ПРОСТИ МЕНЯ, ТРАВОЕД!
Хлеборезка примыкала к кухне-столовой, входила в общий пищеблок — святая святых лагеря. Постройки эти, срубленные из толстых лиственниц, скрепленных железными скобами, могли бы выдержать любую осаду. Устройство такой крепости объяснялось просто — хлеб и продукты в зоне ценились на вес золота. А в лагере были жулики всех специальностей и рангов.
Когда я робко постучал в одно из окошек с массивной решеткой, ответом было молчание. Постучал еще раз — опять тишина. Забарабанил уже ногой в дверь. В окне приоткрылась небольшая створка и выглянуло бледное одутловатое лицо мужчины.
Я узнал его. Он, хотел скатить меня с крыльца конторы, а потом стихи Лермонтова о нищем прочел. Значит, это и есть хлеборез Семен Михайлович Тихомиров. К нему направил меня мой неожиданный благодетель.
— Чего тарабанишь? В лоб захотел? — грозно спросил хлебный король.
— Здравствуйте! — робко ответил я и, сам не зная почему, склонил голову в поклоне.
— А, это ты, — смягчился король. — Хлеборезка — не церковь, нищим не подаем. Таких мазуриков у нас знаешь сколько? Всем подавать — без штанов останешься.
— Я не за милостыней. Я от Федора Ивановича... Он сказал, чтобы к вам. Владимиров я... Сергей.
— Уже иной коленкор. Говорил о тебе Федор Иванович, говорил... Заходи!
Заклацали замки забренчали засовы, залязгали накладки. «Непросто попасть сюда, — подумал я. — Может, и капканы поставили или топор подвесили, откроешь дверь, а тебя как шарахнет...»
Первое, что почувствовал я, войдя в небольшое помещение, был пьянящий запах свежего хлеба. Он был таким сильным, что у меня враз закружилась голова, сжался желудок, а рот наполнился слюной. Этот густой хлебный настой можно было глотать почти осязаемо. Хлеб располагался повсюду: на полках и стеллажах, столах и лавках. Он лежал золотистыми целыми буханками, разрезанными вдоль и поперек, уже готовыми пайками, наполнял крошками большое деревянное ведро. Здесь царствовал хлеб. Ошарашенный, я стоял у дверей и не мог сделать и шага. Звенело в ушах, подгибались колени. Ничтожный раб в краю сытости и довольства. «Вот сейчас ухвачу буханку, — подумал я, — брякнусь на пол и пусть меня убивают, а я буду кусать, грызть, глотать самое прекрасное, что есть на земле — хлеб!»
— Давай знакомиться, — вывел меня из шока хлеборез. — Я Семен Михайлович Тихомиров. А тебя помню... «Перед входом в блиндаж на ступени с белых яблонь слетали цветы...»
— «Но кто-то камень положил в его протянутую руку», — произнеся в ответ.
Тихомиров улыбнулся, показав ровный ряд желтоватых от табака зубов. Самыми примечательными были его глаза: небольшие, цепкие. Казалось, они просвечивают тебя насквозь. Залысины на круглой голове, бугристый нос, немного оттопыренные уши. Синий халат с засученными рукавами облегал плотную фигуру. От всего облика веяло спокойствием, уверенностью и значительностью.
Присев на узкую железную койку, заправленную серым одеялом, он кивнул на табуретку:
— Не стой, как хрен на именинах, садись!
— Спасибо! — робко присаживаюсь на краешек,
— Стихи сам пишешь или заучиваешь? — неожиданно огорошил он вопросом.
— Как придется.
— Стихи — это здорово, но потом. Сейчас расскажи-ка о себе: кто, за что, откуда, почему, сколько? Выкладывай! Федор Иванович рассказывал, да я человек такой, сам услышать должен.
Выслушав куцую биографию, хмыкнул:
— Небогато. А то, что контрик — неплохо.
— Лучше некуда, — скривился я, как от зубной боли.
— Да ты в бутылку-то не лезь, — миролюбиво ответил Семен Михайлович. — Это я так...
«Интересно, за что он сидит», — подумал я и, набравшись смелости, брякнул:
— А вы уголовник?
— В приговоре записано: «причинение ущерба государству в особо крупных размерах...» Вот и считай, кто я такой.
«Наверное, вагонами или пароходами воровал», — предположил я, но вслух ничего не сказал, только головой кивнул, понятно, мол.
— Значит, так, — заявил Тихомиров. — Будешь помощником. Правда, уж очень дохлый ты, потянешь ли? А сейчас отправляйся-ка в баню. Грязный ты, как поросенок из миргородской лужи. Хлеб он чистоту и аккуратность любит. В вещкаптерку зайди, получи шмутки.
— А дадут? — усомнился я.
— Дадут! Федор Иванович постарался — золотой человек: сердце доброе и голова светлая. Суки, такого человека за решетку! Вот падлы! Да ему же цены нет! В Америке давно бы миллионером был...
Коротко взмахнув длинным ножом, он с силой опустил его на стол. Кончик блестящего лезвия глубоко во-
шел в деревянную столешницу. Нож завибрировал, упруго закачался.
— После каптерки пойдешь в баню. Есть там старый пердун Денисыч. Он в Сандунах еще Гиляровскому спину драил. Вот это, скажу тебе, человек был! Подковы гнул, кочергу в узел завязывал, а уж смелый, в любой притон заходил. Пердун много чего о дяде Гиляе рассказывал. Теперь Денисыч — «террорист», одному энкаведешнику мужское хозяйство кипятком ошпарил. Смотри, свое береги, Денисыч мужик злой... Да ты не бойся, шучу я.
— А насчет энкаведешника тоже шутка?
— Э, нет, там все правильно. Знаешь, почему Денисыча пердуном прозвали? Причуда у него есть одна. Нажрется гороха и ржанухи, потом «концерты» устраивает, особенно хорошо «Боже, царя храни» и «Интернационал». Начальство со смеху дохнет! И гороху подбрасывают, вот такой коленкор. А в каптерке— грузин Гоги Америдзе. Его Витязем в волчьей шкуре зовут. Мошенник, на ходу подметки режет. Из одних кальсон — пару сделает, из двух ботинок — три засандалит, одноногих в зоне хватает, вот и комбинирует. Такому палец протяни — руку оттяпает. И в карты режется, будь здоров.
Витязем оказался тщедушный человечек с совершенно лысой головой и мелкими птичьими чертами лица. Самыми расхожими словами у него были: «Паслушай, да-рагой!»
Когда я представился, он окинул меня взглядом гробовщика, и на стол полетели белье, штаны, гимнастерка, телогрейка, парусиновые ботинки... Уперев руки в бока, Витязь пропел густым шаляпинским басом:
— Палучи, дарагой, носи, дарагой!
— Спасибо, — взволнованно произнес я, пораженный неожиданным богатством... Все новое, первого срока.
— Насй, дарагой, — пропел Витязь. В бане меня встретил мощный седой старик с высоким сократовским лбом и патриаршей бородой. Это был превосходный тип мыслителя, достойный резца скульптора или кисти художника. Мне он понравился сразу.
— Это где ж тебя так приморили, милок? — приговаривал Денисыч, драя мою спину мочалкой, которая казалась мне наждачной бумагой.
— Кости да шкура остались. Ох, антихристы, что с людьми делають, что делають! Ничего, милок, раз к хлебушку попал, все хорошо будет. Быстро отъешься» молодой.
Я закатывал глаза в блаженстве, тихонько скулил, мне казалось, что Денисыч заживо сдирает кожу- Ну, а в том, что в ней будут дырки, я не сомневался.
— Терпи, милок, терпи! — приговаривал старый банщик. — Бог терпел и нам велел... Мыло да водичка горячая, они не только тело от нечисти всякой высвобождают. Они, милок, душу очищают, сугревают ее. А как же? Истинно! Вот те крест!
Я был уверен, что после суеты в каптерке и горячей бани совсем обессилю, свалюсь где-нибудь и буду лежать. Но удивительное дело, от благ, которые посыпались на меня, я словно стал сильнее, человеком себя почувствовал.
Когда я, переодетый, капитально отмытый Денисычем, появился в хлеборезке, Тихомиров критически осмотрел меня:
— Настоящий коленкор. Все думаю, в чем душа твоя держится? — И неожиданно, сузив и без того маленькие глаза, жестко спросил: — В контору зачем приходил?
— За письмом... от девушки.
— Ясно, — протянул хлеборез. — Это я так...
«Нет, не так, — подумал я, — проверяешь, Семен Михайлович, стукачей опасаешься».
— Работа у нас тяжелая, — беря нож, заявил Тихомиров- — Это только на первый взгляд легко. Привыкай,
«Да что он говорит, — неслось в голове, — какая тяжесть? Вот если целый день долбить мерзлый грунт, катать тачки, таскать обледеневшие бревна... А резать хлеб в тепле и сытости? Господи, да об этом только мечтать можно. Пусть на дворе снег, ветер, дождь, мороз, слякоть — это тебя не касается, ты в тепле, ты сыт. Что еще нужно для счастья?»
Я молчал, спазмы сжали горло.
— Все образуется, — глянув на меня, произнес Тихомиров. — Держи-ка вот спецовку.
Я натянул синий халат, закатал рукава, взял нож.
— Хлеб плохой, — сказал Семен Михайлович. — Поэтому надо осторожно. Разрезай буханку вдоль на две половины, старайся, чтобы одинаковыми были. Нож тяни не на себя, а от себя двигай.
— Почему от себя?
— Потому, что толкать легче, чем тянуть, вес тела помогает. Если тянуть, только мышцы напрягаются, болеть будут.
— Вес-то у меня сейчас бараний, — усмехнулся я.
— Ничего. Были бы кости.
Буквально за несколько секунд он распластал пару буханок — легко, красиво, изящно, будто не резал, а играл ножом. Неказистые буханки лагерного хлеба словно сами шли в его умелые руки.
У меня нож казался тупым. Я не резал, а пилил буханку. Половинки получились неровными, хлеб крошился, разрез вышел косым.
— Хреновый коленкор, — покачал головой Тихомиров. — Ты не торопись, нож надо изредка смачивать, видишь, ведро с водой. Сейчас я пойду в контору за ведомостью. А ты потихоньку режь половинки. Закройся изнутри, я тебя снаружи запру. Никого не пускай. И вот
что без меня ничего не ешь. Терпел много, потерпи еще чуток...
Я обреченно кивнул головой. Говорить мешал комок в горле.
Прогремели многочисленные наружные и внутренние запоры, я остался один. И еще — хлеб. От целых буханок до маленьких 300 граммовых паек и обрезков. Свою пайку я съел еще утром. Теперь время близилось к обеду, в животе урчало, меня подташнивало, донимала дрожь в коленях. Я недоумевал, почему Тихомиров запретил мне есть? Проверка на выдержку. Возьму вот и нажрусь! А если он перевешает? Узнает, что я смолотил два-три, черт знает, сколько килограммов и выпрет. Я прижал к лицу только что разрезанные половинки, глубоко втянул одуряющий аромат и все поплыло перед глазами...
Не знаю, сколько находился в забытьи голодного обморока. Очнулся от громкого стука в окно. Взял нож, приготовился защищать хлеб от любых посягателей.
— Эй, Семен! — гремел чей-то голос. — Выгляни в окошечко, покажись, красно солнышко...
«И какого черта колотит? — недоумевал я. — Видит же, что на дверях замок и засов».
Постучав еще немного и не дождавшись ответа, непрошеный гость удалился.
У разделочного стола стояло деревянное ведро с мелкими крошками. Как аккуратно ни разрезать буханку, без них не обойтись. Тем более при работе с хлебом военных лет. Я запустил в ведро руку, схватил небольшую горсть и торопливо съел... «Может, и крошки у него на учете?» — мелькнула мысль. Рука, уже сжавшаяся вторично, раскрылась сама собой.
Я резал хлеб. Вскоре заныли предплечья, кисти рук, спина. Обильный пот выступил на лбу, а я все кромсал буханки. Хотел доказать, что на что-то способен.
Загремели засовы, раздался голос Тихомирова:
— Эй, Сергей! Как ты там? Жив-здоров? Открывай, не бойся!
На всякий случай я переспросил:
— Семен Михайлович, это вы?
— А кто же еще? Открывай, открывай!
Я загремел засовами, крючками, запорами. Взглянув на стол с нарезанными буханками, Тихомиров присвистнул:
— Молодчага! Стараешься, даже упрел. Устал, поди?
— Есть малость, — признался я.
— Как сам-то вытерпел?
Я опустил голову.
— Понятно,— выдохнул Тихомиров.
—Крошек... Одну горстку...
Его голос потеплел:
— Не только твою выдержку проверял... Нельзя тебе сейчас много хлеба, да еще всухомятку. Заворот кишок... и поминай, как звали! Было уже такое. Бери котелки и дуй-ка на кухню за обедом. Скажи, что для меня.
— А если не поверят?
— Я предупредил! Да и котелки мои знают... Подходи не к раздатке, а через заднюю дверь, прямо на кухню.
Гремя котелками, я выскочил из хлеборезки, и откуда только силы взялись.
Кашу варили в лагерях обычно шеф-повара лучших ресторанов крупнейших городов. Уж что-то, а приготовить они умели, было б из чего, но приходилось богам кулинарии варить жалкую капустную баланду. На кухне были не только огромные котлы, но и небольшие кастрюли для тех, кому это было положено. К числу негласно избранных относился и хлебный король. Еще бы, любая еда — не еда без хлеба.
Наваристый суп, каша с маслом и рядом с дымящимися котелками хлеб — ешь, сколько хочешь. Не жал
кая пайка, а щедро нарезанные без всякой нормы ломти! Впервые за все время пребывания в тюрьмах и лагерях я ел досыта. Чувство приятной тяжести наполняло желудок, я вспотел и не мог удержать дрожь в руках. Чтобы суп не расплескивался, я подставлял под ложку кусочек хлеба. Я временно оглох. Тихомиров что-то говорил. Я кивал головой, но ничего не понимал. Но вот он остановил мою руку:
— Стоп! Приехали!
— Семен Михайлович, — взмолился я. — Я только что в аппетит вошел.
— Прикинь, сколько времени ты на подсосе сидел. И вдруг такая нагрузка. Соображаешь?
— Понимаю... Но хочется...
— Если я сказал все, значит, все. Я повторять не люблю.
Я с сожалением отодвинул котелки, но не мог оторвать от них взгляда. Повинуясь рассудку, я шептал: «Нельзя! Нельзя!» Но глаза все равно были прикованы к еде...
Сытость! Говорят, что это удел мещанства, признак чревоугодия. Вероятно, это выдумали те, кому не приходилось месяцы, годы испытывать сосущее всепоглощающее чувство. Обжорство — это излишество, это совсем другое дело; Нормальная сытость необходима человеку и физически, и морально. Пусть ученые и философы спорят о превосходстве духа над презренным телом. Их бы сюда на 300 граммов, на мерзлый грунт и тачки, на побои следователей, издевательства уголовников, безысходную тоску. Чтобы тогда они запели?
Маркс всю жизнь не знал, что такое физический труд. Его не тяготила повседневная изнуряющая забота о хлебе насущном — бескорыстный друг и соратник, а также и фабрикант Энгельс никогда не оставлял его без средств на пропитание. Но классик великих идей был твердо убежден, что человеку будет доступно по-
нимание прекрасного, стремление к совершенству, наконец, творческий созидательный труд только тогда, когда человек сыт, обут, имеет кров над головой, завершая все это крылатой фразой: бытие определяет создание. Размышляя дальше, я представил, что к окошечку нашей хлеборезки во главе длиннющей очереди стоит Маркс со всем своим многочисленным семейством, что я сую в его изнеженные руки 300-граммовую штрафную пайку непропеченного липкого хлеба, а он униженно спрашивает: «А где довесок?»
Я еле узнаю его. Он исхудал, холеная борода свалялась, напоминает клок серого войлока, и стал он удивительно похож на призрака, что бродит по Европе. Правда, зона нашего лагеря несравненно меньше Европы. «Сударь, а где же довесок?» — переспрашивает призрак. Ответить я не успеваю. От необычных размышлений меня отрывает будничный голос Тихомирова:
— Заснул, что ли?
— Вздремнул. Сон видел, будто Карл Маркс у нас в лагере появился...
— Только его нам не хватало... Ты комсомолец?
— Ага, был...
— А вот беспартийным-то такое не снится... Ладно, хрен с ним, с Марксом, давай лучше реальным товаром и прибавочной стоимостью займемся... Между прочим, политграмоту и я учил... Вот скажи мне, кто входил в группу «Овобождение труда»?
— «Освобождение труда?» — переспросил я. Хотя прекрасно понял вопрос.
— Ну да...
— Это... не знаю... Плеханов, кажется, — лихорадочно пошарив в памяти, произнес я.
— Эх ты, комсомолец, — засмеялся Тихомиров. — В группу «Освобождение труда» входили Плеханов, Игнатов, Засулич, Дейч, Аксельрод... Вот так-то...
— Ну и память, — невольно вырвалось у меня.
— Какая там память, — махнул рукой хлеборез. — Ключ к этому имеется.
— Какой ключ?
— Самый простой... Если взять начальные буквы этих фамилий — слово определенное получится... Плеханов — П, Игнатов — И... дополняй.
Я дополнил недостающие буквы и неожиданно густо покраснел...
— Вся политграмота оттуда начинается, — от души хохотал Тихомиров. — Теперь не забудешь.
Отсмеявшись, сказал:
— Теперь за работу. Из бухгалтерии я принес раздаточную ведомость, по которой надо раскромсать хлеб. Его почти 700 килограммов. Мы должны развесить его на 1723 пайки и раздать на 36 бригад плюс больничные стационары, штрафные и следственные изоляторы, хозобслуга. По весу пайки делятся на четыре группы: максимальная — 650 граммов, минимальная — 300 граммов. Между ними 550 и 450. Ты в своей группе «отдыхающих» сколько получаешь?
— 450 граммов.
— Верно. Все больные на этих граммах лежат. Основные работяги — 550 граммов, 300 — тем, кто не выполнил норму до ста процентов, кто сидит в изоляторе.
— Семен Михайлович, но если человек не выполняет норму, значит он ослаб. А его вместо поддержки сажают на трехсотку, он же совсем дойдет. Какой из него работник?
— Верно!
— Так неужто начальство этого не понимает?
— Да все тут продумано. Но не будем о политике. Взгляни на раздаточную ведомость. Например, бригада Сухоруковой. Есть такая баба из ложечного цеха, бывшая председательница ярославского колхоза. Луженая глотка, как рявкнет, собаки выть начинают. А хитра!
Ox и хитра! Однажды две пайки у меня, ты понимаешь, у меня закосила, а я не заметил. Вот, курва! В бригаде у нее 37 воровок, наводчиц, проституток и прочих стервоз. Значит, 37 паек, из них по 300 граммов — пятнадцать штук, по 450 — двенадцать, по 550 — десять, по 650—ноль целых хрен десятых! И так по каждой бригаде. А вот по лагерю: по 300 — 617, по 450—478, по 650 — 68, всего 1723 пайки. Понял, какой коленкор?
— Семен Михайлович, а почему эти 50 граммов? Проще было бы ровным счетом 400, 500, 600...
— Чудак человек, энкаведешные умники все сбалансировали, все калории подсчитали, сколько их в крупе, капусте, мерзлой картошке. А семья большая — миллионы... прокормить ее надо... Вот и экономят, суки, на всем!
Тихомиров замолчал. Неслышно, как большой сытый кот, прошелся в мягких тапочках по хлеборезке. Подошел ко мне. Смерил взглядом, словно видел впервые:
— Дела твои такие: следить за чистотой, резать буханки на половинки, прикалывать довески. Привыкнешь — за весы встанешь, пайки бригадам выдавать будешь. Ты должен знать в лицо всех: бригадиров, санитаров, мастеров, я тебе их покажу. Все, что здесь происходит,— не твоего ума дело. Помалкивай! Кого у меня видел, кто хлеб брал, молчок! А я даю, понял! Так надо, так положено. Тебя будут просять, умолять, «пускать леща», угрожать — ведь ты у хлеба. Никаких друзей у тебя быть не должно. Купцы говорили: в рот можно, в карман — нельзя! Запомни! Хлеборезка — это тебе не церковь, милостыню здесь не подают. А воровать не дай бог задумаешь — шкуру без суда и следствия спущу. Сам-то не дотронусь, есть люди, знай. И никто тебя не спасет.
— Семен Михайлович, да я...
— Посмотрим, — оборвал он меня, — я не политический, не контрик, я — уголовник, но имел дело толь-
ко с государством. Никто из людей не проклинает меня.
— Но, Семен Михайлович, государство — это и есть народ, нас учили...
— Это с каких пор? — хмыкнул Тихомиров.
— С семнадцатого года...
— За что ж тебя этот самый народ на 10 лет упек, да по рогам пять лет врезал, чтобы ты в городах и носа не смел перед народом показывать? Что молчишь? Отвечай! Развели басни: «Земля — крестьянам!» «Фабрики — рабочим!» «Мир — народам!» Красивые слова, мать бы их!.. А в жизни кто пробился к кормушке, растолкал всех, тот и живет. Остальные или воруют, или лапу сосут, вот и весь коленкор. А ты мне — народ... Нет никакого народа. Люди есть, и каждый сам по себе...
Он поиграл ножом, проверил большим пальцем остроту лезвия, прищурив глаз, всмотрелся, не изогнулось ли оно. Неожиданно коротко взмахнул рукой и нож, словно молния, метнулся к противоположной стене, глубоко вонзился в толстую доску, прикрепленную там. Теперь я понял, для чего она.
— Вот такой коленкор, — довольно усмехнулся Тихомиров. — Еще с детства люблю ножи метать. Отличная штука...
— А в людей бросали? — спросил я.
— Что греха таить — приходилось. Выбора не было, если бы не я его, он бы меня из шпалера укокошил!.. Два года мне осталось. Шесть уже отбухал. Как думаешь, выйду на волю — воровать буду или лапу сосать?
— Не знаю...
— А ты подумай.
Я взглянул в его спокойные насмешливые глаза-рентген, пожал плечами:
— Труд исправляет человека.
— Перевоспитывает! — поправил Тихомиров. — Школа коммунизма: бери больше, тащи дальше. Воровать я буду! Только умнее, хитрее, изворотливее! И опять только у государства, чтобы людей или, как ты говоришь, народ не обижать. Есть в Подмосковье городок такой — Подольск, вот туда и махну. Маруха там классная имеется, огонь-баба! Хоть и фраерша чистой воды. В соцстрахе работает, приеду и сразу ее на десять тысяч застрахую!.. Это она меня к стихам присобачила. С тех пор как услышу что-нибудь душевное — записываю. — Тихомиров достал из тумбочки толстую клеенчатую тетрадь, зашелестел страницами, откашлялся:
Теперь я там, откуда нет возврата,
Где в точку сходятся различные пути.
Все дорогое вырвано и смято,
Но я простил, и ты меня прости...
— Звучит?
— Звучит, — согласился я. — Сами написали?
— Не... мужик был тут... питерский. На этап ушел... Ты потом про ступени и яблони расскажи... В Подольск пошлю. Еще что-нибудь вспомни.
Тихомиров нарезал пайки. Я заметил, что взвешивает он с небольшим недовесом.
— Если перевесят? — спросил я.
— Они всю ночь в хлеборезке пролежат, усохнут еще больше, а недовеса не будет...
— Как это не будет? — удивился я.
— Мы на ночь ведер пять воды здесь поставим.
— Зачем?
— Физику плохо знаешь. Повысится влажность воздуха и хлеб не то что не усохнет, но и прибавит в весе, особенно если он уже нарезан на пайки. Нам дают на усушку от 1,5 до 4 процентов в зависимости от сорта муки...
— Семен Михайлович, но ведь это!.. — воскликнул я. — А почему вы все пайки с довесками делаете?
— Не забываю психологию голодного человека. Если ему попадется пайка без довеска, то он думает, что его либо обвесили, либо кто-то спер довесок. Ему будет казаться, что даже дырочку от колышка видит... Это точно, и мне ведь голодать приходилось... Расклеился? — заметив мои вялые движения, спросил хлеборез.
— Есть немного....
— Ладно. Сегодня я один управлюсь. Иди в барак, отдыхай. В каком живешь?
— В четвертом, где доходяги...
— Повремени малость. Переведем в другой. Здесь-то нам не разместиться, — обвел он руками вокруг. — Завтра к шести утра, как штык!
— Есть к шести, — отчеканил я.
Я шагал к своему бараку. Я был сыт. Очень сыт. Появилась уверенность в завтрашнем дне. Сколько событий произошло всего за три дня: письмо Лиды, знакомство с Федором Ивановичем, новая одежда, баня, хлеборезка. Все это казалось сном. Я боялся проснуться... Но где-то в самой глубине этого светлого сна я ощущал темное пятно, оно постоянно ширилось, росло... и я не мог понять, откуда оно появилось.
В лагере новости распространяются быстро. Почти все уже знали, что я работаю в хлеборезке. Акции мои сразу поднялись на головокружительную высоту. Из клана жалких доходяг я перешел в лагерную элиту. Со мной здоровались, мне уступали дорогу, угодливо заглядывали в глаза...
В бараке староста встретил меня как родного сына. Хлопнул по плечу, весело гаркнул:
— А я тут тебе местечко приготовил на нижних нарах. Давно присматривался к тебе, хороший ты парень...
— Мне и на верхних нарах неплохо, — пожал я пле-
чами. — Чего они там собрались? — кивнул я в глубь барака, где стояла молчаливая толпа.
— Цыпленок дуба дал, — равнодушно ответил староста,
— Как дуба? — растерянно переспросил я.
— А вот так — врезал и все! В сосновый бушлат угодил, в ящик сыграл, копыта отбросил, загнулся — выбирай, что хочешь. Нет больше «главного травоеда». Сколько раз говорил — брось траву жрать. Не послушал...
Мой недавний друг, сосед по нарам, девятнадцатилетний паренек из Барнаула Шурка Пахомов по кличке Цыпленок или Травоед лежал на нарах головой к проходу. На лице застыла тихая умиротворенная улыбка. Юному «врагу народа» уже ничего не было нужно. Он казался совсем маленьким, хрупким, истощенным до предела. Руки сложены на груди, голова повернута в сторону выхода.
Несколько человек молча стояли возле его тела. Нахмуренные лица, крепко сжатые губы. Каждый знал, что и его ждет та же участь. Пожилой заключенный размашисто перекрестился, взглянул в мою сторону, промолвил:
— Тебя перед смертью спрашивал... Ждал...
Мой друг умирал, а я в это время жрал жирный суп, кашу с маслом, передо мной была гора хлеба! Ведь в этом пиршестве были и его несчастные граммы... Я начал объедать товарищей...
Темное пятнышко в светлом сне стало стремительно разрастаться... заполнять все мое существо.
Прости меня, Травоед! Прости, Цыпленок!