- 295 -

ВОСПОМИНАНИЯ О «ХРУСТАЛЬНОЙ НОЧИ»

 

Это случилось в Париже, в годовщину мюнхенского путча. Семнадцатилетний еврей Грюншпан вошел в немецкое посольство и выстрелом из только что купленного пистолета убил первого попавшегося ему навстречу сотрудника, молодого советника фон Рата. В полиции Грюншпан заявил, что хотел отомстить за то зло, которое немцы причиняют евреям.

Возмущение, которое поднялось в Германии, всячески разжигалось геббельсовской пропагандой, прессой и радио. Тело убитого повезли в Берлин в стеклянном вагоне для государственных похорон. По всему пути, начиная с границы, был выставлен почетный караул.

Я тогда учился в ахенском технологическом институте. Город стоял на границе с Голландией и Бельгией; у нас занимались ребята, которые на трамвае ежедневно дважды пересекали ту или иную границу. Состав студентов был крайне разнороден: скандинавы, латиноамериканцы, сербы, китайцы. Но основную массу, конечно, со-

 

- 296 -

ставляли немцы из разных уголков рейха, были и пруссаки, и тирольцы, и фольксдейче с Балкан, и из Эстонии. В быту баварцы и швабы держались особняком от пруссаков, на занятиях же и в рамках студенческого союза все смешивались.

В ту памятную ночь мы стояли в тумане под мелким нудным дождиком вдоль железнодорожного полотна и ждали поезда. Мы знали, что это была большая честь — находиться в почетном «шпалире», одними из первых на немецкой земле. Так, как мы, стояли тысячи и тысячи до самого Берлина, как и мы, хмурые, озябшие, в сапогах и форме. Церемония начиналась на первой немецкой станции, в каких-нибудь шести километрах от нас. В темноте курили, тихо разговаривали, ругались, и везде слышалось: «Евреи, евреи... погубили нашего дипломата... Геринг им задаст... сионские мудрецы... заговор всемирного юдаизма...» Было страшно, что люди говорили всерьез о таких вещах, но уже нависал результат этих разговоров над головой целого народа, ибо тут налицо не клевета в «Штюрмере»[1], а неоспоримый факт — убийство, притом на виду у всего мира.

Наконец показался поезд. Шел он медленно. Хороший бегун мог бы легко обогнать его. На передней части паровоза громадный флаг со свастикой, задрапированный черным крепом. Далее — два обычных пассажирских вагона и потом вагон-салон со стеклянными стенами. Ярко освещенный, он выплыл из темноты, как на море из тумана океанский лайнер, на котором происходит бал.

Мы стоим по стойке «смирно», выбрасывая правую руку вперед-вверх. Каждый десятый держит в руке зажженный факел.

Освещенный, как витрина, вагон полон людей. Посередине стоит черный саркофаг, на нем несколько венков. Возле него различаем ряд лиц, хорошо знакомых по киножурналам, в которых они повторяются до бесконечности: надменный фон Риббентроп с ехидным худощавым лицом светского человека; толстый доктор Ламмерс, штатс-секретарь, я его видел на международных скачках в Ахене, где он присутствовал от первого до последнего дня; еще очень заметный высокий человек в эсэсовской форме, который как-то странно уставился глазами в гроб. Такое лицо не легко забыть, но лишь несколько лет позднее получит печальную популярность доктор Эрнст Кальтенбруннер, единственный из обвиняемых Нюрнбергского процесса, не просивший о снисхождении.

Последний из знаменитостей в вагоне — шеф протокола барон фон Дернберг, известный всей Германии своим громадным ростом. В сравнении с ним четыре эсэсовца-великана из охраны Гитлера, которые застыли возле гроба в почетном карауле, выглядят мальчишками — ведь у барона рост два метра с четвертью! Остальные в основном молодые люди в черных мундирах дипломатов, со шпагами и в очках с узкой золотой оправой. Все стоят торжественно, куда


[1] Антисемитской газете самого низкого, полупорнографического пошиба. Ее издателя, франкенфюрера Штрейхера, казнили после Нюрнбергского процесса.

- 297 -

их поставил церемониймейстер этой постановки, не успели еще устать, привыкнуть, задвигаться.

«Вольно!» Свет поезда исчезает во мгле, все сильнее чувствуется мелкий дождь. Нам в сапогах и теплой форме не холодно, но где-то рядом возмущается девица из школы руководителей Союза немецких девушек. В ее сторону летит какая-то острота, оттуда реплики и смех, торжественно-мстительная обстановка разрушена, из потенциальных погромщиков ребята вновь становятся обыкновенными студентами, случайно надевшими форму...

Накануне радио передавало подробности празднования девятого ноября, годовщины «первой неудавшейся попытки фюрера добиться власти», а потом вдруг потрясающая новость об убийстве в Париже. Теперь мне кажется, что это событие пришлось правительству как нельзя более кстати. В тот же день был объявлен ряд драконовских мер против евреев, которых считали ответственными за злодеяние Грюншпана; кроме всяких запретов начались массовые аресты и депортации — это был первый организованный шаг репрессий, в конце которых дымились печи Освенцима.

Утром перед занятиями студенты взволнованно обсуждали случившееся. Ждали со стороны властей каких-то указаний, но их не последовало. С опозданием в аудиторию вбежал возбужденный Ханбюк, как всегда одетый в форму гитлерюгенда, и заорал:

— Где Зюскинд, я сейчас выброшу его из окна!

Мы с трудом его успокоили. На лекциях были очень невнимательны, все время переговаривались между собой.

Ханбюк, который сегодня вдруг стал верховодить дискуссиями, состоял членом местного руководства гитлерюгенда. У него были волосы пшеничного цвета, высокая тренированная фигура, голубые глаза и длинный череп — почти идеальная внешность нордического человека-арийца, немного, правда, подпорченная очень толстыми «негритянскими» губами и бесконечно глупым выражением лица. Затейник, танцор, спортсмен, певец — от скуки на все руки, был он в то же время невероятно ограничен, говорил о политике и всех остальных проблемах жизни только языком геббельсовского «Ангриффа», и никто не принимал его всерьез. Он попал к нам как победитель всегерманского соревнования лучших мастеров-текстильщиков и, несмотря на плохую успеваемость, совершенно не зная высшей математики, переходил каким-то чудом с курса на курс. Он оживал лишь во время военных или спортивных занятий, а на маршах и в лагерях «блистал» своим «юмором» и умением что-либо «организовать». Теперь он громким шепотом разглагольствовал на лекциях, а на переменах стоял в коридоре и кричал, вращая свиными глазками, воображая себя борцом Третьего рейха против всемирного еврейства.

В первый перерыв ко мне подошел норвежец Иогансен и сказал своим слегка певучим голосом:

— Утром звонил Зюскинд, он больше не придет на занятия, можешь быть спокоен. Мне тоже не больно хочется скандалов из-за этого Ханбюка.

 

- 298 -

— Ну и отлично! — Я подумал, что обошлось как нельзя лучше, зачем нам эксцессы?

Зюскинд был единственным евреем в нашем институте. Если Ханбюк выглядел типичным немецким парнем из гитлерюгенда, то Зюскинда никак нельзя было назвать типичным евреем. Уже одна его внешность противоречила всем канонам «Гюнтера»[1]. Был он таким же высоким, светловолосым и синеглазым, как Ханбюк, а губы его были к тому же тонкие. И еще в одном они очень походили друг на друга: оба были отчаянно глупы, как в быту, так и в учебе. В институт Зюскинд попал как сын бывшего прусского офицера, кавалера самых высоких орденов, председателя «Союза еврейских фронтовиков» — тогда таких еще не преследовали. Он жил в Кельне, ездил часто домой, но имел комнату рядом с Иогансеном. Учился плохо и все же переходил благодаря усидчивости и математическим способностям. Один доцент, ставя ему в очередной раз «неудовлетворительно», сказал:

— Херр Зюскинд, это не за ваше происхождение, просто у вас знаний — ноль...

Он жил между нами тихо, незаметно, дружил с норвежцами, а разговаривал со всеми, кроме Ханбюка и Альмайера, старого нациста и труппфюрера СА, которые его игнорировали.

Больше я его в институте не видел. Однажды, много позже, встретил Зюскинда в Кельне на улице. Подошел к нему и спросил, как у него дела. Я чувствовал себя при этом довольно неловко, ведь какими могли быть дела у еврея в Германии 1939 года? Но он ответил мне очень бодро, что у него все в порядке, отец с семьей уже уехал, а он на днях эмигрирует в Бразилию. Больше я о нем никогда не слыхал.

Но вернусь к тому тревожному дню. Вечером пошли слухи, что вызвали часть студентов-штурмовиков, они переоделись в штатское платье и куда-то ушли. В СС была объявлена повышенная готовность. Я вяло занимался чертежами, потом позвонил своему штудентенфюреру, не надо ли студенческому союзу тоже собираться, но получил отрицательный ответ и скоро лег спать. А ночью штурмовики разбились на маленькие группы и, изображая народный гнев, начали по спискам врываться в еврейские квартиры. Одного бывшего капитана, который при всех орденах отказался впустить погромщиков, пристрелили, другой, врач, выбросился с пятого этажа. Неожиданно появились пустые грузовики и начали вывозить еврейские семьи со всем скарбом в какой-то заброшенный шахтерский поселок— первое гетто. Но, как рассказали мне потом мои старики хозяева, было много случаев, когда соседи-немцы прятали евреев целыми семьями у себя в квартирах.

Рано утром я поехал в город. В старом центре повсюду толпи-


[1] Учебник профессора Гюнтера «Учение о расах» считался в Германии последним и окончательным авторитетом в соответствующих вопросах и употреблялся в качестве справочника.

- 299 -

лись люди. В середине площади горела синагога, большое, богато отделанное здание в готическом стиле. Вместо того чтобы ее тушить, пожарники старались обезопасить от огня соседние дома. Каменная громада выгорела, но не сдалась, не рухнула ни одна стена, уцелел купол. Старики охали, смотрели с неодобрением на молодежь, которая скандировала антисемитские лозунги и пела песни из «Штюрмера». На обратном пути я обратил внимание на ряд магазинов с выбитыми стеклами — не думал, что еще так много еврейских коммерсантов в городе! Витрины разбили ночью, но сразу была поставлена стража — грабить не разрешили, магазины должны были принять немцы! Несколько месяцев спустя я видел в Берлине такие же разбитые витрины — тут не нашлось охотников взяться за торговлю, и лавки опустошили.

Скоро все привыкли к отсутствию соседей, торговать стали другие, в парках появились таблички: «Собакам и евреям вход запрещен!» И никто не думал тогда, что спустя семь лет на многих курортах Баварии, там, где отдыхали американские и английские оккупанты, появятся аналогичные таблички: «Немцам вход строго запрещен!»

Но и эти таблички давно забыты. Как сказал мудрый Бен Акиба: «Нет ничего нового под солнцем — все уже было!»

9

Я вышел на развод последним, вместе с Сашей. Мы встали в замыкающей пятерке и ждали, когда нас выведут за ворота. Их построили недавно: громадные, кованые, поддерживаемые стальными тросами на высоких столбах, они напоминали въезд в средневековую крепость.

За воротами оглянулись: у вахты, на том месте, где несколько месяцев назад посадили беглецов из группы Батюты, торчала сиротливая фигура.

— Это кто? — спросил Саша.

— Да опять Стасюк! Баптист... Как только он все лето ухитрялся не работать по субботам, ведь и выходных почти не было!

Баптисты в лагере не держались особняком, трудились везде очень добросовестно, но в субботу ни за что на работу не шли. Иные менялись выходными с кем-нибудь и, как Стасюк, долго не попадали в поле зрения начальства. Но если кого-то замечали, его всеми способами старались выгнать именно в субботу, притом делал это не только «режим», но и бригадир, желавший быть на хорошем счету у властей — подлецов тут было много, не один Зинченко. Отказывавшихся работать баптистов лупили, сажали до конца смены «у позорного столба»: летом пустяк, а осенью под дождем или зимой на морозе ужасная пытка, — потом загоняли в карцер, где били и морили голодом. Правда, судить отказчиков избегали, начальство не хотело афишировать свои упущения и ограничивалось

 

- 300 -

«собственными мерами». Сегодня, видно, произошла такая же история, однако все зависело от обстановки. Судили ведь Дудко.

—Дождется парень, влепят ему пятьдесят восемь-четырнадцать[1], — заметил я. — Год ему остался, а дадут двадцать пять, и начинай сначала...

Мы не торопясь шли по поселку, здоровались с вольными — после сезона каждый знал каждого.

— О Лесоцком ничего нового не слыхал?

— Да нет... — Саша задумался. — Как их увезли на газике, так и ша! Неужели освободили?.. Варле половину червонца уже отсидел, да еще надеялся на зачеты... Но какие, хрен, зачеты, если тридцать процентов у него и дополнительные[2] он ел за счет бригады? У Лесоцкого и вовсе четвертак! Может, их на переследствие в дом Васькова?

Месяц назад прямо к карьеру подкатил газик из Магадана, капитан в красных погонах посадил Варле и Лесоцкого в машину, их повезли в лагерь, там выдали новое обмундирование и увезли — куда, никто не знал.

По пути Саша зашел в общежитие взрывников за сигаретами, и когда мы пришли в контору, там уже собралось много народу: никто не спешил идти на объекты — начинался мокрый снегопад (и каково теперь Стасюку?).

Начальника участка не было. Он уехал в Ягодный, районный центр. На прошлой неделе оттуда приезжала машина с двумя следователями, они арестовали жену Острогляда и увезли в райотдел. Анна Карловна была немкой, сидела с тридцать седьмого года, но, как и ее муж, давно освободилась и работала у нас на участке геологом. Невысокая, с выцветшими рыжими волосами, она странно напоминала козу. Но очень приятны были ее голос и красивая, чистая русская речь — наши вольные обычно не блистали культурой и знанием родного языка. Говорили, что Острогляд уехал хлопотать за нее. У обоих была вечная ссылка, числились они за комендатурой, но как специалистов их до сих пор не трогали. Арест, и притом явно без причины, вызывал общую тревогу. (Много лет спустя я узнал, что в это время производилась изоляция всех немцев на Колыме: одних посадили, других сосредоточили на прииске «Майорыч» и выпустили оттуда только после смерти Сталина.)

Вслед за нами в контору ввалился горный мастер Боков, плотный и смуглый крепыш, тоже из бывших, но, как уголовник, с чистым паспортом, и еще в дверях закричал:

— Ребята, получил письмо от Лесоцкого! Он только что вернулся из Парижа!

— Бросай свои шуточки, — отозвался Ковалев. — Скажи лучше, из Нью-Йорка! Но серьезно: где они? Неужели на воле?

 


[1] С т а т ь я 58-14 — контрреволюционный саботаж.

[2] Премиальные блюда, обычно миска каши.

- 301 -

— Точно, в Париже был! Смотрите, пишет: «Приветствую, Станислав Петрович...» и так далее... Вот! «Прилетели в Москву... нас освободили... Варле уехал к своим в Ленинград, а меня поселили в гостинице «Советская». Они там рты поразинули, когда я появился в лагерных шмотках. После обеда возили по городу, одели с головы до ног и через день на поезд и в Париж!» Ему орден дали, прочитай, Петро, не по-русски написано название...

— Давай посмотрю... — Я пробежал глазами по широким, четким строчкам: — Вот это, хлопцы, да! Командор де ля лежион доннэр! Это вроде Героя Советского Союза. Лежион у них нескольких степеней, это вторая! Ну и повезло... не соврал, значит, что командовал у них партизанами! И звездочку еще прибавили ему, пишет: «Одели в подполковничий китель». Молодцы французы! Не будь их, он бы по сей день ишачил в забое!..

— Заодно, видать, и с Варле разобрались... Надо же, какое совпадение — вместе носилку таскали!..

— Да-а-а, им теперь...

Судьба Лесоцкого была обычной судьбой наших военнопленных. Бывший комбат попал в плен, бежал из лагеря и воевал в южной Франции. Когда через два года репатриировался, его рассказам не поверили, тогда во Франции еще не организовали Союза бывших партизан, да никто и не потрудился написать туда — гораздо проще осудить подозрительного человека. По мнению Сталина (так в ту пору говорили), было целесообразней наказать девяносто девять невинных, чем упустить одного настоящего преступника, диверсанта, сотрудника гестапо или шпиона. Но когда в честь пятилетия со дня освобождения Парижа французский военный атташе подал список офицеров Советской Армии для наград, Лесоцкого после долгих поисков нашли в картотеке ГУЛАГа. И тогда машина начала работать, в виде исключения, в обратную сторону. Как раз подоспели доказательства невиновности и Варле, собранные его семьей частным образом в Италии, и наши товарищи были реабилитированы.

Через два дня маленький Мавропуло, который большую часть времени дневалил в доме Острогляда, сообщил мне, что вернулась Анна Карловна.

— Заболела и лежит, почти не поднимается. Из кухни слыхал, как мужу говорила, что ей в райотделе бумаги совали, а она не подписывала...

— Какие бумаги?

— Этого не расслышал. Острогляд ей прямо при мне: «Безобразие, по системе Гаранина работают!» Очень был сердит и расстроен — где же видано, чтобы он при нас говорил о чем-то таком?.. Еще Карловна говорила, что согнали туда много врагов народа, но большинство выпустили, никто ничего не захотел подписывать—они теперь стали умнее. Она считает, очередная провокация.

Через неделю нас перевели на первый участок.