- 399 -

КРУГОСВЕТКА ШАХТЕРА

 

Первое, что помнил маленький Федя в бревенчатой сибирской избе, была большая печь, на которой они, четверо ребятишек, спали с бабушкой. Рядом на широких полатях лежали его старший брат и гости, иногда забредавшие в эту захолустную деревню: охотники, родичи, случайные приезжие. Важные гости жили через дорогу, у хозяина, в большом, с резными карнизами доме над озером. Хозяином был старый Пудин, плечистый бородач со шрамом на загорелом лице. Он забирал у своих охотников пушнину, торговал мукою и порохом, отправлял зимою обозы, а летом лодки в Томск, судил

 

- 400 -

провинившихся подчиненных и ненароком попадавших в его угодья чужих охотников. Эти угодья тянулись на сотни верст до речки Чужапки, где начиналась территория другого хозяина, Святкова.

—Не дай бог попасть ему в лапы, — говорил отец, — отберут печку, пушнину да ружье, потом попробуй добраться до дома! Сам Святков сущий зверь, не одного из наших били у него шомполами, он ведь крещеный киргиз, не то что наш русский мужик...

Дважды видел мальчик, как привозили на санях связанных охотников и заталкивали за ограду Пудина, при этом мать каждый раз загоняла Федю в избу. Летом дети ходили далеко за колбою (так назывался в Нарыме дикий чеснок, черемша), сперва с бабушкой, потом сами, когда выросли и перестали бояться болота, в котором иногда пропадали ребятишки. Шли сначала сосновым бором, потом через сырой лес, где смешались березы и осины, и выходили на унылую равнину, покрытую мохом, кочками и ягодой. Редкие хилые лиственницы и березки не закрывали вид на озерки, топи и ленивые мелкие речушки. Тут росли островками узкие, стрельчатые листья колбы. Дети их обрывали и укладывали в кошевки. На обед ели круглые, с дырочкой посередине калачики и запивали молоком из берестяных туесков. Когда ходила с ними бабушка, она разводила к обеду дымокур против комаров — детям спичек не давали, и они отбивались от насекомых ветками.

Зима была длинной. Федя играл у печи, а когда немного вырос, ездил с отцом за сеном для коней и коров. Вернувшись с охоты, отец иногда оставался на несколько дней, чтобы привести в порядок маленькое хозяйство. На охоте он носил унты, а дома расписные белые пимы, которые катал поп Василий. По воскресеньям поп исправно служил в маленькой церкви, только башенкой и колоколом отличавшейся от мужицкой избы. У Салтыковых изба была пятистенная, с бревенчатой перегородкой посередине, у других только в четыре стены.

Осенью старший брат отправлялся шишковать с отцом, они привозили по первому снегу мешки с кедровым орехом и сдавали хозяину. Один мешок оставляли детям и женщинам щелкать.

Иногда видели, как к хозяину заходил дед Арин с хутора, что в двадцати пяти верстах за рекою. Арин летом носил фуражку с маленьким козырьком и брюки с лампасами, а зимою вместо пимов стеганые бурки — он был унтер-офицером забайкальских казаков и после японской войны приехал к своему другу по Маньчжурии Пудину. Он не охотился, а разводил пчел и обрабатывал небольшой клочок выкорчеванной в тайге земли.

В ту зиму, когда отец подарил мальчику несколько петель на зайцев, в поселке появились чужие люди. Они приехали ночью и, как полагалось, пожаловали сперва к хозяину. Собаки в деревне залаяли протяжно, потом началась пальба. Мальчик проснулся и сразу узнал голос пудинской трехлинейки — старик иногда упражнялся с ней за озером. Потом проскрипели шаги у ограды, и за амбаром бухнули три выстрела. Мальчик кинулся было к окну, но мать

 

- 401 -

отогнала его. Во дворе завизжала от удара собака, и в дом вошли трое в белых полушубках и с винтовками в руках. Не обращая внимания на рев женщин и детей, они выбили окно и начали стрелять в пудинский дом. Одновременно на улице вспыхнул яркий свет, несколько огненных шариков медленно упало на землю.

Когда наступил день, на резном крыльце напротив показался Пудин с поднятыми руками, в зипуне, подпоясанный кушаком, за ним его младший сын с перевязанной головой. Люди в полушубках вышли из дома Салтыковых и связали старика, к ним присоединилось еще несколько человек, появившихся из-за дома и из других изб. Чекисты оставались в деревне два дня. Они обыскали все дома, изъяли оружие, царские портреты в красном углу и уехали, увозя на розвальнях хозяина, его семью и всех мужиков, которые были в деревне. Женщин успокоили, пообещав, что мужья скоро вернутся, «если ни в чем плохом не замешаны».

В слезах и проклятьях прошли два следующих дня. Федя неожиданно оказался важной персоной, помогал соседям, запрягал лошадей и чувствовал себя взрослым, как вдруг подкатили на санях отец, брат и дядя Сергей — привезли пушнину. Когда узнали о происшедшем, навозили сена, привели хозяйство в порядок и исчезли из деревни.

Вернулся отец только весной. На нем было городское платье, ноги обуты в сапоги, но за поясом, как всегда, торчал топор, в тайге самый необходимый предмет. Всю ночь он перешептывался с матерью и бабушкой, потом они собрали вещи в сундук и всей семьей погрузились в лодку.

Они плыли много дней. Сперва засветло, а когда начали попадаться дома у берегов, только ночью. Солнце стояло в небе все дольше, и поэтому переезды делались все короче. В один прекрасный день Федя впервые увидел город — они высадились недалеко от пристани и торопливо направились в бревенчатый дом с такими же резными карнизами, как пудинский.

Осенью семья переехала в Прокопьевск. Отец достал себе паспорт и работал на шахте. Федя ходил в школу, но с городскими ребятишками долго не играл, его дразнили чалдоном и били нещадно, когда в классе не было учителя. Потом мальчик научился говорить как все, и со временем забыли, что он чужой. Дома ему строго запретили рассказывать правду, и Федя говорил, что они приехали из

Барнаула.

После школы он тоже начал работать на шахте. Стал бурильщиком и зарабатывал хорошо, не пил, не курил, а жизнь в тайге сделала его крепким и выносливым. Когда его призвали в армию, он был рослым, сильным парнем с широкой костью, упрямым подбородком, с большими от работы руками. Как кормильца семьи, его скоро освободили от службы, потому что незадолго до призыва отца придавило в забое и парализовало на всю жизнь.

Потом были годы работы, каждый день тот же молоток, которым он бурил в скале глубокие шпуры, каждый день эти шпуры взрывали, и он уходил в барак, где они жили, умывался и отдыхал, чтобы

 

- 402 -

на следующее утро все началось снова. Мать умерла, за ней отец, сестры вышли замуж, а старший брат пропал еще в первом году бегства. Федя познакомился с маленькой откатчицей Леной и женился на ней, когда она забеременела. Родилась дочь, потом еще дочь и младший Федя. Умерла бабушка. Шахтера послали в Новосибирск на курсы, но он провалился на экзамене и так и не расстался с молотком.

...В Бердске было очень тяжело. Шел первый год войны, и в городе наспех обучали мобилизованных перед тем, как послать на фронт. Они бегали по плацу, стреляли и подтягивали ремни — кормили их слишком мало для здоровых людей, упражнявшихся на свежем зимнем воздухе. На фронте, как рассказывали, еды было вдоволь, и многим поэтому не терпелось туда. Были и такие, которые не собирались воевать, они прыгали с эшелонов, симулировали, одного судили за самострел, но когда узнали, как немцы мучали пленных, у ребят появилась лютая ненависть.

...Они стояли под Демянском и жили в старых немецких укреплениях. Тут была окружена целая дивизия противника, Федя тоже участвовал в боях. Иногда их передвигали на другие позиции, но в основном они охраняли укрепления, чтобы враг ночью не выкрал у них «языка». Бердские слухи подтвердились, их действительно кормили неплохо, а пока они здесь стояли всю зиму, немцы на юге продвинулись до Кавказа.

Весной их неожиданно атаковали танки, пришли они совсем с другой стороны — немцам удалось пробить брешь в окружении. Брешь быстро ликвидировали, но в это время Федя уже ничего не знал о военных действиях, он маршировал в длинной, унылой цепочке пленных на запад. Пешком прошел всю Прибалтику, видел, как в рижском лагере наши солдаты умирали от голода и тифа. Затем этап посадили на пароход и увезли в Германию.

...В вагоне было тесно, жарко. Они показывали друг другу чисто возделанные поля, проплывавшие за окном, огражденным сеткой из колючей проволоки.

— А нам говорили, что у них зерна нет! — удивлялся Берг.

— Небось сам и говорил, когда носил звездочку![1] Берг был из немцев Поволжья, попал в плен в первые дни войны — его не успели снять со строевой службы, как всех немцев в РККА, вплоть до генералов. Зная о гитлеровском приказе «расстреливать коммунистов, комиссаров и евреев», Берг в окружении надел гимнастерку убитого красноармейца, в плену назвал себя Гориным и боялся сослуживцев, знавших его как политрука, но никто не захотел заработать буханку хлеба предательством.

Когда поезд остановился за большим вокзалом, их выгнали из вагонов, и пока охрана, в основном пожилые солдаты с длинными винтовками, курила, подошли эсэсовцы с собаками и построили пленных.


[1] В Красной Армии политработники носили нашитую на рукаве небольшую звезду.

- 403 -

— Кто из вас шахтер? — спросил офицер по-русски.

Вышло человек двадцать.

— Пойдем, Федя, может, так будет лучше, — сказал Трифонов, горный инженер из Прокопьевска, земляк, с которым Федя случайно встретился в вагоне.

—Кто разговаривает? Марш сюда, оба! И ты... и ты... и ты! — Офицер набрал около сотни людей покрепче и скомандовал:

— По пяти становись! Шагом марш!

Так Федя познакомился с рурскими угольными копями. Пленные работали до седьмого пота и полного изнеможения, но немецкие шахтеры, получавшие большие пайки, им помогали. Берг сделал на шахте карьеру, став сперва переводчиком, потом заявил о своей национальности и надел черный мундир веркшутца[1]. Убедившись, что о его прошлом никто, кроме Феди, не знает, начал избивать военнопленных резиновой дубинкой. Через месяц Берг записался в СС.

Осенью в шахте нашли перерубленную стойку. Приехали гестаповцы, забрали несколько человек и пообещали повесить любого, русского или немца, кто вызовет малейшее подозрение. Пленным еще больше урезали пайки, но скоро появился майор, который отобрал три десятка человек и увез их во Францию. Так Федя попал в РОА — власовскую армию.

Некоторое время их обучали, затем отправили в Италию, которую немцы оккупировали, когда итальянцы отказались воевать. Федя сперва охранял склады, а потом радиостанцию с легко запоминающимся названием «Бари». Он никогда не жил еще так хорошо: никто на радиостанцию не нападал, охранники ели и пили в свое удовольствие. Разговоры о высадке американцев их мало волновали. Раньше Федя часто думал о судьбе жены и детей, теперь он уже ни о чем не думал. Вернуться бы на родину, но, по слухам, в России дела у немцев шли плохо, он же пока носил немецкую военную форму, ту самую, в которую еще недавно стрелял с убеждением и злостью. Но такова была судьба.

Ночью вдруг объявили тревогу. Сперва говорили, что американцы выбросили десант, после, что это всего-навсего партизаны, но утром часть немцев отошла, а власовскую роту оставили для прикрытия, да еще два танка. После обеда Федя опять оказался в плену.

На этот раз они плыли долго. В трюме было жарко, два дня сильно болтало, под конец стало прохладнее. Кормили сытно, но слухи, что их передадут русским и дома будут судить за измену, держали всех в постоянном напряжении.

После высадки в Англии они нигде не работали. Целый год получали галеты, сыр, яичницу и сигареты, спали на чистой постели и слушали радио. Иногда того или другого допрашивали. Офицеры находились в отдельном лагере, на холме, в полукилометре от них, туда часто мимо заграждения ездили машины.

 


[1] Промышленной охраны (нем.).

- 404 -

Вопрос «что будет с нами?» стал опять актуальным, когда узнали о конце войны. В многотысячной толпе Федя отыскал сибиряков, но ничего утешительного они не сообщили. Те, кто воевал на восточном фронте, были переполнены злобой ко всему советскому, их основательно обработала власовская пропаганда, кроме того, сказывалась нечистая совесть — РОА бросали даже в заградительные отряды вместе с эсэсовцами, и они боялись расплаты. Таких, как Федя, которые вовсе не воевали, в РОА было немного.

— После завтрака построиться! — объявили им однажды. Еще накануне пошли слухи о прибытии советской комиссии. Давно Федя не видел советской военной формы — она теперь сильно изменилась. Перед ними стояли четыре офицера в новых кителях, подтянутые — не хуже немцев! — и... с погонами: полковник, два майора и капитан.

Федя был в первой шеренге, близко от него стоял майор с крепкой шеей и низко опущенным над широким лбом козырьком фуражки.

— Фашизм разгромлен! — гремел его голос в мегафоне. — Скоро капитулируют самураи... Народ понимает, что служить у Власова вас заставили силой, о палачах и карателях другой разговор, а вам, солдатам, бояться нечего... сам Сталин слово дал... Родина простит вас... Увидите жен, матерей, детей... Через два дня первый набор... Записывайтесь, пока за вас не взялись англичане...

Был необычно жаркий для Англии день, майор поставил мегафон на землю и снял фуражку. Половина лба над загорелым лицом была совершенно белой. Он вытер лоб носовым платком. Федя обратил внимание на широкие густые брови — левая была рассечена коротким бугристым шрамом. «Осколок», — машинально подумал он.

Визитеры вышли за ограду, у ворот сели в джип и направились в офицерский лагерь на холме, оставив своих слушателей всполошившимися и растревоженными.

— Если Сталин обещал, нас точно не посадят, — сказал одноглазый пленный, похожий на учителя.

— Помолчал бы ты, Тагильский! — оборвал его лысый коротышка. — К солдатам примазался — думаешь, пронесет?! Рыло у тебя в пуху, обер-лейтенант!

— А ты, ты, Кузнецов... пол-Варшавы сжег!

— Откупиться, падаль, хочешь? — но не успел Кузнецов ударить своего противника, как поднялся общий шум и все ринулись к воротам.

— Смотрите на горке!.. Вот это да!

— Ух ты!.. Им за это...

В офицерском лагере произошло что-то неладное: у ворот скопилась толпа пленных, она окружила машину комиссии. Английские часовые подбежали и стали стрелять вверх из своих маленьких, похожих на кочерги, автоматов. Советские офицеры бросились за ворота и под гору — машина, которую пленные успели опрокинуть и поджечь, вспыхнула ярким пламенем. Немного позже подали новый джип, комиссия проехала мимо солдатского лагеря и исчезла за поворотом.

 

- 405 -

Через два дня приехал майор со шрамом и на вечерней поверке объявил, что завтра будет запись желающих отправиться на родину. «Поздравляю вас с возвращением к своим семьям!» — сказал он.

Однако утром лагерь подняли по тревоге, раздали сухие пайки в больших картонных коробках и построили всех на плаце. Ворота распахнулись, вереницей въехали крытые брезентом «студебейкеры», и началась спешная посадка.

Снова пароход. На этот раз никто не запрещал гулять по палубе, курить, играть в карты или напиваться — некоторые пленные завели знакомство с охраной, это в основном были негры, добродушные веселые ребята, которые радовались возвращению домой.

Еще раз лагерь — и работа... На воротах шахты они увидели изображение удава, и этот удав красовался везде: на вагонетках в штреке, где Федя бурил, на инструментах, на мисках в столовой — везде «Анаконда», «Анаконда», «Анаконда»... Они добывали руду для всемогущей «Анаконда-Коппермайн-Компэни». Платили им неплохо, но потом вернулись фронтовики и стали на свои старые места, все меньше и меньше пленных выводили на работу.

Снова месяц за проволокой и наконец:

— Точно говорю, ребята, от врача слыхал: нас отправят домой!

— Брешешь, опять, наверно, не понял, как в тот раз! Говорил, на футбол повезут нас, оказалось — в церковь! — возразили шустрому Скворцову, самозваному переводчику.

— Ей-богу, домой! Он мне еще на карте показал! По одному заводили в контору, уговаривали остаться, но лишь восемь человек отказались от возвращения. Их сразу переодели, но попытка разубедить остальных им не удалась: новоиспеченных вольнонаемных избили в лагерной столовой, где они начали агитировать. Пришлось вмешаться охране, уже давно бездействовавшей:

кому охота бежать из лагеря, где все есть, в чужой стране... Как только они сели на пароход, начались сомнения:

— Увидите, приедем — нас всех за шкирку! Зря согласились... Но их никто пальцем не тронул, они высадились спокойно в Холмске, жили в старых японских казармах, и скоро Федя добывал сахалинский уголь. Их, правда, домой не отпустили, а обязали отработать на острове шесть лет. Но платили им хорошо, и постепенно они привыкли к комендатуре, где отмечались раз в месяц. Иногда кого-то вызывали, объявляли, что у него первая категория, и вручали паспорт. Такие счастливчики имели право уехать на довоенное место жительства. Другие выписывали семьи, а третьи посылали домой деньги, в их числе был Федя. Жена писала, что в будущем году собирается к нему. Она пока работала на заводе, дети росли, все обещало наладиться. Только общежитие да разговоры о Германии еще напоминали о прошлом.

...На Ванинской пересылке Федя встретил Трифонова. Они разлучились в Сан-Франциско, попав на разные пароходы.

— Нас привезли в Иркутск, — рассказывал тот. — Я мог бы и выкрутиться, с нами ехали пленные, которые не служили в РОА, американцы ведь эвакуировали к себе часть концлагерей. Думал с ними

- 406 -

пронырнуть, но черт меня попутал. На перекличке замечтался; когда выкликнули меня, поднял руку и как гаркнул: «Хир!» — дураку ясно, где меня научили!..

— А я и не скрывал, ведь говорили: «родина простит»...

— До семьдесят третьего года с ума сойдешь! Сколько нас таскали вокруг земного шара, чтобы за решетку! И писать домой не дают.

Следователь мне: «Жаль, что поздно попался, раньше б дали каторгу или вышака! За измену!»

— Измену! Что я сделал? Сторожил заср... итальянский забор!

— Посмотрел бы тот следователь, как наши в Риге траву жрали и мерли под открытым небом! Почему, спрашивает, в плен попал. Я ему: «Взяли возле миномета, мины кончились». А он: «Схватил бы свой миномет за дуло и лупил фрицев!» Я ему: «Вы, наверно, миномета в жизни не видали, в нем шестьдесят килограммов!»...

*

После аварии на «Днепровском», уже на Левом Берегу, Федя горестно вздыхал, жалуясь соседу по больничной койке:

— Ну как с такой ногой буду работать!.. Мне полторы нормы, не меньше, надо, хорошие были у меня зачеты, шесть лет уже отработал. Осталось пятнадцать. Но авось добью их за шесть, если нога позволит...

5

Никто не заметил, когда появился в лагере Николай Тяжев, вероятно, прибыл в одиночку или с небольшим магаданским этапом. Послали его бригадиром на фабрику, и не прошло недели, как он стал одной из самых заметных личностей в лагере. Крупный и сильный, с приятным густым басом и очень загорелый, Тяжев подкупал своей энергией, собранностью и организаторскими способностями. К тому же он знал наизусть много стихов Есенина и часто читал их в кругу вольных — восторженных поклонников поэта. Как бывший майор РОА, Тяжев был в почете у власовцев, знал обстановку в большинстве отделений Берлага и часто рассказывал о восстании, которое зеки готовили на руднике «Лазо», где, по его словам, действовала подпольная власовская организация «Союз взаимопомощи и спасения». Много общался Тяжев также с кавказцами и зеками из «восточнотуркестанских полков» — так назывались среднеазиатские формирования у немцев.

После суда над убийцами Зинченко наше начальство успокоилось, полагая, что с заговорщиками в лагере покончено. Но вдруг был жестоко избит бригадир Костя Горшков, который систематически отбирал у своих ребят деньги. Он со дня на день ждал освобождения и старался всеми способами накопить кругленькую сумму на новую жизнь. «Очевидно, существует неизвестная нам организация!» — эти слова опера по поводу самосуда над Горшковым сооб-

- 407 -

шил нам Карл, принесший куму «Письмо турецкому султану» в то время, когда тот говорил по телефону. Кум только показал пальцем, куда поставить картину, и жестом выпроводил художника из кабинета.

Изображая в КВЧ эту сцену, Карл заметил иронически:

— Обещал с три короба папирос, но если ждать обещанного, наверно, трех лет не хватит, придется бросить курить...

А организация действительно существовала, и не только для избиения Горшкова.

...Фабрика жила самостоятельной жизнью изолированного производства. Там были свои заботы, своя специфика. И какие-то странные вещи начали вдруг твориться на фабрике. Токари в мехцехе что-то вытачивали себе, кузнецы ковали неизвестного назначения заготовки. Вольные считали, что они халтурят для заработка, но зеки чувствовали: назревают незаурядные события. Осетин Руслан, бывший летчик, приторно красивый брюнет, отличавшийся болезненной опрятностью в одежде и неестественным блеском сапог (Карл сказал: «Так чистить сапоги может только опытный унтер»), работая на сварке, вырезал в свободное время непонятной формы предметы, в термическом цехе что-то калили, слесари изготовляли ключи по оттискам в мыле.

В игру включился Семен. Перун потерял своего старого партнера по дискуссиям в лаборатории, где они работали. Семен ходил по фабрике, разговаривал с самыми замкнутыми людьми, делал себе заметки в блокнот, общался с бандеровцами, сумев преодолеть закоренелый антисемитизм своих собеседников убедительным доводом: «Это очень важно для вас, но пока никому ни слова».

Было ли это интуицией, случаем или наблюдательностью — не знаю, но он потом оказался прав в своих догадках. Таинственная возня касалась в конечном счете всех нас, да и начальства тоже. Увлекшись новым занятием, Семен даже бросил стихотворство и поэтому давно не сидел в карцере. Его знали слишком хорошо, чтобы заподозрить в отступлении от лагерной морали, да и сексот не стал бы записывать открыто. К тому же у него всегда водился табак — аргумент веский, и люди охотно отвечали на вопросы. Только с кавказцами Семен не искал контактов.

Последние сомнения отпали, когда он однажды увидел на токарном станке чисто выточенный барабан для нагана. Все странные предметы, выходившие из рук Руслана, постепенно обретали форму кастетов, кинжалов, револьверов и ручных гранат. Прошло немного времени, и весь этот арсенал был переправлен в лагерь, где растворился неизвестно где и как. Через вольнонаемных просочились слухи о краже боеприпасов со склада охраны. В собачьем питомнике рядом со складом ежедневно менялись уборщики, заподозрить кого-то определенного было трудно. А сексоты, которые заявляли о каждом мелочном нарушении режима, молчали при виде ножей. Они знали, что на руднике «Лазо», где нашли впоследствии даже не-

 

- 408 -

сколько автоматов, убили четырех тайных блюстителей порядка, которых не мог спасти даже опер — их духовный отец.

У самозваного детектива Семена постепенно набралось достаточно камешков для того, чтобы сложить мозаику. Очевидно, кем-то, и вероятнее всего Тяжевым, готовилось настоящее восстание, но без участия бандеровцев. Те, особенно служившие в эсэсовской дивизии «Галичина», крепко стояли друг за друга. Признанным вождем их был Малецкий, бывший офицер, грузный детина с курносым лицом невинного ребенка. Семен сумел его убедить, что всем западникам грозит большая беда, рассказал о своих подозрениях, и тот обещал поддержку. Однако ни Малецкий, ни Семен не могли понять, зачем Тяжеву это массовое выступление и чего он вообще хотел: большая группа при любых условиях не могла пробиться или уйти незамеченной, как это сумел сделать, например, Батюта. Пока установили надзор над Тяжевым; он теперь чуть не в открытую устраивал на фабрике поборы и сходки и вел себя в высшей степени самоуверенно.

Пока я лежал в больнице, события достигли своей кульминации. Семен уже докопался до их причин, когда с Левого Берега вернулся Федя Салтыков, с которым его связывала дружба еще по магаданской пересылке, где они спали рядом. Федя увидел Тяжева в столовой и узнал его. Он рассказал о своем открытии соседу, а тот, бывший «галичанин», известил Малецкого. В этот же вечер в секцию бригады Бойко пришли Семен с Малецким. Они направились к Феде и уселись на его койке.

— Ты сколько лежал на Левом? — спросил Семен.

— Два месяца с лишним. А что?

— Того, кого ты на ужине узнал, раньше не видел здесь?

— Что ты! Никогда. Первый раз вижу его у нас, я бы заметил...

— Где же ты его видел? Только хорошо вспомни — не ошибаешься?

— Как это — ошибаешься? Это же первый советский офицер в погонах, которого я тогда встретил в Англии! Людей я в лицо вообще хорошо помню, а у него еще шрам такой заметный на брови, с шишечкой...

— Если так, какой же он тогда власовец?

— Власовец? Исключено! Власовские офицеры, они были в отдельном лагере под усиленным надзором, еще его машину подожгли... Наверно, потом он что-нибудь сотворил и погорел, но власовец — нет уж, Семен!

— Зачем тогда ему выдавать себя за власовца? — размышлял вслух Семен. — Авторитет? Но он и так офицер...

— Доверия — вот что ему надо! — хлопнул себя по колену Малецкий.

— Тихо! Еще услышат... Пойду лучше к Шейхету, поговорю. Бывший дивизионный комиссар Шейхет был дородным краснолицым евреем, немного хромавшим после следствия тридцать седьмого года. Его недавно перевели к нам из Магадана и назначили старостой. Властный и придирчивый, пунктуальный до мелочно-

- 409 -

сти, на поверках он быстрее всех справлялся со счетом, а картотеку всегда забирал к себе в небольшую комнатку, которую делил с нарядчиком.

Малецкий уже лег в постель, когда Семен вернулся от Шейхета.

—Ничего не знает, — сказал Семен. — Второй месяц помогает разбирать дела новичков в спецчасти, а дело Тяжева ни разу не видел. Одна шпаргалка только с записью, как на карточке: статья пятьдесят восемь-один бэ да срок — четвертак.

Малецкий присел в постели:

— Думаешь, его забросили?

— Что гадать, Миша? Когда он нам голову оторвет, будет поздно.

Но для чего? Кум, понятно, не знает, зачем ему беспорядки в лагере? Боюсь, они скоро начнут!

Через день еще один свидетель узнал Тяжева, он сам пришел к Семену. Это был усатый Пивоваров.

— Чего время терять, — сказал Малецкий. — Все ясно! Обождем еще, локти кусать будем, коли зубы останутся... Иди, Семен, к Грише в третий барак, я остальных покличу. Шестерых, думаю, хватит, меньше никак, здоровый он и мало ли чего имеет в кармане...

— Пивоваров тоже просится, у него личные счеты.

— Нет, узнают усы!

— Но меня тоже узнают...

— Ты другое дело, ты лупить не будешь. Должен же быть кто-то кроме наших. Растолкуешь все куму, тебе ничего не будет! Пару дней в кондее посидишь.

— Это он продал наших дивчат, — сказал Малецкий, когда все

собрались в кутке дневального третьего барака. — Пивоваров его по голосу признал. Пока будет держаться на ногах — не выпускайте! И чтоб морду ни у кого не приметил! Рушниками обвяжитесь, портянками, чем хотите, да покрепче! Вот под койкой поленья — забирайте! Все? Ну, с богом!

—Мы зашли все вместе,—рассказывал мне потом Семен. — Гриша, самый здоровый, остался у дверей, чтобы Тяжев не сбежал. Обход уже был, полчаса до отбоя, помешать не могли. Он сидел за столом и играл в домино с дневальным. Хлопцы вынули из-под бушлатов поленья, бросились и стали бить. Он сперва оборонялся, но куда ему, один Миша чего стоит! Я держался в стороне, следил, чтобы его не убили, не схлопотали себе вышака! Когда он потерял сознание, мы его окатили водой из умывальника, и они опять начали! Он молчал, мы тоже, а те в секции только глазами хлопали. Я опасался, как бы не пришли они ему на помощь — в бригаде его было два ингуша. Три раза откачивали, пока не решили, что довольно, не вышло б боком... Словом, дали выскочить, еще на улице хорошо подвесили, он побежал на вахту, да-да, побежал после такой трепки! Ну и силища! Уже на линейке крикнул: «Я ни в чем не виноват!» — и на вахту. Оттуда его в санчасть отнесли. Ребята разошлись, меня через полчаса в карцер. Утром вызвал опер, я заметил, он обрадовался, что все обошлось без крови: некоторые с фабрики сразу же раскололись.

 

- 410 -

Допрос показал, что бунт намечался на двадцать четвертое декабря, двумя днями позже. Они собирались сперва штурмовать вахту, потом расправиться с бандеровцами, которых Тяжев объявил первыми врагами кавказцев и туркестанцев. Предусматривалось вооружение всех участников побега, убийство большинства надзирателей и части вольнонаемных, взятие заложников и нападение на небольшой соседний поселок Мякит. Потом отход в горы и бегство на Аляску. Хотя каждый участник заговора имел свое пунктуально разработанное задание, сам план был так сумбурен и бесперспективен, что обещал лишь большое кровопролитие. В него было посвящено около ста человек. Их придирчиво, но недолго допрашивали, расселили по разным баракам, которые теперь снова запирались на ночь, а затем последовали большие этапы — кум старался поскорее бесшумно избавиться от бунтовщиков.

Все это время Тяжев сидел в изоляторе. Иногда его приводили в санчасть, потом врач стала сама к нему ходить. Как нам сообщил Галкин, Тяжев изучал несколько томов сочинений Сталина, взятых для него в библиотеке вопреки всем лагерным инструкциям — чтение в изоляторе строго запрещалось. В камере напротив сидел Семен, с которым он часами обменивался бранью. На допрос Тяжева не водили, что было по меньшей мере подозрительно.

Так и не удалось выяснить до конца суть этого дела. Намеревался ли Тяжев раскрыть заговор в последний момент, как это случилось с западницами (Семен впоследствии установил этот факт), или он хотел вызвать бунт для того, чтобы потом были приняты самые строгие карательные меры, — это осталось в тайне. Если бы Тяжев не был провокатором, он, при его опыте, уме и сообразительности, не. должен был допустить мысли об успехе такого выступления. Его личность осталась неразгаданной.

Гораздо позже, после раскрытия дела Берия, возникли предположения, что провокация шла именно с этой стороны, направлена была против и без того ничтожных прав зеков, а также против лагерного аппарата безопасности. Из обрывков разговора Тяжева с вольнонаемным врачом Семен пришел к заключению, что его противник, владея немецким и английским языками, в свое время охотился в Штатах за отступником Кравченко, но не достиг своей цели. Это подтвердил также Артеменко, с которым Тяжев откровенничал на фабрике.

Через неделю Семена перевели сперва в режимную бригаду, а затем в общую. Он ходил по лагерю гоголем, многие зеки, особенно западники, смотрели на него как на своего спасителя. Следует сказать, что никто организаторами избиения не интересовался, хотя, несмотря на повязки, узнали почти всех — ведь номеров они не снимали! Семен же был везде «в законе», даже у опера.

Но в лагере быстро меняются интересы. Скоро зеков стали волновать другие, более актуальные проблемы. Лишь изредка вспоминали о заговоре Тяжева, который исчез из изолятора так же таинственно, как и появился среди нас.

 

- 411 -

6

Сталин был еще жив, но первые предвестники новой эпохи начали проникать в наш строгорежимный лагерь. Перед Новым годом объявили о возможности выписать в индивидуальном порядке газеты и журналы (Карл сострил в библиотеке: «Как думаете, примут от меня подписку на «Дейче националь унд зольдатенцайтунг»?[1]»). Соленая кета, которую мы получали в столовой вместо селедки по утрам и вечерам, стояла теперь у раздачи в открытых бочках — каждый мог брать сколько хотел. Позже отменили хлебные пайки, на столах появились корзинки с нарезанным хлебом. Оказалось, что лагерь сделал на этом большую экономию, люди стали съедать хлеба гораздо меньше, чем когда им выделяли норму. Скоро, однако, мы узнали, что это не общее положение, а результат разумного хозяйствования нашего начальства. Прибывавшие из других отделений Берлага, увидя корзинки с хлебом, мигом ликвидировали все запасы. По рассказам, у них в лагерях было очень голодно, приблизительно как у нас в начале пятидесятого года.

Режим наш был по-прежнему строгим: те же обыски, как в бараках, так и при входе в лагерь, бесконечные поверки, карцер за пререкание с надзирателями—но мы настолько привыкли ко всему этому, что почти уже не замечали, что с нами обращаются, как со скотом.

За зиму освободилось немало людей, из тех, у кого был срок десять лет и хорошие зачеты. Но отбывших срок отнюдь не выпускали, а собирали в отдельную бригаду, которая работала в поселке. Каждый берлаговец, пока из Москвы не приходило подтверждение, обязан был работать, дабы оплачивать расходы лагеря на питание и надзор. Эти «вольные» очень боялись, как бы у них в «деле» не нашли еще чего-нибудь — от такого никто не был застрахован, будь у него самая что ни на есть чистая совесть: «прокурор лучше знает»! Случалось, что зека вдруг переводили в лагерь УСВИТЛа для уголовников и политических малосрочников. Там счастливчик мог надеяться по окончании срока уехать домой.

После Нового 1953 года меня вызвал Зайцев, наш начальник спецчасти, подвижный старший лейтенант с большим носом. Он любил пошутить с зеками, рассказывал и слушал анекдоты и никогда не подчеркивал своего положения.

— Что же у тебя получается? — сказал он мне. — Только что пришла бумага: тебе срок — десять и пять поражение. Выходит, не «до особого распоряжения», как отмечено в твоей карточке! Почему мало набрал зачетов?

— Я их не искал, гражданин начальник. Думал, что все равно не скоро выпустят, раз «до особого»! Но мало или много, я рассчитался. Сижу с сорок первого, а теперь пятьдесят третий!

—Ничего подобного, уважаемый! Ты сидишь с сорок пятого! Таким образом, выйдешь перед новым пятьдесят четвертым годом.


[1] Газета немецких фронтовиков-реваншистов, печаталась в ФРГ.

- 412 -

Он полистал в папке и уставился на меня:

—Говоришь, с сорок первого? У меня сорок пятый. Не знаю, врешь ты или нет, но верить я могу только своему талмуду! Может быть, сумеешь набрать побольше зачетов? Ладно, иди!.. А впрочем, год не так уж много!

Он был прав: знать, что остался лишь год, было здорово, а в компрессорном давали хорошие зачеты. Как маркшейдер я процентов не набирал, там была повременка — день за полтора... О том, что сижу с сорок первого, я в дальнейшем предпочел помалкивать — они, наверно, забыли о моем побеге на материке, когда я много месяцев провел на свободе. На Колыме почему-то никогда не записывали в мою карточку, что часть срока у меня была за побег.

В конце февраля начали кормить без нормы. Любой зек мог взять себе в столовой первого и второго сколько вздумается. Расширили лагерный ларек, завезли хорошие продукты. Выдавали по норме только утренние витамины и чай, после того как однажды три казаха выпили его за всю бригаду.

Штрафники, они же режимная бригада, ходили зимой в поселок долбить ямы под новый гараж. Вернувшись с обеда, они находили в ямах пачки махорки и хлеб — вольные помогали даже совершенно незнакомым зекам! В этом я позже сам убедился, когда очутился в режимке.

В первых числах марта меня выписали из больницы, и я вернулся на свой первый участок. Ночи были, как обычно, очень холодные, но днем пригревало солнце. Оно уже долго гуляло по небу—в лагерь мы возвращались засветло.

В раздевалке секции я повесил бушлат и наткнулся на Паулсена, немца Поволжья. Маленький, коренастый, с носом картошкой и короткой толстой верхней губой, он мало соответствовал арийскому идеалу, зато постоянно твердил мне: «Нет на свете человека, который любит фюрера больше, чем я». Он никогда не видел немецкого солдата, его арестовали и судили в Джезказгане за одни «разговоры». Нас с Карлом он забавлял еще тем, что в своих рассказах вполне серьезно употреблял архаические библейские выражения, которыми, кроме него, наверно, никто не пользовался в обиходной речи со времен Лютера, такие, как «наложница» и «вавилонская блудница». Работал Паулсен на фабрике, но жил в нашей секции.

Он чего-то мешкал в раздевалке и сделал мне знак подождать. Когда другие вышли, еще раз огляделся вокруг, приблизился ко мне и заявил с сияющим лицом:

— Ду, дер Шнауцбарт ист ам феррекен![1]

Новость была для меня действительно неожиданная.

— Спятил? Откуда такие сведения?

— Точно, точно! У нас Раечка, мастер ОТК, сама в обед слыхала по радио! — Он заговорщически осмотрелся и ушел в столовую.

Я не поверил, но в секции подошел ко мне Каламедик— знаменитая «Карамболина» — и повторил сообщение в несколько более

 


[1] Слушай, Ус собирается подыхать! (нем.)

- 413 -

вежливой форме и на французском языке, хотя никого вблизи нас не было.

Скоро весь лагерь загудел. В большинстве зеки считали Сталина лично виновником своих бед (даже если сидели явно за дело), особенно власовцы — ведь он «дал слово»! Но толком никто ничего не знал, к тому же люди боялись друг друга — слишком опасной была тема, никто не хотел попасть «за него» в изолятор.

На следующий день узнали, что часы Великого Инквизитора, как называл его Сырбу, сочтены. Перед обедом на участок пришел Двинянников и предупредил:

— Смотрите, чтобы гудок сработал. Когда дадут сигнал — свистите на всю долину. Это все же Сталин, а не хрен собачий!

В тот день мы дважды отогревали гудок на конце десятиметровой трубы и каждый раз приходилось разъединять растяжки! Мы держали трубу над небольшим костром, который развели возле компрессорного, и потом ставили ее на место, не скупясь на сочные выражения по адресу величайшего, который так упорно цеплялся за жизнь. Наконец прибежал долговязый солдат-грузин из дома охраны, где был спецтелефон, и закричал, вытирая слезы:

— Гудите, умер великий Сталин!

И мы гудели что было сжатого воздуха!

Вечером собрали нас на линейке и велели обнажить на пять минут головы. Мы здорово намерзлись, потом разбежались по баракам, оттирая побелевшие уши.

На другое утро я пошел в контору участка и застал там нового горного мастера, крошечного седого старика, который никогда не расставался со своей трубкой («я ее и на фронте изо рта не выпускал»). Он рассказывал о подвигах великого покойника.

— Гениальный был полководец!.. Недаром наши, когда вошли в бункер Гитлера, нашли в несгораемом сейфе собрание сочинений Иосифа Виссарионовича! Фюрер ихний, оказывается, в трудные минуты читал, консультировался!..

Я осторожно посмотрел на слушателей; ни у кого и тени улыбки на лице, лишь гуцульский учитель Микулич, сменивший Антоняна на посту нормировщика, скорчил презрительную гримасу, заметив мой взгляд. Это было крайне неосторожно, но я все же не вытерпел:

— Простите, Михаил Ильич, конечно, весьма любопытно все, вы не помните, на каком языке были эти сочинения? Гитлер знал один немецкий — не то что Сталин! Сталин даже языковедением занимался!..

— Не знаю, наверное, на немецком...

— Не может быть, в Германии при Гитлере не было такого перевода, а до тридцать третьего года сочинения неполные! Вероятно, у него для этой цели был русский переводчик?..

— А черт его знает!.. Вообще такого человека, как Сталин, не знала история человечества...

-А Маркса там в сейфе не было, Михаил Ильич? Маркс писал по-немецки, Гитлеру проще было бы проконсультироваться!..

— Не слыхал об этом, очень может быть...

 

- 414 -

В лагере раньше было принято ругать Сталина на чем свет стоит, но после его смерти появилось немало таких, кто признавал его достоинства, а наш Андро Джануашвили долго ходил с печальным видом по участку, хотя незадолго до этого уверял, что все грузины очень уважали Гитлера!

Карл сказал мне:

— Если он на самом деле руководил хоть малой частью военных операций, тогда «алле ахтунг, дер манн ферштет вас»![1]

Стремительно распространился слух о речи Эйзенхауэра, где он заявил, что смертью Сталина кончилась эпоха, которую необходимо забыть и от отрицательных последствий которой надо поскорее избавиться. Не знаю и по сей день, произносил ли американский президент такую речь, но в лагере цитировали наизусть целые пассажи. Люди воспрянули духом, в ларек как раз привезли очень много продуктов, и самые большие оптимисты (разумеется, двадцатипятилетники), вслух размышляя, рисовали в мельчайших подробностях свою новую вольную жизнь. Они надеялись, что Берлаг скоро будет ликвидирован. Тех же, кто со дня на день ждал освобождения, это не интересовало, для них мерцал лишь один свет — поселение в пределах своей спецкомендатуры.

Карл, несмотря на трезвый ум, тоже заразился соблазнительной перспективой скорого освобождения и детально обсуждал конструкцию дома, который он и несколько бригадиров стройцеха собирались сообща построить. Больше всего его волновал вопрос, где достать мощный радиоприемник. Он даже набросал эскизы интерьера.

В середине марта меня вызвал Шейхет. Он сидел в своей конторке за огромным полированным письменным столом. В зоне любое начальство, даже из зеков, могло позволить себе самые экстравагантные заказы у лагерных ремесленников, будь то столяр, портной или сапожник. На столе были аккуратно разложены кипы бумаг, картотека и вычурный письменный прибор с инкрустацией из цветной соломки — я усмехнулся, вспомнив Майорса и его «клуб» в ОП. Под стеклом на столе лежал раскрашенный план лагеря. Шейхет оторвал от бумаг большое красное лунообразное лицо и сказал:

— Это ты? Вчера я отправил из спепчасти список на досрочное освобождение. Тебя тоже туда включил. Через месяц будет ответ. Не думаю, что откажут, у тебя нарушений нет.

Я поблагодарил и вышел. Неужели так скоро? Но о том, что узнал, пока никому не говорил.

Это было в воскресенье утром. Вернувшись в барак, я застал переполох: одного зека положили в стационар и нашли у него вшей! То, что в сорок девятом было обычным явлением, за прошедшие четыре года стало ЧП. Возле длинного стола, за которым играли до отбоя в домино, стояла медсестра в белом халате и проверяла швы рубашек и пиджаков, которые ей преподносили обитатели секции. Прошедших контроль присутствующий на церемонии надзиратель

 


[1] Мое величайшее уважение, человек здорово разбирается! (нем.)

- 415 -

перегонял в коридор. Ребята чертыхались, ругали незадачливого хозяина вшивой рубашки, который, как выяснилось, прибыл с новым этапом из магаданской пересылки, где баня была закрыта на капитальный ремонт.

Больше всех ругался Караваев. Он сидел в тамбуре на своем любимом месте—крышке параши—и пускал клубы едкого дыма: табак он перемешивал с какими-то травами. Окутанный сизым облаком в неверном свете маленькой лампочки у дверей, очень высокий, неестественно костлявый, с узким лысым черепом, изжелта-восковой кожей и острым, длинным носом над почти безгубым ртом, он был похож на колдуна. Скрипучим голосом он поносил надзирателя за то, что рассыпал из каких-то его мешочков целебные снадобья. У Караваева всегда водились в изобилии сушеные коренья, листья, ягоды, порошки и настойки от разных болезней. Он занимался йогой, перепугал не одного надзирателя, заходившего утром в полутемный тамбур и обнаруживавшего там что-то длинное, худое, но перевернутое вверх ногами и громко дышащее («глубокое дыхание!»). Караваев всем демонстрировал, как его тощая грудная клетка чудовищно расширяется при вдохе. Коньком его были рассказы о тибетских монахах, у которых он будто бы перенял тайну искусного врачевания травами и заклинаниями. Очевидно, Караваев в свое время прочитал и хорошо запомнил популярные брошюры о йоге, восточной медицине, астрологии, сионских мудрецах, апокалипсисе, гипнозе, воспитании силы воли и тому подобном. Библию же он знал превосходно. Давно работая на фабрике, Караваев сумел создать себе среди вольнонаемных репутацию ученого знахаря, ворожил им, давал свои лекарства и на этом прекрасно зарабатывал. Просвещенные зеки раскусили его довольно быстро, но таких было немного.

Караваев уверял, что силой внушения может повлиять даже на пол и наклонности будущего ребенка, и нашлась одна дура — мастер с фабрики, которая заказала у него мальчика-летчика! Она была на шестом месяце. Три месяца провидец жил припеваючи: будущая мать каждый день одаривала его продуктами, табаком и даже спиртным, — но потом родилась у нее рахитичная девочка и поддержка, естественно, прекратилась. Тем не менее он сумел убедить окружающих, что Марина не так выполняла его указания, которые, впрочем, остались в тайне — обманутая мамаша стыдилась о них рассказывать. От Перуна я узнал лишь, что на стене ее спальни висели нарисованные пропеллер, автомат и меч — атрибуты запроектированного героя.

Караваев был белоэмигрантом из Латвии, говорил на прекрасном чистом русском языке и свободно владел латышским. Никто сперва не знал его прежней профессии — на фабрике он работал в измельчительном цехе, где готовились пробы для лаборатории. Там стояла большая сушильная печь, на которой Караваев препарировал свои травы, среди них особенно был почитаем иван-чай, сразу сделавшийся его кличкой. Вообще он испытывал страсть к сушке и созданию всевозможных запасов, на работе заготовил солидную торбу

- 416 -

сухарей, которую прятал под внешней лестницей помещения. Весной туда проникла талая вода, и разбухшие сухари, разорвав мешок, вылезли густой кашей из-под ступенек. Увидя ее, начальник лаборатории в ярости набросился на «заготовителя», который колдовал у своей сушильной печи:

— Это у вас что под лестницей? Сухари? Готовите побег? Караваев мигом сообразил, что над его головой нависла серьезная опасность — по меньшей мере потерять выгодное место на фабрике, — и хладнокровно возразил:

— Я испытываю новый способ получения чистого, несинтетического пенициллина путем размачивания сухого хлеба!

Ошеломленный начальник больше не вымолвил ни слова, а фокусник в тот же день выбросил подальше подозрительный «пенициллин».

Карл, который окончил иезуитскую гимназию, люто ненавидел духовенство любого толка и развил в себе удивительное чутье в этом отношении, сказал однажды:

— Не нравится мне Караваев, от него так и несет черной сутаной! Думайте, что хотите, но это поп, не иначе!

Как ни странно, Карл оказался прав! Много позже Караваев на фабрике рассказал о своей жизни в Латвии, где был адвокатом, и прибавил (по свидетельству Перуна): «А при немцах я переехал в Псков и служил священником в соборе».

Он довольно прозрачно намекал на свой дар ясновидения и брался предсказывать зекам судьбу, обещая скорое освобождение, особенно если к нему обращался тот, кто получал хорошие посылки. Нам с Карлом однажды заявил:

— Покушение на Гитлера я предсказал еще пятнадцатого июля[1]. Но когда он взялся вытравить у одного повара татуировку и легковерный не только от нее не избавился, но и получил заражение крови и пролежал несколько недель в стационаре, Караваева вызвали к куму и запретили впредь заниматься шарлатанством. Не потому, что боялись за здоровье зеков, а потому, что татуировка считалась особой приметой и записывалась в личном деле.

7

В один апрельский вечер в спецчасть вызвали всех иностранных подданных, долго допрашивали по отдельности, стараясь убедить каждого принять советское гражданство, и, когда никто не согласился, объявили, что на днях их отправят на родину—в Германию, Венгрию, Румынию... Осталось нас трое в лагере: Карл, которого даже не вызывали, Шантай и я. Хотя все знали нас как иностранцев, но по документам мы с Шантаем таковыми не значились, а у Карла при аресте вообще никаких бумаг не оказалось.

Отъезжающих поселили в одной секции, они несколько дней не выходили на работу и слонялись по баракам. Им давали поручения

 


[1] Оно произошло 20 июля 1944 года.

- 417 -

отправить письма родственникам, как будто это легче сделать из-за границы, чем отсюда, с «Днепровского», — после смерти Сталина переписка разрешалась без ограничения.

Переодетых в «первый срок» отъезжающих вывели через узкую дверь за вахту, где уже стояла машина. Вместе с ними покинула лагерь группа ребят из «вольной бригады». Я долго смотрел им вслед. Один из «вольных» был с загипсованной рукой, ему, уже после окончания срока, сломали руку в изоляторе, когда он стал сопротивляться насильственной стрижке. Это был худой молодой армянин с необычно светлой для южанина кожей. Григорянц имел всего пять лет— за два часа!

В 1948 году репатриировалось очень много армян, и его отец, зажиточный купец из Дамаска, вдруг решил вернуться в страну предков и уговорил сына, студента первого курса медицинского института, ехать вместе с семьей. Они прибыли утром в Ереван, а перед обедом Вартан, который уже присмотрелся к городу, взял такси, вернулся на границу и был схвачен при обратном переходе. Как несовершеннолетний, он отделался сравнительно легко...

Конечно, было немного тягостно, когда мы остались одни, хотя ни Карл, ни я вида не подавали. А Шантай или был отличным актером, или в самом деле воплощенной невозмутимостью. Иногда лишь мы вспоминали в разговоре того или другого из уехавших, например, штабс-фельдфебеля[1] Отто Петерса, которого никто в лагере не замечал — он годами работал истопником и дневальным в общежитии надзирателей, обслуживая их с подлинно немецкой аккуратностью. Русский язык Отто знал в совершенстве — его отец много лет был водителем немецкого посла в Москве — и попал он в Берлаг только потому, что родился в Баку: военнопленный Петере был обвинен в измене родине!

Однажды он подошел к нам с Карлом возле столовой, изобразил нечто похожее на стойку «смирно», но с тем оттенком, с каким к офицерам подходит самый высокий унтер-офицерский чин:

— Господа, разрешите обратиться!

Мы на миг опешили: не ожидали от этого незнакомого субъекта чистой немецкой речи. Рука Карла машинально потянулась к козырьку, но на полпути остановилась.

— Говорите, штабс-фельдфебель! — Интуиция не обманула его.

— Совершенно правильно, штурмбаннфюрер![2] — Маленькие голубые глаза уставились на Карла. — Вопрос мой такой: мы с камера-дом Шульцем давно спорим, какие точно слова во втором куплете из песни «Эрика»? Не помогут ли господа?

Мы переглянулись, потом выяснили вопрос, и Петере, который оказался прав, вернулся к своему «камераду Шульцу».

— Ну и забота у болвана! — сказал Карл. — Ничему не научился в лагере, те же пустяки интересуют...

 


[1] Соответствует званию старшины.

[2] В войсках СС обращение «херр» («господин») не было принято.

- 418 -

Шульца Карл знал, он был летчиком, а когда попал в плен, проболтался, что бомбил мирные деревни, и его выдал активист, который хотел попасть в советскую дивизию «Свободная Германия». У них в лагере военнопленных были антифашистские курсы и после обучения многих посылали в эту дивизию.

—Тебя списали из бригады, — сказал утром Красноштанов. — Иди после развода к куму.

Неприятно: в компрессорном было хорошо, но какая разница—я твердо верил, что скоро придет «досрочное»...

— У тебя был побег на материке? — спросил кум. Он углубился в изучение узкой бумаги, покрытой машинописью.

— Да, гражданин начальник!

— И статья пятьдесят восемь-четырнадцать?

— Совершенно верно.

— Не слышу: «гражданин начальник»! Что же ты молчал? В карточках нигде этого нет! Думал, «забыли»? Вот прокурор пишет из Магадана: «Отказать в досрочном освобождении ввиду статьи пятьдесят восемь-четырнадцать»! Вероятно, не записали в Находке, а ты нас обманул!

— Никак нет, гражданин начальник, я же тогда по-русски почти не понимал, а в статьях вовсе не разбирался...

— Молчать! Прекрасно знаешь, что беглецов в режимной держим! Ты бы там проторчал весь срок — вот и схитрил! Но теперь режимки тебе не миновать!

— Неужели думаете, гражданин начальник, что убегу, когда остались у меня считанные месяцы?

Кум посмотрел на меня скучающим взглядом. Потом захлопнул папку и сказал:

— Знаю, что не убежишь, но закон есть закон. Придется тебе в режимку, но не возражаю, если они поставят тебя в ночную, там нужен один человек без конвоя — откачивать воду из шахты. Ступай к Ремневу, пусть выставит тебя в ночь. А жить с ними придется.

Режимная бригада состояла теперь из разных подозреваемых в возможном побеге лиц, за которыми, однако, никаких нарушений .давно не водилось. Жила она в самом верхнем бараке. Небольшая секция содержалась в величайшей чистоте, дневальный даже ухитрился поставить на подоконник жестяные банки с цветами. Это была одна из немногих бригад без разногласий, с общей для всех заботой: как бы не попасть отсюда в изолятор — до него было рукой подать, и кроме того, любое нарушение порядка влияло здесь на режим.

Сперва я мало общался с бригадой, она утром уходила под усиленным конвоем и возвращалась вечером, я же дежурил ночью. Работа была простой и легкой: около штольни я раскладывал костер, нагревал два ведра воды и наливал их в небольшой насос в глубине штрека. Потом включал мотор и откачивал скопившуюся в зумпфе воду. Это повторялось за ночь два-три раза. Нагревать воду надо бы-

- 419 -

ло потому, что в штреке держалась минусовая температура и насос начинал замерзать.

Штольня находилась на самом краю оцепления. Отсюда виднелись огни обогатительной фабрики и дорога в Магадан. В двадцати шагах стояла вышка с часовым. Нижняя часть крутого отвала была уже по ту сторону оцепления, возле рельсов торчал столбик с предупредительной надписью «Запретзона». Зная свои обязанности, я обычно захватывал по дороге несколько сухих досок для разжигания костра, в который потом подбрасывал сломанные сырые стойки из шахты.

Первые дни все шло отлично. Стояла ясная весенняя погода, ночи, правда, были холодными, но костер меня выручал. Я благодарил судьбу за милость — о лучшем нельзя было и мечтать. Осталось несколько месяцев, к осени прибавятся зачеты, авось к ноябрьским праздникам выйду. Лишь бы после окончания срока не задержали тут надолго!

Днем на моем месте сидел надзиратель с собакой. Он следил за бригадой, когда она заходила в штольню и когда откатчики вывозили вагонетку с пустой породой и опрокидывали ее в отвал. На одного часового на вышке, видно, не надеялись. Я обычно пользовался оставшимися от надзирателя углями для разведения нового костра.

Из лагеря я вышел вместе с ночной фабричной сменой и скоро отделился от нее, мой путь лежал правее, через большой полигон. Ночь выдалась довольно темной для весны, стоял густой туман и моросил мелкий, холодный дождь; я медленно шагал по тропе, стараясь не промочить ноги в ботинках. Поднявшись по отвалу с «разрешенной» стороны, убедился, что мне на сей раз предстоит не очень приятная ночь: у потухшего костра лежали мокрые головешки, недогоревшие куски доски и пустая консервная банка — обед надзирателя (режимники в столовую не ходили, их кормили прямо здесь).

Я вошел в штольню, в ней хоть было сухо. Подходящих досок там не оказалось, их со временем пустили в расход на костер, днем ребята, ночью я сам. Идти в поселок или стройцех за дровами было рискованно: надо мною на вышке сидел часовой, он прекрасно знал, что я тоже режимник, и мог сообщить по телефону о моей отлучке — поймать меня в поселке было пустяковым делом. Я выглянул из штольни — дождь лил теперь как из ведра, разжечь костер без сухих дров было просто немыслимо. А в зумпфе вода поднялась высоко, еще час — и она зальет рельсы, замерзнет и тогда скандала не миновать!

Я опять подошел к злополучному костру. Часовой слез с вышки и зашагал вдоль оцепления, наверно, чтобы согреться или «до ветра». На нем широкий зеленый плащ с капюшоном. Я вспомнил, что в запретке, под отвалом, лежит вверх дном старая тачка, не более чем в пяти метрах от столбика с предупредительной надписью. Я вернулся в штольню, зачерпнул двумя помятыми ведрами воду из зумпфа и приблизился к костру, наблюдая за солдатом. Вот он

 

- 420 -

скрылся за маленьким кустарником и потерял меня из виду: теперь настало мое время!

Я спрыгнул с отвала, схватил тачку и мгновенно затащил ее в штольню. Кайлом быстро расщепил толстые доски — как и предполагал, они оказались сырыми только с внешней стороны — и вынес мои заготовки. Разжечь костер сухими щепками было нехитро, и скоро в ярком пламени пылающих досок грелись мои ведра, под которые я подсунул колесо от тачки.

Смена прошла благополучно, воду откачал дважды, перекусил, согрелся у костра— дождь к утру прекратился. Вернувшись в зону, позавтракал и заснул, но пришел толстый латыш Алкснис, растолкал меня:

— Иди к оперу в кабинет, живо!

Я неохотно встал и направился к вахте.

— В изолятор захотел? — напустился кум. — Завтра же пойдешь в дневную смену руду катать!

Я предпочел не возражать — бесполезно! — и побрел обратно в барак. В обед неожиданно вернулись режимники, страшно злые, материли меня на чем свет стоит, но за что — я не мог понять. Обратился за разъяснением к спокойному Володе Скалкину, моему соседу.

— Не знаешь? — удивился он. — Утром, как пришли, Батраков развел костер надзирателю, а тот сразу увидел колесо от тачки. Откуда? Стал рыскать по отвалу — тачки в запретке нет. Он там каждый камешек знает, целый день делать нечего, вот и глазеет. И тут, как на грех, приходит Кучава, надзиратель ему докладывает: «Кто-то в запретку лазил, вон тачку, что валялась за отвалом, пожег! Что, ежели драпать задумал? Раз проскочил, так и другой может!» Режим сразу снял нас с работы, допрашивал, кто ходил в ночь. После обеда выставят другую бригаду, нас на «Надежду» переводят. Конечно, ребята проклинают тебя. Бук, между прочим, заявил: «Знай я раньше, что там можно пролезть, удрал бы!» Врет, разве днем удерешь?

В первый год «Надежда» была богатейшим участком. Сейчас в ней дорабатывали те отрезки жилы, которые в сорок девятом забросили. Но и они давали прииску выгоду, особенно целики — промежутки между штреком и пустотой блоков мощностью около трех метров.

На «Надежде» работала обычная бригада, с приходом режимников началась путаница: случалось, что у нас болел откатчик или бурильщик, тогда его заменял зек из той бригады, потом наши отрабатывали у сменщиков. В конце концов обе бригады смешались, и начальство, учитывая, что участок располагался почти в центре общего оцепления, отменило отдельный конвой, уравняв нас со сменщиками — это был конец усиленного режима...

Единственное, что осталось от режимки — наша секция. По старой памяти туда никто не ходил, хотя днем мы жили уже без замка, нас только часто проверяли. Все это не казалось таким ужасным — повеял новый, постсталинский ветер. Питание было доста-

 

- 421 -

точным, вечером мы наблюдали, как офицеры из лагерной администрации выносили с кухни полные ведра гречневой каши для своих свиней. В ларьке продавали сапоги, свитера, масла было сколько угодно, только в нагрузку на каждый килограмм давали две банки паюсной икры. На волейбольной площадке зеки играли с надзирателями.

— Если условия еще немного улучшат, — сказал однажды Карл, — то об ужасах уже нечего будет писать. — Как очень многие из нас, он тоже мечтал после освобождения, с выездом, разумеется, написать книгу о пережитом.

Однако работать на «Надежде» было очень тяжело и опасно. Проходку поначалу вели вопреки всем правилам эксплуатации и особенно техники безопасности, за что теперь приходилось расплачиваться нам: часто возникали аварии, взрывались старые отказы, вагонетки соскакивали с рельсов на слишком крутых поворотах и давили людей. С низкой кровли выработок свисали заколы. Часто большие глыбы руды застревали в бункерах над штреком. Полагалось в таких случаях отгонять вагонетку, лезть через блок в бункер и дробить кувалдой непослушную глыбу. Это было утомительное и неприятное занятие, поэтому откатчик предпочитал, опасливо озираясь по сторонам — не ровен час занесет в подземку какого-нибудь надзирателя! — вытащить из заначки патрон аммонала, пристроить шнур с капсюлем и взрывом раздолбить застрявший камень.

Моим партнером на откатке был Семен. Хотя он и пользовался славой за разоблачение Тяжева и мог бы устроиться на более легкой работе, но предпочел подземку из-за хороших зачетов — у него оставался еще изрядный срок. Когда отключали электроэнергию, мы вылезали с ним из шахты и собирали за отвалом прошлогоднюю бруснику. Как только вспыхивала лампочка над входом в штольню, возвращались на свой горизонт, на сорок метров ниже.

С нами работал Лавренавичус, высокий худой литовец из сменной бригады. Еще два года назад он жил в «бункерисе» (бункере) и обстреливал советских патрулей из своего «МГ-42». Главной его заботой было добывание немецких патронов, которые хранились еще кое-где в закромах глухих литовских хуторов и иногда поступали из-за границы. Когда колхоз построил плотину и вода из хранилища проникла в бункер, Бронис пошел ночевать к сестре и попался впервую же ночь. Угрюмый и неразговорчивый, он работал добросовестно, но всегда один, мало общался даже со своими земляками, лишь изредка приходил к Карлу, которого знал еще в литовском лесу. По штольне ходил бесшумно, инструменты прятал, как свои собственные, и только в одном был хорошим товарищем: никогда никому не отказывал в табаке, благо получал его из дома.

...Мы кончили нашу откатку и направились к бадье, чтобы подняться на верхний штрек, к выходу. Самая пора закурить! У Семена была зажигалка, но кончился бензин, и мы остановились в пустом, изогнутом змеею низком штреке против люка бункера, чтобы прикурить обычным для зека способом: толстой иглой замкнули два электропровода подземного освещения и ждали, пока она покрасне-

 

- 422 -

ет. И тут вдруг разверзнулся ад, страшный удар отбросил нас на несколько метров, с оглушительным грохотом в тучах дыма и пыли полетел град камней всех размеров и ударился об стену за нашей спиной.

Долгое молчание. Я с трудом поднялся, ныло плечо — в толстую телогрейку ударил камень. Свет от взрыва погас, я начал разыскивать включатель аккумулятора. Щелк! — жиденький луч осветил дымный штрек и погас. Рядом мучительно закашлялся Семен, меня тоже душили ядовитые газы.

— Это ты, Петер? — тихо спросил Семен.

— Да. А ты — ничего?

— Кажется, ничего, папиросу только потерял...

Тут послышались шаги, загорелся свет. Лавренавичус закручивал новую лампу вместо разбитой. Увидя нас, он перекрестился.

— Вы что тут делаете под отпалом? Я думал, в штреке никого нет, глыба застряла...

— Ах ты, сволочь! — заорал вдруг Семен, поворачиваясь назад в поисках чего-нибудь увесистого. — Какого черта ты, идиот, не предупредил?! Чуть на тот свет не отправил!..

Однако гнева Семена хватило лишь ненадолго — на съеме он уже мирно беседовал с литовцем.

8

Много рассказов слыхал я в заключении, но в режимке все звучало как-то более откровенно. Здесь находились люди, которым терять было уже нечего. Среди них наш бригадир, майор Ремнев, кадровый армеец, потом власовец, участник побега Батюты. Гораздо позже, отсидев весь срок, он сумел все-таки доказать, что был заброшен к Власову советской разведкой, и получил полную реабилитацию. Маленький Скалкин, осужденный за связь с ЦРУ, после приговора заявил! «Я не виновен и, пока жив, буду убегать!», что и осуществил трижды. Впоследствии был реабилитирован, но вновь осужден за ребяческую покупку списанного оружия. Сибирский охотник Батраков, крошечный старичок лет шестидесяти пяти, убежав с Беломорканала, прожил более десяти лет на воле и отсиживал теперь свой срок, полученный во время нэпа, плюс добавку за побег. Осетинский одиссей Елоев, который побывал в плену в Германии, Италии, Англии, Сирии, Персии и под конец очутился на Колыме. Инженер Мартынов из русской СС генерала фон дер Бах-Зелинского, «усмирителя» Варшавы. Айн Того с Южного Сахалина, которого не репатриировали в Японию, хотя он там воспитывался и другого языка не знал, но по месту рождения считался гражданином СССР.

Елоева назначили бригадиром второй бригады. Они стали выходить в ночь поочередно, раз он, раз Ремнев. Однажды мы вернулись с ночной и узнали скверную новость: Батракова, который был в дневной смене, посадили в карцер — он в столовой ругал министра

 

- 423 -

внутренних дел! Кучава, кровно обиженный в национальных чувствах, неистовствовал:

— Я те покажу, как оскорблять Лаврентия Павловича! Старику грозили тяжкие испытания — мингрела знали как бешеного драчуна, но обернулось по-иному. После передачи по радио (в этом году во всех бараках и столовой установили радиоточки), ровно в одиннадцать, лагерь загудел, а час спустя у нас появился торжествующий Батраков, его выпустил сам Кучава: радио объявило о разоблачении Берия!

Я лежу на своем верхнем месте и наблюдаю через открытое окно за жизнью в лагере. Он под нами как на ладони. Напротив, за долиной, вздымается громадный Северный Верблюд. На вагонке зек, как правило, старается получить нижнее место — верхнее престижно только на сквозных нарах. Но я всегда был рад попасть наверх: никто на твою постель не садится, никто не мешает лежать после работы и читать, к тому же вид из окна просторнее.

В зоне начинается ужин. Я отворачиваюсь от окна и смотрю, что происходит в секции. Приятно отдыхать и одновременно впитывать в себя весь колорит чистого помещения — достаточно долго приходилось жить в тесноте и грязи, и, наверно, сказывается чувство скорого освобождения.

Напротив меня, на верхнем месте соседней вагонки, возится Володя Скалкин. Он опять сортирует и перекладывает свои пожитки, их у него очень много, родные завалили посылками. Отец Володи, генерал-лейтенант, вышел в отставку, когда сына осудили за связь с американской разведкой.

Глядя на розовощекого, пухлого блондина с невинным выражением лица, которого у нас прозвали Девушкой, трудно предположить, как много в этом человеке энергии и воли к свободе. Бывший адъютант военно-морского атташе в Токио, окончивший в Москве Военный институт иностранных языков, он, оказавшись в одном из уральских лагерей, сколотил группу двадцатипятилетников, которые убили надзирателя и бежали. Их поймали, избили, пересудили и разослали по разным спецлагерям — Володя попал на Колыму.

В первом же берлаговском ОЛПе все повторилось: групповой побег с убийством, поимка, суд. Когда у Скалкина срослись ребра, переломанные во время следствия, его прислали к нам в режимку. Сперва он отказался работать на шахте, но ребята его уговорили. Он стал лебедчиком, работа легкая, хотя и ответственная: руководить движением скипа или бадьи с рудой, а иногда с людьми.

Позже выяснилось, что у Володи были свои соображения. Он понял, что из лагерной зоны навряд ли удастся убежать, и когда следующей весной подвернулся подходящий момент, он ушел с рабочего места, переполз через запретку, накинув самодельный маскхалат (кстати, в том же месте, где я достал тачку), и был таков. Его поймали лишь полгода спустя в Магадане, когда я уже покинул пределы лагеря...

 

- 424 -

Но пока он тщательно сортирует свои фотографии, целую пачку, которую мы знали очень хорошо, часто рассматривали. Его отец имел саженный рост, а мать была удивительно хорошенькой и моложавой. Спрятав фотографии в недавно полученной из дома пуховой подушечке, Володя тенорком запел свою любимую песню:

Эти деньги, деньги, деньги,

Только денежки — друзья!

А без денег жизнь плохая,

Не годится никуда!..

Ощупывая подушку, он наткнулся на большой портсигар и умолк, вертя находку в руках — я знал, что Володя не курит. Окликнув Того, который сидел у стола, пришивая к куртке пуговицу, он заговорил с ним по-японски. Айн тотчас подошел к нему, взял портсигар, сделав несколько поклонов и громких вздохов. Потом, широко улыбаясь, айн закурил и пустил по кругу открытый портсигар — все, прямо в секции, задымили. Это была привилегия режимников с тех пор, когда они даже днем жили под замком, и надзиратель не мог войти, не предупредив курящих звяканьем ключа.

От сигарет отказался один Батраков: старик курил махорку и не признавал ничего другого. Он сидел под Володей и обувался, обстоятельно наматывая портянки, потом встал и вышел из секции пружинистым легким шагом таежника, пешком отмахавшего за свою жизнь по этапам и лесным тропам много тысяч верст.

— Собирался как в экспедицию, а пошел, наверно, до ветру, — засмеялся Мартынов, глядя ему вслед сквозь толстые очки в роговой оправе.

У него с Ремневым шел неторопливый спор о роли РОА во время «Инвазион»[1] и особенно боев у Ла-Манша. Ремнев считал, что власовцы рано бросили свои позиции, а Мартынов защищал РОА. В разговор вмешался Тер-Оганян, хромой армянин со жгучими глазами:

— А ми, армяны, свой бункер не бросили! — В разговоре он жестикулировал большими волосатыми руками, обнажая уродливый рваный шрам выше правого запястья. — Немцы получили приказ и отходили, бункер бросили, понимаешь, нас бросили, никто не предупредил. Телефон молчит — ми сидим! Немецкий бункер пустой, следующий бункер — финны, норвежцы в эсэсовской форме, они, думаю, тоже ушли, по рации приказ получили. А у нас функер[2] убит, ничего не знаем. Вот и сидим, ждем приказ! Как видим, финны отходят, дали по ним очередь из пулемета, зазнавались со своей эсэс, а теперь драпать! Прилетели самолеты, били из пулеметов, засыпали нас спичками[3], вся земля вокруг горела! Через туннель мы ушли в подводный бункер, сидели там ночь. Утром вода отошла, и нас всех взяли. Пулеметы в старом бункере оставили—хватит с нас!

 


[1] Вторжения (нем.) — так называлось у немцев открытие «второго фронта».

[2] Радист (нем.).

[3] Спички— фосфорные зажигательные бомбы.

- 425 -

Американцы длинные такие, у офицеров и солдат только погоны разные, форма одна. Подошли, хохочут, пуговицы с наших френчей режут на память, курить у всех полно. А как сказали, что ми армяны, подходит ихний капитан, тоже армян, говорит вроде по-нашему, но мы его еле понимаем...

— В Праге тоже немцы драпали, — сказал Мартынов. — Нас поставили в заградотряд вместе с «бляшками»[1]. Кого мы обратно отправляли, а кого и вздергивали с биркой «Дезертир». Потом все вместе ушли к Шернеру, чтобы советы нас не поймали. Там меня словаки цапнули. Пошел в уборную, она в бывшем трактире, возле нашего штаба, а они сзади петлю мне на шею и поволокли в лес! Хорошо, не задушили совсем, если б не офицерские погоны на мне — не знаю!.. В лесу били, допрашивали, хотели узнать, где наши три «тигра»... Потом я попал в лагерь с немцами...

Тер-Оганян зевает:

— Ты, Девушка, лучше расскажи, как в своей Японии по борделям ходил!

Володя злобно смотрит на армянина: он очень не любил говорить о Токио, откуда его увезли на суд.

— Что рассказывать! Там были одни армянки!.. Тер-Оганян в недоумении уставился на Скалкина, затем побагровел:

— Ты, крокоидол... — Он сделал шаг по направлению к вагонке, но под окном появился бритый квадратный череп дневального столовой Барто:

— Э, режим, иди толов, ужин!

— Что там на ужин? — крикнул в открытое окно Мартынов.

— Гречка и подлива!

— Ну ее, не пойду! Надоела гречка, пусть режим ее тащит своим поросятам!

Прошли времена, когда кусочек хлеба ценился дороже золота!..

В эти месяцы я мало читал — гораздо интереснее было слушать рассказы Ремнева о польской кампании 1939 года или побеге Батюты, Батракова о Беломорканале или как организовывал свои побеги Скалкин.

Карл работал над декорациями к новой пьесе: он лепил из папье-маше немецкий герб со свастикой, рисовал фасад имперской канцелярии, эскизы военной формы — действие происходило в Берлине времен Гитлера. Подбирал подходящую музыку и пропихнул в оркестровку свой любимый марш немецких танкистов.

Надзиратели работали по старинке, сажали пьяных в карцер, разыскивали ножи и особенно запрещенные книги: в последнее время обнаружились брошюры секты «Свидетелей бога Иеговы» (притом напечатанные в США! — одному Иегове ведомо, какими путями они проникли на Колыму в наш строгорежимный лагерь!). Но обыски проходили вяло, без прежнего усердия и садизма, никто не


[1] Немецкая полевая жандармерия носила на шее на цепочке жестяной щиток в форме полумесяца, за что солдаты называли жандармов «цепными собаками».

- 426 -

знал, что впереди. Шли разговоры об амнистии, но не туманные, как прежде, а вполне определенные — они касались малосрочников до пяти лет. Остальные надеялись на смягчение наказания, колонизацию (вроде ссылки, но с более строгим надзором) или скидку на несколько лет при хорошем поведении. У Семена нашли новые стихи, хотя его и не отправили в изолятор, но лишили зачетов, что было гораздо хуже. Несколько долгосрочников внезапно вызвали в спецчасть, объявили, что их реабилитировали, одели в штатское платье и увезли в Магадан, а оттуда на материк.

Бригада «вольных» постоянно росла, она работала без конвоя и жила в отдельной секции. Дважды отправляли из нее по пять-шесть человек «на свободу», после того как на них приходило подтверждение из Москвы. Мы же как всегда катали вагонетки, глотали кремневую пыль, подымали руду на поверхность и сидели на отвале, когда не было электричества. Стояли в очереди за деньгами, потом в ларьке и радовались, если туда привозили бочку с повидлом. Старались не думать о будущем...

9

Утром мы вернулись в лагерь, позавтракали и зашли в кинобудку узнать у Сесекина, какой будет после обеда фильм. Но нас ждало разочарование: сеанс вообще отменили. Сразу же пошли всевозможные «параши», пока не выяснилась причина: будет генеральная поверка! Для ночной смены после трех.

В кабинете начальника спецчасти поставили ряд столов, на каждом прикреплена табличка с несколькими буквами по алфавиту. За столами сидели женщины, пришедшие помогать из штаба лагеря, некоторых мы видели впервые. Пропускали нас небольшими группами — проверка была очень тщательной. Наши «дела» были разложены по столам, я сразу нашел свою табличку, возле которой сидела жена начальника спецчасти, заведующая нашим ларьком. Мы всегда любовались спортивной выправкой этой рыжей невысокой женщины, когда она направлялась в ларек, у нее была удивительно легкая, летающая походка. Дожидаясь очереди, я смотрел, как зеки поднимали рубашки, показывая на теле татуировку (или ее отсутствие), записанную в качестве особой приметы.

— Что-то я тебя не найду, — сказала мне «спортсменка», перебирая кипу «дел» на столе. — Наверно, перепутали. Иди сюда, Вера, помоги!

Соседка тоже порылась, но напрасно.

— Иди вон туда, в угол, там «дела», которые недавно вернулись из Магадана. — Она показала на письменный стол, где работала Нина, помощница начальника спецчасти. Я подошел к ней и приподнял рубашку, показывая, что на моей груди и ниже не обитают ни Ленин, ни обнаженная красавица в когтях орла, никакие корабли или хотя бы якорь.

 

- 427 -

Она рассеянно уставилась на мой живот и сказала:

— У меня здесь тоже нет твоего «дела»... Впрочем, я совсем забыла! Сегодня же кончился твой срок — вчера пришли новые зачеты. Я просто не успела сказать нарядчику—генповерка, работы полно! Опусти рубашку.

— Я действительно кончил срок? — спросил я так громко, что полная красивая молдаванка, жена начальника КВЧ, сидящая за соседним столом, повернула ко мне голову. — Тогда значит... все?

— Да, да, — сказала Нина. — Но сегодня на смену еще пойдешь, нарядчик не знает...

— Нет уж, никуда я больше не пойду, раз освободился! Хватит с меня! Нарядчику сам скажу! — Я заправил рубашку и вылетел из кабинета.

Через пару минут я был уже у Карла и сообщил ему радостную новость.

— В вольную бригаду я тоже не пойду, пускай делают со мной что хотят, плевал на них! Мне с моей лысиной нечего бояться, что напоследок остригут! Пускай не кормят — не помру с голоду!

—В принципе вы правы, но как бы не получился конфуз, прецедент создаете, — сказал рассудительный Карл. — Послушайте, у меня идея: вам, может быть, еще долго придется тут торчать, а мне нужен помощник для оформления спектакля. Скажу нарядчику, что беру вас к себе...

В тот же вечер я уже числился за самодеятельностью и мог преспокойно отдыхать — у Карла работы пока не было.

Теперь, когда свобода оказалась так неожиданно близка, я обнаружил, что у меня ничего нет, если не считать рабочего костюма с вырезанным «окном» под номером. Я зашел в швейную мастерскую и заказал черную хлопчатобумажную гимнастерку у великолепного варшавского портного Салагая, который шил преимущественно для начальства. Я никогда не зарабатывал много и еще менее старался экономить. Теперь об этом пожалел, но Галкин, старый лагерный волк, сказал:

— Не волнуйся, раз пережил лагерь, на воле не пропадешь! Золотое правило: в чем пришел в лагерь, в том и выходи! У нас же все отобрали, голыми и выйдем... А барахло — дело наживное!

Следующие четыре дня я ходил по зоне, заглядывал в пошивочную. Там никак не могли доделать мою гимнастерку:

— Когда еще вас отправят, Илья вон четвертый месяц ожидает в вольной бригаде!

Иногда я помогал Карлу, но в основном отсыпался. Воскресенье в конце месяца было довольно бурным в поселке — День шахтера, повальная пьянка! Сидели у Карла в лагерной мастерской, которую ему недавно дали, пока в стройцехе шел капитальный ремонт, и обсуждали декорации к скорому спектаклю. Поляк Броня, великолепный резчик по дереву, принес немецкие ордена. Под эмалевой краской Железные кресты имели вполне натуральный вид.

Перед обедом у ларька столпотворение: привезли повидло. Я беру глубокую алюминиевую миску — «плевательницы» из американ-

 

- 428 -

ских консервных банок давно исчезли из обихода! — и становлюсь в очередь. Спустя полчаса приношу повидло Карлу в барак. К нам присоединяется Сырбу, который вылечился в больнице и опять работает штукатуром. Только мы садимся втроем к столу и погружаем ложки в сладкую массу, как влетает длинный плотник Воронов:

— Ты чего же, Петро, тут шамаешь? Тебя ищут на вахте, уже все в сборе, отправка!

Я бросаю ложку и бегу. Возвращаюсь уже с вещами — белье, тапочки, телогрейка связаны шпагатом — чтобы попрощаться...

— Лареведере[1], Ионеле! — Я пожимаю руку Сырбу, у которого тоже вот-вот кончается срок. — А с вами как договорились!

— В первом году после моего освобождения, тридцатого августа, как сегодня, в девять вечера, Плас Пигаль, перед «Кок д'Ор», если этот бар еще так называется! Ну пока, желаю успеха! — Карл подает мне сильную искалеченную руку, и я крепко жму ее.

Прошло много лет с той минуты. Не знаю, действительно ли он ждал когда-нибудь 30 августа в центре Парижа... Навряд ли! Карл мыслил слишком реально, к тому же мне удалось бы найти его и так, будь я в Париже[2]...

На вахте человек пятнадцать. Я бегу в портновскую, надеваю свою гимнастерку и после двухчасового ожидания подписываю в спецчасти постановление об освобождении и еще даю расписку в том, что «не буду разглашать...» и т.д.

На вахте надзиратели раскрывают узкие фанерные чемоданы самых предусмотрительных из нас, которые давно подготовились. Мне кто-то из друзей приносит такой же чемодан... За вахтой укладываю свой «багаж»... Наконец...

— Садись в машину!Ягодное

1969 - 1971

 


[1] До свидания! (рум.)

[2] В Париже мне довелось побывать в 1991 году. Из машины, остановившейся на красный свет, я увидел плакат с надписью: «Выставка Рампельберга» на фоне картины явно руки Карла. Но, увы, я очень спешил...