставить вас здесь», — ответила она.

Итак, все кончено, я уже не хирург Афанасова, я снова превращаюсь в людскую пыль, серенькую единицу, которую будут бросать от конвоя к конвою. Предстоит тяжелый долгий этап, контакт с блатными. Кто знает, в какую глушь забросит судьба. Когда удастся встать снова к операционному столу, а работать еще так хочется.

Надо идти в амбулаторию вести хирургический прием, где бывает до 100 больных. Я покорно иду, но меня быстро сменяет вольный врач. «Я все знаю, — говорит она, — идите, Вам сейчас не до приема». Направляюсь в комнату, где живут врачи при лазарете. Меня по дороге встречает работник КВУ Рейченко — она меня знает с 1940 г. «Не унывайте, — говорит она, — я говорила с начальником лагпункта, он обещал поговорить с Чечевым. Может быть, удастся Вас оставить здесь».

Мне кто-то говорит, что полковник Чечев в зоне, зашел побриться в парикмахерскую. Я набираюсь храбрости и иду к нему.

Чечев сидит в кресле парикмахера с салфеткой на шее, девушка-каторжанка его бреет.

Он мне приветливо улыбается и говорит: «Знаю, с чем Вы пришли. Я писал о Вас в Москву, просил Вас оставить здесь, но Гулаг прислал наряд на Вас в Красноярский край. Здесь многие за Вас просили. Мне не понравилось, что это главным образом бывшие заключенные за Вас хлопочут. Я решил, что для Вас даже лучше сменить обстановку. Как бы у Вас здесь не появилось подозрительных связей — опять тогда к нам попадете. В ссылке Вам будет неплохо, будете работать по специальности. Только не проситесь в Красноярск, это не для Вас. Работайте где-нибудь в районе». Я спросила: «Характеристику Вы мне дадите?» «Разумеется, дадим. производственную, конечно. Я распоряжусь, чтобы Вам выписали деньги с лицевого счета на место ссылки».

Я попрощалась и ушла, несколько ободренная, с мыслью о работе по специальности.

И все же было тревожно, очень тревожно на душе. Верочка Негодовская, чтобы несколько развлечь меня, притащила мне книгу — роман Лациса «К новому берегу», и я стала с увлечением читать. Я ухожу к героям Лациса от мучительных тревог, от надвигающихся новых испытаний.

Я оставляю в лагере книги, присланные мне сестрой с О.Е., и прошу выслать их мне по почте. Начальник лагпункта обещает исполнить мою просьбу. Меня зовут в клуб, где Шура Конько поет для меня в последний раз своим дивным бархатным сопрано. Больно до слез.

И вот наступает день отправки — середина октября 1952 г.

- 148 -

Утром ко мне в нашу врачебную комнату заходит начальник санчасти милая добрая Н.И.Нагибина. Она приносит мне подшитые валенки, говорит много теплых ободряющих слов и крепко обнимает на прощание.

Вечером в нашу врачебную комнату в лазарете собирается человек 20 друзей — это сестры, санитарки, работники конторы. Они пришли попрощаться до поверки. Приносят мне на память вышивки своей работы, остаются до поверки, когда их выставляет надзирательница. Лагерный режим не должен нарушаться. Я уже в счет заключенных на этой поверке не вхожу.

И вот, наконец, в 23 часа за мной приходят работники УРЧ — одна вольная и одна заключенная. Последнее прощание с врачами, живущими в нашей комнате. Верочке Негодовской разрешают проводить меня на вахту и даже выйти к машине. Мы с ней крепко обнимаемся, обещаем писать, и я влезаю в кузов грузовика. Со мной едут на освобождение двое мужчин. Их путь короче, они направляются в Кокчетав, это областной центр Казахстана.

Быстро доехали до вокзала. Сюда, на Джезказганский вокзал, нас привезли в мае 1940 г. — группу медицинских работников и инженеров по спецнаряду из Карабаса. Здесь я бывала не раз, когда меня отправляли по вызову в Рудник и Карсакпай, а теперь для меня начинается очередное «хождение по мукам», по этапам и пересыльным тюрьмам. Путь был долгим. Он длился почти месяц, с 19 октября по 16 ноября. Я пробыла шесть дней в Петропавловске, четыре дня в Новосибирске и десять дней в Красноярске. Через несколько лет, уже на воле, я узнала при встрече с Соней Делятицкой, что она приходила меня провожать и несколько часов ждала на вокзале, но нас привезли перед самой отправкой поезда, и она меня так и не дождалась.

«Хотелось тебя видеть, — говорила она, — а главное — хотела, чтобы ты меня видела». Меня вводят в хорошо знакомый по прежним этапам «столыпинский» вагон и запирают в купе одну. В коридоре расхаживают, громко переговариваясь и смеясь, конвоиры. Я ложусь на жесткую скамью. Положив под голову мешок с вещами, я накрываюсь телогрейкой и пытаюсь заснуть, но тщетно. Бегут бесконечные тревожные невеселые думы о будущем, больно переживаю разлуку с лагерными друзьями. Поезд медленно тянется по казахстанским карагандинским степям. После бессонной ночи наступает хмурый осенний день. Слышно, как в соседних купе обыскивают заключенных, едущих в лагерь. Нас, отправляющихся в ссылку, не обыскивают.

Три раза в день выдают кипяток, и мы закусываем сухим пайком, полученным в лагере. К концу второго дня, кажется на Карабасе, ко мне в купе сажают женщин из Карлага. Все они едут в ссылку. Среди них болгарка Цветана Тошева, медсестра. Она недолго была у нас в Кенгире года два назад и сразу меня узнала. Мы очень друг другу обрадовались. Это была высокая видная красивая женщина. Нелегкая была у нее судьба. Она была женой коммуниста Киранова, близкого друга и соратника Георгия Димитрова. Вместе с ним, работником Коминтерна, она приехала в СССР. Когда Киранова арестовали, Цветана бросилась к Димитрову. Он сразу поехал к Сталину и сказал, что ручается за Киранова, как за себя. В ответ Сталин заявил: «У нас зря не арестовывают, НКВД никогда не ошибается, и я в эти дела вмешиваться не могу». Вскоре забрали в тюрьму и Цветану. Ее судили, приговорили к расстрелу. Она пробыла несколько месяцев в смертной камере. Потом ей дали замену — 10 лет лагерей. По протесту прокурора был назначен пересуд и вторично вынесен смертный приговор, вновь замененный через некоторое время Военной коллегией Верховного суда. И вот теперь, после 10 лет лагерей, она ехала в ссылку. Дня через четыре добрались до Петропавловска в Северном Казахстане. Здесь нас с вокзала доставили на грузовиках в пересыльную тюрьму, расположенную в нескольких километрах от города.

При входе в тюрьму нам приказали взять из вещей только самое необходимое, а все остальное сдать в камеру хранения. Это было вполне разумное мероприятие, так как иначе нас в камере полностью обчистили бы блатные. После обычной санобработки — бани и прожарки вещей — нас привели в камеру на 2-м этаже. Это было большое квадратное помещение с цементным полом и грязными штукатуреными стенами, покрашенными в желтый цвет. Два маленьких окна с решетками находились под самым потолком и выходили во двор тюрьмы. Отопление было центральное. По трем стенам

- 149 -

тянулись двухэтажные нары. В левом заднем углу была большая параша — деревянная кадка с крышкой: в камере было 70–80 женщин — главным образом блатных.

Была нестерпимая жара, духота и вонь. Стоял громкий гул от разговоров, пересыпанных нецензурщиной. Все женщины сидели в трусах и бюстгальтерах и все же обливались потом. Мы с Цветаной Тошевой устроились на верхних нарах и сразу сняли платья. Блатные оживленно переговаривались с мужскими камерами по двум направлениям, через дырку в левой стене велись разговоры и забрасывались записки в соседнюю камеру, через нее на веревочке опускались записки в камеру под нами. Два раза в день, утром и вечером, нас выводили в уборную, находившуюся во дворе, там же были рукомойники, где мы умывались.

Питание было обычное тюремное — утром пайка ржаного хлеба, кипяток и немного сахарного песку, в обед жидкая баланда, вечером каша. Раз в день минут на 20 прогулка во дворе. Дни тянутся медленно и однообразно, кажется нелепостью, что освобождение начинается тюрьмой.

Через 6 дней меня вызвали в этап. Тошева осталась в Петропавловске, мы с грустью распрощались. И вот снова «столыпинский» вагон. Лежу на верхней полке, а за окном бегут уже заснеженные поля Сибири, изредка встречаются села — они большие и резко отличаются от казахских кишлаков. Стоят крытые тесом или дранкой бревенчатые высокие избы с большими подвалами.

На второй день мы прибыли в Новосибирск. «Черный ворон» доставил нас с вокзала за город в пересыльную тюрьму. После обычной санобработки в бане нас ведут на второй этаж в камеру. До нас здесь бывали бандиты, в двух больших окнах выбито много стекол.

На дворе лютый мороз, и в камере жуткий холод. Камера небольшая, метров 30 в длину, метров 5 в ширину. Вдоль наружной стены сплошные двухэтажные нары, цементный пол, грязно-желтые штукатуреные стены. В камере человек 40, это самый разнообразный народ. Есть блатные — звучит нецензурщина, и тут же семейные с детьми. Дети играют на полу возле нар под аккомпанемент многоэтажного мата. Холод нестерпим, и мы через надзирателя вызываем начальника корпуса. Он появляется через час в папахе и теплом пальто. Мы просим застеклить разбитые окна. Он отвечает: «Стекол для вас у меня нет. Выбили окна ваши же заключенные, ну и терпите. Затыкайте чем хотите». Нам выдали по одному тонкому байковому одеялу сомнительной чистоты. Мы укрывались своими вещами и отчаянно мерзли. На другой день прислали новый этап из Петропавловска. С ним прибыла Цветана Тошева, и мы с радостью обнялись, а еще через три дня нас вызвали снова в этап на Красноярск. Поезд со «столыпинским» вагоном стоял на вокзале — кругом было много вольных людей. На нас с любопытством смотрели, и конвоиры сердито кричали нам: «Скорей, скорей». Мы устроились с Цветаной на верхних нарах. Смотрели в маленькое оконце на сибирские просторы и разговаривали. Через день мы прибыли в Красноярск. «Черный ворон» привез нас с вокзала в пересыльную тюрьму — большое мрачное каменное здание. Много повидали эти стены. Здесь когда-то по дороге в Шушенское сидел В. И. Ленин, здесь побывал Я.М.Свердлов и многие революционеры. После обычной санобработки нас ведут в камеру со всеми вещами. Камера на 2-м этаже маленькая, в два окна. Здесь стоят койки без матрасов со щитами. Женщин всего 10–12 человек. Это в основном националистки из Прибалтики, латышки, эстонки, литовки, есть одна немка из Поволжья и маленькая китаяночка Ли, репрессированная за связь с Гоминданом. На дворе мороз 30..Надзирательницы ходили в шубах. Нас на прогулку не выводили. Мы прибыли сюда под праздник. 10 сентября нас вызвал следователь МГБ. После обычных вопросов о статье, сроке, специальности нам предъявили бумажку, которуюследовало прочесть и расписаться в получении. В ней стояло: «Мне объявлено, что я следуюв ссылку на поселение, местоположение мне неизвестно. За побег с места ссылки мне полагается 20 лет каторги». Я спросила, могу ли я рас считывать на работу по специальности. Следователь ответил: «Об этом будете говорить на месте. Специалистов мы обычно устраиваем». Мы попросили, чтобы нас с Тошевой отправили вместе. «Там видно будет», — сказал следователь. Через несколько дней вызвали в этап Тошеву — я осталась в тюрьме. Мы с грустью попрощались, обещая писать друг другу.

И вот, наконец, 14 октября меня вызвали в этап. Со мной отправлялись китаянка Ли, армянка Оганьян, одна латышка и одна немка. Мы получаем на день сухой паек, быстро

- 150 -

одеваемся, и надзирательница ведет нас вниз, где ждет конвой. С нами едет партия мужчин, среди них есть блатные.

Нас сажают уже не в тюремные «столыпинские», а в обычные жесткие вагоны вместе с мужчинами. Часа через три мы прибываем на станцию назначения — в гор. Канск. Отсюда нам предстоит проехать 65 километров до районного центра села Абан.

Несмотря на предупреждение конвоя, блатные мужчины ухитряются приобрести на вокзале спирт и водку и крепко напиваются.

Вскоре нас рассаживают по машинам — это открытые грузовики. На дворе крепкий мороз градусов 30.. Я попадаю на машину одна среди пьяных мужчин. Мы трогаемся в путь. Стоит непрерывная громкая многоэтажная ругань. Пьяных рвет прямо в машине. Они без стеснения мочатся прямо на вещи. На мои замечания они отвечают: «Молчи, бабка».

После короткой остановки в трактире, где мы закусываем полученным в тюрьме сухим пайком, запивая его кипятком, мы к вечеру прибываем в Абан.

Это большое типично сибирское село. Оно далеко вытянулось по главной магистрали — Советской улице. Стоят посеревшие от времени бревенчатые избы в 2–3 окна на улицу. Конвой сдает нас администрации химлесхоза, куда мы направляемся на работу. Отныне мы уже не заключенные, а ссыльные поселенцы и пользуемся относительной свободой в пределах Абанского района Красноярского края. Представитель химлесхоза повел нас в столовую, где нас накормили за счет химлесхоза сытным обедом. Он сказал, что завтра нас повезут за 75 км в тайгу в рабочий поселок Почет, где находится контора химлесхоза, откуда нас будут распределять на работу по лесопунктам.

В Абане я неожиданно встретила Виктора Алексеевича Светличного, фельдшера, которого знала по лагерю. Он освободился из лагеря на несколько месяцев раньше меня. В Джезказгане он работал в лазарете мужского лагпункта. Лет 32, могучего сложения, с улыбающейся физиономией, он был арестован на 4-м курсе мединститута и отбыл в лагере 8-летний срок по статье 5810 .

Ловкий и энергичный, он успел уже устроиться в Абанском районе. Работая зав. пунктом Декабрьского участка химлесхоза, он много зарабатывал зубным протезированием. Светличный мне посоветовал сразу пойти в Абанский райздрав и поговорить там с заведующим о работе. Я сразу отправилась.

Когда я вошла в кабинет заведующего, он был занят разговором с представителями Красноярского крайздрава. Ему доложили обо мне, он быстро поднялся, подошел ко мне и спросил, по какому я делу. Это был совсем еще молодой врач Анатолий Евдокимович Карлаш, высокий, с хорошим открытым лицом. Я сказала ему, что я хирург, только что освободилась из лагеря, где почти весь срок работала по специальности, оперирую, знаю брюшную хирургию, травматологию. Производила и гинекологические и акушерские операции. Он спросил, есть ли у меня диплом об окончании Медицинского института. Я отвечала, что диплома пока у меня нет — он остался дома в Ленинграде. «В таком случае, — сказал он, — я пока не могу принять Вас на работу. Срочно затребуйте диплом, тогда и будем разговаривать». Горько мне было, когда-то еще сестра вышлет мне диплом. В самом тяжелом настроении пришла я в тесную избу, отведенную нам для ночлега. Здесь было несколько человек, приехавших в командировку из тайги. Рассказывают о работе и жизни в тайге. Сейчас там окоряют деревья. Особым скребком снимают верхний слой коры, подготовляя сосны к подсочке. Живут на участках в глухой тайге без всяких удобств, разводят огороды и многие держат коров. Все это не радовало. Мной овладевало отчаяние, казалось жестоким и обидным направление на общие работы после многих лет любимой работы по специальности в лагере. Вечером зашел Светличный, он меня ободрил, говорил, что со временем я, наверное, буду работать врачом, а пока он устроит меня нянькой к ребенку двух месяцев — это все же легче, чем ходить по тайге, сказал он.

Мы ночевали в тесноте на полу и на скамьях без постелей, укрываясь своими пальто.

На другой день нас подняли рано утром, накормили завтраком и рассадили по двум грузовикам химлесхоза для отправки в Почет. Абанский район лесостепной. Он расположен в южной части Красноярского края на север от Хакасии по притокам Ангары, большая часть его степная и только на севере вытянулся по реке Бирюса таежный край. Врачи в шутку говорят, что это червеобразный отросток Абанского района.

- 151 -

Тайга — безбрежное зеленое море, на сотни километров раскинулось оно. Бурелом, нехоженые тропы, суровая северная сказочная красота. Когда выпадает иней, деревья стоят кружевные, ослепительно блестит на солнце снег, переливаясь всеми цветами радуги. И тишина, тишина, только изредка заскрипит старое дерево, да снег хрустит под ногами. А когда подуют февральские ветры, заметет поземка на полянах, ветер рисует на снегу волны, как на море.

Хороша тайга и летом, когда нежно зеленеет сибирская лиственница, одеваются листвой старые знакомые береза, осина, ольха, дуб, покрываются цветами лесные луга, растут фиалки, незабудки, колокольчики. В тайге множество грибов, в изобилии бывают все наши ягоды — встречаются заросли малины, черной смородины, много черники, голубики, брусники.

Я любила часами бродить по тайге зимой и летом.

Правда, зимой месяцами держатся морозы 40–50. и ниже, но морозы здесь переносятся легко — в тайге нет ветра и отмечается исключительная сухость воздуха.

Летом сильно донимают комары, овод и особенно гнус — мошка. Она летает и днем, и ночью, и даже во время дождя, забираясь в уши, нос, глаза. Приходится ходить в сетке, носить длинные брюки и длинные рукава.

Много птиц и зверей водится в тайге. Часто в походах по тайге видишь, как целыми стайками вспархивают перед тобой тетерева, рябчики, глухари.

Выскакивает на тропу, посвистывая, забавный серенький бурундук с коричневой полоской вдоль спины, весело прыгают высоко с сосны на сосну белки и покачиваются на ветках, распустив пушистый хвост.

Летом разгуливает по лесу хозяин тайги — косолапый мишка. Много бытует о нем рассказов. Запомнились некоторые из них. Как-то раз поехал за дровами один из лесорубов на паре лошадей. Вдруг лошади в тревоге остановились. Стали прясть ушами. Лесоруб оглянулся и обомлел: в нескольких шагах стоял на зад них лапах, поваркивая, мишка. Рабочий быстро выпряг лошадей и отпустил их домой. Сам он разложил костер и стал ждать.

Медведь не приближался, но не уходил, шагал взад и вперед в десятке шагов от костра. Когда через полчаса послышались шаги и голоса рабочих из поселка, подходивших с ружьями, мишка быстро дал тягу.

В другой раз пошли за малиной молодая учительница и врач-педиатр Октябрина Григорьевна Высотина. Стоял жаркий июльский день — кругом была тишина, они увлеклись, собирая ягоды. Вдруг учительница заметила в кустах большой пень. Она подошла ближе — у пня оказался хвост. Это, спокойно похрапывая, спал, наевшись малины, мишка. Она хотела позвать Высотину, но не могла вымолвить ни слова и быстро побежала за ней. Забыв про малину, они стремглав бросились домой.

Самой опасной для человека является рысь — она сидит высоко на дереве, выслеживая жертву, и бросается с высоты на одинокого человека.

Говорят, в Сибири цветы без запаха, птицы без голосов, женщины без любви. Это, конечно, не совсем верно. Душистых цветов действительно нет. Не поют соловьи и жаворонки, но пернатых много, и они звонко и весело перекликаются, и уж совсем не бессердечны, правда, суровы и несколько грубоваты, сибирячки.

Сибиряки вообще здоровый, крепкий, энергичный и стойкий народ. Среди них различаются челдоны и лапотоны. Челдоны — человек с Дона — это потомки беглых донских казаков.

Лапотонами прозвали переселенцев, приходивших сюда в царские времена в поисках свободной земли и лучшей доли. Они приходили в лаптях — отсюда и произошло их название. Раньше в Сибири лаптей не видели. Здесь ходят в броднях — это кожаные тапки с кожаными шнурками и кожаным голенищем.

Мы выехали из Абана в 9 утра. Двадцать километров мы ехали по степи до большого села Апано-Ключи, дальше начиналась тайга, мы углублялись все дальше в сибирскую глухомань. Стоит крепкий мороз. Я не мерзну в ватных брюках и канадской куртке, но многие товарищи одеты хуже — они жмутся и дрожат от холода. На машине со мной только две женщины: китаянка Ли и армянка Оганьян, остальные мужчины. К вечеру короткого ноябрьского дня мы прибываем в Почет.

- 152 -

Это большой рабочий поселок, выстроенный в тайге в 1927 г. До сих пор на боковых улицах встречаются огромные пни, напоминающие о бывшей тайге. Здесь есть маленькая электростанция, школа, больница, столовая, клуб, магазин ОРС, почта, радиоузел.

Население состоит главным образом из лесорубов, работников Она-Чунского леспромхоза. Есть работники ОРС, педагоги, медработники, работники связи.

Среди населения много ссыльных, но есть и коренные сибиряки — челдоны и лапотоны.

Стоит поселок на самом берегу реки Оны-Бирюсы. Река Она сливается с Чуной, образуя реку Тасва, которая впадает в Ангару. Отсюда название Она-Чунский.

Нас машины доставили в контору химлесхоза. Это большая изба на выезде из поселка. Здесь нас принимает по списку комендант — старший лейтенант Нестеров. Невысокого роста, худощавый, с туповатым лицом, он задает каждому традиционные вопросы о статье, сроке, месте заключения, специальности.

По окончании опроса комендант кратко информирует нас о наших правах и обязанностях. Нам будет выдано удостоверение личности взамен паспорта. Оно действительно только в пределах Абанского района. Выезд за пределы района категорически запрещен. Перемещение из одного населенного пункта в другой в пределах района с разрешения коменданта. Два раза в месяц в установленные дни мы должны лично регистрироваться у коменданта, где мы расписываемся в специальном журнале.

Нам объявлено, что на следующий день мы все направляемся на Декабрьский участок химлесхоза.

Вечером зашел за мной Светличный и предложил пойти с ним в Почетскую больницу, познакомиться там с медработниками

Я так привыкла к лагерному режиму, что мне было как-то жутко идти туда без разрешения. Светличный посмеялся надо мной, и мы пошли.

Больница располагалась в небольшом одноэтажном здании — деревянном доме, оштукатуренном изнутри и снаружи.

В этом доме помещались амбулатория, аптека, физиотерапевтический кабинет, 4 палаты стационара и кухня, было электрическое освещение, но ни водопровода, ни канализации не было. Не было операционной. Перевязочная, как на медпунктах, в помещении амбулатории. Не было, конечно, ни лаборатории, ни рентгена. Ди агнозы приходилось ставить по старинке, основываясь только на клинике.

Главным врачом, заведующим врачебным участком, был грузин Михаил Павлович Джалагания. Тучный, коренастый, ниже среднего роста, с лицом выраженного кавказского типа.

Ловкий и энергичный, он быстро организовал свое маленькое хозяйство, построил себе дом в больничном дворе, завел огород, корову, кур. Единственной лошадью больницы пользовался, как своей. В ссылке он женился на Вере Павловне Туркия. Она стала старшей сестрой больницы. Медициной Джалагания интересовался мало, ничего не читал, и знания его были настолько ограниченны, что я была почти уверена в его нечестном приобретении диплома. Его истории болезни просились в «Крокодил», а диагнозы были подчас совершенно безграмотны. Так, он лечил от ревматизма пятилетнего мальчика с тяжелой формой острого остеомиелита. Когда я с ним поспорила, он сказал: «Откуда остеомиелит — он бывает только при огнестрельных ранениях». В другой раз у девочки 12 лет с множественными панарициями он поставил диагноз подагры.

Бывший член партии Джалагания был арестован в 1937 г. как троцкист. Причиной ареста явился трагикомический эпизод.

Джалагания выступал на митинге и в конце речи, провозглашая здравицу Сталину, оговорился и сказал: «Да здравствует тов. Сталин — вождь мировой буржуазии и могильщик пролетариата».

В зале поднялся невообразимый шум, раздались крики: «Вон, долой». И Джалагания сразу был отправлен в тюрьму. Он получил 8 лет по Особому совещанию, освободился из лагеря по окончании срока, вернулся в Грузию, но в 1948 г. был арестован повторно и послан в Красноярскую ссылку. Так же повторно были арестованы жена Джалагания В.П. Туркия, заведующая физиотерапевтическим кабинетом Анна Сергеевна Волкова, зубной врач Янина Флоренциевна Куровская и ее муж по ссылке Петр Иванович Решетников.

- 153 -

Акушерка Эльвира Давыдовна была сослана в Сибирь в 1941 г. как немка из Поволжья. Фармацевт Екатерина Андреевна Кравченко попала, как и я, в ссылку прямо из спецлагеря в Тайшете. Она отбыла 10-летний срок за пособничество врагу. Остальные работники больницы были вольные сибиряки из местного населения. Встретили меня хорошо. Джалагания заверил, что я вскоре устроюсь на работу по специальности. Кравченко по секрету мне сказала: «Имейте в виду, Вы очень нужны Михаилу Павловичу, он часто заходит в тупик от недостатка знаний».

Я быстро вернулась в химлесхоз. Ночевали мы на полу в коридоре управления и отчаянно мерзли. С утра нас принимала администрация химлесхоза в составе директора Хрулева и начальника декабрьского участка Борзова. Люди получали небольшой аванс в счет будущей работы в лесу. Светличный мне посоветовал не брать аванс, так как я не смогу заработать даже на хлеб, он обещал пока устроить меня нянькой к двухмесячному ребенку своей знакомой Ванде Иосифовне Томашевич. В 12 часов мы выступили из Почета на участок Декабрьский. Предстояло пройти 10 километров пешком по тайге. Было две подводы — санки-дровни, их тянули худые старые лошади. Везли наши вещи и разрешено было сесть на сани пожилым и больным. Остальные шагали пешком. Светличный уехал вперед с Борзовым на резвой лошадке в хороших санях с кошевкой.

Я вначале сажусь на дровни с вещами. Медленно плетется старая серенькая лошадь. Кругом сибирская глухомань — суровая красота тайги. Стоит крепкий мороз 40. и тишина, тишина. Текут тревожные мысли. Как сложится жизнь. Как удастся, и удастся ли вернуться к любимой хирургической работе. Я зябну, и вскоре мороз заставляет меня соскочить с саней и шагать пешком. И вот наконец часа через три перед нами Декабрьский. Поселок вытянулся на косогоре вдоль по оврагу. Строительство закончилось в декабре 1951 г., отсюда название. Стоят в один ряд новые бревенчатые домики вправо от дороги. Напротив, ближе к оврагу, контора, магазин и столовая. В центре в одном домике амбулатория и школа. За жилыми домами, уже совсем в тайге, баня. Электрического освещения нет, за водой ходят с ведрами к колодцу возле бани.

Бочкой подвозят воду в столовую, амбулаторию, школу.

Живут в поселке 224 человека. Из них тогда было только две семьи вольных — начальника Борзова и его заместителя. Все остальные ссыльные. Поселок был необычный. Там говорили, ругались и пели на множестве языков Советского Союза. Была представлена вся Прибалтика, все Кавказские республики, алтайцы, поляки, украинцы, белорусы, русские. Светличный сразу позвал меня в амбулаторию. Это была небольшая изба, отапливавшаяся печью. В маленьком холодном коридоре стояла кадка с водой. Одна дверь была в приемную, другая в квартиру Светличного.

В амбулатории стоял топчан для осмотра больных, стол с медикаментами и перевязочным материалом. Светличный сказал, что здесь я смогу переночевать на топчане, пока мне не отведут помещение.

В тот же вечер Виктор Алексеевич повел меня ужинать к Ванде Иосифовне Томашевич. Она работала в амбулатории медсестрой. Женщина лет 35, высокая и стройная, с красивым, но холодным и недобрым лицом, она выросла в буржуазной семье польских националистов. Ее арестовали в Риге накануне свадьбы по доносу человека, который безуспешно за ней ухаживал. Она получила по Особому совещанию— КРД — 10 лет, отбыла срок в Карпсе и попала в Красноярскую ссылку. Жизнь Томашевич в ссылке сложилась нелегко. Она сошлась год назад с молдаванином Гаврилицей, но к нему приехала жена с детьми, и он бросил Томашевич беременную за два месяца до родов. Жила Томашевич с ребенком в маленькой комнатке площадью метров шесть. Как везде в Декабрьском, здесь были бревенчатые стены, некрашеный пол, единственное маленькое окно выходило в тайгу. Была маленькая кирпичная печка с плитой. Нехитрая грубая мебель состояла из широкого топчана, деревянной маленькой кроватки, стола и 2–3 табуреток. Мы поужинали втроем и договорились, что я буду по целым дням дежурить у ребенка просто за хлеб.

На другой день Светличный мне сказал, что я буду жить в кабине с работницей столовой Ольгой Парамоновой. Кабина была в избе рядом с той, где жила Томашевич, маленькая комнатка площадью метров шесть, вход из холодных сеней. В дощатой перегородке, отделяющей кабину от сеней, широкие щели. Крохотное оконце смотрит в тайгу. Стоит железная печка, из тех, что именовались буржуйками в первые годы Советской власти. В

- 154 -

кабине два топчана и маленькая тумбочка. На топчане у наружной стены постель Парамоновой. Другой топчан отводился мне. Утром 18 ноября мы со Светличным заходим к Парамоновой в столовую. Мы знакомимся. Ольга, женщина лет 40, среднего роста, очень худощавая, с увядшим, измученным, но очень добрым лицом. Она ведет меня на квартиру и предлагает устраиваться. Я перетаскиваю из амбулатории свои вещи и получаю у кладовщика лесопункта матрасовку. Мне предлагают набить ее соломой, лежащей под навесом. Солома мерзлая, пересыпана снегом. Я туго набиваю мешок и тащу его в кабину. Я быстро зашиваю матрас и оставляю его открытым на топчане для просушки. Правда, подсыхать он будет долго — в кабине зверский холод. И потекли в Декабрьском нелегкие однообразные дни. Я приходила к Томашевич к 8 ч утра. Мы вместе съедали скудный завтрак. Пили фруктовый чай с хлебом, и Ванда Иосифовна уходила в амбулаторию, а я оставалась с ребенком. Я набирала во дворе полный таз снега, ставила его на печку и мылась холодной водой со снежинками. Обязанности у меня были несложные. Я топила печку, убирала комнату, перепеленывала ребенка, стирала пеленки и готовила обед — это был отварной картофель, иногда затируха — болтушка из ржаной муки. Все это слегка сдабривалось растительным маслом. Времени свободного оставалось много. К счастью, рядом за стеной в мужском общежитии жил профессор математики из Ленинграда — у него есть книги. Он предлагал их мне для чтения. Это романы Александра Дюма.

И вот я сижу на табуретке за столом, за окном медленно падает и падает снег, тикают часы-ходики, временами из-за стенки доносятся нестройные звуки скрипки — это профессор неумело водит смычком. Я читаю и уношусь из мрачной действительности в фантастические скитания «Трех мушкетеров», «Графа Монте-Кристо» и других.

В обед появляется Ванда Иосифовна. Она кормит ребенка, мы вместе обедаем. Иногда мне влетает за мелкие хозяйственные промашки, и хозяйка снова уходит.

Вечером, часов в 8, после скудного ужина появляется Светличный, и я ухожу домой. Парамонова обычно еще на работе. Лампы у нас нет. Я зажигаю маленькую керосиновую коптилку, стоящую на полке, она горит крошечным пламенем меньше свечи. В кабине полутемно. В сенях лежат дрова. Я растапливаю печку. Вскоре приходит Парамонова. Мы раскаляем печку докрасна, кипятим чай, сидим, ожидая, чтобы помещение и постели согрелись. И так при красной печке мы ложимся, укрываемся всем, что есть теплого. Утром в кабине мороз. Вода в деревянном ведре замерзает до дна, все вещи ледяные. Я быстро одеваюсь и спешу к Томашевич.

Медленно, однообразно тянутся дни. Надо всеми силами добиваться права работать по специальности. Я сразу написала сестре в Ленинград, прося выслать мне диплом врача. Написала я и в лагерь полковнику Чечеву просьбу прислать на меня производственную характеристику в Абанский райздрав.

Новый, 1953 год я встречала в Почете у Джалагания — пили, пели, произносили тосты за мир и главное — за наше освобождение из ссылки, на которое было мало надежды.

Как-то в январе я неожиданно получила по почте перевод на 200 руб. На бланке было коротенькое письмо от бывшей ЧСИР Ирины Федоровны Слепцовой. Она писала: «Врачи, бывшие Ваши товарищи, шлют Вам привет и я тоже». Впоследствии я узнала, что деньги мне передала Соня Делятицкая. Я сразу отдала 100 руб. Томашевич на питание, а 100 оставила на папиросы и мелкие расходы.

Через 1–2 месяца я получила от сестры заверенную нотариусом копию диплома I-го Ленинградского медицинского института.

Я сразу написала заявление на работу врачом, приложив полученный диплом, и, отправив все это в Абанский райздрав, стала ждать.

Вскоре мы прочли в газетах об аресте в Москве группы профессоров Вовси, Виноградова и других. Им инкриминировалось вредительство, их обвиняли в смерти Куйбышева и сына Горького Максима. Их преступная деятельность была якобы раскрыта медсестрой Тимашук, которая за это получила орден Ленина.

Чудовищные обвинения грозили медикам самым суровым приговором. В районе сразу изменилось отношение к ссыльным врачам. В райздраве стали пересматриваться личные дела всех ссыльных врачей, уже работавших, и у меня совсем угасла надежда на работу по специальности.

- 155 -

Вскоре меня вызвал начальник лесопункта Борзов и объявил, что меня срочно вызывают в Почет в комендатуру. Я шла туда с трепетом, ожидая новых бед. Помощник коменданта зачитал мне официальный ответ на мое письмо к Чечеву. В нем говорилось: «Вызвать Афанасову и устно объявить, что никакие характеристики по запросам ссыльных не высылаются. Если будет запрос с места работы, характеристика будет выслана». Горько мне было, но я все же ушла успокоенная. Я зашла к Джалагания. Там все были очень встревожены арестом врачей, никто не верил в их виновность, и все опасались за свою судьбу.

И вот наступило 5 марта — уже раньше сообщили по радио о тяжелой болезни Сталина, а сейчас пришло известие о его смерти. Было объявлено, что в Красном уголке состоится траурный митинг. Я тогда еще верила в Сталина, восприняла его смерть с болью в душе, как тяжелую утрату. С разрешения хозяйки я пошла на митинг. Выступал Борзов с дрожью в голосе и слезами на глазах. Затем выступал ссыльный Сталов, бывший работник МГБ, он говорил о Сталине как о друге Ленина. Было и у меня желание сказать несколько слов, но я решила, что это будет расценено как желание выслужиться, и промолчала. В день похорон я ходила в Почет и там, у Джалагания, слушала по приемнику траурный митинг на Красной площади и речи Молотова, Маленкова, Берия.

Вечером 8 марта Светличный пришел поздравить нас с Женским днем и принес водку. Была скромная закуска, мы выпили, и вот тут неожиданно возник крупный конфликт. Ярая польская националистка Томашевич стала петь дифирамбы Пилсудскому: «Он умер, к сожалению, великий человек». Тут я не выдержала. «Ну, какой там великий человек — махровая сволочь — фашист», — сказала я. Томашевич обрушилась на меня с гневом. «Вон из моего дома, — кричала она, — чтоб ноги вашей здесь не было. Какая грубая женщина. Подумаешь, патриотка, вышедшая из спецлагеря». Я быстро вышла, а вдогонку мне все неслось: «Патриотка, вышедшая из спецлага». Было обидно и горько, и надвигалась тяжелая нужда. Деньги, присланные мне врачами, кончались, ответа из райздрава все еще не было, и я не знала, как буду жить.

О.Ф.Парамонова сказала: «Не горюйте, все образуется, заходите в столовую, буду кормить супом бесплатно». На оставшиеся деньги я покупала молоко и хлеб и уходила бродить часами по тропам тайги. Недели через две мне наконец выслали из лагеря деньги, оставшиеся на лицевом счету, там было около 1200 рублей. Добилась отправки денег Верочка Невюдовская, она ходила в бухгалтерию, грозила жалобой прокурору. Ей сначала заявили, что деньги давно высланы. Потом проверили и сказали, что немедленно вышлют.

Так кончилось мое полуголодное существование, я брала в столовой обед из двух блюд и ела досыта.

Вскоре, однако, нагрянула новая беда. Как-то вечером, когда мы спокойно сидели с Парамоновой, к нам вдруг явился заместитель начальника лесопункта. Это был очень ограниченный грубый человек и горький пьяница. Среднего роста, худощавый, с каким-то сереньким, еще не старым, но потрепанным незначительным лицом. Он сказал: «Парамонова работает и пусть остается здесь, а вот Вы, Афанасова, не работаете, и химлесхоз не обязан предоставлять Вам квартиру. Мы знаем, что Вы получили деньги. Поэтому поищите себе частную квартиру и потрудитесь освободить помещение. Труд не является позором, — заявил он с необыкновенной важностью. — Можете жить в моей семье. За стол и помещение Вы будете работать — присматривать за детьми, убирать комнату, готовить обед и питаться вместе с нами». Я сказала, что подумаю, и пошла посоветоваться со Светличным. «Не соглашайтесь ни в коем случае работать у этого забулдыги, — сказал он мне. — Он будет Вас бессовестно эксплуатировать и вымогать у Вас деньги на вино, пока не оберет Вас полностью». Я решила ехать в Почет. В это время повеяло весной, и на политическом горизонте, казалось, тоже развеялись тучи.

Отношение к ссыльным изменилось к лучшему. Группа врачей Вовси, Виноградова и прочих была освобождена из-под стражи. У медсестры Тимошук, бессовестно их оклеветавшей, отобрали орден Ленина, и вскоре она стала жертвой автомобильной катастрофы. У меня появилась надежда на работу по специальности.

Я сразу пошла в Почет, сказала Джалагания, что меня выгоняют с квартиры и я согласна работать в больнице бесплатно на любой работе. Джалагания обещал устроить меня на работу врача на амбулаторном приеме. Я пошла в комендатуру и получила разрешение

- 156 -

коменданта Нестерова на мое переселение в Почет. Мне посоветовали обратиться по поводу квартиры к Яхновецким. Михаил Ефремович Яхновецкий был школьным учителем. У Яхновецкого была квартира из двух комнат, кухни и прихожей в одном доме с директором школы Зворыкиным. Жил Михаил Ефремович со стариками родителями и молодой сестрой Полей, работавшей в конторе леспромхоза. Меня сразу согласились взять на квартиру и отвели мне угол в большой комнате с широким венецианским окном, где жила Поля. Я вернулась вечером на Декабрьский ободренная и повеселевшая. Я сразу пошла к начальнику Борзову и попросила отправить меня с вещами в Почет попутной машиной. Старый грузовик с газогенератором, работавший на древесном топливе, машина была загружена чуркой — короткими поленьями для газогенератора. Со мной ехала за товаром продавец нашего магазина. Мы с ней взобрались в кузов и устроились на чурке с моими вещами. Стояла весенняя распутица, дорога была в рытвинах, ямах и лужах. Местами машина кренилась набок, мы соскакивали, часть чурок и мои чемоданы летели в воду. А в воздухе уже веяло весной, пригревало солнце, чирикали птицы. Часа через два мы добрались до Почета. Меня довезли до квартиры Яхновецких. Я оставила у них чемоданы и пошла в больницу.

Мне выдали железную койку и разрешили набить соломой матрасовку. Все это мы с санитаркой притащили к Яхновецким и устроили в моем углу.

Джалагания предложил мне бесплатно работать врачом на приеме в амбулатории и питаться — снимая пробу при больнице.

Работали мы в амбулатории утром, с 9 до 13 час, и вечером, с 17 до 19. Часто приходилось задерживаться на работе, когда было много больных. Я занималась малой хирургией и травматологией. Вскрывала флегмоны и панариции, обрабатывала и ушивала раны, выправляла вывихи, гипсовала переломы.

Недели через две Джалагания съездил в Абан и по возвращении сказал, что меня зачислили на работу в Почетскую больницу. Второго врача по штату не полагалось, и меня поэтому зачислили медсестрой, но зав. райздравом Карлаш обещал, что добьется в ближайшем будущем в Красноярском крайздраве штатной единицы второго врача для почетского участка. Я, конечно, страшно обрадовалась своему назначению. Стало легче дышать, прояснилось будущее.

А в Сибири между тем бурно, быстро и радостно наступала весна. Еще обнаженные стояли леса, но уже начался ледоход на Бирюсе, по реке поплыла шуга, маленькие речушки превратились в бурные потоки. Я часами простаивала на мосту, смотрела на бурные вешние воды, слушала их веселое журчание. Кажется, никогда ни раньше, ни позже я не переживала весну с такой почти болезненной радостью. Ведь я была оторвана от природы на долгие, долгие годы.

Была крайняя необходимость организовать в Почете операционный блок. Больных с острыми заболеваниями брюшной полости возили в Абан в районную больницу — это около 75 км пути по невообразимой дороге. Зимой, когда замерзали болота, добирались за 5 часов, летом за 18–20 часов, а в весеннюю распутицу можно было добраться только верхом или пешком.

Больные с прободной язвой желудка, острой непроходимостью кишечника, внематочной беременностью гибли или прибывали в Абан в безнадежном состоянии.

Леспромхоз отпустил деньги на организацию операционного блока. В здании больницы была деревянная пристройка, где помещались уборная, ванная и пустая большая комната в два окна, куда собирались перенести кухню. Пока там была постелена солома и стоял теленок врача Джалагания.

В бывшей кухне решили организовать операционную и приступили сразу к строительным и отделочным работам. Вскоре пришел вызов врача к тяжелобольному. Это был поселок ледорубов в 60 км от Почета вниз по течению Бирюсы. Там был фельдшерский участок, им заведовала старушка Эмилия Ивановна.

Это было время самой весенней распутицы. Река уже полностью вскрылась, а на берегу была невылазная топь, пробраться можно было только верхом. Решили отправить меня вниз по Бирюсе на плоту. Мне дали в провожатые двоих рабочих леспромхоза, опытных плотоводов, и мы отправились. Это было трудное, но увлекательное путешествие. Почти всюду к самому берегу подступает необозримая тайга. На высоком левом берегу стоят большие деревни Плахино и Федино. Особенно интересно Федино. Берег здесь очень

- 157 -

высок и обрывом подходит к реке. Стоят высокие добротные бревенчатые избы. По преданию, основал деревню Федор. Он построил первую избу без единого гвоздя. Все колхозники носят здесь одну фамилию— Рукодевы. На правом более низком берегу стоит небольшой поселок с мрачным названием Каторжанка, сохранившимся от царских времен, когда здесь жили ссыльные.

Мы плыли спокойно. На маленькой железной печурке варили картошку, кипятили чай.

Ниже Федина река становилась все более бурной. Высокие волны с пенистыми гребнями подбрасывали плот. У рабочего поселка Еловой за 20 километров до Тулени проводники мои пристали к берегу и заявили, что дальше вести плот опасно и они его не поведут. Мне предложили идти в Тулень пешком. Я переночевала в избе лесоруба, а утром мне дали в провожатые улыбающегося белобрысого и белозубого парня Ваню, и мы с ним зашагали вдоль берега по узеньким тропам.

Тропинка то вилась по самому берегу, то углублялась в тайгу, местами ее пересекали бурные ручейки, стремившиеся в Бирюсу. Здесь их называют истоками. Через них были переброшены узкие мостки из длинных жердей. Ваня давал мне в руку длинную палку, и я осторожно перебиралась через поток. Где-то уже недалеко от Тулени обрывистый высокий берег прорезал бурный поток метра два – два с половиной шириной, вода в нем клокотала, бурлила, пенилась и неслась с огромной быстротой.

Через него было переброшено толстое круглое бревно, влажное и скользкое. Идти по нему я не решилась. Я села на него верхом и, скользя по нему, перебралась на тот берег. В тайге уже звенел птичий гомон. В весеннем небе с курлыканьем пролетали косяки журавлей, летели дикие гуси, утки, и Ваня с грустью вздыхал, что не захватил ружья.

Мы перекусили и отдохнули на полевом стане Фединского колхоза, а к вечеру, бодро шагая, добрались до Тулени.

Я остановилась у Эмилии Ивановны, и мы с ней сразу пошли к больному. У парня 18 лет был острейший аппендицит, но уже образовался хорошо ограниченный ильфильтрат. Время для операции было упущено, я дала указания по лечению и сказала, что через полтора – два месяца его надо будет направить в Абан на операцию. Предстояло как-то добраться в Почет. К счастью, два фединских колхозника — старик со старухой — собирались ехать в Федино на лодке. Они доставили в Тулень овес и через 2 дня возвращались обратно.

Я пробыла эти дни на медпункте, проконсультировала нескольких больных, помогала Эмилии Ивановне на амбулаторных приемах. Состояние больного с аппендицитом быстро улучшалось, и через два дня я спокойно отправилась на лодке. Старики, крепкие здоровые челдоны лет 60, охотно взяли меня с собой. Они гребли без устали, и я поражалась их выносливости. Тридцать километров вверх по реке мы проплыли с одной остановкой за 11 часов. Прибыли к вечеру в Федино. Председатель колхоза обещал на следующий день утром отправить меня на лошадях до Плахина. Я переночевала на медпункте, а утром взобралась на высокую телегу, так называемый сибирский ходок, и пара лошадей по тряской вязкой дороге дотащила меня до Плахина.

Отсюда попутная машина довезла меня до Климина, деревни в 8 км от Почета, а дальше я уже бодро зашагала пешком.

В Почете меня ожидала большая неприятность. Вольная фельдшерица Рютина до моего приезда в Почет работала на приеме в амбулатории. Она была возмущена, что меня, какую-то ссыльную, зачисленную медсестрой, посадили на прием, а ее Джалагания перевел на дежурство с другими сестрами. Рютина поехала с жалобой в райздрав. Карлаша в то время не было. Он проходил военную переподготовку. Его заменяла врач Столярова. Она выслушала Рютину с сочувствием и сразу направила в Почет приказ: восстановить вольную фельдшерицу Рютину на прежней работе, а ссыльную медсестру Афанасову поставить на дежурство сестер.

Было обидно и больно, тем более что Рютина была совершенно безграмотным фельдшером, ставила нелепые диагнозы и делала дикие назначения.

Так я стала работать по дежурствам, но все же обычно помогала утром вести амбулаторный прием и часто спорила с Рютиной по поводу диагнозов и назначений.

Как-то поступил больной с прободной язвой желудка. Джалагания собирался лечить его консервативно. Я сказала, что нужна операция и необходимо организовать срочную доставку больного в Абан. И вот человека повезли в весеннюю распутицу на лошадях;

- 158 -

было очень обидно, что я не могла оказать ему помощь на месте из-за отсутствия операционного блока.

Так я проработала все лето. В свободные часы я бродила по тайге, наслаждаясь близостьюс природой, суровой красотой тайги.

В июле уезжала в отпуск в Ленинград медсестра Иванова Мария Васильевна, жена ссыльного военного инженера Иванова. У семьи Ивановых была горькая судьба. Арестованный в 1937 г. Я.Я.Иванов отбыл в лагере 10-летний срок. Мария Васильевна всю Отечественную войну проработала на фронте военфельдшером. У них было 2 сына. Младший погиб на фронте, старший — студент оставался по брони в Ленинграде. Его вывезли из Ленинграда в состоянии необратимой дистрофии, и он умер в дороге.

В Ленинграде М.В.Иванова заходила к моей сестре и привезла мне от нее посылку и большое письмо.

В начале сентября вернулся с военной службы Карлаш. Он добился в крайздраве учреждения второй штатной единицы врача в почетской больнице, и я была зачислена врачом. В это время ушла в отпуск заведующая фельдшерским пунктом в Никулино Нина Шевченко, и я была направлена на месяц заменить ее.

Никулино был большой рабочий поселок леспромхоза на левом берегу Бирюсы, расположенный в 20 км от Почета выше по течению реки. Большинство населения были ссыльные, почти все уже обзавелись семьями. Коренных сибиряков было мало, в том числе начальник лесопункта, его заместитель, завмаг, завстоловой. Как и в Декабрьском, здесь были представлены многие национальности Советского Союза. Квартиры мне не отвели, и я жила в помещении амбулатории, где было две комнаты. В первой я вела прием. Во второй на топчане спала. Обедала я в рабочей столовой. Утром и вечером пила чай и закусывала у себя, покупала у местных жителей яйца, молоко, сметану.

В амбулатории работала одна санитарка Клава, она приносила воду с реки, убирала помещение, помогала на приеме. Освещалась амбулатория маленькой 10-линейной керосиновой лампой. На керосинке кипятились инструменты. Часто приходилось топить печь — по утрам морозило. На приеме бывало человек 15–20. Приходилось заниматься и малой хирургией. Я вскрывала панариции, абсцессы. Обрабатывала и зашивала раны. Роды приходилось принимать на дому.

В четверг у меня был санитарный день — я делала подворные обходы, осматривала санитарное состояние магазина, пекарни, столовой, бани, продуктовых складов и ходила по участку. Транспорта в моем распоряжении не было никакого — приходилось шагать по тайге. В составе участка, кроме Никулино, был 26-й лесопункт в глубине тайги на том же левом берегу и рыбачий поселок Ржавая у самой реки на другом, правом берегу, на 7 км выше Никулино.

До 26-го участка было 10 км по проезжей дороге — в первый раз я так и пошла, не зная другого пути. Дорога шла, извиваясь и петляя. На 26-м рабочие меня спросили: «Неужели так и шли по дороге? Ведь тропинкой вдвое ближе. Сейчас здесь собака из Никулино, позовите ее — она Вас доведет». На участке было два жилых барака, баня, столовая. Магазин. Я все это осмотрела, а назад меня действительно довел желтый пес — большая рыжая овчарка, которой хозяин приказал идти домой. Она весело бежала вперед, временами исчезая из виду. Чтобы попасть в Ржавую, я переправилась через реку на пароме и потом шла берегом. Ржавая была такого же типа поселок, как Никулино, только значительно меньше и беднее. Здесь лесные работы уже приближались к концу, и через два года участок был закрыт — все заглохло и замерло, остались пустые избы и печально торчащие скворешни. В выходные дни я бродила по тайге, ходила за грибами, за ягодами. Два раза в неделю в Никулино привозили почту из Почета, я получала газету «Красноярский рабочий», приходили письма от сестры.

Мне очень захотелось написать Тане, узнать, как она живет. В лагере я получила от нее одно письмо в 1948 г. Она написала мне после того, как у нее побывала по моей просьбе Клава Серкина, бывшая ЧСИР, калужанка, освободившаяся из лагеря после 8-летнего срока. Я долго размышляла, писать или нет, боясь повредить Тане своим письмом. Наконец все же решилась, адресовав письмо на городскую поликлинику, где она работала. Через 2 недели пришел ответ, Таня писала очень тепло, она сообщила свой домашний адрес, прислала фотографию сына. Миша в это время уже кончал среднюю

- 159 -

школу. По фотографии это был цветущий юноша, очень похожий на мать. Таня работала в поликлинике хирургом. О судьбе Николая она ничего не знала.

В начале октября кончился отпуск Шевченко, я вернулась в Почет и стала работать в больнице уже врачом. В начале ноября закончилось строительство операционного блока, и я вернулась к работе хирурга после годового перерыва.

Операционная была неплохая. Стены и потолок выкрасили белой масляной краской в операционной и предоперационной. Не было ни бестеневой лампы, ни операционного стола. Для освещения леспромхоз дал мне простую киловатку. Стол был простой деревянный, только со съемной столешницей. На нем всевозможные ухищрения устраивались с приподнятыми положениями головного и ножного концов. В предоперационной мы мыли руки в тазах, по Спасокукоцкому, и здесь же производились чистые перевязки, снимались швы, производились выскабливания полости матки, принимались роды.

Вначале было трудно с помощниками, при операциях не было ни опытных наркологов, ни хороших ассистентов. Потом я обучила наркозу медсестру Брюханову и фельдшера Ванекову

Я широко пользовалась при операциях местной анестезией, спинно-мозговой анестезией, иногда применяла внутривенный наркоз певитотаном.

Ассистировать мне захотел сам главный врач Джалагания. Но он оказался совсем неподходящим. Он не только был неловок, но все время нарушал асептику, хватался чистыми руками за нестерильные предметы. Это очень затрудняло работу, после 2–3 раз я категорически отказалась от его помощи, и мне стала ассистировать акушерка Зворыкина. Диапазон работы у меня был очень широкий. Я оперировала не экстренные случаи брюшной хирургии и гинекологии. Оперировала тяжелые брюшные и черепные травмы. Из травматиков отправляла в Красноярск только с переломами челюстей. Для них через Абанский райздрав вызывался самолет. Раз я вызвала самолет для больной, поступившей ко мне с абсцессом мозга, но погода была нелетная и больная погибла.

В плановом порядке я оперировала хронические аппендициты, грыжи, язвенную болезнь желудка, узловой зоб, по гинекологии — надвлагалищную опухоль матки при фибромиоме, пластику промежности.

Мне приходилось работать не по специальности, быть и терапевтом, и педиатром, и акушером, лечить глазные и ушные болезни. Больших эпидемий, на мое счастье, на участке не было. Работа была живая, интересная, иногда утомительная. Часто после долгого и трудного рабочего дня меня поднимали ночью и приходилось ехать за несколько километров к больному.

Как-то раз в самую весеннюю распутицу меня вызвали в Тулень к больной с острым животом. На берегу было полное бездорожье, а по реке плыла шуга. Два парня из ФЗУ взялись доставить меня на лодке, и мы поплыли, лавируя между льдинами. Больную мы встретили в поселке Еловой. Все острые явления уже прошли, никаких показаний к операции не было, и я тем же путем возвратилась обратно.

Я прожила в Почете у Яхновецких до августа, а потом Михаилу Ефремовичу поставили на вид, что он держит на квартире ссыльную, врага народа, и меня вежливо попросили срочно выехать. Пристанище вскоре нашлось — это был угол в квартире ссыльного Моховикова. Это был маленький домик — набивной двойной каркас из теса с прослойкой из опилок, крытый тесом. Его построили общими силами трое ссыльных: работник больницы Решетников П.А., мой хозяин Моховиков и Рязанов.

Квартира Моховикова была средняя, комната с большой русской печью разделена перегородкой на кухню и спальню, два маленьких окна выходили на улицу. Из кухни был ход прямо во двор. Зимой в кухне жили куры. Хозяин был неграмотный. Работал сторожем на электростанции леспромхоза. Ему было лет 60, он был из кулацкой семьи Рязанской области. Он, бывало, говорил: «И к чему мне грамотность. В старое время нас учиться не принуждали, а дом был полная чаша и столько добра в сундуках лежало. И много народу вокруг нас в батраках кормилось». Так он превозносил кулацкую жизнь. На родине осталась у него семья, а в Сибири он сошелся со старушкой Марией Петровной, она ему нравилась своей хозяйственностью. Она была грамотная, но кроме календаря — так называемого численника, ничего не читала. Подвижная, худощавая, хлопотливая, она никогда не сидела без дела — стряпала, стирала, пекла, ходила за коровой и курами,

- 160 -

держала поросенка, работала в огороде. Оба старика были очень верующие, и хозяйка даже заменяла попа, читая молитвы на свадьбах, похоронах и крестинах. Промышляла она и знахарством, заговаривала грыжу, рожистое воспаление и панариции, которые пеленовались волосом. Это ей не помешало обратиться за помощью ко мне, когда у нее самой стал нарывать палец. Хозяин прирабатывал починкой сапог и подшивкой валенок. Я поселилась в углу за 30 руб. в месяц. Мне дали из больницы подводу, и я перевезла койку с постелью, вещи и книги. Для книг хозяин дал мне тумбочку. Книги мне прислали из лагеря еще летом.

По утрам хозяева рассказывали друг другу сны и очень серьезно занимались их толкованием. Так и жила я у этих стариков, которые всеми помыслами принадлежали прошлому столетию.

В мае 1954 г. леспромхоз предоставил мне квартиру в новом, только что построенном доме. У меня была большая комната в 40 кв. м, высокая и светлая. Два больших окна выходили во двор. Вдали видна была река и леса на другом берегу. Стены были бревенчатые нештукатуреные. Печь с небольшой плитой.

Вначале у меня было очень пусто. Стояла только раскладная койка от леспромхоза и два стула из больницы, потом постепенно я приобрела мебель. Радио мне подвели сразу. Летом было хорошо, но зимой я отчаянно мерзла. В сильные морозы температура в комнате снижалась до –16. Я сидела по вечерам у печки в телогрейке и валенках. Вода в ведре покрывалась ледяной коркой.

Летом 1955 года у меня в комнате произвели ремонт — закрыли дыры в потолке, поштукатурили и побелили стены, и стало тепло и уютно. В годы ссылки крепкая дружба связала меня с Екатериной Андреевной Кравченко и, особенно, с Анной Георгиевной Волковой. Е.А.Кравченко, по специальности зубной врач и фармацевт, работала у нас в аптеке. Лет 55, седая, с большими карими глазами, она сохранила следы былой красоты и легко увлекалась. Это был удивительно жизнерадостный, чуткий отзывчивый человек, хороший товарищ. Стойкого мировоззрения у нее не было. К политическим вопросам она была равнодушна и разбиралась в них плохо. Она выросла на Дону в казачьей семье, брат ее, бывший белогвардеец, эмигрировал в Чехословакию, а муж был членом партии.

Война застала ее в Калуге, где муж работал отоларингологом, а она зубным врачом. Муж с начала войны ушел на фронт. Е.А. продолжала работать в Калуге.

Во время оккупации немцы поставили к ней на квартиру германского офицера — это был служащий у гитлеровцев русский эмигрант, бывший белогвардеец. Когда в 1942 г. наши пришли в Калугу, Кравченко была арестована за связь с германским офицером и пособничество врагу. Она получила 8 лет лагерей, отбыла срок в Тайшетлаге и была направлена в ссылку в Абанский р-н. Сын ее служил на морфлоте. Муж и сын вскоре отказались от нее как от врага народа, и она очень болезненно переживала этот разрыв с семьей.

Совершенно иначе сложилась судьба А.Г. Волковой. Анна Георгиевна росла в трудовой семье железнодорожника. Она рано потеряла мать, и во время империалистической войны умер ее отец. В 18 лет предоставленная самой себе, она совершенно растерялась. Оказавшись в 1918 г. на территории белых, она мучительно думала, что делать, как найти правильный путь. Белые отступали, приближался фронт Гражданской войны. В это время она случайно встретила бывшего сослуживца своего отца, коммуниста: «Что думаете делать? Неужели хотите уходить?» — «Я, право, не знаю», — отвечала А.Г. «А Вы не уходите, я Вас сейчас познакомлю с дочкой, идемте ко мне». Дочка его — комсомолка, с жаром, с энтузиазмом заговорила о большевиках, об их целях, о борьбе за трудовой народ против буржуазии. «Ну, вот я загорелась сама», — сказала мне А.Г., рассказывая о своей юности.

В 1937 году в Свердловске в разгар репрессий при культе личности А.Г. была арестована за связь по партийной линии с «врага ми народа». Она получила по Особому совещанию8 лет лагерей и отбывала срок на дальних лагерях в Колыме. У нее был муж Василий Матвеевич, химик по специальности, и две дочки-студентки. Все они ни на минуту не сомневались в ее невиновности — писали ей в лагерь теплые ободряющие письма, слали посылки.

Окончив срок, она вернулась к мужу, который в то время работал в Дзержинске Горьковской области.

- 161 -

После тяжелых лет заключения окруженная заботой и вниманием семьи, А.Г. вздохнула свободно. Вскоре, однако, возникли новые неприятности и беды. В милиции ей заявили, что она не имеет права жить в Дзержинске, прописали ее в ближайших окрестностях, но жить она осталась в семье.

В 1948 г. началась новая волна арестов, и многие, по выражению одной из ссыльных, «поехали на повторный курс». А. Г. была арестована по прежнему делу и направлена в ссылку в Красноярский край. В Абанском районе ей пришлось вначале работать на химлесхозе сборщицей живицы. По целым дням ходила она с ведром от сосны к сосне, рискуя повстречать медведя или даже нарваться на рысь.

В лагере она овладела специальностью физиотерапевтической сестры, и Джалагания, узнав об этом, добился у директора химлесхоза и коменданта Почета перевода А.Г. на работу в физиотерапевтический кабинет почетской больницы. Когда мы познакомились, А.Г. было года 53. Темная шатенка с умным энергичным лицом. Это был прекрасный работник, убежденная коммунистка, культурный человек с широким кругозором — верный, чуткий, отзывчивый товарищ. Много хороших часов провела я в беседах с нею. Жила А.Г. в доме Джалагания в крошечной комнатушке, предназначенной для кладовой, а в 1954 г. Василий Матвеевич построил ей маленький отдельный домик недалеко от больницы. Я часто бывала у нее и иногда оставалась ночевать.

Летом к Анне Георгиевне приезжал на время отпуска муж, по очереди дочери и кто-нибудь из внучат.

Местная власть в лице коменданта иногда доходила до абсурда, зачисляя в ссыльные детей. Так был записан ссыльным 11-летний сын директора школы Н.И.Зворыкина, так как мать его Эльвира Давыдовна, немка из Поволжья, была направлена в ссылку в 1941 г. Возмущенный Зворыкин написал жалобу на имя Ворошилова, и вскоре мальчик был восстановлен в правах. Хотя мы были почти уверены, что обречены на ссылку до конца дней, нас все же не оставляла надежда, она теплилась в душе, согревая нас в тяжелые минуты.

Мы шумно и весело отмечали праздники — Октябрьские и Майские дни, встречу Нового года.

Собирались у Джалагания, у Решетникова, а летом у Волковой отмечали приезд родных. Мы пили, ели, произносили тосты, чаще всего за освобождение, за реабилитацию. Иногда даже пускались в пляс. Большой радостью во время ссылки для меня было чтение. Правда, в почетской библиотеке книг было немного. У одного из товарищей по ссылке, главбухгалтера леспромхоза А.П.Воротника, была большая личная библиотека. Были интересные книги, которые он охотно давал. Так я с увлечением прочла «Северное сияние» Марич и всю«Сагу о Форсайтах» Голсуорси.

Во время командировок в Абан я приобретала художественную литературу. Специальной литературой по хирургии меня снабжал заврайздравом А.Е. Карлаш. Наконец появилась возможность подписываться на газеты и журналы, и я стала выписывать «Правду», старую краевую газету «Красноярский рабочий», основанную еще до революции политическими ссыльными, районный листок «Красное знамя» и журналы «Хирургия» и «Звезда».

И вот наконец после смерти Сталина на политическом горизонте повеяло весной, лед тронулся. Вскоре мы почувствовали перемену в отношении к нам вольных. Казалось, сократилась пропасть, нас разделявшая, появилось тепло, нас перестали считать врагами народа.

В январе 1954 г. по решению Президиума Верховного Совета освобождались из ссылки все, кто был арестован повторно в 1948 г.

Из больницы освобождались Джалагания с женой, А. Г. Волкова, некоторые санитарки, зубной врач Куровская, лаборант Решетников; тех, кто, как я, попал в ссылку прямо из лагеря, освобождение не коснулось.

Помню, как пришел утром в больницу комендант Нестеров объявить нам об этом. Он назвал фамилии освобожденных. Я спросила: «А как же мы, остальные?». Нестеров ответил: «Ничего не знаю».

И все же надежда на освобождение вспыхнула в нас с новой силой. Было и радостно, и больно. Радостно за товарищей, уходивших на волю к своим семьям. Больно потому, что приходилось прощаться с друзьями, быть может навсегда.

- 162 -

Джалагания с женой уезжал не окончательно, он ехал в отпуск, чтобы в Грузии нащупать почву, выяснить, где можно устроиться на работу. Он при этом откровенно заметил, что жить только на зарплату не собирается, будет гораздо больше зарабатывать частной практикой. «У нас в Грузии все так делают», — заявил он.

А.Г.Волкова, собираясь в дорогу, продала свой домик и переехала ко мне. Мы славно зажили вдвоем.

Джалагания устроили прощальный ужин — сабантуй. Как всегда, пили, пели, произносили тосты за здоровье уезжающих, за их счастливую жизнь на воле и за нас, остающихся, за наше скорое освобождение.

И вот наступил день отъезда — вместе с семьей Джалагания уезжала и Анна Георгиевна. С грустью попрощалась я с нею.

Как-то особенно тоскливо потянулись зимние дни. Через месяц мы проводили Решетникова, он звал с собой Куровскую, но она отказалась, сказав, что поедет к дочери, и Петр Иванович уехал один.

На время отпуска Джалагания зав. больницей был назначен фельдшер черемшанского медпункта Николай Гаврилович Иванов. Я расценила это как выражение недоверия ко мне и больно это переживала.

В январе вернулся из отпуска Джалагания с женой. Он заявил, что в марте уезжает окончательно, и договорился в райздраве о передаче мне заведования больницей и врачебным участком. Так на меня легли, кроме большой лечебной работы, еще многочисленные административно-хозяйственные заботы.

Как-то в один из дней начала февраля Л.Ф. Куровская не вышла на работу. Это сразу насторожило нас всех, так как Куровская была очень аккуратна и никогда не опаздывала. Джалагания отправился к ней на квартиру и нашел ее лежащей на полу в бессознательном состоянии. Ее сразу доставили в больницу — у нее были все явления тяжелого кровоизлияния в мозг, и через несколько часов ее не стало. Было обидно за нее — так и не успела она поехать к дочери подышать вольным воздухом. Дочь приехала на похороны. Хоронили ее в лютый мороз. Пришлось целые сутки жечь костер на месте будущей могилы — земля была, как железо. Летом 1955-го у нас освободилась из ссылки еще целая группа людей, были освобождены многие осужденные в связи с войной. Из больницы по этому приказу ушла Е. А. Кравченко, она уехала к родным в Новороссийск и вскоре устроилась на работу в Краснодарском крае. Через несколько месяцев она вновь сошлась со своим мужем, который отказался от нее после ее ареста.

Снова потянулись однообразные дни почетской жизни. Но впереди все же маячила надежда на освобождение. И вот в начале 1956 г. прошел ХХ съезд партии. Это было для нас знаменательное событие, началось разоблачение культа личности. Прогремели обличительные слова. Первым с яркой речью о неоправданных репрессиях выступил А.С.Микоян. В «Правде» появилась большая статья под заголовком «Почему культ личности чужд духу ленинизма». Весь наш маленький мирок ссыльных заволновался, начали лихорадочно писать о пересмотре дел, жалели, что не написали раньше. Мое положение было трудным из-за тяжелого груза прошлого: службы у белых и самой мрачной странички — в боевой ячейке эсеров. И все же я решила писать в Верховный суд. В это время в Москву уезжал один освободившийся товарищ, бывший член партии. Не помню его фамилии, но вижу его как живого — маленького роста, бледный, худой, больной. В Сибири он обзавелся семьей и ехал в Москву пока один, чтобы устроиться на работу. Он сам предложил взять мое заявление и лично передать его в Москве. Я рассказала ему все подробно, отдала свое послание с подробной автобиографией и стала с трепетом ждать ответа.

Вскоре у нас появились упорные слухи о предстоящем массовом освобождении из ссылки. И вот в начале марта зашел ко мне старший нашей десятидворки и сказал, что нас всех срочно вызывают в Абан, видимо, на освобождение. На другой день с огромным волнением мы отправились на попутной машине леспромхоза. И вот мы в узком полутемном коридоре абанского районного отделения милиции. Что же будет? Всех ли освободят? Какой дадут паспорт? Очередь наконец доходит до меня. В маленькой комнате у стола в шинели молодой лейтенант милиции. Я протягиваю ему удостоверение. Он медленно перелистывает мое личное дело и говорит: «Вам придется зайти в девятую комнату». Я робко спрашиваю: «Разве Вы всех направляете туда?» —

- 163 -

«Нет, это нужно некоторым». В самом мрачном настроении я отыскиваю в коридоре 9-юкомнату и захожу туда. Там сидят двое. Один из них полковник в очках с крупным улыбающимся лицом. Он берет мое удостоверение, роется в каких-то бумагах, что-то у себя записывает и говорит мне, протягивая мое удостоверение. «Идите в паспортный стол, я скажу по телефону, что нужно».

Паспортист предлагает мне присесть и выписывает паспорт. В нем написано: «Бессрочный, выдан на основании удостоверения от Почетской комендатуры и положения о паспортах». Ясно, что это был паспорт с ограничением. Я узнала, что проживание в Ленинграде мне будет запрещено, а в Калуге разрешено.

Я уезжаю из Абана окрыленная. Наконец можно будет поехать в отпуск. подышать вольным воздухом, повидать родных и друзей, увидеть настоящую, широкую яркую вольную жизнь. Я решила побывать в Калуге у Тани, в Ленинграде у сестры, заехать по дороге в Дзержинск к Волковой, в Москву к Голиковой.

Решаю ехать летом, чтобы лучше отдохнуть. Мне дают три месяца отпуска, так как в 1955-м я отпуском не пользовалась. Выезжаю в июне в самую распутицу. Машина в Абан не ходит. Едем на огромных санях, которые по грязи тащит трактор. Передвигаемся со скоростью пешехода — 75 километров до Абана тянемся 18 часов.

Со мной тоже в первый отпуск из ссылки едет медсестра Оля Трофимчук. В Абан приезжаем поздно ночью. После ночевки в гостинице быстро завтракаем в столовой и отправляемся с чемоданами на дорогу в Канск, чтобы голосовать для остановки попутной машины. Много машин проходит мимо нас, не останавливаясь. Наконец, когда мы уже начинали терять терпение, одна большая крытая машина останавливается. Нас берут с некоторым удивлением. Оказывается, это «черный ворон» везет заключенных в канскую тюрьму. Мы сразу не соображаем, куда попали. Сидим в узком коридоре, кругом все заперто. Мы спрашиваем: «Вы что, почту везете?» Нам отвечают со смехом: «Нет, живое золото». И вдруг раздается голос из-за запертой двери: «Гражданин конвоир, долго еще ехать?» Все сразу становится ясно — едем из ссылки на «черном вороне». У въезда в город машина останавливается и нам предлагают выйти.

Маленький захолустный грязноватый сибирский райцентр Канск показался мне после долгих лет заключения и ссылки большим городом. Так необычно было видеть асфальтированные улицы, каменные многоэтажные дома, свободных людей. Расспрашивая дорогу, мы добрались до железнодорожного вокзала и встали в длинную очередь за билетами. Простояв часа два, я наконец получила билет на место в мягком вагоне.

Вскоре поезд трогается. В душе все поет: я на воле, еду к друзьям, впереди столько радостных встреч; за окном бегут родные просторы, суровая красота тайги, большие сибирские села.

В вагоне нас трое. Со мной едут двое пожилых очень симпатичных сибиряков, муж и жена. Меня спрашивают: «Вы в Сибири по собственному желанию или по культу личности?» Я отвечаю: «По культу», — и завязывается оживленный разговор о пережитом. Мужчина, оказывается, был арестован в 1937 г., самом мрачном году культа личности. И вот мы в Свердловске — здесь у меня пересадка. Надо закомпостировать билет. Большой вокзал кажется мне настоящим дворцом — большие залы, высокие потолки, кафельные полы, люстры. У кассы огромная очередь, стою несколько часов, потом еще часами жду поезда. Выглядываю в город, можно было бы проехать по городу, но мной овладевает какая-то робость, я совсем разучилась ориентироваться, и мне кажется рискованным довериться городскому транспорту — можно пропустить поезд.

И вот наконец после долгого пути я в Москве. На Курском вокзале меня встретила Марина Петровна Голикова и окружила вниманием и теплом.

Вечером пришли старые друзья — Жанна Кофман, Ирочка Тучинская и начались печальные воспоминания о лагерном житье-бытье.

Через два дня я уехала в Калугу, где меня очень тепло встретила Таня. Она в это время проходила стаж по урологии на рабочем месте в областной больнице.

Я ходила с Таней в больницу, познакомилась с зав. отделением урологии А.Е.Коневым —это был прекрасный специалист, чуткий отзывчивый человек. Зная о моем прошлом, он отнесся ко мне очень тепло, осторожно расспрашивая о горьком житье.

- 164 -

Из Калуги я уехала в Ленинград к сестре, ходила по родному красавцу городу, побывала в музеях, театрах. Съездила в Петродворец на фонтаны, живо напомнившие мне Версаль.

Побывала я и в военной прокуратуре, чтобы навести справки о своем деле. «Ну, а Вы сами считаете себя виновной?» — спрашивает, улыбаясь, прокурор. «Конечно, нет», — отвечаю я. «Ваше дело направлено в Москву в Военную коллегию Верховного суда, — ждите ответа». И вот через три месяца яркой полнокровной жизни, когда минутами забывалась моя горькая доля, надо было возвращаться в далекую Сибирь. Каким же сереньким, беспросветно унылым показался мне затерянный в тайге Почет.

Надо было взять себя в руки, работать и жить. И вот наступил памятный день 13 июня 1958 г.

Я сижу в Абане на сессии Райсовета депутатов трудящихся, слушаются вопросы здравоохранения. И вдруг мне передают, что меня просят зайти в комендатуру. Меня охватывает волнение, но уйти с сессии нельзя. Я еще выступаю, рассказываю депутатам о наших почетских нуждах.

По окончании сессии я лечу в комендатуру. Комендант, улыбаясь, протягивает мне бумагу. По решению Военной коллегии Верховного суда дело мое прекращено за отсутствием состава преступления. «Спасибо», — говорю я коменданту. Мне хочется прыгать и петь от радости. Летят радостные письма в Калугу Тане, в Ленинград Тамаре, в Москву Марине Петровне.

В середине августа я покидаю Почет навсегда. Меня очень тепло провожают сотрудники больницы, устраивают прощальный ужин врачи, педагоги почетской школы. Работники леспромхоза говорят много теплых слов.

С 1 сентября 1958 г. я работаю в Калужской областной больнице. Вначале веду очень энергичную хирургическую работу, выезжаю и вылетаю на экстренные вызовы в районы. Сейчас все это уже позади. Я уже не оперирую, перешла сначала на поликлиническую, а затем на организационную работу.

Отгремели грозы, отшумели бури над моей головой — наступила тихая еще трудовая старость.

 

 
 
 << Предыдущий блок     
 

Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  http://www.sakharov-center.ru

http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=1083

На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен