- 141 -

«ПОД САЛЮТОМ ВСЕХ ВОЖДЕЙ»

 

Точную дату события, о котором я сейчас расскажу, ну совершенно не помню, хоть ставьте меня к стенке: то ли в конце сороково года, то ли в начале сорок первого. Моя несокрушимая память дает в данном случае трещину, и я понимаю, кажется, почему. Во-первых, все, что предшествовало событию, осуществлялось Толей в глубокой тайне от окружающих, а лучшим гарантом ее сохранения было хранить тайну от меня. Во-вторых, само событие было столь Неожиданным, впечатляющим и ярким для такого юноши, как я, что все прочее, в том числе и даты, стерлись из памяти или, вернее

 

 

- 142 -

сказать, погрузились в полную темноту, как от света фар встречной машины.

Начну, тем не менее, издали. Во дворе меня звали «агранчиком» в отличие от «аграна», которым был старший брат. Между прочим, моих племянников Антона и Алексея называют сегодня «агрономами», что, вероятно, правильнее, чем наши старые прозвища: у каждого времени своя лексика, свои аналогии и (что очень важно) разный уровень теплоты в человеческих отношениях; «агранчик» и «агроном», согласитесь, имеют не одинаковую температуру. Так вот: начиная с 1937 года, я слышал в своем дворе злобное «троцкист» буквально считанное число раз, да и то пущенным в спину. В лицо говорить не рисковали: оскорбитель знал, что отпор будет мгновенным, причем в физической форме. И вовсе не от меня. Я, откровенно признаться, хоть и был не в меру драчлив и «стыкался», как тогда назывались дуэли, практически с каждым сверстником во дворе, но тут в слове «троцкист» просто не слышал оскорбительного содержания. Взрослые — слышали, а потому и драли за меня уши обидчикам. Другое дело, если бы доходчивое «враг народа», тогда, конечно, сразу «по физии» или, как было модно говорить в мое время: «А в ха не хо?» Рассказываю все это вам, читатель, не без умысла: дело в том, что «троцкист» хотя и был для меня пустым словом, а все же осел в подсознании и вылез оттуда в самый, можно сказать, ответственный момент для нашей семьи, когда решалась судьба, и, возможно, как-то на нее повлиял.

Сегодня я могу с достаточной уверенностью заявить, что в те годы не подвергался открытой дискриминации. Или не понимал, что подвергаюсь? Может, меня ущемляли как-нибудь аккуратно и незаметно для детского понимания? Припоминаю, во всяком случае, такой эпизод. В моей 315-ой (вот уж воистину: «ой»!) школе учителем географии в старших классах был Наум Исаакович (школьники говорили проще: Ум Сакыч), прозванный Самоваром. Это была весьма колоритная личность: огромного роста, толстый, добрый, с пыхтящей одышкой и большим пузом, на котором, как на подносе, он уютно держал сцепленными руки, причем большими пальцами постоянно играл в догонялки. Самоваром он был прозван, я думаю, из-за внешнего вида и одышки, а не из-за характера, потому что, наоборот, отличался полным спокойствием, неторопливостью, незлобивостью и никогда не «закипал», сохраняя абсолютную невозмутимость. Именно по этой причине даже старшеклассники, не беря его обычно в расчет, теряли бдительность, из-за чего постоянно вляпывались с ним в разные истории.

Так случилось однажды с Толей. Будучи учеником десятого (стало быть, совершенно не зависимого от учителя географии) класса, он забежал к концу перемены в туалет, чтобы сделать пару затяжек, а там уже стоял с чинариком пацан из второго или третьего класса. В этот момент вдруг вошел Ум Сакыч. Мой ловкий брат мгновенно избавился от папиросы (а не успел бы, тоже не беда: что ему Самовар!), маленький же, понятное дело, попался. Тут Самовар и обратился к Толе: «Аграновский, окажите любезность, доставьте этого

 

- 143 -

оболтуса к Ивану Алексеевичу». Толя, естественно, любезность оказал, втайне радуясь и тому, что не был застукан, и тому, что получил возможность на законных основаниях прогулять хоть какую-то часть урока. Повел, как и положено, не торопясь, придерживая пацана за шиворот. Сзади на приличном расстоянии, свидетельствующем о полном доверии к Толе, вышагивал Самовар, слегка отдуваясь. Вошли в кабинет директора школы. Иван- Алексеевич, сидя за письменным столом, поднял брови: что случилось, Аграновский? Следом не спеша вошел Ум Сакыч, закрыл за собой дверь без лишней торопливости, заслонил собственным телом выход из кабинета, потом погонял пальцы на пузе и торжественно произнес: «Иван Алексеевич, эти двое только что курили в уборной». У Толи отвисла челюсть от неслыханного коварства Ум Сакыча, а Гаретовский с Самоваром, переглянувшись, дружно расхохотались. Я так подробно знаю эту историю, потому что многократно слышал ее от брата: в моем присутствии Толя часто и с восхищением вспоминал, как был «куплен» Самоваром полицейскими обязанностями, не предложи которые, так бы он Толю и видел в кабинете Ивана Алексеевича Гаретов-ского...

Эта история, как сейчас станет ясно читателю, всего лишь присказка к моим отношениям с директором. Я тоже бывал в кабинете у Гаретовского и, разумеется, не по своей воле: чаще меня таскали к Ивану Алексеевичу за провинности, но, случалось, он и сам меня вызывал. Был Гаретовский человеком красивым, строгим, с иголочки одетым, с четким пробором на голове, разделяющим черные волосы на две равные части, а если без пробора, то с узкими «блюхеровскими» усиками под носом, а если без усиков, то в пенсне на носу: любая из перечисленных мною деталей внешности Ивана Алексеевича (была она в действительности или не была) вяжется в моей памяти не только с типом директора моей школы, но и находится в точном соответствии с его поведением и поступками, а также с отношением к Гаретовскому и педагогов, и школьников — неизменно почтительных и «дистанционных». Обычно я шел к нему, ничуть его не боясь и, более того, уверенный в том, что уйду из кабинета Ивана Алексеевича или с коробкой конфет в руках, или с плиткой шоколада, а уж по голове он погладит меня обязательно и задумчиво посмотрит прямо в глаза, как бы сверяя их выражение с тем, какое он предполагает, и по щеке потреплет отечески на прощание. Но перед самым моим уходом вдруг обратится с «ма-а-аленькой» просьбой, например: через три дня, когда по нашей Русаковской улице пойдут колонны демонстрантов на Красную площадь в связи с Первомаем или ноябрьскими праздниками, мне лучше бы по улице не гулять, а посидеть дома у репродуктора, дабы не подвергать себя опасности. «Какой, Иван Алексеевич?» Он, помню, отшучивался, никогда не объяснял, да и как можно было объяснить: от меня ли ждали теракта, или по отношению ко мне? Это был его «добрый совет», никакое не приказание, а «ты уже сам решай, небось, не маленький».

Откровенно сказать, просьбы Ивана Алексеевича я всегда игнори-

 

 

- 144 -

ровал, поскольку не понимал их причины, а от Толи наши беседы скрывал: боялся, что именно он засадит меня тогда дома у окна и репродуктора. А еще боялся, что на родительских собраниях, которые Толя исправно посещал в качестве моего «родителя», Гаретов-ский, не дай Бог, когда-нибудь сам изложит ему свою «ма-а-а-лень-кую» просьбу, и тогда прощайте мои любимые шатания с друзьями в праздничных колоннах по Русаковской улице, которую я сегодня зримо вижу, стоит мне закрыть глаза, и различаю даже их цвет и запах — я почему-то всегда помню все ароматы своего детства. Но Иван Алексеевич брата подобными просьбами не донимал, а если и донимал, то Толя мне никогда об этом не рассказывал. Он вообще многое мне не говорил. И правильно делал: ни помощи от меня, ни совета, одни вопросы, ответов на которые у Толи часто не было да и быть не могло.

Впрочем, насколько я понимаю сегодня, в добрых советчиках мой брат недостатка не испытывал, как и в людях, искренне сочувствующих ему и его положению. Причем чем ниже была должность «сочувствующего», тем более само сочувствие наполнялось откровенным содержанием и даже реальной помощью. Я это видел, а если не видел, то знал, а если не знал, то догадывался. Кто-то из них, по-видимому, и дал Толе добрый совет записаться на прием к Калинину. Предполагаю, что это сделал отец моей одноклассницы Белки Холодовой—дядя Володя. Он работал инспектором в ГУЛАГе (должность не очень высокая, всего на один ромб в петлице, что выше полковника с четырьмя шпалами, но ниже комбрига с двумя ромбами). Холодовы жили в одном с нами дворе. Белку я каждый день видел в классе, а дядю Володю и тетю Муру только в те редкие дни, когда обходил с табелем маминых подруг (тетя Мура была одной из них), собирая дань за свои отличные отметки. Очередь двигалась, как я представляю себе, медленно, она могла растянуться и на полгода, если бы что-то не сделал дядя Володя: Толя, я помню, перед самым событием часто бегал к Холодовым домой по воскресеньям, когда отец Белки бывал «на месте». Кое-что знал и ' я, подслушав несколько телефонных Толиных разговоров с родственниками, плохо понимая, о чем идет речь и даже не имея предположений. При этом чувствовал, однако, что и Толю ни о чем спрашивать не следует: между близкими людьми, знаете, живущими в настоящих семьях, устанавливается обычно щепетильная непроявленность в отношениях, нарушать которую не только недопустимо, но часто и невозможно.

И вот в один прекрасный день Толя, «как снег на голову», с вечера предупредил меня, что утром мы идем на прием к Калинину. Думаете, я разволновался? Не спал всю ночь? Не стал завтракать? Ничуть не бывало! Странным кажется мне сегодня мое поколение: мы, дети, умели целыми кварталами шагать за орденоносцами, особенно командирами, забегая вперед, чтобы с лица посмотреть на героя, мы обладали «винтиковой» способностью почитать любого представителя власти, а уж членов Политбюро и вовсе, одновременно с этим никогда не терялись в общении с ними, разговаривая без

 

- 145 -

придыханий и обмороков, почти «на равных», каким-то образом сохраняя чувство собственного достоинства. Помню снимок, обошедший все центральные газеты: девочка-узбечка по имени Мамлакат запросто, как с самым обыкновенным человеком, разговаривает со Сталиным после вручения ей в Кремле ордена Ленина за рекордный сбор хлопка. (Позже, кажется, и она не убереглась от репрессий, но в тот момент от страха, по-видимому, так осмелела, что даже Сталина привела в смущение.) Как все это уживалось в нас: робость с удалью, ум с глупостью, реализм с романтикой, сила со слабостью, радость с печалью, вера в Вождя и безверие в Бога? Не понимаю — а вы? Инфантильными были мы, дети тридцатых годов, «перемешанным поколением»? Не скажите. Мальчики, всего тремя годами старше меня, как настоящие мужчины, приняли вскоре начавшуюся войну и с недетской зрелостью вынесли ее на узких плечах, расплачиваясь за победу жизнью: они поклонялись, как Господу Богу, вождям, но, с другой стороны, встречаясь с пулями, им не кланялись. Мне не пришлось воевать, как повел бы себя перед лицом смерти — не знаю, но был я все же из той породы: доведись встретиться с Вождем, не лишился бы дара речи, это уж точно. А вот Толя будучи другого замеса, а потому мудрее меня, страшно нервничал, готовясь к визиту на самый верх, что, впрочем, не помешало ему (возможно, интуитивно) принять очень правильное решение: повести меня с собой. Да-да, не улыбайтесь, пожалуйста!

Отчетливо помню: мы находимся в приемной Председателя Президиума Верховного Совета СССР. Сидим на стульях перед массивной дверью. Ждем. В кармане у меня красный галстук моего одноклассника Толи Стефановского, взятый напрокат по секрету от брата. Мой собственный был ситцевым, а этот шелковый, в нем, если надену, буду «красивше». А почему по секрету от брата, тоже ясно: из превентивных соображений (как сказал бы я сегодня, а тогда формулировал проще: на всякий случай) решил не спрашивать у Толи, можно ли надевать галстук, вдруг почему-либо не разрешит (кто знает, что у него на уме?), мне же хотелось предстать перед Всесоюзным старостой, как называли Калинина, в полной патриотической красе (неужели я уже тогда угадывал психологию функционеров и правила игры с ними?).

Вдруг открывается вовсе не та дверь, перед которой мы терпеливо сидим, а соседняя, появляется безликий человек в полувоенной форме и говорит: «Пройдите к Михал Ивановичу». (Между прочим, в этом «Михал» вместо «Михаил», как я понял уже в относительно зрелом возрасте, просвечивает отнюдь не уровень грамотности человека, а его самообольстительное ощущение приближенности к «самому», о чем «сам», возможно, и не ведает, зато как бы ведают окружающие.) Мы встаем. Прошу читателя иметь в виду, что никакой предварительной договоренности у нас с Толей не было, как и никакого «распределения ролей»: брат понимал, учитывая мой характер и склонность к импровизации, что такой «номер» в данном случае не проходит. Если вообще заставлять меня что-то зубрить (в школе, например, когда готовят «приветствия»), я обязательно подведу от-

 

 

- 146 -

себятиной, и вот тогда зримо нарушится вся драматургия, так уж пусть лучше «сценарий» рождается сам собой по ходу дела: неизвестная дорога обычно таит в себе меньше опасностей, чем однажды пройденная, но почему-либо измененная.

Так или иначе, а я твердо знал только то, что мы идем защищать маму и папу. Всё. От кого защищать, почему, зачем?— все это мне было неведомо, по крайней мере, в ту пору, да и, подозреваю, не только мне. Одна смутная надежда могла быть у брата, рискнувшего взять меня с собой: два года, прожитые без родителей, атмосфера нашей жизни, разговоры во дворе и в школе, время, проведенное в детприемнике, переписка с папой и мамой, помощь родственников и знакомых — не полный же дебил младший брат, в конце концов, какие тексты еще ему заучивать, какими предупреждениями его пичкать, тем более, что ему (то есть, мне) следовало всего лишь молча присутствовать, самим фактом своего появления в Высоком Кабинете красноречиво иллюстрируя главный смысл нашего визита. Примерно таков, я полагаю, был замысел моего мудрого брата Толи. Н-да.

Буквально за секунды, предшествующие нашему проходу в кабинет, я быстрым движением фокусника успеваю надеть красный гал-

 

 

- 147 -

стук, причем укрепив его не значком со знаменем, бывшем тогда в моде у пионеров, а завязав красавцем-узлом по всем правилам высочайшего искусства, а потом еще распрямить три пламенных языка. (Так примерно, помню, моя мама «в той жизни» перед выходом из дома в театр, когда папа уже нетерпеливо ждал ее в прихожей со шляпой на голове, успевала молниеносными движениями рук подправить перед зеркалом и прическу, и складки на платье, и даже подкрутить снизу вверх свои длиннющие ресницы.) И вот мы входим в кабинет. Толя чуть сзади, я впереди. Огромный кабинетище. В дальнем конце его, в кресле под портретом Сталина и за массивным столом, сидит старичок. Мы подходим. Я ощущаю торжественность момента и каким-то непостижимым образом волнение брата, своего же собственного или, тем более, страха, как не бывало. Мы уже совсем близко. Отчетливо вижу, что старичок передо мной действительно Калинин, узнаю его и по многочисленным фотографиям в газетах, а главное — по портретам, которые мы с Толей иногда рисовали: простые круглые очки, бородка клинышком, седенькая голова, морщинистые щеки (ему было уже за шестьдесят, по нынешним меркам «еще не вечер», а по тогдашним да еще с учетом моего возраста, увы, полная «ночь»), и еще меня удивили волосы, густо растущие из ушей, на «наших» портретах их отродясь не было.

Тут я неожиданно для Толи и, смею надеяться, для хозяина кабинета, и даже, возможно, для себя вдруг поднимаю руку в традиционном пионерском приветствии, как на школьных сборах, и звонко говорю: «Дедушка Калинин! Под салютом всех вождей: мой папа не троцкист!» (Вот оно: всплыло.) Затем оборачиваюсь к потрясенному и не умеющему скрыть потрясение брату: я достаточно громко сказал? Он услышал? Не повторить? Вижу: услышал. Повторять не надо. Дедушка Калинин поднимает на меня поверх очков глаза...

Здесь я обязан прерваться, поскольку впервые за шестьдесят лет, прожитых на свете, вдруг подумал о том, какими словами я, собственно говоря, поклялся Калинину? Ладно, руку я, как и было принято, взмыл над собой в пионерском салюте (кстати, весьма экономном жесте, как и офицерская честь, берущаяся под козырек, в отличие, к примеру, от фашистского приветствия, для которого надо заранее соизмерять расстояние между собой и человеком, кого приветствуешь, чтобы не угодить ему по физиономии), а вот какое словосочетание я произнес? Сказал, как и все мы говорили, я имею в виду детей: «Под салютом всех вождей!»— как я понимаю теперь, произнеся совершенно бессмысленную фразу, и мною как бы понятую, и Калининым, увы, уже не ребенком, а «дедушкой». Я произнес «под салютом», вероятно, потому, что «я себя под Лениным чищу», но если Маяковскому удалось (как и нам всем завещано) под одним Лениным, нам уже без Сталина не обойтись: «В борьбе за дело Ленина — Сталина будь готов!»—«Всегда готов!» Пионерская клятва была придумана, по-видимому, взрослыми специально для детей, чтобы и их, и себя обезопасить от неприятностей: под салютом «всех вождей» спокойней, чем какого-то одного вождя: Ворошилова, Молотова, Кагановича или Микояна. А ну-ка скажи, мальчик, кто твой па-

 

 

- 148 -

па и где работает, если ты клянешься «под салютом» Бухарина, Рудзутака, Рыкова, Тухачевского или Бубнова? Мудро придумали наши родители «всех вождей», так как сами вожди не знали, у кого какая очередь на вычеркивание из учебников, из жизни, из людской памяти и наших клятв. Впрочем, нам позволялось говорить проще: «Честное пионерское!», даже если мы пока еще были октябрятами. Но «честного октябрятского» почему-то не было: тут, я полагаю, и взрослые, и дети чувствовали неблагозвучность слова «октябренок», а вовсе не из-за мировоззренческих причин. Нам, конечно, повезло с датой Великой Октябрьской революции: она могла произойти хоть в декабре — тоже не страшно для нас, потому что существенной разницы между «октябрятами» и «декабрятами» по неблагозвучности не было. Мы с равным успехом могли быть и «февралятами», и «ноябрятами», и даже «апрелятами», но все же несколько месяцев для революции в нашей стране были абсолютно недопустимы по крайней мере для детей: май, июль, июнь, август и март. Неужто нам грозило именоваться «июнятами», «июлятами», «майятами», или вовсе «августятами»?! Низкий вам поклон, Владимир Ильич, за то, что, выбирая дату для начала Великой Октябрьской, вы сказали, как известно, что ни днем позже и ни днем раньше, хотя, конечно, мы любое имя слопали бы, какое нам ни дали, не посмели бы иначе.

...Дедушка поднимает на меня глаза поверх очков (я на этом себя прервал), что-то сверяет с бумажкой, лежащей перед ним на столе; там, вероятно, фамилии визитеров, и он вспоминает Аграновского — кто таков? Фельетонист из «Правды», а это, стало быть, его дети? Вижу по глазам: вспомнил папу! И тут он медленно поднимается с кресла. Выходит из-за стола. Вот уже рядом со мной: голова еле заметно трясется, бородка клинышком щекочет мой лоб. Вдруг чувствую, что он хочет взять меня, словно маленького ребенка, на руки. Стискивает двумя руками и, напрягшись, тянет вверх. Но ничего, кроме громкого кряка, у старичка не получается: он, по-видимому, ни своих сил не рассчитал, ни моего возраста и веса. Когда «дедушка» крякает, мне хватает ума и такта не рассмеяться, хотя, признаться, я все же подумал, что уж во дворе у себя «распишу» это дело с показом и во всех цветах радуги. Тогда он присаживается на ближайший для себя стул, тянет меня за собой, и я оказываюсь у «Михал» Ивановича на колене. И вижу: он вынимает платок из кармана и начинает вытирать слезы, вдруг покатившиеся по морщинистым щекам. Ни Толя, ни тем более я не знали, что у Калинина именно в те дни были личные основания близко к сердцу принять мои слова*. Я осторожно слезаю с колена нашего президента, а Толя молча протягивает ему заявление, заранее приготовленное. И это — все: аудиенция окончена.

Была, повторяю, поздняя осень 1940 года или ранняя весна следующего. А 11 мая 1941-го, то есть за месяц до начала войны, приговор по делу папы был отменен, а само дело направлено на доследование в Москву.

 

 


* Жена Михаила Ивановича Калинина, как известно, также была репрессиро­вана и в момент нашего визита находилась в лагерях.