- 49 -

Глава четвертая

ГОЛОСА ДЕТСТВА

 

Каждому отмеряна своя точка отсчета памяти. Для меня это вешнее утро. Не знаю только — голое апрельское или майское в желтовато-прозрачной зелени. Как не знаю, по четвертому или пятому году встретил его.

Разбудили солнце и грачи. Открыл глаза и зажмурился от яркой солнечной щекотки. Грачи неистово горланили на березах, стоявших в ряд напротив крыльца, на лужайке, зарастающей с наступлением устойчивого тепла гусиной травкой.

В избе я один. Пустовал дедушкин голбчик — дощатый лежак чуть пониже печных горнушек для рукавиц, варежек и носков. Ушли куда-то мать и отец с малым братцем. Я лежал на всем просторе, посреди общей постели на полуспина через рубашонку ловила тепло овчины отцовского бараньего полушубка. На груди — лоскутное многоцветное ватное одеяло.

Вскочил, ударил пяткой в дверь и едва не вывалился спиной за порог: как раз мама дернула за скобу снаружи. Она подхватила меня под мышки и ласково-испытующе спросила в ухо:

— Что, страшно одному?

Запрокинув голову, я глядел на высветленные солнцем веснушки на ее щеках и лбу, на чуть приметные волосинки над верхней губой. Твердые, шершавые мамины пальцы скользнули на мое брюшко. Я рассмеялся и поцеловал маму в подбородок.

 

- 50 -

И другое воспоминание... Оно заронено и закреплено, вне сомнения, более поздними рассказами родителей.

Ехали за попом, чтобы крестить братишку. Значит, мне было около трех лет... Тарантас мягко катил по наезженной луговой дороге. Над скошенным лугом слева и над овсяным жнивьем справа летел упругий ветер прозрачного бабьего лета. Он сорвал с меня широкополую панаму и понес в сторону ближнего болота, то приподнимая, то прижимая к луговой отаве. Отец натянул вожжи, остановил лошадь и побежал за подпрыгивающим белым комом.

Домой возвратились из Горок Чириковых с отцом Георгием. Он нарядился в блестящие длинные одежды, что-то запел и, взяв у матери голого братишку, похожего на морковку-коротельку, окунул его, зажав носик, в блестящее блюдо с подогретой водой. Брат заорал, а взрослые засмеялись.

Потом все уселись за стол обедать. Тут батюшка и показал на меня.

— Это не тот ли отрок, который по наущению неразумных поминает непотребно попа, меня то есть, матушку-попадью и весь церковный причт?

Мамины щеки вмиг загорелись маками, отец отвернулся к окну, а дедушка, оглаживая густо седеющую бороду, усмехнулся.

— Он самый, батюшка, — извинительно зачастила мама.— Он! Эти дьяволы, табакуры, пристают и пристают: «Ругнись, Пашк, так... И вот этак...» Он повторяет, они — ржут...

— Отрока я не виню, — ответил священник. — Темнота и грубость мужицкая, когда сгинете? И все же, мальчик, негоже таким речистым быть. Не будешь далее позорить бездумно батюшку с матушкой?

Я уткнулся в мамин бок, но она решительно меня отстранила и велела:

— Кайся перед батюшкой, говори: «Не буду!»

— Не буду, — невнятно повторил я.

 

- 51 -

— Вот и договорились, — сказал поп и протянул конфетку.

Старый наш дом стоял на отлете, посреди Митина. Из окон виднелась половина обоих деревенских порядков. Сразу за околицей лежало поле, за ним луг и болото, далее взгляд упирался в лес, скрывавший колокольню Горок Чириковых.

Срединное положение избы, а более того — покладистость и терпение моих родителей способствовали тому, что на зиму у нас открывался своего рода мужицкий клуб. Почти каждый вечер сходились любители посудачить. Одни садились на лавки вокруг стола, в углу под киотом, другие устраивались на выскобленном мамой до костяного блеска полу возле железной печки. Если печка топилась, то малиновые бока ее заставляли мужиков отодвигаться к порогу, снимать верхние одежки.

Мама обычно сидела на лавке у кухонного столика и что-нибудь шила вручную. Я залезал на дедушкин голбчик, ложился на живот и слушал, подперев подбородок ладошками или свесившись, если рассказывалось особо интересное. Отец с дедом всегда сидели среди мужиков. Керосиновая лампа, подвешенная на крюке, бросала тусклый свет. Когда махорочный дым сгущался настолько, что рыжий язычок огня начинал мигать, тянуться к горлышку стекла, коптить, мать не выдерживала:

— Малых задушите, черти! Смолили бы поменьше. Цигарки-то как бревна.

Тогда сидевший ближе к двери открывал ее ударом валенка, в избу заползало облако седого, как дедова борода, холода.

— Ну, вот, теперь простуды не хватало! — вскидывалась мать.

Душой посиделок был сосед Васюха Иванов. В деревне всех женатиков величали этаким манером — Васюха, Федюха, Колюха, Сашуха, Алеха, Ванюха... Для нас, мелюзги, все мужчины были дядями, дяденьками, женщины — тетками, тетеньками, старики — дедами, дедушками.

- 52 -

 

Дядя Василий нередко присушивал своими россказнями до полуночи. Он воевал в германскую, хлебнул австрийского плена, был на гражданской, некоторое время уклонялся от мобилизации, мыкался, как сам говорил, среди «зеленых». Это был балагур, каких поискать. О серьезном рассказывал с ухмылкой, о смешном — с нарочитой строгостью.

Садился дядя Вася чаще на полу, прислонясь к стене. Расстегивал кожух, клал шапку на колено. Был он русоволос, светлоглаз. Контраст с почти неподвижной его фигурой составляли изменчивое лицо и не находившие места руки.

Я был слишком мал, чтобы запомнить услышанное. Наиболее четко память удержала воспоминания дяди Васи о батрачестве у богатого австрийского крестьянина, о том, какой это был жадина. Рассказчик расплачивался теперь со своим обидчиком, уморительно обыгрывая комичное в его облике и привычках. Один эпизод нагнал страху. Сосед говорил о ночной лесной дороге в дождь и грозу. Добрался он до мостика через ручей. Прошел по шаткому настилу до середины, и тут молния расколола зигзагом полнеба, шарахнул обвально гром. А впереди метнулось что-то белое...

— Я схватился обеими руками за жердочку-перило, — снизил голос дядя Вася. — Трусом себя не считаю, но в ту минуту, признаюсь, мужики, струхнул до того...

Дальше последовали слова, вызвавшие дружный гогот. Выждав, когда слушатели снова притихнут, дядя Вася продолжал:

— Снова молния... И вижу: стоят в кустах двое в белом. В саванах, что ли... Куда податься — вперед, назад?.. Дождик хлещет так, что вроде бы уж я и голый. Стою на мосточках, трясусь вместе с ними. Ну, думаю, будь что будет. Шагнул по склизким жердочкам раз, другой... Вот и берег... А чудища из кустов как вымахнут! Поскользнулся я — ив ручей. Цепляюсь за ивняк, голову задираю: что там на берегу? Привидения — вот они, прямо надо мной!

Дядя Вася достал кисет и начал умышленно медленно вертеть цигарку. Пальцы левой его руки, простреленной в

 

 

- 53 -

локте, — он однажды показывал мне шрамы, — приметно дрожали.

— Што дальше? — торопили слушатели.

— Васюх, давай!

Рассказчик неожиданно засмеялся.

— Это козы хозяйские, будь неладны, встречать вышли.

Я больше во дворе спал — снюхались, значит, за свово признали. Ждали-пождали ночлежника — нету. И дунули навстречу. Грозы не испужались.

Установилось неловкое молчание. Мужики посчитали себя обманутыми таким оборотом истории. А мне стало легко и весело.

Не кто иной, как дядя Вася Иванов, по рассказам мамы, и научил меня густой деревенской матерщине. Особенно нравилось ему раннее мое красноречие по адресу попа и попадьи. Это, как я потом осознал, лишний раз свидетельствовало не только о невысокой воспитанности мужиков, но и равнодушии, по крайней мере большинства из них, к религии. Они заученно, крестили лбы, справляли с охотой праздники, изредка ходили в церковь, но в чудеса всевышнего особо не к верили, церковнослужителей почитали не очень, случалось, что и просмеивали. На посиделках говорилось, конечно, и о политике, передавалось услышанное в поездках, толковалось написанное в газетах. Тут первое слово опять же принадлежало дяде Васе. К Газеты самолично выписывала его жена, тетка Анна, первая митинская грамотейка. А еще Чистовы получали... Из тех мужицких пересудов «насчет политики» в памяти засела частушка:

Ленин Троцкому сказал:

«Мы поедем на базар,

Купим лошадь карюю,

Накормим пролетарию».

Ее, впрочем, распевали и девки — зимой на посиделках, летом у овражка между Митином и Полутихой.

 

- 54 -

Но частушка частушкой, а Ленина мужики уважали. И у нас в избе, в простенке напротив двери, висел портрет Ильича, на котором он стоит на кремлевской дорожке летним днем, в привычной тройке, при галстуке в горошек, в небрежно надетой фуражке, руки в карманы. В прищуренном взгляде усмешливая светлая хитринка.

— Ленин дал землю, — говорили мужики.

Память о нем они хранили незамутненной.

Имя Сталина Митино начало изредка повторять лишь с началом коллективизации.

Раннее детство безраздельно заполняла мать. Очнешься утром и лежишь, подсматривая из-под одеяла, как она управляется со стряпней. Окошки еще заложены с улицы черным. Печным огнем высветлены стекла возле столика, на котором мама готовит пироги. Она мнет маслянисто мерцающее тесто костяшками пальцев, собирает его в ладонями, поставленными на ребро, и сноровисто раскатывает скалкой. Морозные узоры от тепла плывут, льняное жгутик перетягивает из корытца вставной рамы воду пузатый пузырек, мне даже чудится невнятно-прозрачно бульканье капели. Из трех окон, глядящих вдоль деревни целиком видно и среднее, а крайнее к киоту прикрыто не треть углом стола. На этих двух окнах диковинные листы в отсветах огня то серебром вспыхивают, то наливаютсв багрянцем.

Потрескивают в печной утробе березовые поленья, закостеневшие за два или три года лежки во дворе, ярито красно-белый огонь, облизывая кирпичные бока и схлестываясь вихрящимися полотнищами посреди овального потолка. От печи тянет теплом, от двери струится холодок.

Дед выливает ведра воды в кадку и снова уходит колодец.

— Вставай, — говорит мать, не глядя в мою сторону, хватит притворяться. Помоги картошку чистить.

 

- 55 -

Я отбрасываю одеяло. На мне штанишки-поддергайки, сатиновая рубашонка — то и другое мамино рукоделье. Подскакиваю к умывальнику, поддаю дважды или трижды сосок с коковной на конце, подношу пригоршни колкой воды к щекам. — Валенки сейчас же надень, — велит мать. — Стылый польто.

Она достает из огня полуведерный, с лоснящимися черными боками чугун картошки, ставит на старый противень. Я поддеваю вилкой картофелины из жаркого пара, оставляющего на пальцах бисеринки, кладу для остуды в глиняную плошку. Многие клубни разварились, обнажилась крупитчатая мякоть, такая вкуснюшая даже без соли...

Подложив под ухват деревянный щелястый каточек, мама достает из печи ведерный чугун с водой для скотины. Дед разливает кипяток по ведрам деревянным ковшиком, достает с полки корчажку с овсяной непросеянной мукой, сыплет пригоршнями, размешивает мутовкой. В ведро для коровы мама крошит ломоть хлеба, разминает несколько нечищеных картофелин.

Вот так же проснулся однажды майским утром. Мама сидела на скамейке у кухонного столика и беззвучно плакала. Слезы просачивались между перемазанными мукой пальцами, оставляя полоски. Тряслась мамина голова, вздрагивали плечи. Я метнулся к ней, обнял.

— Ты чего, мам?

Она усадила меня рядом, вытерла глаза свои углами платка и сказала, уронив руки на закрытые фартуком колени:

— Федор дедушку стукнул.

Я к тому времени стал уже «большим» — кончил первый класс и начинал разбираться в семейных отношениях.

Мама со старшей сестрой Александрой, а моей крестной, кокой по-деревенски, рано остались сиротами. Их отец, а мой дед Петр Степанович Сироткин во второй раз жениться не стал. Дочери росли, с отрочества приняв все заботы по

 

- 56 -

дому, старались в поле, на лугах и гумне. Будущая моя крестная вышла замуж в Укладницы — деревню от Митина недальнюю, километрах в пяти, я туда порой бегал после школьных уроков, был всегда привечен и безответной кокой, и дядей Мишей Молчановым — добрым человеком и горьким пьяницей.

Отец пришел к Сироткиным «в дом». Дед с охотой передал ему хозяйские дела. От взрослых я слышал, да и сам со временем уразумел, что дед по натуре был человек, которого каждодневные крестьянские заботы задевали лишь постольку, поскольку совсем избавиться от них не представлялось возможным. Мать рассказывала, как «тятька» ходил в свое время с жеребцом по окрестным деревням,, удовлетворяя заказы на «лошадиную породу». Денег это почти не приносило, зато давало возможность побродить, места и людей узнать, за столом за чужой счет посидеть. Но и к жеребцу дед остыл довольно скоро.

Отец зло ему выговаривал:

—Лень в тебе сидит, как шишимора у скотины под кожей.

Дед отмалчивался, доставал, не поднимая глаз, кисет, вертел цигарку...

Он все делал по крестьянству в меру сил — сеял, косил, жал, молотил, обряжал скотину, но без проблеска азарта. Было ли это проявлением равнодушия, трудно сказать. Медлительность деда, вполне оправдываемая возрастом, отца раздражала. Сам он был работником неуемным, заводным, начал — не оторвешь.

А я деда любил. Он вынянчил меня, с ранних лет приохотил к окрестным лесам и болотам. Да что там приохотил — влюбил. Еще снег в лесу не сойдет — вел за сморчками. Нашими были первые грибы и ягоды. Все лето на мосту между избой и холодной горницей стояли в прохладной полутьме, напоенной множеством запахов, деревянные ушаты с замоченными сыроежками, белыми губами, волнушками на соленье.

 

- 57 -

Дед знакомил с лесом как с другом, готовым всегда преподнести подарок, рассказывал и показывал, где и что растет.

— А ну-ка, Пань, загляни под те кустики, — говорил он. — Нет ли парочки коровок?..

Я бежал, заглядывал под густые ветви можжевельника возле березы и кричал, пораженный:

— Деда, есть!

Он подходил, садился на корточки, любовался грибами и наставлял:

— Раскачивай потихоньку... Не сделай красавцам больно.

Взяв из моих рук белые грибы, гладил темно-коричневые шляпки, снимал травинки, обломком кухонного ножа очищал от земли корешки.

Афанасово, Бельково, Драчки, Медведеве... В каждом из этих подступавших к Митину лесов ведомы были деду бессчетные счастливые места, где росли голенастые в начале лета и толстокоренные по осени подберезовики, таились по опушкам земляные грибы-трюфели, которые скорее голой ногой «найдешь», чем самым острым глазом. Он знал низинки, где скрывались подо мхом прохладные, нежнейших расцветок, грузди. Выводил безошибочно на старые вырубки, полные опят.

И все-таки одна находка даже его удивила... Сентябрь уже краснел осинами, золотился березами по опушкам. В тот день мы возвращались с полупустой корзиной из дальних Драчков. Чтобы спрямить дорогу, дед пошел жнивьем. К перелеску за полем примыкало болотце. Несколько осинок, яркая отава осоки... А над зеленым поднимались яркие шляпки подосиновиков! Их ножки, скрытые осочкой и мхом, были крепки и длинны. Высвободив первый гриб, дед возликовал:

— Это что же?.. С пол-аршина?.. Ну — чудеса!

Дед собирал лечебные травы. За помощью к нему шли из них деревень.

 

- 58 -

— До Яковлевска десять верст, — сердито сказал он отцу. — Растрясет Пашку, неизвестно, уймется ли в дороге кровь... Я буду лечить. Сераха, достань воду из печи...

Рана оказалась довольно глубокой. Дедушка не раз вставлял в нее зеленый кусочек очищенного от колючек столетника.

Не нравилась отцу и любовь моя ко всякой живности. Я подбирал свалившихся из гнезд галчат, подбитых мальчишками голубей. Соорудил для них в огороде нечто вроде землянки. Поправлялись пернатые пациенты редко, хоть я и червяков для них копал у пруда, и молока мама не жалела. Гибель каждой птицы вызывала слезы.

Но больше всего отца раздражала моя тяга к нищим. В пятом классе я прочитаю в поэме Некрасова «Мороз, Красный нос» слова о том, что для многострадальной русской крестьянки не жалок нищий и убогий. Моя же родная деревня «божьих людей» жалела и опекала, презирая лодырей с руками и ногами, зрячими глазами. Да и были кусочники наперечет. Чаще других заходил в Митино слепой Петя Ляха. В избу, где привечали его в очередной приход, набивались бабы и ребятня. Седой слепец с лицом, изрытым оспой, положив для чего-то мокрую тряпицу на лысину, пел простуженным голосом о людской неверности, о злых мачехах и отчимах, о загубленных невинно девичьих и детских душах.

Освоив азы грамоты, я начал записывать песни Пети Ляхи, сидел подле него часами. Когда он, переночевав, отправлялся в дорогу, провожал его иногда за околицу. Обходился Петя без поводыря. На хорошо вызнанных наших проселках глаза ему заменяла увесистая можжевеловая сучковатая палка. Он тыкал ею перед собою и по сторонам, продвигался короткими крадущимися шажками. На согбенной спине поверх покрытого множеством заплат длиннополого ватного зипуна, неизменного для зимы и лета, белела холщовая котомка. На ногах, в зависимости от погоды, были чуни с портянками, намо-

 

- 59 -

танными чуть не до колен, или кожаные опорки. Слепец медленно удалялся, как немой упрек всем здоровым, но черствым духом людям.

Однажды, выпроваживая меня поздно вечером из соседнего дома, где слепой остановился на ночлег, отец в сердцах бросил:

— Сам ты как Петя Ляха!

Это услышал кто-то из моих ровесников. И пошло гулять по деревне прозвище, которое никогда, впрочем, меня не обижало.

...Три дня в подпасках показались вечностью. Мать поднимала, уходя доить корову, чтобы успел позавтракать. Но и сдобный кусок не лез в рот. Одного хотелось — спать, спать...

В первое утро мать не доглядела, и я ушел босиком. На лугу лежала густая роса, стадо оставляло за собой множество перепутанных зеленых следов. Ноги быстро онемели от холодно-едучей мокроты.

— По следам шагай — крикнул пастух, которого за частое его присловье «ампа» так деревня Ампой и прозвала, пренебрегая именем-отчеством.

Придя в полдень доить Милку на стоянку за болотом, мать первым делом подошла ко мне. Я лежал на ватной телогрейке в тени огромного можжевелового куста и дремал.

— Со стоянки, — сказал пастух, — скотина часа полтора не сдвинется. Привычка! Так что покимарь, Павлух. Мать участливо спросила, наклоняясь:

— Ну, как, пастушок, мил-дружок? Не сомлел вовсе-то?

— Зачем — сомлел? — ответил я, садясь. — Ноги, верно, от росы зашлись...

— Батюшки! Я-то, дура, куда глядела!..

Мы вместе пошли к Милке. Я стоял, пока мама доила ее в цинковый подойник, весело игравший на солнце.

В третий вечер мать напустилась на отца.

— Хватит мальчонку мучать!

— Сам напросился, — ухмыльнулся отец.

— Так глупо дело...

 

- 60 -

— Ничего, щи надо привыкать разные хлебать — постные и скоромные, холодные и горячие. Наука!

— Не пущу больше.

— А и не для чего... Пастушонок оклемался. Я услышал этот разговор, разбуженный громким маминым голосом. Выглянул из-под одеяла. Отец у окна смолил цигарку. Мама сидела у печки и всхлипывала.

Зная, сколь привязан я к матери, деревенские девчонки решили попугать меня. Я бежал из Полутихи, распарившись в нагольном бараньем кожушке, зажав под мышкой учебники в старом мамином платке. Почти у порога настиг визгливый крик:

— Пашк, мать умерла!

Страшные слова дошли до сознания мгновенно, обварили крутым кипятком. Я заорал и бросился в избу, споткнулся на мосту, задев порожнее ведро. Мать выскочила на шум.

— Ты чего, чумовой?!

Она заволокла меня в избу, раздела и посадила на большую лавку под окнами.

— Рассказывай, кто обидел.

Меня душил плач. Потрясение было настолько сильным, что даже мамина близость не отогнала сразу отчаяние. Захлебываясь слезами, кое-как рассказал о выходке девчонок.

— Вот говнюхи! — возмутилась мама. — Придумали! Так и взрослого недолго в черную немочь бросить, а тут — ребенок... Кто?

— Не зн-а-а-ю!

Мама прижала мою голову к теплому и мягкому боку, тихонько гладила ладонью ежик волос и левое плечо.

— Ты жалостлив, сынок, — нашептывала она. — Слеза у тебя близко... Пока мал, чего их стыдиться — слез? Редко плачут злые. А злость, как ржа, сердце мутит. Людей надо жалеть, сынок. Жизнь, она куда чаще в мозолях да слезах, чем в праздниках... Ишь, басурманки, удумали! Нет, сынок, время мое остатное, даст бог, не скоро подползет, успеем с отцом поднять вас с Ванюшкой. Может, еще и деток ваших

 

- 61 -

увидим, понянчим... Я знаю, ты такого не выдумашь, ты жалостливый.

Мать была человеком нешумным, сговорчивым, покорным судьбе и людям. Я лишь несколько раз видел ее в малые годы свои в отчаянии и, пожалуй, только однажды — в гневе.

Ближнее к Митину Бельково тешило округу орехами. Орешники густо высыпали по опушкам и полянам, стояли по сторонам дорог, забирались в осиново-березовую чащобу.

Жнитво стояло — время, когда ореховые ядра черствеют, набираются самого-самого сытого вкуса, когда начинают желтеть и слабнуть шершавые гнезда, удерживающие в обойме то пузатенькие, то приплюснутые с бочков, продолговатые орешки.

Мы с Ванюшкой насовали за рубашки, заправленные в штаны, щекочущих кулижек сколько влезло, потолстели с животов, боков и даже со спин и выбирались на полевую дорогу, вылущивая зубами орехи, сплевывая горько-кислый сок оболочек. И только обогнули крайний перелесок, как увидели дым над Митином. Горело на дальних от нас задворках, но что — сарай или овин? Дым поднимался примерно на месте нашего гумна.

Мы припустили что есть мочи, придерживая руками орехи, но рубашки снова и снова вылезали из штанишек, кулижки падали в дорожную пыль. Тогда мы высыпали орехи в межу, в нескольких шагах от проселка. Место заметили, связав в пучок овсяные метелки.

Выбежав на гумна, поняли: горит овин, принадлежащий нам и соседям — деду и бабке, дальним родичам. Овин был глинобитный, единственный такой в деревне, но полыхал посильнее костра в масленицу — сушь стояла все последние недели.

Вокруг пожарища толпился народ. Тушить огонь никто не пытался — воды не было поблизости, к тому же другие постройки находились на достаточно безопасном расстоянии.

К нам кинулась тетка Анна Иванова.

 

- 62 -

— Целы?! А Симе мерещится, что вы — там...

Тетка Анна показала на огонь.

— Сима! — закричала она. — Вот они, невредимые...

Не дождавшись отклика, метнулась в толпу и вскоре вывела за руку маму.

— Вот же они, вот! — кричала тетка Анна. — Живы! Ну, Сима, милая!..

Я редко слышал, чтобы маму звали так ласково. Дед в любом расположении духа обращался к ней одинаково: «Сераха». Мне это не нравилось, я выговаривал деду наедине, а он лишь усмехался. Отец называл мать Серафимой. А тут — Сима...

У мамы были непонятные, отрешенно-пугающие глаза. В них застыли страх и отчаяние. Мама остановилась перед нами, словно о камень споткнулась. Тетка Анна тормошила ее за плечи, косилась на меня и Ванюшку и плакала, улыбаясь.

Мама не узнавала нас!.. Красное, воспаленное лицо ее покрывала копоть. Оторванный рукав старенького, платья болтался, голая до плеча рука тоже была черна, а у кисти замотана головным платком.

Словно очнувшись, мама судорожно прижала нас и всхлипнула.

— Батюшки! А мне сказали — вы тут крутились недавно...

Опустившись перед нами на колени, заплакала навзрыд.

Мамины интересы замыкались на семье. Других забот признавать она не хотела. Когда в деревне открылся ликбез, сходила только на два-три занятия.

— В голову ничего не лезет, — с каким-то даже облегчением призналась она и отдала мне тетрадку с первыми и последними своими буквами-каракулями. — За вами всеми углядеть бы... Да и стыдно — не девчонка...

Мое предложение дома учить грамоте и письму не приняла, смягчив отказ шуткой:

— Шибко-то грамотные, слышь, зачитываются, умом трогаются. Поостерегусь!

 

- 63 -

Начала даже деревни называть, откуда, будто бы, доходили такие вести.

Ее совсем не тянуло кино. В деревне посмотрела на одну картину, популярную в ту пору комедию «Два друга, модель и подруга». Крутили кино в пустом сарае наших родичей — Александровых. Люди пришли со своими табуретками и скамейками. За спиной гудело динамо, привернутое к широкой скамейке, его крутили попеременно парни. Стрекотал аппарат, посылая на полотно дрожащий пучок света, в котором плясали пылинки, а то и муха металась, оставляя на картинке и свое изображение, бурно веселившее людей. Мама смеялась вместе со всеми. Дома я завел разговор о фильме, но она возразила обескураживающе:

— Игрушки это, сынок. Только глаза портить...

Я пытался ей читать, но от начала до конца она прослушала лишь «Муму» Тургенева. В конце мы хлюпали носами, жалея собаку немого Герасима.

В мамином сундуке лежало много старомодных платьев.

— Приданое не из последних, — наивно хвасталась она перед отцом, развешивая летом вещи на просушку. — Это ты пришел с тем, что надел. Да и то ведь пинжак, знаю, у Сашухи занимал...

Нарядное, однако, надевала только на Пасху, Троицу и Тихонов день — престольный митинский праздник, да когда в гости изредка ездила с отцом в Орешки и Киеве. При этом опять же выбирала то, что в глаза не бросится — попроще, посерее.

На гулянки, которые бабы устраивали обычно перед сенокосом, ходила без охоты, лишь бы деревенский обычай соблюсти, не выказать непочтение товаркам. Выпивала стакашек водки, плясала вместе со всеми, косолапя слегка. Я ни разу не слышал, чтобы заголосила частушку. Цветастый и шумный бабий базар двигался по деревне от дома к дому, вытаптывая лужайки, поднимая дорожную пыль. Мать отрывалась от бестолково-бесшабашного веселья всегда одной из первых.

 

- 64 -

Во-первых, вопреки уговорам опекавшей ее неизменно тетки Анны.

А сундук с нехитрым приданым с годами пустел. Мамины платья, верхние одежки становились нашими рубашонками, штанишками и пальтишками. Сама она и обшивала семью. На сторону заказывались только вещи из овчин. Полное самоотречение во имя близких являлось сутью ее - характера. Она, уверен, и думать не думала, что обедняет 'тем собственную жизнь. Напротив, без каждодневных привычных хлопот и не представляла бытия. Она дышала 'семьей, отдавала нам до донышка любовь, привязанность и многотерпение. В ее представлении только семья и могла нести людям радость и покой, не ограждая, к великому сожалению, от печалей и горестей, неизбежных как смена дня и ночи. Забвение интересов семьи она считала самым тяжким из всех возможных грехов, — в этом убеждении вырастили ее бабушка и рано ушедшая из жизни мать. Такова была вековая мораль абсолютного большинства русских женщин, вынянченных в деревенской колыбели. И потому даже единственное прегрешение отца перед семьей мать восприняла с бурным негодованием.

В ту зиму отец уже работал на торфопредприятии грузчиком. Жил там в бараке, домой приходил на воскресенье.

В очередную субботу припозднился. За столом сидел молча. Поужинав, присел покурить у отдушины для самоварной трубы. Сосредоточенно пускал дым в черный круг.

— А дачку что — не выдали? — спросила мать. — Говорил — в четверг...

— Была дачка да сплыла, — равнодушно отозвался отец.

— Как сплыла?!

— Захотелось дураку поболе домой принести...

— Карты? — выдохнула мать.

— Ребятишки косиковские, конторщики, балуются. Позвали: «Пытай, дядя, судьбу, а вдруг завлекательная карта попрет и придешь к жене с полным карманом». Я и сел.

 

- 65 -

Десятку сразу выиграл — рад. Это они меня затягивали. Одна шайка-лейка! Понял да поздно — до рубля спустил. Слышал о их плутне, только не очень верил. И вот... Игра на интерес — азарт, встрянешь — не отлепишься...

Дед на голбчике хмыкнул, сдерживая смешок, огладил бороду.

— Приходилось и мне о таких ловкачей обжигаться, — сказал он, явно желая утихомирить дочь. — Тут ведь как с завязанными глазами...

Отец бросил на деда благодарный взгляд.

А мать подскочила к отцу и закричала, прижав кулачки к груди:

— Никакой ты не хозяин! А еще подбиваешь в Яковлевско переезжать... Во богач выискался!.. Сколько спустил-то?

— Все шестьдесят, — покорно отозвался отец.

— Шестьдесят! — ахнула мать. — Это сколько же масла надо продать, чтобы их выручить? Знаю, ты еще парнем тянулся к заразе, к картам проклятым...

— Тогда на копейки играли...

— Мало показалось! На рубли перешел. На десятки! На шестьдесят рублей всю картошку из голбца надо продать...

— У-у-у, бессовестный! Что тебе семья, лишь бы собственный интерес справить!

Спать легли, а мать все сидела на лавке у печки и бубнила, бубнила.

Воскресный день показался от ее причитаний, прерывавшихся злым плачем, длинным и нудным, как затяжной осенний дождь.

Отец робко пытался урезонить мать:

— Говорю же — в руки больше карты не возьму. Ни в жисть!.. Ну — затмение нашло, дарового барыша захотел, дурак... Что же теперь — голову в петлю? Близок локоток, а не укусишь...

Наконец, взорвался:

 

- 66 -

— Что я—не работник?! Я потерял, я и найду. Все! Не скули, богом прошу, не морочь душу, и так тошно...

И мать присмирела...

Работать отец умел. Работа была его потребностью и увлечением. Принесешь завтрак на пахоту, он вычерпает кашу из кандейки, съест пару пышек, запивая молоком из бутылки, затянется торопливо цигаркой — и к лошади. Огладит ей морду, сунет кусок хлеба в мягкие губы, хомут поправит...

— Прохлаждаться нам недосуг. Трогай, милая... Слово «прохлаждаться» он употреблял довольно часто. В его лексиконе оно приравнивалось к брани. Он не терпел прохлаждающихся людей, себе прохлаждаться не позволял.

Лучшим косцом в Митине был, по общему признанию, старший из братьев Ивановых — дядя Иван, рослый, плечистый. Он, казалось, лучился силой, как только что протопленная печка теплом. Его кажущаяся тяжеловесность вмиг сменялась сноровистой легкостью, едва брался за дело.

Бросят мужики жребий, определяя порядок очередного прокоса, срежут пятками кос клочки луговины, оставят на обнажившейся влажной земле метки, присядут перекурить. Дядя Иван табаком не баловался. Перерыв его раздражал. Он брался за косу, когда цигарки не укорачивались и наполовину. Я не раз видел, как отец сейчас же тушил свою о мокрый лапоть, проходил крест-накрест по жалу косы длинным точильным бруском, висевшим на поясе в узкой берестяной сумке. Как только взмахивал косой дядя Иван, отец плевал на ладони, прислонив косье к плечу... Они кончали прокос след в след, подрезав росную траву у самой земли, будто выбрив луг. Их валки ложились удивительно ровно, красиво.

Мне нравилось наблюдать за отцом и на севе. Если день выдавался ведреный, он снимал замызганный хлопчатобумажный пиджак, оставался в неподпоясанной рубахе. На ногах или лыковые лапти или чуни, связанные из льняных тонких веревок. Икры ладно схвачены онучами. Подсунув

 

- 67 -

шею под мягкий матерчатый жгут, на котором висело лукошко с семенами, он разгибался, поправлял лукошко на труди и с обочины полосы швырял первую горсть зерен лубяной бок. Зерна от выверенного удара разлетались жидким веером почти с тем же звуком, с каким падают в волу подброшенные мелкие камушки: вжик, вж-и-и-к, вж-и-к...

Отец шагал пашней размеренно, снова и снова плавно! отводил правую руку и резко взмахивал ею, выпуская из горсти с силой налитые зерна. Со второго захода темное пятно на его рубашке начинало медленно расползаться от шеи к плечам.

Надо было видеть его радость, когда сразу после сева начинался неторопкий, словно через частое-частое ситечко процеженный, дождик. После так и блаюдаш через неделю проклевывались красноватые всходы. С каждым днем в них прибывало зелени, они распрямлялись нежными шильцами. Отец мог подолгу стоять возле ожившей полосы.

— Кажись, все по делу вышло, — говорил он, то глядя под ноги, то охватывая довольным взглядом всю полосу.

Венец крестьянскому делу — молотьба. В праздник превращалась поездка за снопами. Звездочка тащила ширококрылый шарабан от креста к кресту, воз поднимался и поднимался, дедушке и маме приходилось браться за вилы.

Воз опрокидывали на ладони у входа в овин. Мы подносили снопы, а отец сажал их в пахнущий теплой гарью деревянный сруб, обмазанный изнутри глиной. На колосники из упругих еловых жердей снопы ставились соломой вниз, вторые ряды зажимались между первым и третьим соломой к потолку. Колосья оказывались посредине, чтобы не пересыхали, чтобы зерно осталось живым.

Вечерами отец брал меня сушить овин. Присев на пятки, мы спускались крутым ходом в черноту земляной ямы. Отец чиркал спичкой, зажигал одну из прихваченных дома лучинок, передавал ее мне, а сам раскладывал горкой мелкие чурки, вокруг поднимал колодчик из просушенных длинных березовых или ольховых плах. Загоралась от бересты теп-

 

- 68 -

линка посредине, занимались дрова. Постепенно из темноты проступали стены половинной высокой ямы, забранной ошкуренными стояками. Дрова горели, не стреляя искрами. Тепло, обтекая обмазанный глиной потолок, устремлялось в боковые пазухи, к снопам.

Наливался жаром костер, пеклась в золе свежая картошка. Мы ложились в уголочке на солому. Отец негромко читал стихи, заученные в Андреевской приходской школе, куда ходил, по его сливам, полторы зимы.

Начав учиться, я встречал эти стихи, как знакомых, узнавал фамилии людей, их сочинивших. Это Суриков, оказывается, написал о знакомом с самого малолетства

Вот моя деревня;

Вот мой дом родной;

Вот качусь я в санках

Но горе крутой...

Это Плещеев самыми простыми словами создал зримую картину:

Домик над рекою,

В окнах огонек,

Светлой полосою

На воду он лег...

А это Фет тоже очень просто сказал о том, чему каждый в деревне становится ежегодным свидетелем:

Уж верба вся пушистая

Раскинулась кругом;

Опять весна душистая

Повеяла крылом...

Отец, собственно, преподал первые уроки русской поэзии.

Какой она припомнилась в камере, деревня моего детства? Прежде всего — работящей и куда больше доброй, чем злой. То были, наверное, наиболее счастливые ее годы — годы подъема, сбывавшихся крестьянских надежд. Она жи-

 

- 69 -

ла, почти не ведая начальственных команд и приказов. Платила исправно государству терпимые налоги хлебом и рублем, себя кормила и город не забывала, вывозя на базары я сходным ценам излишки — муку, картошку, мясо, масля шерсть. Жила скромно, ведя строжайший счет приходам я расходам. Достатка особого не знала, но хлебный запас амбарных сусеках на год-другой хранила и за день завтрашний могла быть спокойна.

Как и большинство деревень серединной России, Митино! располагало весьма ограниченными наделами пашни и лугов, дорожило самой малой их пядью. Поля засевались почти исключительно зерновыми: рожью — на хлеб, ячменем — на колобья и пиво, овсом — на кисели в пост и подсыпку для скота, горохом — на потеху детворе, пока зелен, на по хлебку и те же кисели. Ко всему этому — узкая полоска льна, картофельное польцо сразу за околицей, чтобы под рукой. Картошку начинали подкапывать, как только завяжется с яичко.

Земля распределялась по едокам, подушно. В каждом, даже небольшом поле у семьи была своя полоска. Чтобы без обмана, потому как и на соседних наделах нет пашни, одинаковой по достоинствам.

Клевер, овес с тимофеевкой или с горохом на корм скоту сеяли прижимисто, чтобы не укоротить хлебную ниву. Убирали сеяные травы в пору, когда они набирались силы, густел их аромат и пчелы со шмелями успевали собрать щедрую медовую дань.

Сенокос луговой да лесной становился по сути общедеревенским праздником. По раннему утреннему холодку, по росе умыванной — мужики с косами, а как выпьет солнце росу, бабы и ребятишки — с граблями, разбивают по кошенине тяжелые, еще прохладно-влажные валки. После обеда семьями досушивали, убирали в сараи вчерашний укос. К вечеру свозили с лугов накошенное утром. Вот такая солено-радостная трудовая круговерть. Выкашивались подчистую не только луга, но и все неудобицы —

 

- 70 -

болотины, доколь пускали, лесные полянки и дороги. И не так уж обширны сенокосные угодья, а без сена скотина не маялась, сыта стояла в подворьях от осеннего затвора до майского выгона.

Любая сезонная работа выхватывалась в предельно короткие сроки. С натугой, понятно, зато без потерь урожая — хлебного или травяного. Потому небольшая и не очень щедрая на отдачу земля и кормила многих.

Держалась деревня разумным порядком, который сама во многом устанавливала, своими силами, своей охотой блюла. Посреди деревни — столб, на проволоке — голосистая железяка. Выйдет дядя Иван, ударит в железяку висящим рядом с нею колотилом, и мужики, не мешкая, побросав хозяйские дела или прервав подвернувшийся отдых, тянутся дружно на сход. Дядя Иван — всеми признанный в деревне вожак. Он работник первый, мыслью остер и рассудителен, чего не надо — не посоветует.

— Завтра, думаю, в Медведеве выйти пора, — скажет он. — Нынче там не пасем, к сенокосу время лес готовить.

Утром по тому же звонку собираются мужики с пилами, топорами, лопатами и граблями.

Канавы к болоту углубить, мосточки починить или новые положить, кочки на лугах срезать — все исполняется с общего согласия и для общей пользы. Никто не увильнет, разве что наиболее любящие себя лишнюю цигарку вытянут, когда другие при деле.

Деревня подставляла плечо пострадавшим, устраивая помочи, но презирала оступившихся по собственной вине.

Она многое умела, почти всем себя обеспечивала. Григорево славилось кузнецами. Косиково — плотниками, они как раз и рядили срубы нашей новой избы, которая встала в большом порядке крайней к Храпунову. В Фомицыне катали валенки... В других местах кожи дубили, полушубки и тулупы шили. Еще не перевелись по домам самодельные ткацкие станки. На задворках деревень махали крыльями ветряки, где под скрип деревянных передач крутились каменные жер-

 

- 71 -

нова и прерывистыми струйками стекала в лари теплая духовитая мука.

Как только просыхали весной дороги, появлялись мастеровые. Из конца в конец деревни неслось:

— Самовары лу-ди-ить. Посуду по-чи-нять!

— Точу ножи и топоры, пилы развожу!

Ближе к осени подавали голос стекольщики с продолговатыми ящиками на плечах.

— Стекла вставляем, стекла! У кого разбито да позабыто — всп-о-мни! Зима на закорки садится... Ст-е-кла.

Деревня с малолетства приучала к бережливости. Ее благополучие на том, собственно, и держалось. На корм скоту шли мякина и полова. Их, как и резку ржаной соломы, запаривали и сдабривали слегка овсяной посыпкой. Яровая солома шла в корм наравне с сеном. Клевер, мешок-другой овса откладывались до весны, чтобы лошадь поддержать в силе с началом пахоты и сева. Валенки многократно подшивались, одежда старших перелицовывалась и становилась одежкой ребятни.

К хлебу деревня относилась благоговеянно. Перед глазами дядя Иван Иванович. Он берет большой подовой хлеб, прислоняет ребром к широкой груди, обтянутой сатиновой черной рубахой, и, стоя, отрезает, ножом на себя, все удлиняющиеся ломти. Кто-нибудь из дочерей складывает хлеб на изукрашенную цветами плоскую деревянную тарелку. Решив, что нарезал достаточно, дядя Иван сгребает крошки со столешницы и отправляет их с большущей ладони в прикрытый усами рот. Проделывает он это истово, при полном молчании собравшегося за столом семейства.

Подобное можно было увидеть в любой избе, но дядя Иван запомнился особо, потому что никто другой на моей памяти так с хлебом не священнодействовал.

Все очистки, все ополоски мать складывала и сливала в глиняную корчажку, которая постоянно стояла под лавкой у печи. Содержимое корчажки шло в пойло корове.

 

- 72 -

Деревня лишь в крайних случаях обращалась к доктору. Отчасти потому, что нескоро до них доберешься, да и редки они в ту пору были, а главное — умела она, ухитрялась обходиться без городских лекарей. Повитухи — свои, костоправы — тоже, как мой дедушка. В каждой избе — своя аптека: насушено мяты, липового цвета, листьев земляники, брусники, ягод малины... Здоровье деревени крепили работа на свежем воздухе, простое и сытное, без излишеств, питание. Огурец — с грядки, картошка — только что из-под лопатки или из подполья, где не прорастает до лета. Капуста, свекла, морковь, репа, брюква (у нас ее звали бушмой), хрен — всего заготавливалось впрок.

Я помню митинских мужиков трезвыми. Выпивать они, конечно, выпивали, но преимущественно по большим праздникам. Самогонку гнали, нарушая закон, штрафы за это платили, даже в кутузку попадали. Как-то зимой, еще в старой избе, во время очередного сборища мужиков, приоткрылась дверь и прозвучала испуганная женская скороговорка:

— Милиция из Яковлевска!..Самогон шарят.

Отец растерянно вскочил. Дядя Вася взглянул на него и ухмыльнулся:

— Что, Федюх, есть чего опасаться?

— Нагнал немного. Гостей ждем...

—Давай! — властно бросил сосед.

Отец нырнул в подполье, оттуда почти сейчас же показалось горлышко четверти. Дядя Вася подхватил четверть — и ко мне. Я, как и всегда, устроился на голбчике.

— А ну, Павлух, подвинься, — сказал дядя Вася. Я отстранился от теплых кирпичей. Сосед заложил четверть с самогоном мне за спину, прикрыл полушубком.

— А теперь займи прежнее положение, — довольно засмеялся дядя Вася.

На крыльце зашумело.

 

- 73 -

— Ты больной, понял? — хитро подмигнул сосед. — Простуда...

Мать до прихода милиции успела выставить во двор корчажку с кумушкой.

Обыск в крестьянской избе дело пустяковое. Милиционеры быстро все осмотрели, обшарили. Из подполья достали две бутылки — литровую и поменьше. Сунулись на печь, на полати.

— Мальчонка болеет, — предостерег их сосед. — Простуда...

Мужики с появлением милиции один за другим исчезли из избы. Только дядя Вася невозмутимо сидел у стола и дымил самокруткой.

Милиционеры составили протокол, заставили отца расписаться.

— А теперь собирайся, поедешь с нами, — сказал старший.

— Да што тут особова? — испуганно и жалко спросил отец.

— А вот оно —особое: две бутылки... Первач, поди?

— Первач, — буркнул отец, надевая овчинный полушубок. — Серафим, собери чего — поесть...

Погорели в тот вечер на самогонке и еще несколько мужиков. Всех милиционеры забрали в Яковлевское.

Когда непрошеные гости ушли, а с ними и отец, дядя Вася сказал маме, кивая в мою сторону:

— С тебя причитается. Не сейчас, понятно. Я терпеливый, подожду... Да ты не расстраивайся, Серафима. Дня через два вернется твой Федюха. Покормит немного клопов в кутузке — и все. Подумаешь — преступление: две бутылки самогонки... Да они, милиция, сами и вылакают. Тоже люди, тоже человеки! Так не забудь, за тобой должок.

Мороз на улице стоял мягкий, и мать, боясь, как бы милиция не вернулась с обыском, закутала корчажку с кумушкой в ватное тряпье, вынесла в огород и закопала там в снег.

Утром, еще печка не протопилась, заявился дядя Вася.

 

- 74 -

— Серафима, а кумушку твою, извиняюсь, я ополовинил, — захохотал он от порога. — Скусна! Я не всю, на донышке осталось. Забери, а то замерзнет...

Уж на что мать была убита горем, но прыснула в фартук. Смеялся дедушка:

— Ну, ты хват, Васюха! Своего не упустишь, нет! Как разнюхал?..

— Да по следу, по следу... Следы надо маскировать, маскировать.

Отец к спиртному был равнодушен. После трех рюмок застолье для него кончалось, он пьянел. Когда у нас собирались гости, старался вообще не пить, стоически противодействуя напору родни.

Накануне «престола» — Тихонова дня дядя Иван звонком собирал мужиков. Договаривались не перепиваться, быть наготове унять любую драку.

Особенно задиристо вели себя макаровские парни. Мужики бесстрашно лезли в разгоравшиеся потасовки, наиболее горячим забиякам изрядно наминали бока. Очень уж разошелся однажды ухарь из Ильинского. Ходил по деревне, загребая пыль валенками, толкал девок. Его предупредили раз, другой, а потом сгребли и бросили в каменную палатку у пруда. В глубоком подполье там всегда летом стояла вода по пояс. Хулиган быстро запросил пощады. Спустя некоторое время мужики спустили ему лестницу. Сев на порожек, он вылил воду из валенок, кое-как отжался и под улюлюканье гуляющих поспешно удалился восвояси.

Жила деревня, конечно, диковато. В Митине даже без бань обходились, мылись в печах, застилая горячий кирпичный пол соломой. Свежие вести доходили со скоростью подводы в распутицу. Взрослые в большинстве своем не знали грамоты или едва прикоснулись к азам ее, как отец. Но в каждой семье уже появлялось все больше школьников...

До первой моей школьной осени наша изба тоже была бескнижной. На божнице рядом с редко зажигаемой лампадой лежало лишь Евангелие, которое мать время от

 

- 75 -

времени доставала, чтобы смахнуть пыль. Дед тоже грамотой не владел. Но однажды отец принес сразу две книги. Тетка Анна, оказывается, сходила в Новое и взяла там небольшую библиотеку. Одну из прочитанных тогда отцом книг я узнал потом по картинке. У обрыва двое молодых людей с пистолетами... Лермонтовские Печорин и Грушницкий

Жадноват бывал деревенский люд. Только не от жиру, что его в некоторой мере и извиняло. На моих глазах мужики в полутихинский лавке подзадорили женщину из Храпунова:

— Унесешь мешок крупчатки до своего дома — забирай.

Маялась женщина без мужа, двоих детей растила. Силой, правда, природа ее не обделила.

Поглядела она на бессовестных весельчаков и зло сказала:

— А ну — кладите!

И подставила под мешок спину...

Мужики шли за нею почти до болотичка перед Храпуновым, с кило только тогда вернулись в лавку платить деньги.

А мы, мелюзга, провожали тетю до ее дома. После болотичка она еле передвигала ноги, дышала надсадно, как лошадь с непосильным возом. Вместе с мешком завалилась боком на лужайке у крыльца и долго лежала, закрыв глаза, смиряя горловые хрипы. Выбежали две девчушки, заревели над маткой, та приподнялась и вымученно проговорила:

— Теперь я вас, чадуни, пякушками из крупчатки попотчую. Ничего...

Трудно жила деревня, но открыто и достойно, честна была перед народом и государством. Силы ее питала вера, что лучшее близится, труд полегчает, достатку прибудет. Уже покупали мужики в складчину простейшие машины, почтительно принимали советы изредка наезжавшего из района ветеринара...

 

- 76 -

К нам, ребятне, деревня проявляла доброту и спросливость. Мы пользовались по сути неограниченной свободой. Не помню, чтобы родители особо дознавались, куда мы с братом собираемся, где нас искать.

— Жрать захотят — придут, — говаривал отец. — А мы што, по-другому росли? При хозяйстве деревенском гуляй, пока мал, побольшеешь — впрягайся в оглобли...

Летом, пока до школы не доросли, дневали на крутобоком берегу, разделявшем Арсюхин и Средний пруды. Был еще Карликов пруд, возле нового нашего дома, но очень уж мелкий, илистый — в нем не купались.

Мужики перемахивали пруды впоперек саженками за десяток взмахов, нам они казались маленькими озерами. До середин оплыве нечаянно подгребая руками и что есть мочи болтая ногами — и обратно, хотя и до другого берега не дальше и достичь его по инерции легче. Срабатывало представление, что одоленное пространство безопаснее. Тех, кто пугался воды, старшие затаскивали на глубинку и отпускали — ори, захлебывайся, но барахтайся, сопротивляйся, берись... Уроки хоть и жестокие, но шли на пользу. Ведь главное для несмышленыша — понять: был в воде и не утонул, значит, не такая уж она страшная.

Став повзрослее, убегали летом к Антонову за километр с лишка», на реку настоящую — Тезу, к Таланову бочагу. Валялись голышами на правом луговой берегу, левый зарос ольховником и ивняком. Бочаг был невелик и течение обозначалось лишь на мелком перекате, где стреляли серебром тонкие плотички и стояли, прижавшись брюшками к песчаному дну, трудно различимые пескари. В воду тем не менее лезли всякий раз опасливо.

О Талановом бочаге чего не говорили! Антоновские мужики, будто бы, связывали жерди, чтобы прощупать глубь, но дна не достали. Шел слух, что водится тут «агромадная щука» — ее не раз цепляли сетью, однако в самый послед-

 

- 77 -

ний момент она пробивала мотню и уходила на волю. Нас предостерегали, что в сажени от поверхности кружат водовороты, с ними не сладить и силачу, спасение одно — не сопротивляться, отдаться течению, и когда почувствуешь, что оно ослабло, резко уходить в сторону.

В начале зимы, когда пруды покрывались прозрачным, еще недостаточно окрепшим льдом, затевали рискованные игры. Выстраивались цепочкой и бежали к противоположному берегу Среднего, наиболее широкого, но тоже не очень глубокого пруда. Лед как бы вспухал впереди валиком, трещал, случалось — кололся, и бежавшие посредине оказывались в воде. Это называлось «мять подушку». Сушиться всегда бежали к нам. Мама поворчит, но достанет таз, чтобы одежонку отжать, разрешит «погорельцам» забраться на печку, сунет валенки сушиться. Холодное купанье для неудачников скрашивалось общим весельем.

На въезде из Митино к Полутихе, за домом Ванифатовых, тоже выбившимся из порядка, как и наш старый, наметало особенно высокий сугроб, мы прокапывали в снегу норы, натаскивали в них соломы и лежали, представляя, что ведем жизнь эскимосов.

Самым завлекательным праздником была масляная неделя, в особенности ее Прощеное воскресенье. Мужики по очереди катали нас в легких кошевках, а то и в дровнях, чтобы поболе убралось. Митинские кружили по Полутихе, из Полутихи веселые обозы мчались в Митино. В воскресенье детвора при самом деятельном участии взрослых свозила солому из ометов за деревенскую околицу на картофельное поле. Кто-нибудь из мужиков ставил каркас будущего соломенного шалаша из нескольких жердей, связанных в верхушках обрывком веревки. Мелкота, которой еще рано впрягаться в возки с соломой, стаскивала пучки «мужака», специально сбереженного после пропарки бочек под соленья.

Как только сгущались сумерки, к шалашу сходились стар и мал. Он поднимался вровень с любым домом, уступая

 

- 78 -

единственно двухэтажному парамоновскому на меньшем порядке. Дядя Вася Иванов, как всегда, балагурил:

— Поглядим, у кого на этот раз терпежу мене. Я сколь хошь готов толкаться: изнутри стаканом согрелся, а мороз не очень — полушубок не прострижет... В прошлом разе где первые запалили?

— Кажись, в Покровском, — раздавалось из толпы.

— В Покровском! — кричали вразнобой дети. Время ползло, ожидание наскучивало, люди толкались, подпрыгивали, бегали вокруг шалаша, но мороз брал свое.

— А ну ее под хвост — ожидаловку! — сдавался Иванов. — Ждать да догонять... Пали, ребя!

— Долго ждали, малость-то потерпим, — урезонивали его взрослые.

А меж тем несколько ребятишек уже нырнули в шалаш и зачиркали спичками, которые с утра выпрашивали у отцов и матерей.

— Гля, в Полутихе запалили! — взвивался ликующий крик.

— И за Медведевом блеснуло... В Горках или подалей масленицу жгут...

— Ну вот, не мы первые! — радовался Васюха. Огонь быстро пробивался изнутри шалаша, взбирался выше и выше. Прикрывая от жара лица, мальчишки и девчонки швыряли в гигантский костер можжевельник. Его треск слышался даже сквозь рев жадного высокого пламени. Девки запевали:

Гори, гори ясно,

Чтобы не погасло!

Лица участников огненного гульбища сияли.

— Веселись, душа, играй! — кричал дядя Вася, прихлопывая нагольными рукавицами. — Прощай, масленица!.. Только ведь и пост лишь дураку указ! По-о-живем!

И еще одна радость зимняя не забудется...

— Тряпичник приехал! Тряпичник! — вмиг разносилась веселая новость.

 

- 79 -

Возок тряпичника останавливался чаще напротив старого нашего дома, на перекрестке дорог. К возку отовсюду бежали наперегонки девчонки и мальчишки. Одни тянули узелки и узлы с тряпьем, другие — мешочки с костями, собранными в течение года для этой, по-своему неповторимой минуты. Тряпичник прикидывал на глазок вес тряпья и костей и соответственно одаривал вялеными грушами. Груш — горстка, а радости — на несколько дней!

Малый деревенский люд удивлял закалкой и терпимостью. К новым проталинам — бегом по снегу, а чуть отошедшая голая земля — снега холодней, прилепится — не стряхнешь... Наши голые ноги жгла крапива, колола стерня, грела дорожная пыль. Они покрывались цыпками до колен. Кожа трескалась до крови, и только просыпающееся мальчишеское самолюбие удерживало от рева. Смазывая цыпки топленым маслом, мама приговаривала:

— Ничего, до свадьбы заживет. Терпи, толще шкура будет. На свет родиться, да цыпок не знать!..

Как только поля прогревались, на них, где гуще, где реже, появлялись хвощи (по нашему — песты). Мы ходили за пестами с корзинками, очищали от поясков и ели, смакуя чуть сладковатую преснятину. Выщипывали молодой щавель на гумнах и в редких перелесках. Радовались матрешкам. Жевали липовый лист. Сдирали полосками кожу с поднимающихся в рост полых стеблей борщевика и жевали с хрустом, причмокивая, пуская зеленые слюни. Предпочтение отдавали борщевику с мохнатой кожицей (на деревенском языке — моржовому ягелю), он был вкуснее и дольше не черствел.

Мы осознавали себя своими в бесхитростном, уютном деревенском мире, и это предопределяло наше счастье. Нам хватало забав. Зимой — катанье с горок на ледянках или самодельных лыжах, игра в бабки на ледяной глади. Летом — лапта, городки, чижик, летучий змей... Заросли лопухов и того же борщевика были нашими джунглями — попробуй, найди...

Второй мир — бескрайний мир земли и людей — откры-

 

- 80 -

вала школа. За четыре года учебы в Полутихинской четырехлетке я пропустил всего несколько дней, когда сердитая простуда не отпускала с печки. В школьных стенах из брусьев, а не из бревен, как рубились деревенские избы, стояли парты в два ряда. По одну сторону, к окнам, сидели первоклашки, через проход — третьеклассники. Второй класс занимался вместе с четвертым в вечернюю смену.

Учила нас, сопляков, пересыпавших, случалось, свою речь матерными словами и не видевших в том греха, удивительной доброты и терпения человек — Апполинария Васильевна Стрежнева. Вот она входит в класс, притворив дверь в комнатку с русской печкой, где жила одиноко годы и годы... Строгое глухое платье с большими светлыми пуговицами... На плечах неизменный полушалок... К груди прижата обеими руками огромная книга. Сходную по толщине я видел в церкви.

— Дети, тихо. Мне утром принесли из Андреевского Пушкина. Вот этот роскошный том. Это же такое чудо, милые вы мои! Арифметику перенесем на завтра. Ничего, уплотнимся, наверстаем. А сегодня — читать. Пушкина!

Апполинария Васильевна садилась за стол. Полное ее лицо расцветало. И звучали в тишине слова, завораживая необыкновенностью:

Как ныне сбирается вещий Олег Отметить неразумным хозарам...

Школа, как могла, развивала и смягчала детские души. Да и деревня их нянчила, наставляя на доброе. Грубовато порой наставляла, зато предметно, по существу. Запустишь камнем в дикий выводок, который мама-утка привела из болота в деревенский пруд, и любой из взрослых, увидев, выговорит, а то и подзатыльник влепит. Не больно, а носом в землю ткнешься. Побежишь с жалобой домой, а отец уймет жалобу вторым подзатыльником. Прощалось любое прегрешение, если признаешься сразу, не лукавя. На этот счет дядя Вася Иванов наставлял:

 

 

- 81 -

— Соврать складно все одно не сможешь — умишек пока короток. Так лучше, брат, правду говорить.

Ну, а больше всего и прежде всего деревня тем ребятню вразумляла, что рано приобщала к крестьянской работе. Радостно было помочь отцу с матерью в поле и на гумне, в огороде и на току.

...Деревня, деревня! Как же могло случиться, что я в тюрьме? Неужели ничему хорошему ты не научила меня? Неужели я был из последних последним учеником троим?..

В тот день жали рожь за мельницей. На половине полосы уже стояли густо кресты. Возле одного из них, с теневой стороны, мама постелила одеяло для нас с братом, поставила в снопяной уголок четверть воды, сдобренной смородиновым соком, положила рядом узелок с едой. Поле начиналось сразу за деревенской околицей, обедать ходили домой, но, говорила мама, «малым еда все время гребтится».

Недели две стояла изнурительная жара, белесые рыхлые тучки редко-редко маячили в небе, истончались, таяли...

Мама спустила до глаз белый, с синим горошком, платок, отец нахлобучил фуражку с треснутым лаковым козырьком, и лишь дед ничем не прикрывался, его багровая проплешина в венчике седых волос была далеко заметна.

Мама ходила в поршнях на босу ногу, отец с дедом — в лаптях с легкими портянками. Для нас с братом брали старые ботинки, но мы приноровились ходить по колкой стерне босиком. Это не так и трудно — не отрывай только ступни от земли.

Набрав за несколько подрезов серпами полные горсти стеблей, жнецы складывали их на пояски, заготовленные дома из прошлогодней, предварительно замоченной соломы. Отец обозначал кресты нижним рядом, а дальше уж я подтаскивал тяжелые лаковые снопы, отдававшие легкой прохла-

 

- 82 -

дой вытянутых из земли соков, укладывал их, колосья на колосья, пока хватало силенок поднимать.

Падавшая на полосу крылатая тень мельницы постепенно укорачивалась. Мы с Ванюшкой все чаще прикладывались к четверти с водой. Брата довольно быстро сморило, он свернулся на одеяле калачиком и уснул. Мне захотелось сбегать на Кирпичики искупаться.

Сразу за полем, приткнувшимся одним боком к гумнам, а другим к мелкому овражку, который выходил из берегов лишь весной, в сушь пересыхал и набирался мало-мальски силенок в затяжное ненастье, начинался луг. Ближний к полю участок его и назывался Кирпичиками. Кто-то открыл здесь некогда крошечный заводик. Там, где стояли островерхие дощатые навесы для просушки сырца и печь для обжига, буйствовали лопухи и лебеда, на месте же, где брали глину, образовался пруд. В начале лета желтая его вода доходила ребятне до подбородков, а в ямах скрывала и с ручками.

Я сбросил рубашку, короткие штанишки, и только спустился к воде, как раздался дедушкин голос:

— Горит! Взгляд почему-то сразу упал на ближайший ко мне, крайний в большом порядке дом Степановых, от которого начинался проселок к Кирпичикам и дальше — к Антонову. Над соломенной крышей избы курчавился дымок. Белесый, безобидный. Но вот уже и чернота проглянула, он вытянулся столбиком, мелькнул лисий хвост огня...

От пруда я бежал считанные минуты, но когда поравнялся с домом Степановых, он уже весь пылал. Пламя трещало и ухало, высоко подбрасывало красные ошметки соломы, те быстро превращались в черную растрепанную стаю, которую тянуло наискосок гуменников.

Возле дома, на краю картофельного поля, где была и наша полоска, подпрыгивал на месте, придерживая левой рукой сползавшее с плеч одеяло, дядя Степанов. Рядом стояла ножная швейная машина, точно такая, как у мамы «Зингер». Только ее он и успел вытащить. Одеяло в не-

 

- 83 -

скольких местах дымилось, дядя Алексей отшвырнул его, схватился за голову и завыл:

— А-а-а-а...

Я обежал дядю Степанова, отворачиваясь от жара, завернул за огненный угол. Уже занялась дранка соседнего дома Леонида Парамонова, недавно отделившегося от отца. На моих глазах свертывалась листва яблонь в парамоновском саду через дорогу; начавшая желтеть антоновка, роняя сок, сморщивалась, чернела.

По всему порядку метались люди. Их становилось все больше. В открытые окна летели одеяла, подушки, полушубки, табуретки и скамейки. Из дворов выносили сбрую. На лужайке перед домами стояли сундуки, на сундуках — посуда. Напротив пылающих домов, на углу сада, древняя бабка Чистова тянула к огню иссушенные руки с иконой, беззвучно кричала.

И тут я увидел дядю Васю Иванова. Он бежал от каменной палатки, где стоял пожарный насос, с кругом рукавов и медным стволом. Бросив круг, поддал его лаптем и, обернувшись, заорал:

— Быстрее там!

Он тянул плоский рукав, вздымавший дорожную пыль медным ободком с защепами, к горящим домам, их было уже три — занялся и мараракинский. Брезентовая лента выглядела игрушечной, жалкой. Но вот брат дяди Васи — Иван срастил с нею другую ленту, теперь рукава лежали непрерывно.

— Васюха, вода идет! — крикнул дядя Иван. — Держись! Таскаться Анне помогают...

Заметив меня, дядя Вася скомандовал:

— Беги к нам. Одеться принеси, что поплоше, него спекусь.

Тетка Анна сразу выхватила из кучи сваленной перед домом одежды старый брезентовый плащ. Когда я вернулся, дядя Вася сунул мне ствол и, одеваясь, крикнул;

— Окати! Быстро!

 

- 84 -

Вода хлестнула его с такой силой, что он невольно сгорбился и даже пошатнулся. И сейчас же медная труба вырвалась у меня из рук, крутнулась в дорожной пыли, превратив ее в фязные потоки. Дядя Вася схватил ствол и направил все набиравшую силу струю не в пламя, а на соседний, еще не занявшийся дом. Под ее напором солома взлохматилась. Дядя Вася менял прицел, бил по коньку, чтобы вода, стекая, прикрывала как можно большую площадь. Но пока он поливал крышу над избой, огонь начинал плясать над горницей или двором. Вода сбивала один красный язык, а рядом показывался другой. Дядя Вася хлестал по ним до тех пор, пока они не сливались. Тогда он менял позицию и брал под защиту другой дом. Иногда поднимал дергающийся ствол над собою и подставлялся под густой дождь, приносивший хоть секундное облегчение у ревущей огненной стены.

Примчались пожарные из Полутихи, Храпунова... Огонь остановили у дома Валяевых. Следующим был дом Ивановых.

Дядя Вася загнанно прохрипел:

— Возьмите ствол!

Подскочил Голавесов из Полутихи... Дядя Вася боком, невидяще, мотнулся и тяжело осел под ноги подбежавшим людям, на помертвелую лужайку. Некоторое время он сидел, закрыв лицо ладонями, потом с усилием отбросил с головы задубевший башлык... Лицо его было свекольного цвета. На носу и щеках-вскочили волдыри. Руки тряслись. В покрасневших, подернутых мутной слезой глазах застыли злость и исступленная решимость.

И только в эти мгновения ощутил я страх. Не от увиденного и пережитого. Пожар как будто мимо меня промчался, ярясь, бесчинствуя. Толком я и осознать ничего не успел. Испугала мысль, что не с матерью и отцом был это время, не помог, а, напротив, прибавил тревоги своим отсутствием.

Я бросился домой.

Все наше добро лежало за дорогой у кромки овсяного поля. Телегу и шарабан отец с дедом откатили к огороду.

 

- 85 -

Брат сидел на сундуке рядом с двумя формовыми хлебами и кринкой с варенцом. На столе стояли глиняные корчажки с янтарным коровьим маслом. За сундуком — ворох одеял, подушек, верхней одежды, валенок. На лужайке прямо перед домом валялись ухваты, чугуны, деревянные лопаты, сковородки. Полу необъятного тулупа прижимала к траве кочерга. Сколько всего! И тут лишь представил я, как много потеряли погорельцы...

Братец удостоил сердитым взглядом, выразив тем самым мнение родителей. Отец, ухватив чересседельник, двинулся навстречу, но мать вцепилась в кожаную змейку.

— Федь, не надо... Глупо же дело...

— Глупо?! В школу ходит?.. Думай тут о нем черт те што! А замазался...

— Не барская одежа — отстирается, — остужала отцовский пыл мама.

— Ну чистый Петя Ляха!

— Сравнил! Слепой старик и ребенок...

— Умом одинаковы. Ну, ладно... Я побег... Прилип тут... Отец устремился к пожарищу. Там по-прежнему ревело и стонало. Дымы, вихрившиеся над каждым погибающим домом, сливались ближе к Афанасову в одну зловещую косматую полосу. А между тем на земле стояло полное безветрие. Замерли вековая ветла и вербы у ближнего пруда, не шевелились чуткие овсяные сережки у ног...

Мать прижала меня, вытирая потное измученное лицо.

— Натерпелся страху?

Я молчал, не зная, что ответить.

— Пожар сто раз хуже самого злого вора. Огонь все подчистит. Хорошо — днем, никто не пропал. Скотина в лугах...

Пастухи вечером пригнали стадо пораньше. Коровы и овечьи табунхи разбежались по уцелевшим дворам быстрее обычного, словно понимая, какая беда их миновала. Бездомная же скотина металась возле дымившихся пожарищ, и не все погорельцы смогли загнать ее этой ночью на дарованный односельчанами постой.

 

- 86 -

Домашние животные поры моего детства были родней крестьян. Двор на зиму отец утеплял вперед избы. С наступлением первых заморозков с гумна привозили воз ржаной соломы. Вся семья разбирала ее на кучки. Отец крепил вокруг стен" жерди, под которые солома плотно закладывалась от застрехи до земли. Одетый в аккуратно пригнанную золотистую одежку двор не терял веселого вида до тепла.

Подправлялись ворота, чтоб в затворе и малая щель не светилась. Засыпались глиной подворотни.

В сознание деревенской детворы с ранних лет входило понятие дома как слагаемого избы и двора: изба — жилище людей, двор — жилище скотины.

Ни одной лишней животины к зиме не оставлялось. Лошадь, корова, иногда теленок, несколько овец... На счету были каждый пуд сена, каждое ведро картошки, каждая мера подсыпки. Жеребенка в Покров продавали на ярмарке' в Плесе, лишних овец везли туда же, оставляя парочку на мясо. Бычка резали в начале зимы.

Лошадь и корова становились спутниками семьи на годы и годы, если, конечно, не случалось несчастья. Одно из самых тягостных впечатлений детства — гибель Милки. Случилось это еще в старом доме, в середине поста. Ночью я проснулся от шума. Хлопала дверь, заходили соседи, говорили вполголоса и сейчас же исчезали. Я вытащил из-под подушки пальтишко, достал с печки валенки и вышел во двор. С пятачка дощатого помоста, с которого спускались вправо и влево ступеньки, увиделось тревожное. В ближнем углу двора, где держали Милку, в колеблющемся тусклом свете фонаря шевелились люди. Сквозь приглушенные голоса пробивались коровьи вздохи-стоны. Милка лежала на ворохе свежей соломы. На какое-то мгновение мне открылась из-за спин ее бессильно уроненная голова.

— Ждать больше нельзя, — раздался голос дяди Васи. — Гони, Федюх, в Плес за ветеринаром. Развернуло теленка, сами ничего не сделаем.

 

 

- 87 -

Отец выскочил из коровьего хлева, сбросил деревянный запор с ворот, вывел на улицу Звездочку.

— Что полегче запрягай... Возьми мою кошевку! — крикнул дядя Вася. — Да лошадь, смотри, не запали...

Отец умчал в Плес. Я знал: в два конца двадцать километров.

Милка была любимицей и гордостью семьи.

— Вот золото нам досталось, — не раз говорила мама. — И глядеть будто не на што, козявка, а вымя, а сила!..

После отела Милка давала до трех ведер молока в сутки. Милке — теплое пойло, поверх которого вздувалась подсыпка. Милке — ломти густо посоленного хлеба. Ей лучшее сенцо, толченый мелкий картофель...

Как только отец уехал, в избе появилась тетка Анна.

— Сима, — сказала она маме, которая сидела на лавке, уронив голову в ладони. — Сима... Надо, милая, верить: все обойдется.

Не обошлось. Милка так и не растелилась. Когда ветеринар категорично и жестко обронил: «Режьте, пока не поздно», — мать взвыла, обняла голову коровы и начала ее целовать.

— Кормилица, что же мы, дураки, сделали с тобой? Пр-о-сти-и!

Отец, смахивая слезы, сказал дедушке:

— Лошадь погляди. Гнал дуром. Упаси бог, если и с ней беда.

Звездочка, сколь помню себя деревенским, была единственной нашей лошадью. Эта крупная кобыла светло-коричневой масти безотказно работала в поле. Зимой, что ни день, доставляла воз торфа не менее тонны с Козловского болота на Яковлевский льнокомбинат по такому кругу, что и мысленно не скоро замкнешь.

Я взбирался с крыльца на широкую спину Звездочки и ездил в ночное. А как прыгало сердчишко, когда, подсаженный жесткими и сильными отцовскими руками, вползал на

 

- 88 -

брюхе на воз травы, только что убранной с луга! Отец брал и касался ими боков лошади и ласково касался руки вожжи, чуть пошла. Потихоньку, полегоньку…

... После-говорил:

— А ну, милая, полегоньку... Пошла!

Однажды отец взял меня за хворостом в Афанасово. Дрова с сечи уже вывезли, а вершинник кое-кто из мужиков побросал. Отец остатки изрубил, связал в пучки.

Близилось жнитво. День стоял из жарких жаркий. Потные бока лошади, как только въехали в лес, облепили слепни. Звездочка вздрагивала всей кожей, мотала хвостом. Пока отец подносил и складывал на телегу пучки, я охлестывал ее зелеными ветками. Увидев, что несколько слепней впились в Звездочкино вымя, нырнул под брюхо и тут же был оглушен копытом, отброшен с расквашенным лицом. Отец, сбросив пучки, погнал в деревню, чтобы передать меня в руки деда...

После казалось, что Звездочка глядит виновато. Дескать, извини, нечаянно...

Ухоженный скот исправно работал на людей, кормил, одевал их. Он еще и давал полям идеальные удобрения. К маю на дворе накапливался метровый слой навоза.

Щедрая соломенная подстилка день за днем перемешивалась с фекалиями, успевала перепреть.

Для нас, ребятишек, навозница была праздником. Взрослые грузили на телеги навоз, мы отвозили его в поле, сваливали с помощью кого-то из старших небольшими кучками. Порожняком гнали, размахивая концами вожжей, горланили:

— Н-н-о-о! Давай! После обеда всей семьей отправлялись разбивать навоз, и отец за вечер и следующее утро успевал его запахать в паровое поле.

Так продолжалось с неделю. Деревня успевала пропитаться навозным запахом, но то был запах не отвратный, а мягкий, привычный.

 

- 89 -

Зимой в загородке у двери то теленок взбрыкивал на соломе, разъезжаясь мягкими копытцами на непросыхавшем полу, то крошечные ягнятки рассыпали черносливннки. И это никому не мешало, никого не раздражало. Напротив, рядом с безответными животными люди становились покладистее и добрее. В детворе же общение с братьями меньшими пробуждало ни с чем не сравнимую радость.

С зимы зачастили уполномоченные. Мужики сходились то в одной избе, то в другой. Даже до наших детских ушей быстро дошло необычное слово: колхоз.

На сход в начале мая собралась вся деревня. В круг поставили стол и несколько табуреток. День выдался теплый, и уполномоченные, раздевшись у дяди Ивана, пришли на улицу в летнем. Тот, что старше, был в костюме. Сквозь черноту волос пробивалась седина. Второй особо запомнился. На молодом, вертком его теле ладно сидела защитная гимнастерка, перехваченная портупеей. Широкий поясной ремень оттягивался наганом в кобуре. Хромовые сапоги уполномоченный сбил гармошкой.

Такую же гимнастерку с портупеей и ремнем носила молодая наша учительница Радова. Под цвет гимнастерки имелась у нее и юбка.

— Это форма комсомольцев, — втолковывала нам Мария Григорьевна.

Деревенские парни звали ее Мусей, Муськой. В Полутихе злословили:

— Молоденька учителка оченно на передок слаба.

— Граждане крестьяне! — напористо начал молодой. — Волынить с колхозом не позволяют далее обстоятельства. Сев подоспел. Жители окрестных селений полную сознательность проявляют, а вы все в затылках скребете. Так не годится, граждане!

— В Полутихе, Храпунове, не говоря уже о лентяйном Иголкове, тоже колхозом пока не пахнет, — съязвил дядя Вася. — Вот и покажите им пример! — вывернулся уполномочен-

 

- 90 -

ный. — Партия ставит вопрос ребром: сплошная коллективизация — удар по международному империализму. Долой межи, лоскутные полоски! Да здравствует коллективный крестьянин.

Поднял руку представитель с седеющей головой, привлекая внимание к себе.

— Ваш труд, товарищи, — каторжный труд. Объединившись в колхоз, вы получите сельскохозяйственные машины к орудия. За конной молотилкой можно хоть сейчас посылать. Одну-две сеялки тоже выделят... А будете свою линию гнуть, прямо скажу — гнилую линию, это я не для острастки, для ясности, — налоги придется увеличить. Единоличник сегодня — враг социализма. Так и только так стоит вопрос!

Сход длился до вечера. Записавшиеся в колхоз уходили обедать, возвращались из любопытства: как решают упертые.

Я дышал отцу в ухо:

— Пап, записывайся. Машины же!..

К радости моей отец поставил-таки свою подпись. Следом расписался дядя Вася, бросив насмешливо уполномоченным:

— Все едино измором возьмете. Целую зиму только и слышали: колхоз да колхоз. Что ж, попробуем, с чем его едят...

На следующий день с утра звонок снова позвал на сход. Разгладив пальцами складки гимнастерки под ремнем, молодой с наганом шагнул к столу.

— Первое колхозное собрание вашей деревни объявляю открытым. В единоличниках пока остались одни старики Барашковы. Думаю, они все же одумаются. Вопрос такой, граждане: как назовем колхоз?

Примеривались и так и этак... Выкрикнул дядя Вася:

— А если — «Победа»? Коротко и сердито...

—       Почему — сердито? — взвился молодой уполномоченный. — Вы, гражданин, слишком рисково шутите. Я вас еще вчера приметил... Что касается «Победы»...

 

- 91 -

За дядю Ваню все подняли руки, как за председателя. После обеда начали обобществлять скот. В одни дворы сгоняли овец, в другие сводили коров и лошадей.

К вечеру обобществленные коровы подняли яростный рев.

Многие не подпускали с подойниками назначенных собранием доярок.

Дядя Ваня велел, чтобы доили бабы каждая свою корову, а молоко сливали в общие фляги.

— Светопреставление! — стонала мать, придя с дойки. — Как без молока малых поднимать! Да и половина дохода в семье — от коровы. Не поймешь, что творится!

Через несколько дней из сельсовета прискакал нарочный с приказом разобрать скот по домам.

— Загиб, вишь, случился, — объяснил дядя Ваня. — Не утрясли начальники, как и что.

Колхоз в Митине окончательно оформился только к зиме, когда отец уже работал грузчиком на торфопредприятии. Звездочку он свел на конюшню, выговорив разрешение пасти корову и овец в общем стаде, пользоваться огородом и покосом на гумне.

Через полтора года семья переехала в Яковлевское. Отец купил дом на окраине этого большого фабричного села, которое вскоре было переименовано в город Приволжск. Некоторое время держали корову. За травой ходили в окрестные перелески, жали ее в местах, где не размахнешься косой. Но мать все чаще болела, и корову в конце концов пришлось продать.

Только год после переезда продержался дед. Он пошел работать сторожем на молокозавод и, как я потом узнал, выпил в компании какой-то дряни. Дома сказал, что заболел животом.

Он умер тихо, никого не потревожив стоном. Хоронили деда весной. Могилу рыли отец и я. Приехали митинская родня, крестная из Укладниц... Я отказался пойти на кладбище. Ужасала сама мысль, что деда, любимого деда опустят на глазах в заливаемую водой глубокую яму...