- 97 -

Вне гармонических звучаний

жесток и жёсток этот мир...

Из жести кружка, миска, чайник,

вагон, собака, конвоир.

 

Стук металлической посуды

и грохот кованых дверей...

XX век — палач, паскуда,

по горло музыки твоей.

 

Кровь на губах. Твои ноктюрны

для жести водосточных труб

звучат по пересыльным тюрьмам;

на жести спят, из жести пьют...

 

И снова двор тюрьмы, машина,

конвой, шипящий жесткий свет.

Где та железная пружина,

что в жизни держит этот бред?

 

Да наяву ли это с нами?

Откуда слышится хорал?

Кто там кровавыми губами

тюремный снег поцеловал?

 

Кого уводят? Чьи объятья?

Глаза слезятся на ветру...

На металлическом распятьи

Христос приварен ко кресту.

 

Декабрь 1985 года

Пермская пересыльная тюрьма.

 

- 99 -

21 декабря 1985 года. Письмо из зоны.

Натанька родненькая! Миленькие мои девочки! Вот я на месте и вот мой адрес, если его у вас еще нет: 618263 Пермская обл., Чусовской р-н, п/о Копально, пос. Кучино в/с 389/36. Теперь жду не дождусь ваших писем. Пишите всё-всё о себе, письма длинные-длинные, подробные-подробные. Чем больше подробностей, даже мелочей, тем лучше: и как каждый день у каждой из вас проходит, и во что Катька играет, и что Сонька рисует, и какие уроки задают в школе, и где в гостях были, и с кем дружите и как дружите, и как бабушка поживает, и как мамочка. Пишите всё как есть — и хорошее, и плохое. И плохое тоже обязательно — чтобы и я поплакал вместе с вами. Обязательно обо всем пишите... Всякий, кто захочет мне написать, доставит мне огромную радость...

Ну что же о себе? Я сбрил бороду, и под ней оказалась некрасивая, ну просто отвратительная физиономия — надменное лицо эпохи упадка Рима... Но вообще-то я в порядке — в соответствии с обстоятельствами. Обе Сонькины передачи в Лефортово были хороши и очень кстати — мне было тепло на этапе и я был сыт. И еще с гордостью и умилением думал, какая у меня самостоятельная девочка... Только вот беспокоюсь, Соняша, как бы, тебя в другую сторону не занесло: не обижай Катьку, не обижай бабушку, не обижай мамочку. Чем быть обидчицей, лучше не быть самостоятельной. Для тебя это сейчас самый опасный грех — почувствовать себя выше других. Прости, что я назидаю, но сам за тебя боюсь...

Ладно. Вот теперь мои новые просьбы: сразу по получении письма нужно выслать мне бандероль (вес до 1 кг.), в которой будет электробритва и одна пара шерстяного белья. Пара — это рубашка и кальсоны, но кальсоны вообще-то у меня есть в достатке. Было бы хорошо получить две нижние рубашки, но, кажется, они по отдельности не продаются. Ладно, как получится, так и хорошо. Но именно нижнее белье — другого ничего не надо. Если останется место по весу до 1 кг — то можно положить сухофрукты, но любых не надо, а получше — курагу, что ли...

 

- 100 -

Перевели ли вы мне тогда в Москве деньги? Если перевели — хорошо, я их и сюда получу. Если нет, то пожалуйста, переведите сюда рублей 30-40. Думаю, что это последние траты со мной связанные — впредь постараюсь сам зарабатывать.

Теперь о свидании. Видимо, оно возможно будет уже к концу января. Но не знаю, право... Видеть вас мне огромное счастье: я все живу тем нашим свиданием в Лефортово, все вспоминаю, как Катька двигалась, что Соняша говорила, что Натанька — и всех вместе меж двух ладоней глажу — и то ведь всего-то полтора-два часа, а здесь целых три дня вместе... Но подумать о вашем путешествии — двое суток в одну сторону поездом, да еще автобусом час, как не более, — а если мороз сильный? А если с автобусами перебои? — думать о такой вашей поездке мне как-то страшно. Может быть, отложить до лета? Но, с другой стороны, что там будет летом? Кто как себя чувствовать будет? Бери, пока дают... Не знаю. Напиши мне, Натанька, как ты к этому относишься, что думаешь и сообразуйся только со своим состоянием. (Да есть ли теплое, в чем ехать? Тебе-то можно было бы в моем полушубке — думаю, в этих местах его непрезентабельность не будет зазорной?) Пока не получу твоего письма, заявки на свидание делать не буду. Пиши.

Целую вас, милые мои, и жду писем. От Наташи, от Сони (почаще), от Кати (уже пора), от бабушки Лены (хоть одно большое — ее взгляд на детей), от бабушки Вали.

С Новым Годом вас. Кто-то будет Дедом Морозом?

И с Рождеством Христовым. Господь с вами.

Лева.

10 февраля 1986 года. Письмо из зоны.

Здравствуй, моя большая маленькая девочка! Три письма я написал отсюда мамочке, а четвертое вот — тебе. Как ты там? Ни от мамочки, ни от тебя нет ни письмишка. Что же я без ваших писем? Так, ничего, кусок тоски. Живу все воспоминаниями о нашем лефортовском свидании, и все возвращает их со

 

- 101 -

знание, все возвращает. И еще во сне вас вижу. И молюсь за вас...

Оттого что нет писем, нет ощущения, что вы меня слышите, поэтому и желание поговорить в письме — а хочется-то очень, прямо всю тетрадку бы исписал — желание это как бы уходит в песок... Как там моя Катенушка? Читает? Пишет? Песенки сочиняет? Здоровы ли вы все? Что мамочка? Что бабушка?.. Что твоя «художка»? Знаешь, я постоянно в сознании проделываю этот путь с тобой в «художку» — и теперь понимаю, что это были, может быть, самые счастливые часы в моей жизни — когда ты там рисовала, а я ходил вокруг, ездил по своим делам — а сознанием с тобой рядом был... Что в школе? Думаю, какие бы отметки тебе ни ставила историчка - начальница, историю надо знать на «отлично» — тем более, чем более несправедлива будет к тебе учительница. Ты просто должна стать специалистом-историком... Очень мне в жизни не хватает твоих картинок — напиши хоть словами в письме, что и как рисуешь, в какой технике, какие сюжеты? С кем дружишь и как? Где бываешь? Что матушка Анита? Что Мишка? Пиши мне, родная, почаще и поподробнее. Хорошо бы каждую неделю: встала в воскресенье утром — и отчет за неделю...

Не знаю, успеет ли мое письмо к Наташенькиному дню рождения — если успеет, поздравь за меня и сделай от моего имени подарок — картинку, как мы с тобой в зоопарке гуляем (или другую какую-нибудь).

Целую вас, родные мои! Живу вами и молюсь за вас постоянно. Пишите.

Лева.

P.S. Я уже писал, что жду бандероль (электробритва, пара теплого тонкого белья, изюм, курага) и перевод (30-50 руб.) телеграфом.

 

- 102 -

ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО

Я и раньше не испытывал и теперь не испытываю ненависти ко всем этим тюремным и лагерным чинам, ко всем этим прапорщикам, лейтенантам, майорам, которые меня обыскивали, конвоировали, стерегли, загоняли в камеру или в цех, закладывали гремящие засовы и замыкали тяжелые двери. Мучили тем, что лишали необходимой теплой одежды или не давали спать, лишали писем и не давали увидеться с детьми и с женой, стремились оскорбить мелкими запретами... Нет, я никогда не испытывал ненависти к ним. Но сейчас, когда я вынужден говорить о них, я ощущаю глубокое омерзение...

Я видел, как они убивают людей... Убить сразу они теперь боятся. И поэтому потихоньку, постепенно подталкивают человека к смерти... Но об этом как-нибудь после.

Они живут по ту сторону забора. Из зоны видны крыши их домов. Слышны голоса их детей и жен, а иногда громкие и нетрезвые голоса их самих, гармошка, или Пугачева, или даже тяжелый рок... Осенью из-за забора доносятся запахи уксуса и пряностей — места здесь лесные, хвойные, мшистые, — видать, тут много рыжиков и белых, и зазаборные запахи нам, зэкам дают знать, что там наступила пора солить и мариновать грибы на зиму.

Зимой звуки жизни по ту сторону становятся глуше, как бы утопают в сугробах — разве что долго и громко буксует застрявший где-то грузовик, и прислушиваясь, гадает зэк, не нашего ли брата, заключенного, вез воронок, и вот теперь застрял, и коченеет теперь человек в промерзшей клетке — и за час, за два задубеет совсем, пока выволокут машину трактором и погонят дальше.

Если встать на кучу шлака, которая к марту поднимается возле котельной на промзоне, то можно увидеть детей, катающихся на санках и на лыжах, женщин с детскими колясками... Но долго на куче шлака стоять нельзя. Могут заподозрить, что ты изучаешь местность за забором, готовишься к побегу. Несостоявшемуся «шпиону» Диме Д-му (восемь лет строгого режима, из них три — тюрьмы — якобы за попытку шпионажа в

 

- 103 -

пользу неопределенной иностранной державы: служа в армии, фотографировал любительским аппаратом в расположении части, вину свою признал и получил всего восемь лет, ниже низшего срока, предусмотренного соответствующей статьей) — так вот, Диме даже приписали попытку побега — за то, что он залез на кучу шлака, от которой до ближайшего забора-то добрых метров семьдесят, — залез и смотрел оттуда на волю, смотрел, оторваться не мог... Диму вообще в то время сильно прессовали за то, что он подпал под влияние одного известного христианского активиста, стал молиться перед сном и перед едой. А молитва и крестное знамение доводят ментов прямо до полного бешенства. Но это другое.

Попытку побега Диме приписали зря. Бежать тут некуда, да и невозможно, да и никто никогда не пытался. Нет, не побега нашего боятся менты — боятся, что хотя бы взгляд за забор убежит, а с ним и душа хоть чуть освободится.

Это так положено: держать в плену не только тело, но и взгляд. Здесь не хватает горизонта: взгляд все время упирается в высокий трехметровый забор из кривых грубо побеленных досок — справа беленый забор, слева забор, сзади, спереди — кругом забор. По верху забора еще и путанка проволоки под высоким напряжением. За забором видны верхушки ближайших перелесков, и в первое время по приезде в лагерь после тюрьмы и на эти-то чахлые елки да березки глядишь — не наглядишься. Кажется, в этих перелесках жизни куда больше, чем в крышах поселка, где, должно быть, единственное двухэтажное здание — казарма роты охраны, — оттуда целый день раздаются марши, строевые команды и учебная стрельба... Если Дима побежит, они его поймают.

И только в одном месте за забором — там, куда летом садится солнце, на северо-западе — виден далекий холм, покрытый редким вырубленным лесом. Туда-то по вечерам и ходит погулять тоскующий взгляд зэка — и больше некуда, кругом все побеленый забор — и сегодня, и завтра, и на пять, и на десять лет — все один и тот же забор. Кругом забор. Куда ни посмотришь — забор. Перед забором — запретная зона, «запретка», ряд колючей проволоки, за которой, еще и до забора не

 

- 104 -

дойдешь, — смерть твоя: по зэку, вышедшему на запретку, охрана стреляет без предупреждения.

Я — советский политзаключенный. Когда меня вызывает начальство, то, входя в кабинет, я обязан представиться: «Осужденный такой-то... статья такая-то... срок такой-то...» Срок у меня — шесть лет лагерей строгого режима и пять лет ссылки... Шесть лет забора.

По углам зоны, высоко на сваях над забором, торчат четыре будки — в них круглосуточно, каждые два часа меняясь (а в морозные дни чаше), дежурят автоматчики. Оружие у них новое, вороненое, хорошо чищенное и смазанное — оно выглядит живым и современным на фоне мертвенной побелки забора и возле тусклых, каких-то потусторонних лиц самих автоматчиков. Оружие — барин, а эти — его холопы... Большинство из них — должно быть, восемь из десяти — из Средней Азии или с Северного Кавказа, или из Тувы, из Бурятии. Одевают их плохо — видимо, чтобы не уснули на вышках, — и поэтому в морозы они постоянно пляшут, громко стуча сапогами по дощатому полу вышек — так громко, что мешают спать в карцере — он расположен под одной из вышек... Так и живем мы под стук сапог да под строевые песни из-за забора.

Но еще и кроме забора меня охраняют. Я под надзором. Ежедневно меня четыре или пять раз обыскивают, обшаривают карманы брюк или бушлата, залезают за голенища сапог, заставляют снять шапку, заглядывают под подушку в спальной секции, под матрас, даже полотенце на спинке кровати перетряхивают.

Обыскивают надзиратели-прапорщики — вдвоем, втроем, — офицер рядом стоит, смотрит, а в спальной секции и сам лезет в мою тумбочку, роется в письмах — полученных и написанных для отправки, — лезет рукой глубоко в вату матраса... Глаза тусклые, сонные или красные с похмелья...

Идешь на работу — обыск, на обед — обыск, с обеда — обыск, с работы — обыск. Приходишь с работы в секцию и узнаешь, что без тебя и тут шмонали и вся тумбочка перерыта, книги, тетради — все на койку выброшено, заправленная, было, постель, разворочена...

 

- 105 -

Сюда на зону из тюрьмы меня привезли поздней ночью, и хотя приехал я сюда после девятимесячного содержания в камере, после этапа и пересыльной тюрьмы — и всюду были постоянные обыски, изъятия, запреты — и здесь меня тщательно, догола раздели, обыскали, отняли, отмели еще какие-то остатки домашних вещей. Здесь ничего с воли не положено. Входишь в зону голый. Одежду, обувь, шапку — здесь дадут, здешнее, форменное... И спустя много месяцев, перед тем, как объявить мне об освобождении, меня снова завели в дежурку внутрилагерной тюрьмы, раздели догола и снова обыскали, только теперь отмели то, что у меня в лагере запаслось дорогого мне — записи, письма, книги, прочитанные, с пометками на полях.

Иногда, когда оглядываешься назад во времени, кажется, что и держали-то здесь только для того, чтобы постоянно обшаривать, ощупывать, оглаживать — словно для этого мы и нужны им были, чтобы постоянно быть у них под рукой для удовлетворения этой их омерзительной потребности — ошупать, залезть к тебе под мотню... Я все время ощущал себя в плену у мерзавцев. Зачем я им нужен был? Что они искали? Почему они держали меня за этим забором с автоматчиками, с со баками, с обшаривающими мерзавцами? Неужели только за то, что я позволил себе думать и писать? ...Меня арестовали дома, в Москве, утром 19 марта 1985 года. Дети и жена спали Я ходил гулять с собакой, по пути зашел в магазин. У меня гостил мой давний знакомый, и я купил довольно много всего к завтраку — и с полной сумкой в одной руке, с поводком, натянутым собакой, в другой, — я и вошел в подъезд. Тут-то они меня и ждали.

Собственно, в тот момент, когда я вошел в подъезд, здесь никого не было, но едва за мной закрылась дверь, тут же изо всех темных углов, из ниши под лестницей, от лифта — ото всюду вдруг появились люди, и на площадке, наверху того пролета лестницы, по которому мне предстояло подняться к лифту, стоял их начальник. Я был внизу с покупками и с дворнягой Тютей и смотрел на него вверх. Мне предстояло подняться

 

- 106 -

его ногам... Я пошел к почтовым ящикам и стал доставать газету, достал, плохо соображая, но все же просмотрел...

«Здравствуйте, а мы к вам...» Тут только я сделал вид, что его увидел. Но это была, конечно, слабая игра. Их было человек пятнадцать. Группа задержания. Я был особо опасный государственный преступник... И они вошли, втиснувшись в два лифта. И потом вошли, втиснулись, черным потоком влились в двери квартиры, в судьбу моей семьи. Младшая дочь, четырехлетняя Катя, обрадовалась: сколько гостей сразу!

Нет, у меня нет к ним ненависти — только омерзение.

22 февраля 1987 года. Письмо в зону.

Папа! Я пишу тебе самое плохое: мама больна. Может быть, ты еще в Москве на свиданиях это заметил. Мама больна, и позавчера ее тетя Катя и дядя Витя отвезли в психоневрологический диспансер. У мамы расстроены нервы. Она в диспансере пробудет два месяца. Сегодня у нее была бабушка. Вчера приехала матушка Анита, и мы с ней завтра пойдем в церковь. Вчера, сегодня, завтра...

Мама написала для меня письмо. Просила приехать, но нельзя, детей не пускают.

Мы с бабушкой, все в порядке. Катя сейчас играет с соседским Левой у нас.

Папа! Бандероль мы отправить не могли, так как мама спрятала письма и не давала мне прочитать. И я ничего не знала...

Теперь школа. Все в порядке. Сегодня мальчишек поздравляли с днем Советской Армии. Игры были одинаковые, их девчонки всем купили. Игры для дошкольного и младшего школьного возраста. Это шестиклассникам! С уроками все в порядке.

Художка. Все нормально. Сейчас рисуем композицию на космическую тему, на конкурс в Австрию (международный). Я делаю смешную «Планету летающей посуды», где инопланетяне летают в посуде: в кастрюлях, в утятницах, в сковородках и в ложках.

 

- 107 -

Все в порядке. Катя здорова, поет мало. Писать, читать не собирается. У нее шатаются два нижних зуба — первые!

Папа, ты волнуешься, что письма не дошли. Но они идут долго, свое первое письмо я написала через неделю после получения твоего первого.

Матушка Анита отправила тебе письмо и открытку. На всякий случай повторяю главное: могу ли я сама с кем-нибудь приехать на свидание в весенние каникулы, хочешь ли ты, чтобы это было личное свидание, тогда уточни число. Сразу же перечисли, что можно и нужно везти с собой — так, чтобы после свидания тебе передать. Если личное, что специально ты хочешь из еды?

Катенька уже спит.

Мы тебя целуем.

Соня.

(Приписка в том же письме взрослым почерком.):

Левушка, еще раз не волнуйся за Наташу, сейчас уже гораздо лучше, хуже было все это время без помощи. И для детей, и для тебя сейчас так лучше, ты уж поверь. Очень много тебе писала, надеюсь, что получишь. К сожалению, потом такого «урожая» не жди, без меня одна Сонечка так не раскачается — придется довольствоваться малым. Береги себя. Это главное. Не знаю, можно ли давать тебе телеграммы, но попробую. Дело в том, что хочется запросить относительно бандероли... Привет тебе от бабушки, она очень много помогает все это время.

Целую,

Анита.

5 марта 1986 года. Письмо из зоны.

Родные мои, любимые! Получил, видимо, все ваши письма... То, что Наташу положили в больницу внесло ясность в мои представления о вашей жизни, до сего дня мучительно неопределенные. Что же делать, надо все принимать, как есть.

 

- 108 -

Милая наша матушка Анита, спаси тебя Господи с твоей добротой. Пиши мне не обязательно заказные — пока вот получаю. Конверты и бумагу не присылай — все есть... Разговор о свидании не актуален, вернемся к нему несколько позже...

Если еще не отослали бандероль, то нужда в теплых вещах отпала, — по крайней мере, до следующей бандероли (через 6 месяцев). Не горюйте, не так уж это и важно. Я ничуть не мерз, все есть и без того...

Что же еще? Сонюшка, письма твои хороши, но только тогда, когда ты не просто пишешь: «в художке в порядке», «в школе нормально»... Теперь, когда мамочка в больнице, пиши особенно подробно и часто — но уж раз в неделю — обязательно! Приветы не передаю персонально, но само собой разумеется, тем, кто вам помогает, мой поклон и признательность — и родным, и соседям, и друзьям.

Целую вас, родные мои.

Пишите, пишите и пишите.

Лева.

19 марта 1985 года. Письмо в зону.

Дорогой Лев Михайлович!

Пишу тебе, наконец, узнав недавно адрес. Должен кое-что сообщить. Может, ты это знаешь, а скорее — нет.

Дело в том, что Наташа очень сильно больна, причем — давно. Сейчас она уже три недели в психбольнице, будет там еще месяц. Дело идет на поправку, она начала набирать вес, врачи надеются, что все будет в порядке. Попав в больницу, она снова стала общительной, радуется встречам, любит вспоминать Озеро. Мы навещаем ее регулярно, она много и охотно ест, разговорчива. Нормальна во всем, кроме двух «пунктов». Об этом подробнее.

В этот, столь неприятный для нас год, мы общались с ней вплоть до лета, поддерживали ее, как могли. А потом она исчезла. Не звонила, не открывала дверь. Мы думали, она уехала. Увидели ее только раз, в сентябре, она была очень холодна,

 

- 109 -

замкнута. Потом опять был большой перерыв. Соня и Катя приезжали в гости довольно часто, но она сама от общения уклонялась. И так было до начала марта.

Теперь о болезни. Сначала, не в силах жить с тем горем, которое на нее свалилось, Наташа вытеснила из себя сам факт твоего преступления закона и она вообразила, что все это большая игра, в которую втянуты буквально все, эти все и морочат ей голову, а на самом деле у тебя все хорошо, ты где-то счастлив со своими друзьями и родственниками. Отсюда настороженность ко всем, самоизоляция, мрачное одиночество, нарастание вражды к тебе.

В таком состоянии она была на суде и после. Ты с ней во время свидания в Лефортове виделся уже с больной. Ничего не знаю о вашем свидании, но вышеизложенное прими за факт. Наверное, свидание было не таким, каким должно было быть.

В конце декабря она пыталась вскрыть себе вены, но все, к счастью обошлось. Дети в это время были под Вологдой у матушки Аниты, а Наташа, очнувшись, под Новый Год бросилась туда, хотя вначале собиралась приехать к нам. Уехала налегке, но, Бог хранит, добралась благополучно, даже не заболела. Кинулась она туда под воздействием галлюцинаций: видела девочек мертвыми, струсила. Девочки, естественно, были в порядке, она вернулась и — пошел новый этап болезни.

Вытеснив тебя и то, что с тобой произошло, из своего сознания, она должна была найти себе другую поддержку. И нашла. Появилась мысль, что жив ее отец и его надо найти. С этой идеей она приставала к Елене Николаевне, с которой возобновила отношения, ранее прерванные. И вот в конце февраля она стала проявлять свою ненормальность уже перед посторонними: приставала к какому-то старику в вашем доме, уверяя, что он — ее отец.

Елена Николаевна и до этого считала, что ее надо лечить. А тут, при помощи соседей, ночью, ее отвезли в психиатрическую больницу (обычную, у метро «Калужская»). Там мы ее и увидели в первый раз с сентября, слабую, худую, постаревшую, но какую-то успокоенную. Условия у нее хорошие: чистота, врачи внимательны. Поговаривают о назначении ей пенсии

 

- 110 -

на год. Она была общительна при нашем свидании, но насчет тебя и папы несла чепуху. Путалась в противоречиях и не могла из них выбраться.

Через неделю, 8 марта, она была уже много лучше, но оба «пунктика» были при ней. Хочет лечиться, стала лучше относиться к врачам. Ждет встречи с детьми, собирается «прибрать в доме», то есть все привести в порядок (до этого была разруха).

Девочки с бабушкой Еленой Николаевной. Она (бабушка) от ответственности и внутренней энергии даже помолодела. Хозяйничает, суетится. Представляешь? Но настоящий глава дома — Соня. (Лева, в своем воспитании ты был совершенно прав.) Она очень повзрослела, командует в доме ответственно и разумно. Ходит на занятия в художественную школу, хорошо учится, не болеет (не время). Катя стала совсем большой красивой девочкой — общительна и кокетлива. Пока в доме есть все. Не беспокойся.

Зная твои письма. Лева... О свидании с Наташей и детьми ты пока не думай! Ей нужно поправиться. Не думай... Наверное, она скоро выздоровеет, за детьми мы непременно присмотрим. Да и за ней тоже.

P.S. Елена Николаевна написала письмо на Съезд с просьбой о послаблении тебе. Результатов пока нет.

Главное, береги себя, не делай новых глупостей!!!

Целую! И целуем!!!

(подпись неразборчива)

Конец марта 1986 года. Письмо из зоны.

Родные мои, любимые мои девочки! Как вы там? Натанька, солнышко мое, ты-то как там? Все время думаю о тебе. Что же ты, родная моя? Как же это душа твоя так затуманилась и от меня отдалилась? Возможно ли? Ведь я давно уже на многое в этом мире смотрю твоими глазами, а уж о себе самом — точно в твоих понятиях думаю. Ты — жизнь моя. Видно, все-таки как-то душа твоя замерзла и плохо меня ощущает, если такое

 

- 111 -

отдаление, отделение было возможно. Но я, родная моя, уверен, еще потеплеет у тебя. И молюсь, и верю, что так будет... Может, напишешь? Не надо много — хоть 2-3 строчки...

Получил я от вас и еще письма, и бандероль, и деньги. Хорошо! Больше всего меня порадовала катькина песенка — хожу и пою себе: «Жили были два кота, съели каши два горшка», — и вроде бы все у меня прекрасно, пока пою. Жаль только, песенка короткая, быстро кончается. А поэтому, если хотите, чтобы мне жилось лучше, шлите еще и еще катькиных песенок...

Милая наша матушка Анита, спасибо и за письма, и за бандероль, и за деньги — да только ли за это! Бандероль замечательная... Спасибо, что заботишься о детях...

Что же о себе? Живу. Здоров. Теперь, после бандероли, в пределах обстоятельств никаких материальных нужд нету. Все нормально. Голова постепенно возвращается к мыслям о XVIII веке, о Радищеве, о Пушкине. Начал читать об этом... Но душа занята только вами, родные мои. Что там бабушка Лена? Я очень хорошо понимаю и чувствую, что весь дом на ней, и сил, видимо, не остается... Поклон ей низкий.

Лева.

Конец марта 1986 года. Письмо в зону.

Милый мой, дорогой Левушка! Такой я себя перед тобой чувствую виноватой — ив том, что раньше мало писала, и в том, что плохо старалась для Наташи, раз мои старания так мало дали... И в том, что не все смогла предвидеть, а то бы раньше проявила больше энергии и по отношению к Наташиной болезни, и в заботах о тебе, а то ведь и бандероль вышла, по-моему, «типичное не то». Но никак раньше было не вырваться, то я болела, то Мишка. Мы ведь с тобой тут даже про свои дела забыли — хорошо Таня есть. Хотя, конечно, я туда уже дважды успела съездить. Должна сказать, что и среди бурятов есть неплохие люди. (Сын матушки Аниты — Юлиан Эдельштейн, преподаватель иврита, в это время отбывал трехлетний срок заключения в лагере под Улан-Удэ. — Л.Т.)

 

- 112 -

Если в ответе Соне ты подтвердишь, что все получено, я тебе скоро еще напишу. А пока что о главном. Наконец вот решились Наташу положить в больницу. Мы все знали, что это надо было сделать давно, с самого начала, но сперва боялись за тебя, а потом надеялись на лекаря -время... В результате мы ничего не добились, а только запустили болезнь, а из-за этого и о тебе почти ничего не знали, ведь даже ни слова о твоей просьбе относительно бандероли не могли добиться.

За Наташу не беспокойся, дома для нее было значительно опаснее. А теперь здесь бабушка, соседи помогают, да и я ведь не забуду, только разорваться не могу... Наташа уже звонит домой, и голос намного спокойнее... Трудно сейчас что-либо предвидеть, но я не очень думаю, что она и после больницы захочет к тебе приехать — разве что чудо.

Конечно, одну с детьми мы ее все равно не отпустим и тогда. Но пока что мы с тобой будем договариваться о свидании с Соней. Либо со мной, либо с кем-нибудь посолиднее, но весной можно Соне к тебе приехать...

Милый ты мой, думаем — и о тебе, и о всех твоих, что можем — делаем (ведь Наташа почти месяц была зимой с нами в деревне и в городе, и за весь этот год она так хорошо не выглядела... но что же поделаешь, если она у тебя такая нестойкая). К сожалению, видно, чтобы чем-то помочь внутренне другим, надо и самим большего стоить...

В общем, ты больше думай о себе, надо тебе выдюжить.

Девочки твои в порядке, ни разу, можно сказать, не болели, одеты, обуты, накормлены. Стали совсем большими, взрослеют прямо на глазах. А вот насчет писать — Катю ты сам не научил, а Соне все некогда. Но и она завтра - послезавтра собирается тебе писать... Поздно, мы все ложимся, Кате я уже почитала Биссета, и она вот расписалась на письме. Обнимаем.

Анита.

 

- 113 -

ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО

В лагере надо жить. Надо выжить.

Как бы ни было у тебя на душе, надо утром выйти на улицу и сделать зарядку. Надо обтереться холодной водой. Надо улыбнуться товарищам и сказать им: «Доброе утро!» Надо отойти в сторонку и прочитать молитву.

Надо жить. Надо выжить...

В лагере не было голодно. Но пища была грубая, тяжелая, однообразная — каши да каши да капуста. Свежего, витаминного — ничего. И поэтому с первой весной, с первой травкой начиналась охота за витаминами. Лучше всего в ход шла крапива — ее на зоне было довольно много по подзаборным окраинам... Но тоже ведь все становится проблемой.

Чтобы нарвать крапивы нужно время — хоть пять минут. А когда? Если ты на промзоне в цеху за станком работаешь, то в рабочее время не уйдешь, менты заметят, составят акт о нарушении — либо ларька лишат, либо очередного свидания, либо наберут три-четыре акта и в карцер посадят... Так когда же за крапивой? Если начался перерыв на обед — все. Построились и пошли... Значит, все-таки надо как-то исхитриться, чтобы в рабочее время незаметно, когда мент отлучился, рискуя, выскочить да в дальний угол промзоны смотаться, да нарвать свежих верхушечных листьев — в носовой платок завернуть да в карман спрятать, а лучше в тот же платок да в сапог, чтобы на шмоне по выходе с промзоны не отобрали — в сапоги все же не каждый раз залезают.

Если все это удалось, если горстка крапивных листьев в платке — тут тоже свои заботы начинаются: при съеме на обед вставай в строй первым — надо успеть пораньше до барака добежать и за те пять минут, что до звонка на обед остаются, успеть кипятком из титана крапиву ошпарить, обжигаясь, тут же ее порезать, в кружку сложить, — тут и сигнал на обед. Но крапива уже готова — ароматная, крепкая зелень — хочешь, в суп клади, а хочешь, со вторым, где каша да два-три крошечных кусочка мяса, как две-три строгалинки от бефстроганов...

 

- 114 -

Ели мы и цветы одуванчиков. Просто срывали головки и жевали. Они сладкие и нежные.

Пытался я как-то сделать салат — из подорожника, мать-и-мачехи, листьев одуванчика и крапивы. Было не, чтобы очень вкусно, трава есть трава — но зато зелено и свежо... Но больше я такой салат не делал, потому что оказался он очень сильным биостимулятором. А в лагере тоже не всякую энергию стимулировать надо.

Ближе к осени удавалось иногда набрать горсть рябины — хотя то, что на ветках, раньше нас птицы оклевывали. Нам же доставалось уже то, что на земле, в траву осыпалось. Ничего, горсть наберешь, помоешь — сладость!

Были на зоне и грибы. В одном месте на промзоне рядовки какие-то, в другом, недалеко от столовой, можно было молодых навозников набрать, в третьем, возле ментовской дежурки, луговых опят. Но грибов, понятно, было совсем немного — за лето раза три удавалось нам небольшую кастрюльку потушить — мы их тушили с луком и заливали разведенными в кипятке плавлеными сырками, которые иногда случались в лагерном ларьке...

Вообще-то рассказывать обо всем этом немного неловко — нам со всякой этой крапивой и грибами сильно повезло — на других зонах ничего этого нет: голая земля, асфальт. У нас же зона была небольшая, но довольно зеленая — десятка, наверное, три или четыре деревьев, много травы, которую осенью мы, зэки, косили после основной работы на производстве — в порядке работ «по благоустройству территории». Куда шло сено — неизвестно, куда-то его за зону увозили.

Но была в зоне и своя живность: на отдельной территории, за особым забором — небольшой свинарник голов на пятьдесят. Хозяйничал тут литовец Генрих Яшкунас — человек фанатично преданный всякой живой твари (он был «истинный» марксист, уже многолетний зэк — и не по первому сроку! — сидевший за то, что обличал правящих марксистов как «неистинных»). Преданность Яшкунаса делу (не марксизму, а свинарнику) постоянно создавала какую-то напряженную атмосферу во

 

- 115 -

круг свинофермы. Дело в том, что обычному зэку на свиней решительно наплевать — хоть они все передохни, — тем более, что мясо шло за зону на ментовское потребление. И бывало, у работящего Яшкунаса с ленивыми помощниками доходило чуть не до драки...

Работа на свинарнике, со стороны-то глядя, и мне нравилась, и когда пошел слух, что Яшкунаса увозят, — его срок уже к концу шел,— я начал интригу через тогдашнего очередного яшкунасова помощника — чтобы он сказал по начальству, что вот-де есть человек, который не прочь... Но интрига была грубо пресечена: уполномоченный КГБ, мордатый мужик с тонким бабьим голосом и бабьей же задницей — фактический безоговорочный начальник зоны, перед которым и майор-начальник вытягивался и честь отдавал, а прапорщики и вовсе деревянели, — вот этот вот самый уполномоченный, без которого ничья судьба в лагере не решалась, сказал тому моему ходатаю, что меня на ферму пускать нельзя. «Этот писатель, — сказал он, — не скрывая своего презрения, — выйдет из зоны и начнет мемуары писать». Как же они там с этой фермы воровали, если он боялся и через много лет (да еще выживу ли!) каких-то разоблачений.

Все-таки слово — великая сила! Вон как в страх-то вгоняет. Но и страдать за него приходится — не попал я на ферму, куда и шел только потому, что там, за тем же заборчиком, еще и тепличка была, да и вообще было это место чуть подальше от ментовского глаза, а значит, летом можно было бы и грядку свою вскопать и посадить что-нибудь, — у человека, держащего тепличку, и семена были... Ничего, заел я эту свою беду горстью рябины, да и забыл про нее. Тем более, что скоро меня и раз посадили в карцер, и другой, и третий, а еще раньше и длительного, трехдневного свидания с семьей лишили — и пошли прессовать по всем здешним правилам, а там и вовсе на четыре месяца упрятали в ПКТ (помещение камерного типа — читай: внутрилагерная тюрьма) — и вышел я зимой оттуда «тонкий, звонкий и прозрачный», и сил уже не было на свинарнике работать, хоть бы и поставили...

 

- 116 -

Но нет, все равно надо было каждое утро вставать на зарядку. Обтираться холодной водой. Улыбаться товарищам. И ждать весны, чтобы сорвать первый пучок крапивы.

В лагере надо жить. Надо выжить.

2 апреля 1986 года. Письмо из зоны.

Сонюшка родная, девочки мои любимые — и маленькие, и старенькие. Письма ваши — не знаю, все ли, — но получаю регулярно. Меня они и огорчают, и радуют. По письмам чувствую, что хоть и тяжело вам приходится, но ничего, тянете. Так ли? Как там бабушка Лена справляется — дай ей Бог силы и здоровья! Единственное, чего не хватает в твоих письмах, Со-няша, — подробностей о Наташе. Как она там? Что говорят врачи? Впрочем, в последней открытке есть обещание написать побольше. Подожду... Но я все получаю письма — и от тебя, Соняша, и от матушки Аниты, и даже вот от Леши получил письмо (получил и, читая, почувствовал, что становлюсь слаб на слезы, — если и не заплакал от радости, то был близок к тому...) — так вот, от вас получаю, а вам о себе — ничего... Ну что же, родненькие мои девочки, попробую вот о себе побольше.

Что же я? Я совершенно здоров... Когда я впервые обрил бороду, то показался себе очень старым и противным — может быть, потому, что борода — это «грим» значительной, вернее, значимой, старости, а тут значительность сошла с бородой и мыльной пеной, а старость осталась и было непривычно. Но ничего, теперь я к этой физиономии в зеркале привык — вполне в соответствии с возрастом и положением. Даже и не такой уж старческой кажется. А когда матушка Анита прислала такую замечательную электробритву, и я гладко и без раздражения выбрит — то и вовсе спокойно гляжусь в зеркало... Я сыт. Питаюсь не хуже, чем в подмосковном пансионате «Чайка» (хуже, чем там, я вообще никогда и нигде не питался!). Одет достаточно тепло, а после матушкиной бандероли — уж тем более не замерзну. Да и наступила весна... К слову, климат здесь прекрасный, здоровый. И воздух чистый, уральский...

 

- 117 -

И уж тем более вы не должны тревожиться за мое душевное здоровье. Словом, я здоров вполне. Жизнь должным образом упорядочилась. Ежедневно я стараюсь часа по два заниматься. Читаю по-английски. Можно даже сказать, занимаюсь английским серьезно — и после стольких лет перерыва занимаюсь с неожиданным удовольствием — видимо, мои занятия русским языком дали и новый вкус к английскому. Вообще за последний год я очень много читал — от Гомера до Леви-Стросса... Последнее, что прочитал — в сборнике английских пьес (на английском), который, к сожалению, был у меня на руках всего несколько дней, с удовольствием прочитал семейную драму того Шеффера, который написал и нашумевшую пьесу о Моцарте — ту, что так не понравилась мне у Товстоногова. Но все же, прочитав, подумал: вам бы, милые, их проблемы семейные! Сейчас наслаждаюсь Шервудом Андерсоном (на английском же) — вот безоговорочно прекрасный писатель, но до Чехова, понятно, сильно не тянет...

Книги я здесь могу получать только через книжные магазины — наложным платежом. Правда, здесь возможности довольно широкие, в принципе, можно получить книги из любого магазина страны — скажем, я недавно получил толковый английский словарь Хорнби (не большой, к сожалению, какой я запрашивал, а учебный — но для моих нынешних нужд пока и этот хорош). Но понятно, не все доступно. Вот очень бы нужен недавно вышедший томик Романа Якобсона (кажется, в «Прогрессе»), но понимаю, что дефицит, и не знаю даже, какой магазин мог бы выслать. Но вместе с тем, скажем, «Контексты» или «Проблемы структурной лингвистики» и многие другие хорошие книги сюда поступают регулярно. Словом, книги есть, а значит и есть, что делать, а поэтому я исподволь начинаю подбираться к пушкинской теме...

Пишите, пожалуйста, нет ли пропуска в ряду моих писем (они пронумерованы все) и возьмитесь нумеровать свои. Целую вас, любимые мои! Обо многом, Соняша, хочется еще сказать тебе, но это уже в следующем письме.

Л.

 

- 118 -

5 мая 1986 года. Письмо из зоны.

Девочки мои любимые! Вот горькое известие: мне было объявлено, что я лишен длительного свидания — то есть, того самого, о котором так мечтал и на которое ждал вас всех. Не то, чтобы этого нельзя было предвидеть... но все равно горько. Так что ехать вам не надо. Понимаю, что вас это тоже огорчит, но что же делать, если за все, что происходит в моей жизни, огорчениями и горем приходится вам расплачиваться. Что же делать... Как ни трудно, а будем учиться все принимать с благодарностью — даже и само горе... Что же писать... Живу. Работаю. Зимой работал кочегаром, сейчас вот ремонтирую те печи, которые топил зимой. Впрочем, пришлось на несколько дней затопить снова, так как после десяти дней совершенно летней (до +25°) погоды задул северный ветер, выпал и лежит снег... Ладно, что-то не пишется мне сегодня... Как ты там, Натанька, горюшко мое? Соняшины письма весьма информативны, спасибо, родная, — последнее было о посещении Наташи в больнице...

Катечка любименькая, читаю я с огромным удовольствием и то, что ты мне пишешь, и следующее свое письмо я напишу тебе, а пока вот: ПАПА ОЧЕНЬ ЛЮБИТ КАТЮ.

Целую вас, родные мои.

Лева.

12 мая 1986 года. Письмо из зоны.

ПРИВЕТ КА-ТЯ! КА-ТЯ УЖЕ НЕ МА-ЛА. КА-ТЕ 6 ЛЕТ. УРА! ПА-ПА ЛЮ-БИТ КА-ТЮ. ХО-ЧУ ПО-ТРО-ГАТЬ КАТЮ. ПИ-ШИ МНЕ КА-ТЯ. ПА-ПА.

Милые мои девочки! Сначала по делу: вы, должно быть, уже прочитали о лишении меня свидания. Горько, но поучительно: в моем положении нельзя ничего хотеть, нельзя ни о чем мечтать — слишком сильны разочарования. Что же, научусь и этому... Теоретически остается еще возможность короткого свидания (т.е. 2-3 часа). Даже если эта возможность осуществима

 

- 119 -

(в чем я совсем не уверен) — надо ли? Не знаю, Натанька, смотри сама. Здесь условия такого свидания еще менее располагающие, чем были в Лефортове, — мы не сумеем даже коснуться друг друга, между нами будет стекло. Я, понятно, был бы счастлив посмотреть на тебя и Соньку (Катьку везти уж точно не нужно), но не уверен, стоит ли нам пускаться в это рискованное предприятие — гарантий, что увидимся, нет никаких, — положение можно проверить только самим фактом приезда. Тут не нужно специальных дат и договоренностей — ехать можно в любое время. Везти ничего не нужно — ничего не передашь (разве, может быть, 2 футляра для очков). Приедешь и здесь напишешь заявление — только еще раз: смотри по самочувствию, наличию денег... и еще: в случае неудачи, не будет ли это дополнительной травмой? Боюсь за тебя, родная моя. Я, пожалуй, с облегчением узнал бы, что вы отказались от самой мысли о поездке. Да и возможность эта равна и теперь, и летом, и осенью. Смотри...

Ладно, будет об этих делах — они не наши, не в нашей воле, внешние... Лучше я поздравляю всех вас с рождением Кати-девочки. Я хорошо помню, как это было шесть лет назад и как я был счастлив — на всю жизнь. Когда родилась Сонька, это было иначе. Сонька была, явилась как бы сама по себе, сама собой разумеющаяся, свыше данная — и нам только принять эту данность оставалось. Катька — иначе. У меня тут такое ощущение, что это мы предъявили свою волю, и нам ответили, нам было дано...

Что-то давно от вас нет писем — последнее от Соньки то, в котором о визите в больницу — да еще телеграмма. О том, что Наташа дома, узнал из матушкиного письма — а ваши-то где?

У меня все по здешней норме — здоров, работаю. Как я уже писал, работаю в котельной кочегаром — и пока эта работа очень актуальна, поскольку холодно и еще не вполне сошел снег — все-таки Урал. Читаю. Учусь. Думаю...

Натанька, миленькая, без тебя там, по ту сторону переписки, большое зияние, в которое душа моя постепенно оступается. Что я без тебя?

 

- 120 -

Я, миленькая моя, как бы и не расставался с вами — все душа вас гладит и ласкает. Понимаю, что вы-то чем дальше, тем больше расстаетесь — и понимаю, что это неизбежно — иной, чем у меня, круг жизни, круг впечатлений. Я не в обиде — напротив, хотел, бы, чтобы вы полноценно, по возможности, жили. Была ли перед глазами у тебя молитва, которую я сочинил еще год назад и которую повторяю постоянно: «Благодатная Мария, снизойди светом Твоим к Наташе с детьми, укрой их покровом Твоим, укрепи души их, отведи страдания и болезни, дай им радость любить Тебя и служить Тебе Красотой и Любовью.

Что там Елена Николаевна? Как она вытянула все на себе? Не заболела ли? Кланяюсь ей низко.

Сонюшка милая, как бы это мне внушить тебе на расстоянии, что летом надо работать. Ты, дружок, сильно повзрослела, но не все взрослые — взрослые по-настоящему. Есть взрослые, которые до старости — дети. А взрослый человек — это такой, который отвечает за свои поступки перед своей совестью. И чем раньше почувствуешь это, чем раньше совесть начнет мучать за безделье — тем лучше. Но к собственной совести прислушаться надо. Если постоянно заглушать ее удовольствиями — и совесть угаснет. А что ты тогда такое будешь? Я почему-то верю в твой разум, верю в твою волю. Возьми в толк: людей, наделенных талантом, но пренебрегающим этим даром. Господь карает куда более сурово, жестоко, чем просто бесталанных. Берегись, родная моя. Научись быть серьезной. Боюсь за тебя.

Ладно, любимые мои, — вот кончается бумага, а я ничего не сказал о матушке Аните — да она сама все знает и понимает. Бабушке Вале и ленинградским родственникам привет и поклоны.

Целую вас.

Лева.

 

- 121 -

28 мая 1986 года. Письмо в зону.

Левонька, миленький, родненький!

Вернувшись из больницы, я увидела совершенно измученную, землистого цвета, бабушку, совершенно издерганную Соньку и Катьку, которая затаенно, постепенно, не сразу поверила, что я — это я — ее мама. На другой день она старалась привести в дом всех своих подружек — показать, что у нее есть мама. Если кого-то нельзя было привести, она стояла под окном и кричала: «Мама!» — я выглядывала в окно, и этого ей было достаточно.

С Сонькой была просто катастрофа: после твоего ареста у нее немедленно пропал цвет в работах, было все грязно и тускло, работала еле-еле. Потом пропала линия. Я не знала, что делать, не знала, надолго ли это. И не знала, чем помочь ей. Да и не могла я раньше ей помочь ничем. Сейчас уже все чуть сдвинулось. Делаю ей хвойные ванны. Она поспокойнее. Возвращаются и цвет, и линия. И ее все это радует. Она уже чувствует каждую удачную свою работу, и это ей в радость и спокойствие, и в удовольствие, но все же приходится заставлять.

Не знаю, что писать тебе. Даже сердце болит от невозможности написать все-все. Да и физически после больницы писать очень трудно. Похожу по квартире и опять пишу строчечку.

Письма твои получила все. Идут они, примерно, две недели.

Посылаю тебе Катькины песенки. Она все поет и пританцовывает. И научилась кататься на велосипеде. Научилась очень быстро и была счастлива. Вчера был ее день рождения.

Начала писать 26-го мая, а сегодня уже 27-е. Отправляю, не дописав про день рождения, а то прособираюсь. Уже хорошо, что писать начала, а то после таблеток больничных писать очень трудно.

Целую, миленький.

Наташа.

Уже 28-е — иду опускать тебе письмо и поведу Катьку в поликлинику — оформлю ей медкарту для школы — пойдет в

 

- 122 -

подготовительный класс, а то ей дома скучно.

Писать тебе — так странно, я будто бы и не расставалась с тобой — ты рядом и все знаешь и без писем.

Целую.

28 мая 1986 года. Письмо в зону.

Дорогой Лева,

с огорчением узнал, что твои девочки к тебе не едут. Жаль, потому что ты бы порадовался за них и успокоился — как порадовались и успокоились мы, когда приехали поздравить Ка-тюшку с днем рождения. Праздник удался на славу — было много детей, и торт со свечками и масса всяких шипучих лимонадов, и, главное, обстановка праздника — улыбающаяся Наташа, красавица Соня в вышитой белой блузке и красной юбке — невеста из гоголевской сказки! Елена Николаевна на кухне в боевой готовности. В доме чисто и светло, книги и рисунки Со-няши на стенах... Пишу тебе не для того, чтобы «отчитаться», а чтобы ты почувствовал изменившуюся атмосферу дома, связанную, в первую очередь, с улучшением Наташиного состояния. Впрочем, она, надеюсь, тебе сама напишет. Забыл сказать, что наш Алешка с восторгом и завистью изучал Сонины дипломы и медаль из Японии. Ты знаешь о них? — За конкурс рисунков!

Письма твои читал...

Держись, Лева. Желаю тебе мужества и сил. И здоровья — это тоже важно. (Насколько это может от тебя зависеть, говоря твоими словами, «по обстоятельствам».) Все тебя помнят и присоединяются к моим пожеланиям. Домашние тебе кланяются.

Жму руку.

Алексей.

 

- 123 -

ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО

Вот они выхватили тебя днем с работы, наскоро приговорили — минутная формальность — и, захватив в жилом бараке твою кружку и ложку, вдвоем, втроем обступили, повели, потащили.

И все встречные знают, куда тебя ведут. Спрашивают: «Сколько дали?» «Тринадцать». Тринадцать суток ШИЗО (штрафного изолятора), карцера.

Это в зоне еще особая зона. За нашими заборами еще особо забором выгорожена. Совсем глухо отгорожена от мира. И домишко слепой — на окнах деревянные бельма понавешены.

Темная камера. Стены — грубо застывший наляпанный бетон, бетонная «шуба». Холодно. Сыро. Стены сырые, с потолка капает, и на полу вдоль наружной стены собирается лужа... Голые нары — и те днем подняты к стене, закрыты на замок. Днем — от подъема до отбоя — сидеть можно только на бетонной тумбе с деревянным кружком-сиденьем и облокотиться можно только на бетонный холодный стол — но надолго не облокотишься, от холода начинают ныть суставы.

Тут всякая мелочь становится значима... Мне вот, к примеру, везло. Из четырех длительных карцерных сроков три я провел в камере, где одни нары (а всего их в камере четверо) — так вот, одни нары из четырех были недавно отремонтированы, и их почему-то упустили покрасить. А красят — жесткой нитрокраской, поверхность становится гладкой, стеклянной, холодной. А ведь ни матрасика, ни хотя бы бушлатика — под себя постелить — ничего этого у тебя нету, только тоненькая хлопчатобумажная одежонка на тебе — ложись на голые нары и спи. Да хорошо ли уснешь на этом холодном стекле... Но те некрашеные нары были иные — струганное сухое теплое дерево, и если удавалось еще пронести хотя бы половину газеты из рабочей камеры или из бани — это и вовсе была удача, — газетой можно укрыться, газету можно к ногам под носки запихать.

Газета, да и любая бумага — спасенье в карцере. Хорошо тем, кто получает много писем. Газеты-то в карцер не достав-

 

- 124 -

ляют, а вот письма обязаны приносить по мере их поступления. И вот мне как-то за двенадцать или тринадцать дней карцерного сидения пришло семь писем от родных и друзей. К концу этого срока я ложился спать, позасунув развернутые письма под майку, и было мне тепло и спокойно. Любимые грели меня.

Но сама возможность иметь в камере хотя бы клочок бумаги зависит и от того, насколько крепко тебя прессуют. Захотят, и письма задержат до конца карцерного срока, или вовсе будут конфисковывать все подряд, что тебе с воли приходить будет, или и без конфискации станут выкидывать, тебе ничего и не объясняя даже. Когда-то, наконец, случится, придет письмо — родные пишут: шлем, шлем письма, — а нет, не получал ничего месяцами.

Если сильно прессуют, то в ШИЗО и из рабочей камеры не дадут клочка бумаги пронести, будут каждый раз на шмоне догола раздевать, каждый шовчик трусов прощупают. Не только что газеты у тебя не будет — и для параши-то, для санитарных нужд станут бумагу давать размером с почтовую марку — пойди, управься...

И наоборот, если велено им отпустить пресс или только начали прессовать и еще не сильно закрутили, то шмонать будут не очень жестко, можно и газетку притырить, и еще коротких проволочек из цеха натащить, чтобы на ночь ими приторочить куртку к брюкам — и получится такой комбинезон, спальный мешок — пусть из тонкой бумажной ткани, но в него уже можно с головой залезть и надышать немного — все легче.

Здесь в карцере, как нигде, ощущаешь ничтожество своей телесной оболочки. Я слышал, как в соседней камере в голос плакал старый закарпатский крестьянин Иван Новак (мальчишкой он был мобилизован немцами: теперь десять лет строгого режима — старику). В карцере ему было нестерпимо холодно. Он плакал. Менты смеялись в коридоре, заглядывая в глазок его камеры...

Плоть здесь ничтожна... Время, проведенное в карцере, — это время чистого духовного опыта. Нигде и никогда не быва-

 

- 125 -

ет так светла молитва, как здесь. Нигде и никогда не чувствуешь так близость Света, к которому и обращена молитва... Никогда и нигде не дается тебе такая ясность мышления и миропонимания. Здесь являются высокие слова. Вся бетонная поверхность стола, покрашенная все той же стекловидной краской, исцарапана надписями — по-грузински, по-литовски, на иврите. Что там — жалобы, стоны? Да нет, вряд ли. Вот по-русски: «И будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня... Претерпевший же до конца, спасется». И еще:

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах

И мужество нас не покинет.

Поэтический дух Ахматовой посетил кого-то в камере... Вообще-то старик Новак оказался в ШИЗО по какой-то, не помню уже, случайности. Стариков, сидящих «за войну», начальство не прессует. С них что взять, они материал послушный. Их здесь держат просто из принципа «ничто не забыто, никто не забыт» — они и на воле никому не помешали бы. Многие из них в момент ареста были на руководящих должностях, были в партии — нормальные советские люди. Иное дело — «семидесятая статья», политические — эти не когда-то, сегодня активны. Эти себя не виноватыми — правыми считают. Эти и после суда при своих взглядах. Вот этих-то и таскают по карцерам, обламывают. И чем крепче человек стоит, тем больше над ним звереют...

Я никогда не мог понять, что им от меня надо? Кто я такой? Почему оказался в лагере? Почему теперь в карцере?

Я — писатель. Я — думал и писал. Мне казалось, что я кое-что понял в жизни страны, в жизни общества. Я сказал об этом вслух. Я могу понять, что мои идеи не каждому близки. Но ведь это только идеи! Они подкреплены доказательствами. Они опубликованы, их прочитали и услышали по радио тысячи

 

- 126 -

читателей и слушателей — их теперь нельзя убить в карцере. Их можно только опровергнуть другими идеями.

Но нет, мои идеи здешнее начальство не интересовали. Никто из них, кажется, и не знал, за что я сижу. Им сказали только, что я — особо опасный преступник. Они знали только, что я не раскаиваюсь, что я упорствую в своих преступных взглядах на жизнь.

«Вы не хотите стать советским человеком», — заявил мне как-то майор, начальник лагеря. Это был приговор. И кому там важно, что именно я доказывал в своих книгах. Известно, что я закоренелый преступник — все! Меня начали прессовать.

Самое страшное — не карцер. Ну, померзнешь немного — ничего... Они знали, что именно для меня самое страшное, они лишили меня длительного свидания с женой и детьми (это за год трое-то суток, максимум, — длительное! — да и тех политическим не дают — сутки, двое от силы). Я ждал этого свидания. Жена была больна. Мне казалось, я смогу повлиять на ход ее болезни...

Уже через много дней после, замполит зоны — маленький прыщавый старлей с университетским значком на груди — спокойно сказал мне, что свидания меня лишили именно потому, что я его больше всего хотел. Я онемел от этой откровенности. А он засмеялся, как смеялись надзиратели, когда Новак плакал от холода. Он смотрел на меня открыто и прямо. Ему нечего было скрывать. Это были принципы лагерной педагогики, спущенные сверху. Он их выполнял.

Я не испытывал ненависти к нему — только тоску и омерзение...

Мне с женой и детьми дали короткое свидание — три часа разговора через пыльное стекло. Я даже младшую дочь не смог взять на руки. Даже дотронуться до них не мог — только до пыльного стекла перед ними...

А потом пошли карцеры, карцеры. Из меня пытались сделать «советского человека». Выпустить меня отсюда способным думать и говорить по-прежнему — они не могли. Не имела права. Это была бы их недоработка... Машина крутилась, и сопротивляться ей или искать компромиссов — было моим

 

- 127 -

личным делом. Только моим личным делом. Решительно никого не интересовало, останусь ли я жив. И это было только мое личное дело.

Однажды в карцере я тоже выцарапал стихи на бетонной поверхности стола:

Заблудилась душа моя в звездах,

Закричал я во сне и проснулся,

Поздно жизнь мне менять, но не поздно

Лба холодным трехперстьем коснуться.

 

Обратиться очами к Востоку,

Вспомнить восемь стихов от Матфея

И предаться слезам и восторгу,

Перед словом Господним немея.

Конец июня 1986 года. Письмо в зону.

Милый Левонька!

Мы тогда остались и ночевали рядом с тобой, уехали утром. И для детей, и для меня это было очень важно. Катька сказала:

«Бедный папочка — живет за забором». Сонька окрепла и поуспокоилась. Говорят о тебе с радостью — печаль и тоску высказать еще не умеют — все отзовется потом.

Ездили по гостям, к друзьям на дачи...

Никто не представляет себе тебя бритым, а нам ты очень-очень понравился. Все вспоминаем, какой ты.

Миленький, напиши поподробнее, что приготовить для бандероли. О шерстяном белье я поняла, постараюсь. Что еще? Приготовила рукавицы теплые и носки — нужны?

Сонька сказала после нашего свидания: «Вы оба так светились, что мы с Катькой были не нужны» — обиделась. Говорит: «Я вас такими не видела». Миленький, родненький, жаль-то как, что она раньше нас не видела такими, но как хорошо, что все же увидела и отметила и запомнит.

Я все живу радостью нашего свидания. Все вижу тебя. Нашла блоковский «Сиенский собор» и все повторяю. А Жуков-

 

- 128 -

ского у друзей нет. Поспрошаю еще. Сегодня Троица. Наш праздник. Я знаю — ты с нами сегодня. И очень это чувствую. Так светло.

Оля по молодости своей сказала, что будешь ты старый через пять лет. Разве старый? Дожить бы.

Сонька стала писать маслом. Купила ей краски и холсты. Очень ей понравилось. Акварелью тоже работает. Было вяло-вато и сухо, но должна освободиться.

Сегодня уже 23-е — Духов день, и сегодня получили письмо от тебя. Не сердись, милый, что не пишем. Соня не пишет — я для этого есть, а для меня странно еще писать — ты с нами постоянно, надо привыкнуть писать.

Целуем, родненький.

Наташа.

Ах, пингвин, пингвин, пингвин.

Бело пузо, черный спин.

Это катькина песенка — ей матушка подарила пингвина. Целуем.

Конец июня 1986 года. Письмо из зоны.

Девочки мои любимые, Натанька! После свидания я только на следующий день немного успокоился, и тогда вдруг стало горько — именно вдруг. Какой-то короткой, острой конвульсией — но прошло, а осталась — и до сих пор — радость, что вы были, что я вас видел, что вы такие красивые, умные — и, конечно же, радость, что ты, любимая моя, смотришь здоровой. Надеюсь, подробности вашего обратного пути уже вдут ко мне в письмах?.. На этой же неделе получил я и письма — твое, от матушки Аниты два, от Леши, соняшины открытки — и всюду катькины письма и песенки — все получил, прочитал по пять раз и хожу счастливый, пою катысину песенку:

Что бы мне такое сделать

Из изделия вчера?

Что бы мне такое сделать

Из изделия сегодня?

 

- 129 -

А правда, что бы? Сегодня выходной, идет дождь. День большой-большой, и много сделать можно. Я вот отчитал свой ежедневный час по-английски (в будни вечером, в воскресенье — утром) — и что бы еще сделать из изделия сегодня? Все чаще возвращается сознание к «Онегину»... Скажи, пока ты болела, я и думать не мог, что сумею писать о Пушкине. Так, брезжило что-то в душе, как тоска. Но вот ты здорова — и сознание мое как бы освобождается от спазма... Что мне сейчас важно? Самое интересное и важное сейчас — подумать о композиции, о композиционных принципах, о структуре романа. Почему об этом? Потому что размышления о том, как построено то или иное произведение искусства, какова его конструкция в целом — работа, без которой нет материала ни для того, чтобы понять назначение частностей в самом произведении, ни для того, чтобы сопоставить, сопрячь все произведение в целом и с чем-то вне его, ни для того, чтобы и нашу жизнь сопоставить, сопрячь с пушкинским текстом.

А надо сопрячь!

Каждое произведение искусства хоть немного, но по-разному воспринимается читателем, зрителем, слушателем. Почему? Откуда берется сама эта возможность для разного восприятия? Не содержится ли она не только в различии воспринимающих, но и в неисчерпаемости каждого произведения. И если да, то в чем секрет этой неисчерпаемости? Кому или чему эта неисчерпаемость адресована? Откуда она берется, если художник — такой же человек и оперирует с тем же языком, что и зритель, читатель, слушатель?

(Здесь я должен заранее просить прощения у читателя: дальше пойдет текст сугубо специальный и для многих, может быть, скучный. Я, было, думал отказаться публиковать его, хотел сократить это письмо, но понял, что мне жаль этих филологических размышлений. Сидел вот в бараке за столом, думал, писал. Заходили дежурные надзиратели, заглядывали через плечо — чем это я таким занимаюсь?)

Конечно, когда Сонька начинает свою картинку, она не создает ничего, что можно было бы назвать словом «композиция». Даже набросок самый первоначальный — не скелет

 

- 130 -

какой-то, который потом обрастает «мясом», но уже и цвет, и пластика линий и форм, и угадывающееся «значение», угадывающаяся связь с чем-то вне самой картинки... Но композиция — это не цвет, не пластика, не «значение», но принципы, по которым это соотносится, некий мыслимый... все же скелет?

Понятно, что когда к нам в гости приходят Леша с Галей, вы же — если здоровы — не видите в этом визите двух скелетов. Но в кабинете врача, даже если врач — твой друг, ты становишься не Соней, не Наташей, не Катей, а лишь функционирующим организмом, подлежащим анализу, мысленному расчленению, и тут отдельно исследуется и скелет, и состояние внутренних органов, и работа мышц, и работа мозга. И я, врач, должен буду сделать это, даже если ко мне придет мой любимый Леша. И я, литературовед или просто внимательный читатель, должен это сделать, даже если передо мной мой любимый роман Пушкина.

Я хорошо знаю, что всякое сравнение «хромает». Но и не сравнивать мы не можем — так вот и работает наше сознание — то анализирует и расчленяет, вникая в глубину явления (в нашем случае — произведения искусства), то сравнивая, сопоставляя, сопрягая явление с чем-то вне его. Для этой-то работы и нужен определенный набор понятий, как для плотника — набор инструментов. И самые общие из аналитических понятий — композиция или близкое к нему современное — структура. И хотя эти понятия лишь промежуточные в общей системе понятий, помогающих нам постигнуть тайну гармонии, и х нам хватит надолго — до тех пор, когда появится необходимость выйти далеко за их пределы и, может быть, даже оставить их, забыть вовсе. Куда мы выйдем — Бог весть. Там посмотрим...

Так вот первым интересующим меня вопросом композиции «Евгения Онегина» будет — или нет, был, есть и будет — вопрос о финале романа. Помнишь, чем он кончается? Блажен, кто праздник жизни рано... ...И вдруг сумел расстаться с ним, Как я с Онегиным моим.

 

- 131 -

Почему — вдруг? «Онегин» уже куда как хорошо прокомментирован. Все знают, что такое двойной лорнет и кто такая Нина Воронская — сия Клеопатра Невы, — но о финале продолжают спорить, и конца не видать. Почему же — вдруг? Да потому что это решительно противоречит всем законам композиции, по которым создается произведение определенного жанра — роман, есть, оказывается, такие законы, и мы их должны понять.

Вдруг можно закончить элегию — небольшое стихотворение, в котором поэт изливает чувства своей страдающей души: «Не правда ль, ты одна. Ты плачешь. Я спокоен... Но если...» — и никто поэту не попеняет, что чувства его смутны, а стихотворение как бы без конца. Чувства есть чувства, какие уж здесь четкие границы... Вдруг можно закончить поэму или вовсе не заканчивать и предложить читателю «бессвязные отрывки», как сам автор определил композиционную особенность «Бахчисарайского фонтана»...

(На самом деле это лишь игра автора с читателем — и в незавершенность, и в нечеткость — мы увидим, что произведение искусства всегда и четко, и завершено.) Но роман! Он даже игры никакой такой не позволяет. У романа должен быть конец. Финал — важнейшая структурная часть романа. Роман без конца — не роман. Уже в пушкинскую пору — да нет, много раньше! — все знали, что роман нельзя легкомысленно закончить «вдруг» — вдруг можно или прервать его, оставить незаконченным... или ... или это совсем не роман.

Хорошо знал законы жанра и сам Пушкин. Знал, что

Должно своего героя

Как бы то ни было, женить.

По крайней мере, уморить,

И лица прочие пристрой,

Отдав им вежливый поклон,

Из лабиринта вывесть вон.

Дело не в том только, чтобы до конца довести игру в кошки-мышки, которую каждый романист затевает с читателем в лабиринте сюжета, но в том, чтобы читателю стало вполне ясно,

 

- 132 -

ради чего игра была затеяна: или чтобы «при конце последней части всегда наказан был порок, добру достойный был венок», или — пусть уж! — «порок любезен и в романе, и там уж торжествует он» — но важно, чтобы автор четко и ясно высказал свою этическую идею. Так понимались законы жанра в пред-пушкинскую пору. Роман прежде всего — факт искусства, но «при конце последней части» он становится фактом морали. Как произведение искусства (как и картина, как и симфония) он обращен к чувству прекрасного, к чувству гармонии, но как факт морали он должен преподать читателю понятие того, что такое хорошо и что такое плохо. Роман — школа. Школа жизни. Романист — учитель. Учитель нравственности. В этой роли его ждал читатель. К этой роли писатель сознательно готовился, в совершенном исполнении этой роли была цель его творческой деятельности. Писатель учил, читатель учился. (Здесь я пытался вспомнить соответствующую мысль из трактата «О романе» из книги «Литературные манифесты западно-европейских классицистов» — и не вспомнил.)

Строго говоря, столь же четкая, хотя, может быть, не столь широкая нравственная цель предполагалась и у всякого иного лит. жанра. Литература понималась как занятие общественно значимое — значимое впрямую, а не только тем, что воспитывает чувство прекрасного, как живопись или музыка. В XVIII веке и ранее, едва ли не со времен Петрарки, само понятие жанра уже содержало жанровое задание и представление о цели, и об адресате. Предполагалось, что язык художественного произведения в той мере подчинен законам логики, в какой подчинен им и язык морали. И поэтому перевод с языка на язык вполне возможен — что же трудного, если логика едина, едина причинно-следственная связь событий в книге и в жизни — и чем ближе к жизни (к Натуре, как тогда говорили), тем лучше. И поэтому речь литературного произведения просто обязательно переводилась на язык политики, морали, на язык межличностных отношений. Ода — царю, герою, вельможе, послание — другу, трактат — ученому собеседнику, сонет, элегия — любимой или самому себе, или потомкам, роман — широкому кругу читателей, ожидающих получить уроки жизни.

 

- 133 -

Так понимать литературу могли только лица, верившие во всемогущество разума, верившие, что жизнь строго подчинена законам логики, что этим же законам подчиняется и труд художника. Всегда можно было спросить, ради какой цели, ради какой мысли писатель брался за перо. Определенная посылка неизбежно приводила и к выводу столь же определенному, скажем, герои романа, которые вели себя добродетельно, разумно, получали плату счастьем, страсти, пороки неизбежно влекли за собой наказание, горе. Вот потому-то и важен был финал. Именно в финале из лабиринта доказательств писатель выводил читателя вместе со своим героем к свету Истины, к сиянию Истины, Разума, который для людей того времени был синонимом абсолютного Блага. Разумное — значит нравственное... Все это вот и прояснялось «при конце последней части».

Со временем понятие Блага становится более разнообразно, но значимость финала в романе остается неизменной*. (* — «В качестве позиции, с которой ориентируется картина мира в целом, могут выступать Истина [роман классический], Природа [просветительский роман], Народ; наконец, эта общая ориентированность может быть нулевой [это означает, что автор отказывается от оценки повествователя].» Ю. Лотман. Структура художественного текста. М., 1970. В дальнейшем — Лотман-1. Прибавим сюда романтические ценности: Свободу, Любовь — и поставим под сомнение «нулевую ориентированность, которая, скорее должна пониматься как «минус-прием» или как ориентация в системе, недоступной тому или иному наблюдателю.) Эта значимость финала отмечается и до сих пор: «Если начало текста в той или иной мере связано с моделированием причины, то конец активизирует признак цели.

От эсхатологических легенд до утопических учений мы можем проследить широкую представительность культурных моделей с отмеченным концом при резко пониженной моделирующей функции начала» (Лотман-1, стр. 263).

Или вот еще пространная цитата из совсем уж недавнего труда: «Финал — вот что заставляет рассказчика подбирать такие функции и такие их последствия, которые отвечают се-

 

- 134 -

мантическому смыслу данного произведения, жанра, направления и т.п. Равная вероятность актуализации логических возможностей развитого действия существует лишь до тех пор, пока мы останемся на уровне антропоморфных действий. Как только мы переходим на уровень сюжета, она исчезает». (Г.К. Косиков. «Структурная поэтика сюжетосложения во Франции». В кн. «Зарубежное литературоведение 70-х годов». М., «Наука», 1984, стр. 197).

Словом, если всю эту заумь попытаться выразить попроще, то можно сказать, что ради финальной идеи и пишется роман, и если в жизни человек имеет свободу выбора поступать так или иначе, то у литературного героя такой свободы нет и у автора такой свободы для героя — нет. Конечная идея требует развития сюжета всегда в определенном направлении, требует определенной композиции сюжета. То, что нам казалось столкновением героев и характеров, превращается в столкновение этических понятий. Казавшийся необъятным мир романа — если мы оглянемся на него от последней строчки классического финала — становится лаконичной, удобной для восприятия нравственной формулой... Но понятие, формула — это не из художественного языка — это язык научного теоретического мышления...

Иначе говоря, финал, как категория художественной структуры, как средство перевода художественной речи на язык теоретических понятий, настолько значим, что пушкинское «вдруг» в конце «Онегина» заставляет каждого, кто изучает роман, разгадывать эту композиционную загадку.

Ладно, миленькие мои. Вот я начал с утра, а теперь уже к вечеру — устал так долго писать с непривычки. Что же еще? Тут, конечно, приходит в голову много побочных мыслей — и о композиции соняшиных картинок, и об особенностях композиции лепных игрушек — частично это обсуждал Лессинг в «Лао-кооне»... Когда-нибудь поговорим... Как там, Соняша, твои труды?.. Всем приветы и поклоны. Целую вас, родные мои.

 

- 135 -

ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО

В слепом домишке лагерного «штрафного изолятора» — тюрьмы внутрилагерной — всего шесть камер. Шесть камер, крошечная баня на одного человека (а запихивают сюда и по трое) и еще просторная дежурка для надзирателей. Здесь, вдалеке от строгих глаз начальства (у них ведь тоже свои проблемы), надзиратели любят собираться ночью, посидеть, попить чайку, потравить анекдоты — все это с громким ржанием, от которого вздрагивает и просыпается забывшийся в карцере трясущийся от холода зэк.

Из шести камер — три камеры для карцера, две — для ПКТ (помещение камерного типа — строжайший тюремный режим, строже обычной тюрьмы) да еще рабочая камера — небольшой цех. Назначено ли зэку полгода ПКТ или неделя-другая в карцере — он обязан работать. И на работу выводят в эту самую рабочую камеру. ПКТ, как правило, выводят в первую смену, карцер во вторую.

Когда сидишь с карцере, то возможность выйти в рабочую камеру — благо. Тут можно даже найти пару сигарет — есть такие укромные места, о которых не то чтобы менты не знали, но в которые им добираться каждый раз лень — они ведь тоже люди с советской психологией и, создав видимость работы, больше того пальцем не двинут — то-то и зэку благо, а то бы вовсе невпродых было.

Сигареты оставляют ребята, сидящие в ПКТ, — им и курить разрешается, они и газеты в камеру получают. В тюрьме закон: чем строже режим у человека, тем больше ему внимания от товарищей. А уж строже карцера режима не бывает. Карцеру — само уважение.

Когда в декабре 1985 года я только еще приехал на зону и здесь, в «штрафном изоляторе» проходил десятидневный карантин, то первое человеческое слово я услышал из дырки отхожего места: «Здравствуйте!» — прошептало мне оттуда. Я поздоровался и представился. «Вы прибыли на 36-ю, политическую зону, — тихо, но с напором шептало в ответ. — Я — Алексей Смирнов, москвич, сижу по 70-й статье за издание

 

- 136 -

«Хроники текущих событий». Сейчас нахожусь в соседней с вами камере — в карцере, уже больше месяца безвыходно. Последний раз добавили десять суток срока за то, что одна пуговица на куртке была расстегнута. Издеваются... Но не во мне дело. Чем вы можете помочь товарищам, сидящим в ПКТ? Там писатель Борис Черных. У него больная печень. Передачку можно оставить в прогулочном дворике в снегу...»

Он ничего не просил для себя. Он говорил о сидящих в ПКТ — Борисе Черныхе (пять лет лагерей и три ссылки за создание «Вампиловского педагогического товарищества» в Иркутске), о ленинградском историке и поэте Ростиславе Евдокимове (шесть лет лагерей и четыре ссылки за издание бюллетеня, пропагандирующего независимые профсоюзы). Он ничего не просил для себя, хотя уже сороковой день сидел в камере, где одна стена была покрыта густым инеем. Уже потом он мне рассказывал, что ему было не так уж плохо, потому что удалось хлебным клеем склеить одеяло из трех газетных листов — из газет, которые Черных и Евдокимов оставили ему в рабочей камере.

Сидел он в камере не один, а с молодым парнем из Киева, с Сергеем К-о (десять лет лагерей за одно свидание с американским военным атташе. Американец малость не расчухал и решил, что парня можно завербовать «явочным порядком», — и послал ему до востребования в городишко, где Сергей тогда временно жил, письмо, написанное тайнописью, — с инструкциями. Письмо так и пролежало невостребованным — да парню и в голову не пришло бы, что он завербован — пока не вскрыли письмо «заинтересованные лица». Тайнопись проявили — К-о получил десять лет). Так вот, Сергей, с которым я, в свою очередь, тоже в карцере сиживал, очень хвалил Смирнова за находчивость: и при газетах всегда были, и курево было, и даже пару раз чайком побаловались — дали знать на зону, и с деталями в цех было прислано... «С ним хорошо сидеть», — говорил Сергей, и это высшая похвала для зэка. А может быть, и вообще высшая похвала для человека в этой жизни.

Хорошо сидеть было с Борисом Ивановичем Черныхом. Мы сидели с ним несколько месяцев в ПКТ уже через год после мое

 

- 137 -

го приезда на зону и его первого «пэкэтэшного» срока. На Новый год — 1987-й — мы себе не только чаю заварили, но даже торт сделали (крошка ларечного печенья, маргарин, пыль какао с сахаром, ссыпавшаяся с дешевых карамелей, яблочное повидло. Чай же нам — пару хороших заварок! — опять-таки в укромном месте рабочей камеры оставил азербайджанец Алиев, бывший в то время в карантине после возвращения из Чистопольской тюрьмы (к сожалению, я так и не успел с ним хорошо познакомиться: вскоре после того, как я вышел из ПКТ на зону, посадили его). Ему же этот чай тоже достался в порядке зэковской взаимовыручки — кто-то на этапе сунул: человек, возвращающийся из крытой — самое уважаемое лицо в пестром этапном потоке — ив камере, и в «Столыпине». Ему через весь вагон и чайку передадут — если не заваривать, так хоть пожевать, — и курева, и вообще, если нужда в чем-то есть — ну, скажем, тапочки нужны — найдут, подберут поудобнее и подгонят.

Вообще на нашей политической зоне никто не голодал еще и потому, что хорошо была поставлена взаимовыручка. И если менты упорно прессовали кого-то, и упорно, месяц за месяцем, лишали ларька и посылки, то так же упорно, месяц за месяцем, все остальные со своих ларечных покупок отделяли должную часть — и жил человек не нуждаясь. Душой этой взаимовыручки был католический священник о. Альфонсас Сваринскас — многолетний зэк, тянувший уже свой третий срок (на этот раз за издание журнала «Комитета в защиту верующих» — семь лет лагерей и пять лет ссылки). Он внимательно следил, чтобы у каждого из нас была пачка маргарина, банка повидла, флакон подсолнечного масла, горсть дешевых конфет... В рамках предложенных обстоятельств никто не сидел одиноко, сложа руки и понурив голову — хоть и были все люди разных мировоззрений. Наша правота, наше сопротивление было еще и в том, что мы стремились выжить не каждый по отдельности, но все вместе. И в этом один поддерживал другого. И если была хоть малейшая возможность, никого не оставляли в одиночестве.

 

- 138 -

И когда кто-то погибал, в этом не было вины его лагерных товарищей. Туда, за край, уходили люди, удержать которых у нас просто не было возможности...

Может быть, мне и здесь повезло. Говорят, на других зонах было иначе. Говорят, политзэки были разъединены, а иногда и вовсе вражда разъедала зону... Не знаю. По отношению к нравственному климату 36-й политической зоны в те времена, когда я здесь сидел, в моих словах нет ни тени идеализации. Все так было, как я говорю.

Повторяю: за край уходили только те люди, удержать которых у нас просто не было возможности.

Начальнику Главного управления исправительно-трудовых учреждений

МВД СССР

от Экслер Натальи Евгеньевны (адрес)

ЗАЯВЛЕНИЕ

Я, жена Тимофеева Льва Михайловича, находящегося в заключении в лагере 389/36, не имею никаких известий о нем с 9 сентября с. г. На телеграмму, посланную в лагерную медсанчать, я не получила ответа.

Прошу помочь мне узнать, что с моим мужем.

Когда я раньше спрашивала начальника лагеря, почему не приходят письма, то он отвечал, что последнее письмо отправлено такого-то числа. Но когда отправлено последнее из дошедших писем, я и сама знаю. Меня тревожит, почему так долго нет писем. Они не доходят? Или мой муж не может писать?

Если не доходят, то почему?

По последнему письму за 9 сентября я поняла, что два не дошедших до этого письма (за август и сентябрь), были посвящены рассуждениям чисто литературным (мой муж — литератор и был занят изучением творчества Пушкина до ареста). Имеет

 

- 139 -

ли право заключенный делиться в письмах семье своими размышлениями о литературе? Если цензорам что-то не понятно в этих размышлениях, то причина ли это для конфискации писем?

Прошу Вашего содействия. Прошу разобраться, по каким причинам были задержаны письма (заказные). Может быть, с ними ознакомятся более грамотные цензоры, которым будут доступны размышления о Пушкине, которые способны понимать, что это действительно размышления о литературе, о законах творчества, что за ними нет никаких намеков и второго смысла.

И мне, и нашим детям очень важно знать, имеет ли мой муж хоть малую возможность продолжать свои занятия литературой и посвящать нас в свои литературные интересы.

Это о конфискованных письмах. Но я тревожусь, что мой муж вообще лишен возможности писать письма и подвергается в лагере притеснениям. И не только отсутствие писем это подтверждает.

По произволу лагерного начальства нас лишили положенного в этом году личного свидания. Начальник лагеря Долматов сказал, что он не помнит, за что именно лишен свидания мой муж, и отказался говорить на эту тему. Опер. Журавков заявил мне, что мой муж грубит, не выполняет норму и нарушает режим. И все оказалось ложью. На общем свидании мой муж рассказал, что до того, как он подал заявление о личном свидании, у него не было ни одного замечания, но сразу после заявления начались мелкие придирки (вышел вне строя — замечание, раньше почему-то не замечали, надел не тот лагерный бушлат — замечание — раньше ходил так же, но не обращали внимания). Разве это не показывает бесчеловечного стремления лагерного начальства под любым предлогом не дать свидания и этим унизить, оскорбить надеющегося узника... И в этом вопросе я еще раз прошу Вашей помощи и контроля. Я прошу положенного личного свидания.

Почему по произволу лагерного начальства наши дети лишаются возможности хоть три дня в году побыть вместе с отцом? А не только три часа смотреть на него через стекло.

 

- 140 -

И еще. Насколько мне известно, при каждом лагере существует помещение гостиничного типа, где могут останавливаться родные, приехавшие на свидание. Я попросила поместить меня с детьми в такую комнату. Начальник лагеря отказал. И только после моего обещания ночевать с детьми на улице нас поместили в нежилую, грязную, промозглую комнату. При этом опер. Журавков заявил, что если бы не дети, то меня-то они уж точно оставили бы на улице. Если мы родные человека, осужденного за свои убеждения, то дает ли это право на бесчеловечное обращение с нами? У них служба, но и служить можно с достоинством, не опускаясь до лжи и хамства. Если эти люди не отказывают себе в удовольствии поиздеваться над женщиной с детьми, то какие же у них возможности для жестоких издевательств над людьми, которые находятся под их неограниченной властью?

Может быть, все-таки в Ваших силах помочь нам всем?

Подпись.

13 ноября 1986 года

ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО

Когда после суда меня привезли в лагерь, Михаил Денисович Фурасов был уже очень болен, и все понимали, что болен он безнадежно: он горстями ел снег, чтобы хоть как-то избавиться от вкуса мочи, который он постоянно ощущал во рту, — почки уже вовсе отказывались работать.

Это был очень тихий, очень вежливый человек. Интеллигент, кандидат технических наук... Зэки, которые любят обмениваться для чтения своими приговорами и знают все о судебных делах каждого, установили специальный приз — пачку чая — тому, кто скажет, за что сидит Фурасов. Это была тайна. Его дела никто не знал. Была у него статья 70 (в ее украинской версии), но говорить о подробностях он не хотел: «Я давно признал свою вину. Теперь надо выжить и выйти отсюда».

 

- 141 -

Выжить в лагере люди пытаются по-разному. Можно в «седьмом кабинете», в кабинете уполномоченного КГБ, этого хозяина зоны, распорядителя наших судеб — можно в этом кабинете дать понять, что ты готов к долгим содержательным беседам. Это, конечно, за зону не выведет, но освободит от мелких придирок, и бандерольку в срок получишь, а придет время — и посылку, да и свидания — не лишат, как строптивых лишают, а дадут длительное, «личное», на положенные трое суток, да еще могут и дополнительное, льготное разрешить — опять трое суток с семьей... Да и работу дадут полегче, а то и вовсе художником или даже нарядчиком поставят...

Нет, Михаил Денисович хоть и был до робости тихим зэком, но — никакими льготами не пользовался. Напротив, трудно сказать, за что, но его спокойно и верно убивали на глазах у всей зоны. И ни для кого это не было тайной, и только сам Фурасов как бы не хотел этого видеть и сердился, когда ему предлагали организовать коллективную поддержку — писать в его пользу или объявить голодовку. Он боялся озлобить ментов

Он боялся их злобы. И действительно, менты, кажется, и не злились на него...

Когда-то, года за полтора до меня, он приехал на зону здоровым человеком. Делал зарядку, бегал по утрам по небольшой лужайке возле медчасти, обтирался холодной водой. Не зимой простудился — то ли выгнали его в ботинках мокрый снег убирать, то ли заставили шлак на холодном ветру грузить, и его, распарившегося от работы, и прохватило — как именно простудился, он и сам не помнил. Простуда дала осложнение на почки. Врач посмотрел, дал какие-то таблетки но от работы не освободил, хоть от таблеток лучше и не стало

Прошло месяцев пять, если не больше, прежде чем его повезли в больницу или, как здесь говорят, «на больничку». Там -когда иного завсегдатая «седьмого кабинета» держат в больнице и по месяцу, и по полтора, отпуск ему устраивают, отдых. Фурасова продержали всего две недели, лечить не лечили, но анализы сделали. Врач посмотрел анализы, сказал: «Теперь мы знаем, что с вами», — но опять — как-то странно — лечит не стали, а отправили назад, в зону.

 

- 142 -

Вот и все. Лечение закончилось, не начавшись. Давали, как и прежде, какие-то таблетки, но толку от них не было. Казалось, что лагерное начальство, а из-за их спин и врач, со спокойным любопытством смотрят, как развивается болезнь и как движется человек к краю. Движется и движется, и они его туда подталкивают и подталкивают полегоньку...

Фурасов работал не то чтобы на трудной, но на достаточно нудной операции: за маленьким станочком нарезал он мечиком еле видимую резьбу в крошечном латунном контакте — зона делала детали для электроутюгов, которые собирали где-то на другой зоне.

В цеху гуляли сквозняки. Фурасов сидел целый день, сгорбившись за своим станочком, укрывши больные почки бушлатом. Из-за станка не встань, не отдохни — сразу замечание, а то и наказание — или ларька лишают, или заставят вне очереди снег на жилой зоне убирать после работы.

Уставал Денисыч сильно, к концу рабочего дня опухали ноги, но даже и в свободное время хоть бы прилечь на койку — нельзя, запрещено. Вечерами в бараке за большим столом, где люди читали или играли в шахматы, он сидел рядом с нами, положив голову на руки и тяжко забываясь. Так он ждал отбоя, после которого можно было, наконец, лечь по-настоящему.

Но ночью Фурасов спать не мог. Он постоянно просыпался. Мучили почки, мучила мигрень, мучил отвратительный застоявшийся вкус во рту — хотелось полоскать рот чистой водой, хотелось пить чистый растопленный снег — и он вставал, бродил по бараку, заходили дежурные менты (и по ночам нет покоя!) — громко топая, светя фонариком на лица спящих, — и Фурасов выслушивал их змеиные, свистящим шепотом замечания.

Болезнь развила в нем обостренное «чувство пользы». Весной он первый находил на зоне пучок свежей крапивы и, ошпарив кипятком, съедал его. В ларьке из наших жалких зэковских восьми рублей, положенных на все про все (хотя ему, кажется, регулярно разрешали потратить еще пятерку — «производственные» за выполнение нормы и за безупречное поведение

 

- 143 -

— словно знали, что это не остановит его движения к краю) — из этих жалких денег он каждый раз выкраивал что-то на свежие (на самое деле всегда полугнилые, бросовые) овощи — редьку или лук. (Нужды нет что их-то как раз почечному больному и нельзя — где уж там! — другого-то свежего нет ничего, а хочется.)

Иногда вдруг он задавал вслух вопросы, которые диктовал ему не разум, но диктовала его болезнь: «Почему они не завозят в ларек молочные продукты?»

Он надеялся выжить и выйти отсюда. Он был совершенно одинок, и, хотя ему было уже пятьдесят, он рассказывал, что решил было жениться, но вот помешал арест. Но он еще надеялся. Он говорил мне, что скоро он выздоровеет и снова начнет делать зарядку и обтираться холодной водой. Он спрашивал у меня, сколько может стоить домик — пусть какая-нибудь развалюха — в сельской местности. Кажется, из своего почти символического заработка (и того половину «законно» забирает «хозяин» — начальник зоны) — из этой малости он ежемесячно откладывал что-то пятнадцать ли, двадцать ли рублей — на будущий дом. Он надеялся купить развалюху и дать ей ремонт... Сидеть ему было еще пять лет, и он надеялся.

Добило его, кажется, общее для всех ежегодное распоряжение о переходе на летнюю форму одежды: с началом лета бушлаты носить запрещалось. Наступал июнь, начальству — сытым, здоровым — показалось, что уже достаточно тепло, и последовал приказ: телогрейки снять... Как-то завернул северный ветер, пошел дождь — но приказ есть приказ: кто вышел в бушлатиках - телогреечках — тех от ворот промзоны назад, да еще и со взысканием за получившееся опоздание да за ослушание. Так и с Фурасова в этот ветер и дождь сорвали бушлатик. И еще его к краю подтолкнули, теперь уж совсем близко...

Недели через две, что ли, я проснулся ночью оттого, что кто-то в секции сильно храпел. Вообще-то в лагере храпунов хватает — люди все немолодые и больные. Я, к слову, долго спал рядом с человеком, который громко — громче, чем храп — скрипел зубами. Скрипел на всю секцию, где спали тридцать человек, — и я к нему всех ближе спал — и ничего, привык. Но тут

 

- 144 -

был такой храп, что я проснулся. Храпел Фурасов. К нему уже склонился его сосед: «Он не храпит — хрипит без сознания...» Побежали за дежурным, послали за врачом.

Врач пришел, да хоть он и будет на зоне — к больному в секцию не придет, хоть пусть умирает человек — несите в медсанчасть.

В ночных сумерках, почему-то не зажигая света, двигались темные тени над хрипящим Фурасовым. Положили на носилки. Понесли. Исчезли.

Утром увезли его «на больничку». А на следующий день он умер.

О смерти Фурасова начальство прямо не сообщило. Но когда через день кто-то спросил по-хитрому, не умер ли Фурасов, дежурный чин окрысился: «Ну и что, что умер, — и на воле люди умирают». Так люди узнали, что Михаил Денисович до своего домика не дожил.

В день, когда Фурасова еще только увезли в больницу, меня как раз посадили в карцер — не помню уж точно, как было сказано, за что — кажется, за голодовку, которую мы объявили, протестуя против сдрючивания бушлатов с окоченевших зэков.

Вышел я из карцера больной и пошел на прием к лагерному врачу — к длинному, довольно спокойному баскетбольно-спортивного вида парню лет тридцати пяти — пошел не только за таблетками, но еще и в надежде узнать, как умирал Фурасов, каков окончательный диагноз.

Врач — словно чувствовал вину — даже разговорился, против ожидания свободно. «Он ведь был почечный, а почечные дела не предсказать. Я на «скорой» работал, знаю». Оттого он и разговорился, что ему надо было распространить, вбить нам в сознание определенный взгляд на смерть Фурасова.

Я слушал и помнил, что этот вот долговязый не давал уже слабеющему человеку освобождения от работы — до последнего дня не давал! — и еще за три дня до смерти заявил, что Фурасов «практически здоров» — так Денисыч и захрипел в ночь после обычного рабочего дня. «За станком умер», — говорили зэки... И вот сидел я рядом с этой тусклостью и опять чувствовал не ненависть, а тоску. «Мы ведь тоже тут мало можем», —

 

- 145 -

так он говорил, и я думал, что вот сидит врач — какую-то там клятву Гиппократа они что ли дают — да не в клятве дело! — ведь вот когда-то хотел лечить людей, на «скорой» работал, спас, должно быть, не одного... и вот пошел сюда работать, не лечить — но если уж и не убивать прямо, то, по крайней мере, смотреть равнодушно, как одни равномерно, спокойно, не тороплясь, подталкивают человека к смерти, а другие руководят этим подталкиванием, и стал тоже подталкивать («мы ведь тоже тут мало можем») — и вот нет Фурасова. За что? Что он такое сделал? Что мы все такое сделали? Я сидел и слушал его, и у меня даже желания не появилось сказать ему что-то резкое. Тоска! Но вот мой товарищ Борис Черных — тот не выдержал — в рожу ему закричал: «Убийца!» И отправили Черныха в карцер, хоть и сам он в то время грипповал и был в жару, — не сразу, к вечеру пришли в секцию, вынули из постели больного, насильно одели, выволокли. Это было уже совсем рядом. Это уж и меня возмутило — и меня туда же, в карцер, больного с температурой, — чтобы не возмущался.

Смерть Фурасова, двое больных в карцере — зона была возбуждена: «Менты обнаглели!» На следующий день пятнадцать человек не вышли на работу — забастовали... Начальство ответило по-своему: распихали людей по карцерам, приехали еще и начальники сверху — чуть не бунт на зоне! — всех выслушали, всем поугрожали, но и покивали головами, пообещали разобраться, расследовать — и ничего. Глухо. Как было все, так и осталось.

После всех карцерных передряг вышел я на зону уже в январе. Пошел было работать на знакомое кочегарское место. Но почувствовал, что не могу, что еле доволакиваю смену. Сердце, что ли, от полугода малой подвижности сдавать стало? А кому пожалуешься? Врач выслушал — иди, здоров!.. И вот тут-то я и подумал, не меня ли будут теперь спокойно и неторопливо подталкивать к тому краю, за которым исчез Фурасов? А пока меня не было на зоне, исчез за этим краем и старик Бутлерс — тоже до последнего дня работал. И еще один не-

 

- 146 -

счастный — язвенник Пушкарь, взаправдашний северокорейский шпион... Не моя ли очередь?

Сидеть-то мне еще четыре года с лишком, не считая ссылки. Уже много позже я не то чтобы узнал, но слух был, за что именно сидел Фурасов: он будто бы искал неизвестные факты биографии Брежнева. И находил. И что же это за факты были такие? Видать, страшным делом занимался тихий Михаил Денисович! Не оттого ли его так быстро и свалили за край?


 

Учреждение ВС-389

618801 п. Половинка, Чусовского района

Пермской области

10/12-86 г.

№ 44/5-Э-2

 

Москва (адрес)

Гр-ке Экслер Н.Е.


Ваше заявление, адресованное начальнику ГУИТУ МВД СССР и поступившее в наш адрес, рассмотрено. Вся переписка Вашего мужа Тимофеева Л.М. ведется согласно § 31 п. 5 Правил внутреннего распорядка ИТУ, все его письма и письма родственников, прошедшие цензуру, вручаются и направляются адресатам. Во всех случаях о конфискации писем составляются акты, о чем он уведомляется.

На Вашу телеграмму в адрес медсанчасти учреждения Вам дан ответ за № исх. 9-Т от 10.11.86 г. (квитанция №25 от 13.11.86).

Осужденный Тимофеев Л.М. очередного свидания за 1986 г. лишен обоснованно 30.04.86 г. за неподчинение требованиям дежурного наряда.

Комната для приезжих при учреждении ВС-389/36 имеется.

Начальник учреждения Н.В.Хорьков

вх. Э-2

 

- 147 -

В ЦК КПСС,

Генеральному прокурору СССР

тов. Рекункову

от секретаря правления Союза писателей СССР,

лауреата Гос.премии СССР поэта Евтушенко Е.А.

Уважаемые товарищи!

Ко мне обратилась жена журналиста Тимофеева Льва Михайловича, находящегося в заключении в 36-м пермском лагере. Одной из причин его ареста была его книга по экономике, где Тимофеев ставил многие острые вопросы черного рынка, дефицита, коррупции, экономической несуразицы — словом, все те явления, которые раньше замалчивались, а ныне находятся в центре внимания наших ведущих газет, открыто подвергаются острейшей критике — порой ничуть не менее остро, чем это делал Лев Тимофеев. Перестройка должна включать в себя и пересмотр подобного рода дел. Тимофеев работал ранее в таких ведущих журналах, как «Молодой коммунист», «В мире книг», широко печатался в «Юности», в «Новом мире», в «Дружбе народов», и, надеюсь, его перо еще могло бы послужить на пользу нашему обществу.

Помимо этих соображений есть соображения гуманные. Здоровье Тимофеева подорвано, он страдает хроническим заболеванием печени, а лагерь — не лучшее место для выздоровления. Тимофеев — отец двух детей, и это тоже надо учесть. Наконец, надо учесть и то, что у меня и других писателей, выезжающих за рубеж, не без ядовитой иронии все время спрашивают: «Разве можно верить вашей перестройке, если Тимофеев, ставивший о ней вопрос одним из первых, все еще находится в заключении?» Пребывание Тимофеева в лагере мешает нашей борьбе за мир, контактам с западной интеллигенцией, без участия которой такая борьба невозможна.

Учитывая все эти обстоятельства, прошу Вас пересмотреть дело Тимофеева и освободить его.

Евг. Евтушенко

 

- 148 -

В ЦК КПСС,

Генеральному прокурору СССР тов. Рекункову

от Экслер Натальи Евгеньевны

(адрес)

ЗАЯВЛЕНИЕ

Я, жена Тимофеева Льва Михайловича, осужденного Московским горсудом 19 сентября 1985 г. по статье 70 УК РСФСР на 6 лет лагеря и 5 лет ссылки, прошу пересмотреть дело моего мужа.

Задолго до того, как была объявлена гласность как новый стиль жизни страны, Тимофеев Л.М., не дожидаясь официального разрешения на эту гласность, разрешения на обдумывание, исследование, да просто — на крик возмущения, отчаяния, недоумения от всего, что происходило в стране, попытался исследовать в своих работах те факты и проблемы, которые в то время тщательно замалчивались, словно их и не было (они были и есть — об этих же проблемах говорят и пишут сейчас широко).

С его работами можно было соглашаться или не соглашаться, коль скоро их читали и они оказались опубликованными без ведома автора, но его осудили за эти работы как уголовного преступника.

Он писал, когда лишь крупицы правды просачивались в печать. Одни правду не пропускали, другие правду говорить боялись.

Сейчас так и пишут «боялись», и это никого не удивляет, в этом не видят ничего зазорного — все знают — было опасно.

Работы Тимофеева, написанные в то время, это свидетельство его гражданского мужества, его боли и тревоги за страну.

Он не побоялся — написал.

Его арестовали 19 марта 1985 года. Он не принял участия в следствии и отказался присутствовать на суде, так как совершенно убежден, что литературные произведения нельзя судить уголовным судом.

 

- 149 -

В любое время, в гласное или безгласное, но публицистика не может считаться уголовным преступлением.

Я прошу реабилитировать Тимофеева Л.М.

Сейчас он находится в 36-м Пермском лагере, я знаю, что условия его жизни специально ожесточаются, он постоянно преследуется и подвергается наказаниям. Ему 50 лет, он не отличается отменным здоровьем, и я боюсь трагического исхода. Процент смертности в этом лагере невероятно высок: как мне стало известно, из 75 заключенных за два с половиной года там умерло 10 человек.

При рассмотрении дела прошу принять во внимание заявление трех свидетелей: Г-ва, Л-й и мое...

То, что я, жена Тимофеева Л.М., выведена как свидетель обвинения, названа первым из свидетелей, якобы подтверждающих вину Тимофеева, меня очень встревожило.

Еще за месяц до ареста мужа я заболела (тяжелое осложнение после гриппа — бессонница, галлюцинации), я сознавала свою болезнь и обратилась за помощью к психиатру — кандидату мед. наук Т-му (адрес). Он назначил лечение, но арест моего мужа (через месяц) был непосильным потрясением, и я перестала осознавать свою болезнь — бред и галлюцинации стали для меня реальностью.

Психиатр Т-й советовал моей матери, не откладывая, положить меня в психиатрическую больницу. Необходимость этого сознавали все друзья и знакомые, но всех останавливало то, что нашим детям, девочкам 4 и 11 лет, было бы невыносимо тяжело вслед за исчезновением отца пережить исчезновение матери.

Но госпитализация была необходима, и, с явным опозданием, меня все же увезли, и я пролежала в психиатрической больнице № 14 с 20 февраля по 26 апреля 1986 года. Мне дали инвалидность третьей группы.

Теперь я могу сказать, что все происходившее на следствии и суде вплеталось в бредовые видения и представлялось нереальным.

То, что следователь КГБ Круглов С.Б. не захотел заметить моей явной болезни, — это, должно быть, не удивительно. Но

 

- 150 -

адвокат Власова К.В. тоже знала о моей болезни, говорила моей маме, что меня надо лечить, сама же на суде была пассивна — это можно объяснить только тем, что адвокат была назначена следствием.

В своей болезни я даже не могла осознать необходимость адвоката, не то что искать его.

Вот почему меня встревожило, что я выведена в ответе Прокуратуры как свидетель обвинения...

Теперь, находясь в здравом уме, я должна сказать, что я действительно читала работы мужа, но мне кажется, что одного этого еще не достаточно для того, чтобы являться свидетелем обвинения, ибо мой муж подписывал свои работы и не скрывал своей фамилии.

Прошу пересмотреть дело Тимофеева Л.М.

Подпись.

Герб СССР

Прокуратута СССР

Отдел по надзору за следствием

в органах государственной безопасности.

103793 Москва К-9, Пушкинская 15-а

09.02.87

№ 13/29-85

Москва (адрес)

гр-ке Экслер Н.Е.

На Ваше заявление, адресованное в Прокуратуру СССР, сообщаю, что Ваш муж — Тимофеев Лев Михайлович, осужденный по ст. 70 ч. I УК РСФСР, на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР от 2 февраля 1987 года помилован и освобожден от дальнейшего наказания.

Прокурор отдела советник юстиции И.К. Титов

 

- 151 -

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО В ГАЗЕТУ «ИЗВЕСТИЯ»,

ОРГАН ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР

13 февраля 1987 года

В последние дни средства информации Запада сообщают об освобождении в нашей стране ряда политических заключенных. Но отрадное известие это содержит подробности, которые вызывают недоумение, а порой похожи и на прямую дезинформацию. Как освободили? Отвечают: Указами Президиума Верховного Совета от 2 и 9 февраля. О чем Указы? О помиловании. Причем, неоднократно и настоятельно повторяется — кому-то нужно это повторять! — что заключенные писали прошение о помиловании — и что их помиловали. То есть перековались политзэки, раскаялись, запросили пощады.

Не могу сказать за всех освобожденных, но что до меня, то здесь прямое недоразумение. Я не только никого никогда не просил о помиловании (т.е. о прощении вины), но и самой-то вины за собой не знаю и не знал никогда прежде — и об этом заявлял неоднократно с момента ареста.

Нет, политзаключенному не все равно, как и при каких обстоятельствах его освобождают. Кому заключение страшнее всего, тот вообще не станет публично заявлять свои убеждения. За это — лагерь, тюрьма. Многие и молчали. И молчат. А и в лагере-то сидели по 70-й, печально известной статье в большинстве своем те, кто не стал молчать — совесть не позволяла. Чего бы теперь-то свобода так уж вздорожала, что дороже совести?

Будучи арестован два года назад за свои литературные работы (и только за литературные работы), я был приговорен к 11 годам лишения свободы — 6 лет лагерей и 5 ссылки. Поскольку само обвинение и следствие, и суд — все было основано на лжи и беззаконии, я отказался отвечать следователю, отказался не только участвовать в суде, но и присутствовать в зале суда. Видимо, за это (а к разным разное отношение) в лагере меня ждал особенно жестокий режим: в первый же год — почти шесть месяцев карцера и особо строгого камерного содержания во внут-

 

- 152 -

рилагерной тюрьме. По логике событий, накатанной десятками судеб, надо было готовиться к переводу в тюрьму, а подалее будущее было и вовсе туманно... Что же, к любому надо быть готовым, как готовы были те, кто прошел здесь раньше и кто навсегда остался на тюремных и лагерных кладбищах — только за последние два года с небольшим только на одной нашей 36-й зоне умерли 12 человек — это там, где всего-то не более 70 заключенных!

И вдруг все решительно меняется. В конце января в пермском лагере № 36, где я отбывал срок, появился прокурорский чиновник, который от имени Президиума Верховного Совета заявил мне (и других по одному вызывал и говорил), что через две-три недели я буду освобожден и буду дома. Без прошения о помиловании. Без признания своей вины. Прямо так вот и сказал: две-три недели... Неслыханно!

Я — литератор, публицист — был арестован за свои убеждения. И нынешнее освобождение без признания мной вины есть фактическое признание права на те убеждения, за которые прежде сажали. А как еще понять?

Вообще-то говоря, и мне, и многим моим товарищам по зоне прежняя логика развития лагерных событий, ужесточение режима казались в противоречии с логикой событий в стране за последние полтора года. Слово о близком освобождении воспринялось как еще один шаг к наметившемуся просветлению общественного климата...

Что говорить, я рад освобождению. Не только потому, что снова с детьми и женой. Я рад освобождению (а знаю, что и многие другие мои товарищи по зоне тому же рады) потому, что это может и должно означать отказ от политики жесткого подавления сверху всякой не только что критической, но и просто аналитической мысли — отказ от политики, так тяжело угнетавшей творческие возможности нашего общества. Я рад освобождению, поскольку надеюсь, что для нас, для советского общества в целом, наступает время социального мира и творческого сотрудничества, к которому приглашаются все наличные общественные силы — сотрудничества на основе уважения мнения каждого и самого разнообразия мнений.

 

- 153 -

Я — гражданин своей страны. Я — часть общества. Я наравне со всеми разделяю ответственность и не уступлю эту ответственность за судьбу страны никому и ни при каком условии. Но я готов к широкому сотрудничеству. Вот почему я рад освобождению. Вот почему рады освобождению многие из тех, кто вышел на свободу одновременно со мной.

Вот почему я пошел навстречу просьбе того благовестившего чиновника и написал заявление в Президиум Верховного Совета: «Прошу освободить меня от назначенного мне срока заключения. Не имею намерения наносить ущерб советскому государству, как впрочем, не имел такого намерения никогда прежде».

Я пошел навстречу социальному миру и сотрудничеству. Пошел, сохраняя свои убеждения. Пошел, потому что знаю, что разнообразие убеждений и мнений и прежде было нужно обществу и теперь не менее необходимо...

И вот теперь кому-то хочется, кому-то выгодно распространять унизительный и, может быть, даже провокационный слух, что все не так. Что-де не об уважении к моим (и других освободившихся) убеждениям говорит Указ Президиума Верховного Совета, а лишь о политическом маневре властей, о маневре пешками в шахматной партии с Западом. И я (как и другие мои солагерники) не из уважения к новой политике сотрудничества потянулся навстречу, а из рабского смирения, из страха, из низкого чувства самосохранения. Да кто же поверил этому? Кто же подхватил?

И вот теперь в Указах — речь о помиловании. О прощении... Какую мою вину прощают? Не ту ли, что задолго до нынешних громких речей я проанализировал механизм «теневых» товарных отношений в стране, «технологию черного рынка»? Не ту ли, что до объявления гласности я заявил, что именно в открытом обсуждении общественных проблем — последняя надежда выжить?

Я никогда не был радикалом. Насилие политическое, идеологическое, любое иное — мне отвратительно.

Я говорю об этом не потому, что вот я оскорблен лично в требую удовлетворения. Нет. От меня не требовали отказа oт

 

- 154 -

моих убеждений, и я, сознавая, что живу в государстве чиновников, в конечном счете готов примириться и с той чиновничьей лексикой, которая использована в Указе, — может, там пока и слова-то нет иного, кроме как «помиловать» — пусть!

Нет, оскорбительно не это и не это заставило меня писать. Оскорбительно, что освобождены не все политические заключенные. Многие — самые чуткие, самые душевно ранимые, — предчувствуя вероятность провокации, отказались писать что бы то ни было даже в самой компромиссной форме. Они остались в тюрьмах. Они справедливо ждали от Президиума Верховного Совета последовательного и полного уважения, уважения без условий. И пока не дождались. В московской Лефортовской тюрьме — Алексей Смирнов, Валентин Новосельцев, Валерий Сендеров... В минской или гродненской — Михаил Кукобака... В тбилисском изоляторе — Вахтанг Дзабирадзе, Гурам Гогбаидзе. В Вильнюсе — Альфонсас Сваринскас... В Чистополе — Иосиф Бегун... А сколько всего по стране? Унизительно то, что даже и этого мы не знаем точно.

Во многих случаях пока и вообще нет речи об освобождении. Так, не ясна судьба «полосатых» (по каторжной одежде) узников особого режима 36-го пермского лагеря, где среди иных находится писатель Леонид Бородин. Не ясна судьба организатора христианского просветительского семинара Александра Огородникова, отбывающего возле Хабаровска в уголовном лагере свой (третий подряд, без выхода хоть на день на свободу) многолетний срок. Не ясна судьба преподавателя иврита Юлиана Эдельштейна, заключенного в уголовный же лагерь по ложному обвинению.

Вот почему я обращаюсь через «Известия» к Президиуму Верховного Совета. Пока не освобождены безусловно все политические заключенные, немало остается оснований у тех, кто хочет воспринимать и наше освобождение лишь как маневр. Да и нам остается сомневаться: а не правы ли они?

Уважение государства к свободе убеждений может быть только полным — и тогда уважение будет взаимным. Сотрудничество может быть только искренним — и только тогда оно плодотворно.

 

- 155 -

Я готов к сотрудничеству. Я ищу социального мира. Я жду освобождения тех, кто пошел на страдания ради своих убеждений. Этого ждут многие и у нас в стране, и в мире.

Бывший политзаключенный

Лев Тимофеев, литератор

Вынужденный Р. S.

Через несколько дней после того, как это письмо было написано и отправлено, стало ясно, откуда пошли унизительные слухи. Начальник управления информации МИД СССР Г. Герасимов на брифингах начала и середины февраля упорно вбивал в головы заданым журналистам, что освобождение политзаключенных произошло в ответ на их «прошения о помиловании», в ответ на «отказ от противоправной деятельности». И ведь, кажется, ему хорошо удалось убедить корреспондентов, что вот примирились диссиденты, потому их и отпустили. Опасная ложь! Ложь, которую, видимо, запускают те, кому и мысль о социальном мире и сотрудничестве нестерпима.

Заявляю вполне определенно: наше освобождение есть факт торжества как раз тех самых идей, за которые люди сознательно шли в тюрьмы и в лагеря. Именно тех идей! Представить же это, напротив, как подавление, как нравственное поражение инакомыслия хотят те, кто сажал нас и два, и пять, и пятнадцать лет назад. Они и теперь мыслят репрессивными категориями. Насколько же они определяют политику, покажет ближайшее будущее.

20 февраля 1987 года

гор. Москва

Лев Тимофеев

 

- 156 -

В Президиум Верховного Совета СССР

от Тимофеева Льва Михайловича, литератора

прож. г. Москва (адрес).

ЗАЯВЛЕНИЕ

о необходимости пересмотра уголовного дела и реабилитации

Меня арестовали 19 марта 1985 года — как автора нескольких литературных произведений. Следствие продолжалось полгода, хотя, право же, непонятно, что там было так долго расследовать: я не отрицал, что я автор тех работ, о которых шла речь, — на них стояло мое полное имя и моя фамилия — иного же мне и не инкриминировали. Наконец через полгода работы следственная группа (шесть человек следователей!) составила обвинительное заключение, и дело было передано в суд. Я, понятно, все это время провел в тюрьме.

Не будучи виновен в каком бы то ни было уголовном преступлении, я с самого начала отказался участвовать в следствии, написав соответствующее заявление. Отказался я участвовать и в судебных заседаниях: и обвинительное заключение, основанное на лжи и беззаконии, и закрытое судебное разбирательство, куда не были допущены ни мои друзья, ни мои родственники, ясно показывали, что о соблюдении закона ни следствие, ни суд не думают.

Тем не менее, суд, конечно, состоялся и без моего участия, и я был приговорен к 6 годам лагерей строгого режима и к 5 годам последующей ссылки.

Теперь, когда по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 2 февраля 1987 г. № 6462-11 я освобожден от дальнейшего пребывания в заключении, пришло время поставить вопрос о том, был ли я виновен, в принципе.

В приговоре суда сказано: «На протяжении 1977-1984 годов Тимофеев в целях подрыва и ослабления советской власти проводил антисоветскую агитацию путем изготовления в Москве клеветнических, порочащих советский государственный и общественный строй, письменных материалов, которые направ-

 

- 157 -

лял за границу для использования антисоветскими подрывными центрами в проведении враждебной пропаганды против СССР».

Разберемся, так ли это — просмотрим обоснование обвинения и приговора довод за доводом.

1. В приговоре читаем следующее: «Тимофеев написал с целью распространения антисоветский материал под названием "Технология черного рынка, или Крестьянское искусство голодать", в котором содержатся заведомо ложные измышления, порочащие советскую политическую и экономическую систему, а также содержатся клеветнические измышления в отношении положения колхозников и рабочих». В обвинительном заключении та же самая мысль, но более детально: «В 1977-80 годах Тимофеев написал в целях распространения антисоветское произведение под названием "Технология черного рынка, или Крестьянское искусство голодать", в котором заведомо ложно утверждал, будто "советская система — диктатура страха", якобы, осуществляющая "политику крепостного закабаления крестьянства" и "эксплуатацию трудящегося человека"».

По сути предъявленного обвинения я должен заявить следующее.

Повесть-очерк «Технология черного рынка, или Крестьянское искусство голодать» документально-беллетристическое произведение объемом около шести условных печатных листов (130-140 стр. на машинке). Работа эта посвящена анализу экономического феномена приусадебного хозяйства в его самом широком экономическом, политическом, социальном, юридическом и нравственном аспектах. В работе на широком экономическом, статистическом и социологическом материале, ц е-л и к о м взятом из советских опубликованных источников (и только из этих источников!) и подкрепленном собственным моим опытом, — а я годы прожил в деревне, — так вот, на этом материале в работе убедительно доказано, что существующая у нас в стране планово-распределительная экономическая система не может не только нормально функционировать, но и

 

- 158 -

вообще существовать без поддержки широкого, рыночного по сути своей, «личного подсобного хозяйства рабочих и служащих», без приусадебного хозяйства колхозников. В работе приводились широко известные цифры и утверждалось, в частности, следующее:

«При первом знакомстве цифры потрясают: на приусадебных участках, по разным подсчетам занимающим лишь два с половиной или даже полтора процента всех посевных площадей страны, в крестьянских хозяйствах, обладающих лишь одной десятой всех производственных фондов сельского хозяйства, производится треть всего сельскохозяйственного продукта. Таковы данные официальной статистики. (См. Г.И. Шмелев. Личное подсобное хозяйство и его связи с общественным производством. М., 1971, стр. 11).» Это ли клевета?

Необходимость работы в приусадебном хозяйстве — экономическая. Возникает она как результат определенной распределительной политики, о чем в моей работе сказано буквально следующее:

«Впрочем, предоставим слово специалистам, которые, решая задачи конкретной экономики, волей-неволей вынуждены если и не до конца распутывать клубок, то, по крайней мере, потянуть нитку дальше, чем обычно принято: «Расчеты, выполненные на базе учета затрат труда в отраслях материального производства и редукции труда на основе различий в общественно-необходимых затратах труда на подготовку рабочей силы разной квалификации, показывают, что в сельском хозяйстве в 1969 году было произведено 29,4%, а в 1970 году — 28% национального дохода страны... Вместе с тем, доля сельского хозяйства в национальном доходе, рассчитанная нами, выше, чем учтенная текущими ценами по действующей методике ЦСУ СССР. Последняя составила в 1960 году 19,5% и в 1970 году — 21,8%. (А.П. Плотников. Отношения сельского хозяйства с перерабатывающей промышленностью и торговлей. М., 1973, стр. 51.)

То есть, по меньшей мере, стоимости, оцениваемые в 30 миллиардов рублей, отнимаются у сельского хозяйства безвоз-

 

- 159 -

мездно. Часть из них в демагогической обертке возвращается, но далеко не сполна и далеко не по тем адресам, какие назвали бы заинтересованные потребители товаров, испытывающие нехватку мяса, молочных продуктов, овощей, яиц. Так в течение многих лет животноводство получало столь мизерный возврат произведенных здесь стоимостей, что их едва хватило даже на простое воспроизводство. В результате и сегодня в стране катастрофическая нехватка мяса, от которой в первую очередь страдают рабочие промышленных предприятий, пролетариат, чьи интересы якобы положены в основу государственной политики.

Но если животноводство недополучает причитающуюся ему по законам товарного производства долю продукта, то недополучают ее и крестьяне, занятые в колхозном животноводстве. Система норм и расценок так устроена, что значительная часть общественно-необходимого труда остается неоплаченной.

Можно примерно подсчитать долю необходимого продукта, которая отнимается у крестьянина безвозмездно: подсчитанная разными способами, она составляет от 40 до 60% стоимости воспроизводства рабочей силы со средним уровнем квалификации. А это значит, что от 60% до 40% необходимого продукта крестьянин должен добирать в своем приусадебном хозяйстве».

Здесь-то что именно клевета? Все до слова — истина!

Социально-экономический феномен приусадебного хозяйства в значительной степени раскрывает суть всей советской социально-экономической системы:

«Просто удивительно, насколько легко разрешимы любые хозяйственные проблемы у нас в стране. Многим кажется — и это мнение поддерживается официально, — что нужны годы и годы, чтобы "поднять" сельское хозяйство, нужны крупные капиталовложения, техника, кадры, Днепрогэс нужно было возвести, теперь Камаз нужно построить, БАМ проложить.

Да ничуть не похоже! Все эти сложности накручены лишь для того, чтобы скрыть правду: достаточно освободить колхозы и совхозы от жестоких административных ограничений и

 

- 160 -

запретов, стесняющих хозяйственные маневры, и тогда крестьянин сам «поднимет» и сельское хозяйство страны, и свою собственную жизнь, да и все днепрогэсы, камазы и бамы и построятся скорей, и с большей отдачей заработают...

Несколько лет назад в стране исчез репчатый лук. Совхозы и колхозы не могли покрыть дефицит. И тогда в некоторых южных областях колхозам разрешили сдавать поля в сезонную аренду приезжим из Казахстана корейцам, мастерам возделывать лук. И что же? Урожаи и сборы лука возросли в несколько раз в первый же сезон. Как просто!..»

Здесь не только нет клеветы, но все, что сказано выше, стало сегодня, спустя почти десять лет с того дня, когда эти слова написаны, — стало сегодня для всех очевидно, и М. Горбачев с трибуны съезда пропагандирует и сезонную аренду, и бригадный, и семейный подряд, и порой можно подумать, что он во многих случаях прямо цитирует мою работу... За что же я был арестован? За что же я был приговорен? Уж не за то ли, что позволил себе подумать немного живее, чем было официально принято в конце 70-х годов?

Вырванные из контекста моей работы и процитированные в обвинительном заключении слова о «диктатуре страха» заставляют меня теперь привести обширную цитату. Посмотрим, как это выглядит в тексте работы:

«Безответственность, кажется, стала основной чертой хозяйственной политики правящего класса. Она зияет даже в таком важном документе, как Программа партии, где обещано было: "В ближайшее десятилетие (1961-1970) Советский Союз, создавая материально-техническую базу коммунизма, превзойдет по производству продукции на душу населения наиболее мощную и богатую страну капитализма — США, значительно поднимется материальное благосостояние и культурно-технический уровень трудящихся, всем будет обеспечен материальный достаток, все колхозы и совхозы превратятся в высокопроизводительные и высокодоходные хозяйства, в основном будут удовлетворены потребности советских людей в благоустроенных жилищах, исчезнет тяжелый физический труд,

 

- 161 -

СССР станет страной самого короткого рабочего дня» (Программа КПСС, стр. 65).

С кого же теперь спросить за эти обещания? (Напомню, что моя работа написана в 1978 году, а опубликована в 1980 г. — Л. Т.) Не с кого. Никто ни за что не отвечает. В тех рядах черного рынка, где, как товар, циркулирует личность партийного чиновника, наибольшим спросом пользуется не умение увидеть глубины хозяйственной и политической перспективы, не хозяйственный талант и инициатива, но дар раболепного исполнительства.

Тот, кто предлагает на продажу именно эти качества, может не опасаться банкротства и разорения, как бы ни обстояли дела на ином, главном рынке, где широко циркулируют хлеб, машины, жилище, рабочая сила. Даже бездарный хозяин, но преданный исполнитель, обласкан будет начальством: ему при необходимости и кормление побогаче дадут. Талантливый хозяин, но нелояльный к системе и дня не продержится... Или нет, своим талантом он будет противопоставлен существующей хозяйственной системе. И смят будет, станет жить по законам бездарности, смирится.

Советская система — диктатура бездарности, диктатура страха, который бездарность испытывает перед талантом. Именно страх перед открытыми рыночными отношениями, страх проиграть на рынке — чувство хорошо знакомое, должно быть, каждому из нас — именно этот страх питает во всем мире социалистические идеи. У нас же этот победоносный страх обрел черты государственности...

Конечно, талант с бездарностью легко не разведешь. Тут на первый-второй не рассчитаешься. И того и другого начала в каждом из нас предостаточно... Важно, какому из них легче выжить, с каким из них легче выжить. Принадлежность к правящей структуре определяется чуть ли не с детства: по данным социологов народного образования, наиболее охотно исполняют поручения преподавателей и пионервожатых («занимаются общественной работой») как раз те школьники, которые не проявляют способности к математике, филологии, биологии и другим специальным дисциплинам. (Социлогиче-

 

- 162 -

ские и экономические проблемы образования. «Наука», 1969).

Но ведь из комсомольских активистов вербуются послушные комсомольские функционеры, а те, в свой срок, становятся партийными чиновниками и управляют судьбой своих бывших одноклассников, которые проявили способности к математике, биологии, хозяйствованию...

Талант вынужден служить бездарности и жить по ее законам. И если таланту, чтобы реализоваться, нужен экономический простор, свобода инициативы и демократии, то бездарности реализовывать нечего, ее устраивает черный рынок, система запретов на инициативу, диктатура партийных чиновников.

Как крестьянин, который кормится со своего приусадебного участка, может не заботиться — он и не заботится — об успехах колхозного производства, так и партийный чиновник, кормящийся на черном рынке должностей, может не заботиться об успехах всей экономики. У него есть свой «приусадебный участок» — должностные привилегии и льготы. Ему не нужно думать, чем торговать и на что обменивать, его обязанность — отнять побольше в пользу государства, а уж государство о нем позаботится. Впрочем, он и сам себя не забудет.

Кажется, никакие экономические потрясения не могут поколебать стабильность системы, а значит, незыблемость привилегий и льгот партийной бюрократии в целом. Ей не грозит разорением экономическая разруха. Ей ничем не грозит разорение крестьян и рабочих.

Замкнутость, ограниченность общественных интересов партийной бюрократии той сферой, где льготы, связанные с партийной должностью, выдаются лишь в обмен на послушание и безропотность (а в конечном счете в обмен на умение блюсти запреты и давить все живое и талантливое) и не зависят от хозяйственной деятельности — сила правящей структуры, но серьезная слабость всей системы в целом.

Феодальные замашки правящей структуры, ее экономическая развращенность и бездарность постоянно гасят те возможности, которыми уже сегодня обладает в стране крупное машинное производство и которое в условиях хотя бы относительной свободы рыночных отношений дали бы колоссальный

 

- 163 -

толчок развитию производительных сил общества, значительно увеличили бы его благосостояние» (стр. 87-90).

Все, что я здесь процитировал, написано в 1978 году.

Теперь же подобный анализ советского общества лежит в основе докладов и выступлений генерального секретаря.

Подобного анализа ждут от обществоведов.

Да подобный анализ уже и становится повседневностью передовой советской социально-политической научной мысли: вспомним хотя бы статью академика Т. Заславской в журнале «ЭКО» № 3 за 1986 год, вспомним ее беседу, опубликованную в газете «Московские новости» № 9 от 1 марта 1987 года, где сказано буквально следующее:

«Ныне действующая система управления человеческим фактором отличается крайней жестокостью, негибкостью, слабой приспособляемостью к изменяющимся условиям места и времени. Отсюда — постоянная борьба хозяйственных руководителей с буквой устаревших, не соответствующих времени инструкций, уподобляющихся "мертвым, которые хватают за ноги живых". Правда в данном случае "мертвые" обладают значительно большей силой, чем "живые", ибо за ними стоит закон».

Но за законом, в свою очередь, видны люди, видно определенную социальную группу. Эту «группу составляют слои, объективное положение которых вынуждает их цепляться за старое и всемерно препятствовать прогрессивным преобразованиям, тем более, что такая возможность у них имеется. Это, прежде всего, часть работников центральных хозяйственных ведомств, а также их местных управлений, образующая разросшийся за последние пятилетки бюрократический слой, пользующийся социально необоснованными привилегиями и заинтересованный в сохранении прежних порядков».

Так говорит академик Заславская. Человек мужественного мышления, говорит она по-женски мягко (впрочем, такой, как не большей, женственностью страдают куда как многие мужчины экономисты и социологи, когда им приходится публично открывать рот). Но сильно ли отличаются ее мысли 1987 года от моих — десятилетней давности?

 

- 164 -

Но вот суждения еще более близкие моим: они опубликованы в журнале «Наука и жизнь» № 4 за 1987 год. В статье доктора экономических наук Г. Попова «С точки зрения экономиста» (о романе Александра Бека «Новое назначение») читаем: «Для Административной Системы изобретение становится изобретением, а НТП (научно-технический прогресс) — НТП только в том случае, если на них этот штамп поставит Верх: в виде плана, директивного задания, стандарта и т. д...

Эта система не приспособлена к иным по уровню решениям, чем централизованные, к иным по типу решениям, чем волевые. Она способна на поиск, но только в совершенно конкретном, ограниченном варианте: если он идет сверху. Но состав руководителей в Системе, как мы видели, неизбежно ухудшается. Перерождаются пришедшие в нее кадры — из-за перегрузки, бремени ответственности, бесконтрольности в отношении подчиненных. Назначаются на руководящие посты воспитанные этой системой все более исполнительные распорядители...

...Возникает все усложняющаяся ситуация: Система предполагает оценку вариантов НТП только наверху, а наверху оказываются все больше... людей «зашоренных» и воспитанных исключительно в духе исполнительности, безынициативности» (стр. 61).

Так профессор Г. Попов пишет в апреле 1987 года, и его, слава Богу, не сажают за клевету. А вот дальше у того же автора и насчет пресловутой «диктатуры страха»:

«Страх — обязательный элемент более или менее жесткого механизма администрирования. И трудно сказать, какая доля в беспредельной четкости и исполнительности... связана с этим страхом, а какая сформирована верой в правоту Хозяина. И так ли уж оторваны друг от друга и эта вера, и этот страх?..

Вот и выходит, что сама внутренняя логика Административной Системы требует подсистемы страха, требует права Верха в любой момент сместить любого нижестоящего без объяснений причин этого смещения. И это право может — в силу ряда условий — вырасти в право вообще устранить подчиненного из жизни. Вопрос о конкретных формах этой подсистемы — сам

 

- 165 -

по себе важный — для нашего вывода не столь существен. Важно, что такая подсистема была нужна для обеспечения эффективного администрирования. Поэтому необходимость Берии заложена в сути Административной Системы, а реализовываться эта возможность может и в относительно культурном, и в наиболее варварском виде.

Вот почему подлинное «покаяние», подлинное отречение от Берии может быть только в одном случае: если мы поймем, что должна быть перестройка всей системы административного управления» (стр. 62).

Только если мы поймем... А мы это и поняли — еще десять лет тому назад — за то и были арестованы, судимы, отправлены в тюрьму, в лагерь.

Конечно, возможно, десять лет тому назад доктор экономических наук Г. Попов, академик Т. Заславская и сам генеральный секретарь КПСС еще не пришли к тем мыслям, которые они высказывают сегодня. Или пришли к этим мыслям, но почему-либо решили не высказывать их вслух — для нас это здесь не так существенно. Существенно то, что их сегодняшние мысли представлены на суд общественности, и решительно не понятно, почему же мои-то мысли представлены на суд следователя КГБ, человека с кругозором и знаниями выпускника высшей комсомольской школы. Быть может, пусть лучше по поводу моей книги — пусть хоть и с десятилетним опозданием, не беда! — выскажутся доктора наук, академики, а может быть, и сам М.С. Горбачев. Давайте предавать друг друга гласному суду общественного мнения, а не уголовному суду в рамках «подсистемы страха»!

Я мог бы и далее, глава за главой, абзац за абзацем, цитировать и комментировать свою работу «Технология черного рынка, или Крестьянское искусство голодать», и любому непредвзятому читателю легко было бы убедиться, что клеветы в ней никакой нет, что нет в ней и намерения нанести какой бы то ни было ущерб государственному и общественному строю, легко было бы убедиться, что мои заботы о государстве и обществе ничуть не менее искренни и ответственны, чем заботы Г. Попова, Т. Заславской, генерального секретаря и следователя

 

- 166 -

КГБ. Дело за малым: перестать считать меня уголовным преступником только за то, что я высказался в 1978 году, а не в 1987 году, — и дать возможность непредвзятому читателю познакомиться с моей книгой.

Мне также инкриминирован рассказ «Ловушка»: «в то же время и в тех же преступных целях, — сказано в приговоре, — Тимофеев написал антисоветский клеветнический материал "Ловушка. Роман в четырех письмах", в котором также заведомо ложно опорочил советский государственный, общественный строй, социалистическую экономику».

Право, отводить уголовное обвинение автору рассказа, т.е. работы беллетристической, — занятие времен инквизиции, но что поделаешь. Не наша вина...

Сюжет рассказа «Ловушка» заключается в том, что номенклатурный хозяйственный работник — председатель колхоза, — разочаровавшись в социально-экономических возможностях существующей системы хозяйствования (в тех самых, о каких теперь говорят Г. Попов, Т. Заславская и генеральный секретарь КПСС), пытается выйти из круга «номенклатуры», чтобы жить относительно спокойной жизнью не руководяшего хозяйственника-специалиста. Помехи, чинимые ему в этом его начальством и, в частности, секретарем обкома, доводят его до самоубийства.

В рассказе нет прямого авторского текста — таковы условия эпистолярного жанра. Таким образом, слова приговора по моему делу о том, что я «заведомо ложно опорочил», не только безграмотны, но и бессмысленны, равно как и приписываемые мне в обвинительном заключении суждения о советском обществе и советской экономике, — суждения эти принадлежат моим героям.

В чем же именно я «опорочил»? Чем именно? Сюжетом и его построением? Выбором именно таких, а не иных героев? Лексическими характеристиками персонажей? Чем именно?

Для того, чтобы вывести квалифицированное суждение о литературной работе, надо, как минимум, провести хотя бы элементарный литературоведческий анализ. Нужно быть полным профаном, чтобы впрямую инкриминировать автору слова и

 

- 167 -

мысли его героев. Нужны юридические нормы времен инквизиции, чтобы за слова и мысли героев отправлять автора в тюрьму, в лагерь.

Как антисоветский клеветнический материал определяет приговор и мое эссе «Последняя надежда выжить». В обвинительном же заключении сказано, что это произведение я «изготовил» в целях подрыва и ослабления советской власти. Разберемся.

«Последняя надежда выжить» — социально-политическое эссе размером около четырех печатных листов (80-90 стр. на машинке). В этой работе рассматривается, как именно здравый смысл простого человека и всего общества в целом на протяжении десятилетий успешно сопротивлялся и сопротивляется порой бессмысленным, а часто и впрямую губительным руководящим действиям правящего аппарата — тем самым действиям, о которых говорят и Г. Попов, и Т. Заславская, и генеральный секретарь. В работе рассматривается не активное, политическое, радикальное сопротивление, но сопротивление самим образом жизни, самой приверженностью тому социальному и нравственному укладу, который сложился веками — в семье, в хозяйственной деятельности, в системе межличностных отношений. Именно в этом природном консерватизме общества я видел и вижу последнюю надежду в борьбе с радикальным безумием, охватившим человечество в XX веке.

В работе и намека нет на намерение подрыва или ослабления советской власти. Напротив, там сказано буквально следующее:

«Нам остается одна надежда — надежда на то, что исторический процесс освоения (или, вернее, отторжения) общественным разумом чужеродного тела социализма пойдет скорее, чем процесс политической и нравственной деградации правящего аппарата, что могло бы привести всю систему на грань катастрофы. В некотором смысле наша надежда — на стабильность социалистического государства» (стр. 175).

Надежда — на стабильность. Это ли намерение подрыва и ослабления?

 

- 168 -

Читаем в другом месте: «Как бы мы ни симпатизировали деятелям, смело требующим общих и частных перемен в политике, как бы мы ни ощущали нравственную силу и необходимость такого рода протеста — а именно в нем сегодня общественное мнение наиболее остро объективировано, — как бы мы ни понимали значимость поведения людей, демонстративно отвергающих ложь, и как бы сами ни стремились вести себя именно так, мы все-таки должны признать, что никакие общие политические перемены сегодня невозможны и что уж тем более не спасут нас частные изменения в политике, оставляющие неизменной систему в целом.

Что же нам нужно? Не ухо же первосвященникова раба. А свободу нельзя добыть насилием.

Русская революция 1917 года доказала хотя бы одну благую истину: партийная борьба радикалов опасна и бесплодна, и время ее в истории человечества завершается. Или ею завершится сама история... На что же нам надеяться?

На здравый смысл общества, на общественное мнение. А это сила немалая, ею движется глубинный исторический процесс...

И еще на мудрое смирение, которое и составляет духовную основу здравого смысла. На смирение, которое и позволило нашему обществу выстоять против чудовищного, невиданного в истории давления, ибо смирение — не форма рабского подчинения, но форма духовной свободы в условиях административного рабства.

Иными словами, наша надежда — не на победоносную революцию, а на фундаментальную и плодотворную работу общественного мнения» (стр. 169-170).

Можно ли в этих текстах увидеть агитацию в пользу «подрыва и ослабления»?

Если ослабление советской государственной и общественной системы и происходит на деле, то виновата здесь не моя книга, но, скорее, тот охранительный механизм, которому понадобился суд над книгой, суд над самой попыткой анализа.

Теперь уже всем понятно, что без постоянного анализа пороков системы, без гибкой политики, связанной с этим анализом,

 

- 169 -

система близится к жестокому кризису. Почему же, поощряя теперь анализ, на десять лет опоздавший, власти преследуют меня, автора своевременно проведенного анализа?

По крайней мере, десять лет тому назад (а и до меня, и одновременно со мной другие люди не хуже, как не лучше думали — и говорили!) можно было встревожиться сегодняшними тревогами, опечалиться нынешними печалями. Можно было, да «подсистема страха» не давала. Страх мешал анализировать болезни общества и их причины. Он и сегодня мешает. И теперь еще на десяток лет опаздывает обществоведческая мысль, как не больше того. И виноваты те, кто поддерживает систему страха — виноват репрессивный механизм и те в руководстве, кто его поддерживает (и кого он поддерживает). Вот что ослабляет страну, а не моя книга.

И уж конечно, куда как безграмотно, как-то по первобытному тупо — вменять мне в уголовную вину мою пьесу «Москва. Моление о чаше».

Сюжет пьесы — несколько часов жизни семьи московских диссидентов. Несколько часов в ожидании ареста... Можно ли драматургу вменять в вину слова и поведение его героев?

Право, обвинения против меня как автора пьесы даже и отводить всерьез не хочется, настолько они безграмотны и вздорны. Следователь, к примеру, прямо заявил мне: «Вы ведь собираетесь уехать за границу». — «???!» — «Ну, как же, вот в пьесе ваш герой говорит: "Давай все бросим и уедем!"»

Куда какой специалист!

Вот такой вот «литературовед» со средним юридическим образованием и решает, что хорошо, что плохо для советской государственной и общественной системы.

Это опасно, что именно он распоряжается движением общественной мысли. Опасно для общества, для страны.

Как видно теперь, все утверждения суда и следствия о клевете, о намерении подрыва советского общественного и государственного строя — все это пустяки, которые не имеют под собой никакой фактической почвы. В упомянутых работах мною проведен подробный анализ существующей советской социально-политической, экономической, нравственной систе-

 

- 170 -

мы. Правильные выводы из этого анализа могут сделать лишь те, кто шаг за шагом пройдет вслед за мной всю систему проведенных мной доказательств и выводов. Об этом я и просил Прокуратуру СССР в специальном ходатайстве, написанном сразу по окончании следствия и ознакомившись с материалами дела, — и просил о назначении экспертизы специалистов — экономистов, социологов, литературоведов. Увы, в экспертизе мне было отказано. Выпускник комсомольской школы остался главным авторитетом.

Теперь немного о сугубо юридической стороне дела, о соответствии моего поведения, моих поступков ст. 70 УК РСФСР. И в частности, о факте распространения моих произведений.

Да нету здесь, в деле, ни одного такого факта! То есть, слова есть: «переправил за границу»... «переслал на Запад»... «переслал за рубеж»... Но все это голословные утверждения. Ни одного факта в деле нет — ни одного! Кто переслал рукописи на Запад? Когда они были туда переданы? Каким образом они попали в те или иные редакции журналов и на радио — это мне неизвестно. Неизвестно это осталось и суду, но, тем не менее, инкриминировали передачу именно мне.

Это не единственная прямая ложь в приговоре суда и в обвинительном заключении. В приговоре сказано: «Свидетель Г-в в судебном заседании показал, что со слов жены Тимофеева ему было известно о публикации Тимофеевым своих работ за рубежом». Но беседа свидетеля Г-ва с моей женой — беседа, во время которой он узнал о публикации моих работ за рубежом, — состоялась после моего ареста, после того, как о публикации моих работ за рубежом стало известно не только моей жене, но и буквально всем знакомым со мной.

Далее. В приговоре сказано: «Свидетели Ж-в и И-в показали, что в материале под названием "Ловушка" использованы некоторые фактические данные развития их колхоза, но многие факты искажены и порочат советскую действительность». Ж-в и И-в — один бывший, другой настоящий — председатели колхоза «Красный каучук» Шацкого района Рязанской области. На суде они присутствовали как свидетели только потому, что

 

- 171 -

у меня в рассказе тоже есть колхоз с таким названием. И все — больше ничего общего нет и быть не должно! Ведь я же писал рассказ, а не отчет о положении дел в колхозе «Красный каучук». Да я, признаться, и не был никогда в этом колхозе. Мне понравилось название — я его и взял, — редкое название... Но что было бы, сколько бы свидетелей моей клеветы привело следствие, если бы я назвал придуманный колхоз «Рассвет» или «Восход» — этих-то сотни, как не тысячи, и ни один из них не был бы похож на тот, что в рассказе. То-то свидетельство клеветы! Тоска-то какая!

Итак, вспомним статью 70 Уголовного кодекса РСФСР. Статья эта — в разделе «Особо опасные государственные преступления». У статьи есть свое название: «Антисоветская агитация и пропаганда». Вот сам текст статьи:

«Агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления Советской власти либо совершения отдельных особо опасных государственных преступлений, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение либо изготовление или хранение в тех же целях литературы такого же содержания...»

Я никого не агитировал и ничего не пропагандировал.

В своей литературной работе я никогда не имел никаких политических целей.

Я никогда ничего не распространял.

Мои работы не содержат клеветнических измышлений — они анализируют советский общественный и государственный строй.

В моих действиях нет состава преступления по ст. 70 УК РСФСР.

Прошу Вас пересмотреть мое дело и полностью реабилитировать меня.

3 июня 1987 года

гор. Москва.

 

- 172 -

Генеральному секретарю ЦК КПСС

Члену Президиума Верховного Совета СССР

Горбачеву М.С.

от литератора Тимофеева Льва Мих.,

прож. г. Москва (адрес)

ЗАЯВЛЕНИЕ

О НЕОБХОДИМОСТИ ПОЛНОЙ РЕАБИЛИТАЦИИ

2 февраля 1987 года Указом Президиума Верховного Совета СССР № 6462-11 я был помилован и освобожден от отбывания дальнейшего наказания (всего 6 лет лагеря и 5 — ссылки), к которому был приговорен ранее по ст. 70 УК РСФСР за свои литературные произведения.

Мое освобождение, как и освобождение других политзаключенных, воспринимается как благой шаг в сторону демократизации страны.

Но это лишь первый шаг. Помилование — не реабилитация.

В моих книгах «Технология черного рынка, или Крестьянское искусство голодать» и «Последняя надежда выжить», содержание которых было мне вменено в вину, говорилось о порочной социальной и хозяйственной практике последних лет. Разве говорить об этом и теперь все еще считается преступлением? Почему же меня-то продолжают считать преступником?

Я заявляю о необходимости реабилитации прежде всего потому, что это было бы реабилитацией самого права на своевременный, внимательный и гласный анализ жизни страны, ее проблем — анализ, которого, видимо, так не хватало в годы, справедливо определенные Вами как время «предкризисных явлений».

Я заявляю о необходимости реабилитации еще и потому, что это было бы реабилитацией определенного стиля общественного поведения — открытого и заинтересованного.

Без такой реабилитации, как и без окончательного освобождения всех узников совести в стране, было бы невозможно ут-

 

- 173 -

верждение провозглашенных Вами принципов гласности и демократизации.

Приложение: Обоснованное заявление в Президиум Верховного Совета СССР о необходимости полной реабилитации — на 17 л.

3 июня 1987 года

гор. Москва.

ПОСЛЕДНИЕ ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО

Я мало что знаю о собственной жизни. Я плохо вижу. В ежедневном течении явлений и событий мне дано увидеть только поверхность, только внешнюю сторону, только само движение — но суть происходящего остается закрытой — тайна! Сколько должно пройти времени, чтобы хоть чуть приоткрылся смысл происходящего с нами сегодня — годы? десятилетия? века? Или должна завершиться вся История в целом, чтобы в ней вполне определились смысл и гармония каждой отдельной жизни?

Почему мне удалось сделать эту книгу? Не знаю. Не понимаю. До сих пор никогда никто из осужденных за «антисоветскую агитацию и пропаганду» не имел возможности опубликовать свое «дело» так полно, как это дано мне. Кем дано? Не знаю.

Обычно тома подобных «уголовных дел» лежат где-то в секретных архивах Комитета государственной безопасности, и никогда никто из бывших политзаключенных не получал к ним доступа. И я-то не чаял когда-нибудь увидеть свое «дело» — думал, в лучшем случае, внуки прочтут — прочтут и поймут наше время и нас самих, — а скорее и вовсе будут эти документы заблаговременно уничтожены. И поэтому, когда вскоре после освобождения из лагеря я пришел в Мосгорсуд и написал заявление с просьбой ознакомить меня с моим «уголовным делом», я действовал совсем без простодушных надежд. Я совершенно сознательно ждал отказа. Мне важны были мотивы, по

 

- 174 -

которым откажут. Я хотел начать «Дело об истребовании "Дела"». И вдруг: «Можно, приходите — читать будете здесь, в Мосгорсуде...» Это было едва ли не самое большое потрясение в жизни. Даже освобождение из лагеря меня не так удивило.

Что нужно увидеть за этим? Попытку соблюдения законности? Или просто где-то что-то в механизме сломалось, что-то заклинило, какая-то шестерня не туда заскочила? Время покажет... Но мне было дано, и я не имею права этим не воспользоваться...

Я не раз задумывался, кто я такой. И чем старше я становился, тем менее заносчив был мой ответ. И вот как-то в лагере я, кажется, понял вполне. Мне вспомнилось, что некогда Он послал людей в недалекое селение привести молодого осла: «Скажите, что он надобен Господу». Вот я себя и чувствую тем ослом, которого отвязали и повели — для чего-то он надобен Господу. Я иду и не задумываюсь, куда и для чего именно. Все равно не понять — тайна!..

Я закончил эту книгу своим заявлением генеральному секретарю. Закончил ее, не дожидаясь ответа на заявление. Да каков бы он ни был, этот ответ, он мало что значит. Только время способно показать, станет ли эта книга документом прошедших времен или будет пособием для тех, кому еще предстоит пройти через те же допросы, камеры, лагеря.

Время покажет.

 

- 175 -

...И все-таки еще до того, как книга окончательно ушла из моих рук к читателю, получил я ответ (не от Горбачева — от самого не положено):


 

Герб СССР

Прокуратура Союза ССР 103793, ГСП, Москва К-9 Пушкинская 15-а 09.07.87 № 13/28-85


 

 

101000 г.Москва (адрес)

гр. Тимофееву Л.М.


Сообщаю, что Ваше заявление, адресованное в ЦК КПСС, рассмотрено Прокуратурой СССР.

Материалами уголовного дела установлено, что Вы были обоснованно осуждены Московским городским судом 19 сентября 1985 года за совершение преступления, предусмотренного ст. 70 ч. I УК РСФСР.

Ваша вина в совершении преступления подтверждается показаниями свидетелей, заключением автороведческой экспертизы и другими материалами уголовного дела. Мера наказания была назначена судом с учетом повышенной общественной опасности совершенного тяжкого преступления, отягчающих и смягчающих ответственность обстоятельств.

В связи с Вашим заявлением о прекращении впредь противоправной деятельности Указом Президиума Верховного Совета СССР от 2 февраля 1987 года Вы были помилованы и освобождены от дальнейшего отбывания наказания.

Оснований для принесения протеста в порядке надзора на состоявшиеся по делу судебные решения не имеется.

Ваше заявление о полной реабилитации оставлено без удовлетворения.

Прокурор отдела по надзору

за следствием в органах госбезопасности

советник юстиции

И.К. Титов

 

- 176 -

Вот такая вот бумага. Что она значит? Не пойдет ли и теперь жизнь все теми же, хорошо знакомыми кругами? Не заглянуть ли нам в начало книги?... Не знаю.

Ничего... Будем жить.