Чужой спектакль

Чужой спектакль

СОЖЖЕННАЯ РУКОПИСЬ. КРАТКОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

3

СОЖЖЕННАЯ РУКОПИСЬ

Краткое предисловие

Впервые мысль написать о пережитом возникла у меня после развенчания культа личности Сталина на XX съезде партии. Но и после моей реабилитации я оставался изгоем, человеком с темным прошлым. Больше всего я боялся, что о нем когда-нибудь узнает мой сын, и это отразится на его судьбе. Писал я поэтому в строгой секретности.

Еще свежи были в памяти события недавних лет, еще встречался я с солагерниками, которые воскрешали сцену за сценой из нашей прошлой жизни. Я писал и писал ... пока с приходом к власти Брежнева не возник ползучий сталинизм и не возобновились репрессии и погоня за ведьмами.

Но и теперь я продолжал писать — уже пряча все дальше и глубже свои мемуары. Однажды я прочитал двум старым большевикам — подпольщикам отрывок из повести «Кара-Ункуртский круг»— они, слушая, прослезились, а потом в один голос воскликнули:

— Миленький дружок, это великолепно, но зачем это вам?! Вы хотите навлечь несчастье на вашу семью? Вас ведь посадят!

С тех пор мы с супругой при одной мысли о повести ощущали себя так, словно в доме у нас находится адская машина, которая вот-вот сработает...

Я, страшась за своих близких, сжег рукопись.

Листок за листком швырял я в изразцовую печь.

Но прошлое мое не сгорало вместе с ними.

Прошли годы еще одного политического явления, настала весна 1985 года, и я снова взялся за перо.

Я хотел, чтобы все, что я пережил и увидел, стало известно людям, и не ожесточило их, а сделало добрее.

Мне повезло: я встретил человека, который сумел стать на время мною и пережить все то, что пережидая. Это мой соавтор—Сергей Христовский. Как странно связываются судьбы — может быть, встреча эта предопределена была тем, что его дед Полонский М.И. томился и погиб все в тех же сталинских лагерях, где прошли годы моего детства, юности и молодости …

Работая вместе, мы думали об одном и желали одного — чтобы каждый человек, какого бы вероисповедания он ни был, к какой национальности ни принадлежал, всегда ощущал себя — Человеком. Свободным, равноправным и справедливым.

Так возникла из сожженной рукописи эта книга.

ВМЕСТО ПРАЗДНИЧНОГО КОНЦЕРТА

4

ВМЕСТО ПРАЗДНИЧНОГО КОНЦЕРТА

Осень 1941 года на Тянь-Шане была самой обычной. На вершинах гор лежал снег, а в долине Кочкорки, плотно опоясанной горами, гулял, завывая на разные голоса, холодный, порывистый ветер. Он подхватывал на своем пути высохший ковыль, клочки сена, палую золотисто-желтую солому из скирд и волок их по земле, нанизывая на каменисто-глинистые края арыков. В арыках этих и в заморозки журчит прозрачная вода и просматривается дно, отполированное водой и временем. Тут их множество прорезает землю, внезапно возникая и снова исчезая в долине. Ну, а щебенчатый «арык»— шоссейная дорога, берет свое начало у подножия Тянь-Шаньского хребта, огибает озеро Иссык-Куль и уходит через перевал за Нарын. С центрального этого тракта попасть в саму Кочкорку можно по одной из многих тропок, ведущих к чайхане, магазину и школе — одним словом, к центру районного городка.

Семью нашу, эвакуированную сюда в конце сентября, разместили в одной из пустующих контор какого-то учреждения. В единственной комнате обычной для Средней Азии саманной мазанки поселили меня, сестер, маму и трех бессарабских девушек-попутчиц. Кроме них нашим попутчиком был еще демобилизованый по ранению красноармеец, Шура Бумажный, сильно тосковавший по родной Одессе, которую к тому времени заняли немцы. Вместе с нами добирался он до пункта эваконаз-начения в Усть-Лабинскую станицу на станции Варилка, вместе с нами работал и жил на квартире местного казака, вместе со мной поехал в Краснодар за билетами — немцы наступали... На вокзале Шура Бумажный оставил меня и навсегда исчез с деньгами и именными часами фирмы «Лонжин», отяжеленными двойной крышкой из чистого золота и принадлежавшими юным бессарабкам. Жить девушкам было не на что, бросить их на произвол судьбы мы не могли. Так, всемером, и прибыли в далекую киргизскую Кочкорку. Постелили на глиняном полу, пахнущем кизяком и заплесневелой соломой и, измотанные дорогой, улеглись рядком. Первой, обняв меня за шею ручонками и прижавшись к груди, уснула моя двухлетняя сестренка

В начале ноября мы перебрались в каменный домик на территории МТС, по соседству со старожилами — семьей механика Брагина. Его

5

жена Варя не раз приглашала нас в гости на пельмени, готовила которые удивительно. А муж ее по-родственному заботился о нас — в первый же день завез дрова, чтобы не мерзли в выстуженных комнатах.

Жили мы почти, как в мирное время, только, в отличие от Одессы, провинциально — тихо и буднично. Разве что ночами завывал ветер и казалось, что вот-вот и унесет нас вместе с домом в неизвестность. .. Но наутро снова набивались в чайханы местные жители и, сидя на корточках, ели бешбармак и боурсаки, пили из пиал душистый чай, нюхали табак и закладывали за губу насвай. И — неторопливо беседовали. Фронтовые новости, почерпнутые из газет и радиосводок, а также сообщенные ранеными, находящимися в городке на излечении, обсуждались шепотом.

Время от времени Кочкорку будоражила очередная мобилизация. Тогда меня вызывали в военкомат и направляли в колхозы — экстренно обучать будущих солдат азам немецкого языка. Я не знал киргизского, они не знали русского — я преподавал им немецкий. Гонорар выплачивали продуктами, а один раз даже вручили ботинки. Это было очень кстати — я изрядно обносился, а одежду и обувь мы по пути сюда сменяли на хлеб и молоко.

Между домом нашим и центром города пролегал двухкилометровый пустырь, изрезанный множеством арыков — весело было прыгать через них мне, пятнадцатилетнему мальчишке. Счастливым шел я по этому пустырю впервые к новому дому, не раз со смехом шагал в окружении моих учеником-десятиклассников, которые были выше ростом и старше меня.

5 декабря, в день конституции, меня повели по нему из детства в бесконечно долгий путь.

В тот день я договорился встретиться в 10 часов утра у местного НКВД с учительницей, в одной школе с которой вел русский язык и литературу. В киргизской я преподавал немецкий.

Учителей не хватало, мне выделили максимальное число уроков и всячески опекали. Меня это окрылило, и я занялся драматическим кружком — с ранних лет мечтавший стать артистом, руководил целым ансамблем мальчишек и девчонок и играл сам. И вот, подготовив сценки из пьес и отдельные номера, пришел утвердить вместе с коллегой программу праздничного концерта.

Я стоял и дожидался «историчку». Настроение у меня было безоблачное. Еще бы — русскому языку и литературе меня учил Б. Е. Друккер (это ему позднее посвятил свой авторский монолог сатирик Жванецкий). Немецкий же я знал, что говорится, с рождения. В родном моем селе Мангейм, в пятидесяти километрах от Одессы, немцы-переселенцы жили со времен Екатерины II. С детьми колонистов учился я до третьего класса, а в Одессе, куда переехали родители, поступил в четвертый класс 38-й немецкой школы — той, что возле самой кирхи в Лютеранском переулке.

Я был уверен в себе, своих способностях, своем будущем: достойно замещаю ушедшего на фронт отца, кормлю семью, пользуюсь уважением, даже любовью остальных учителей. Мало того — скоро мой первый праздничний концерт! Кто бы еще пожелал себе большего в пятнадцать лет? Так думал я, разглядывая глинобитные постройки, обнесенные

6

саманным забором высотой метра в два с половиной, скользя взглядом по нескольким рядам ржавой колючей проволоки ...

Пройти к начальству можно было только через одноэтажный дом,— в него, так и не дождавшись «исторички», я вошел. У порога, словно в сенях деревенской избы, с ленцой развалились на стульях пожилой и усатый дежурные. За спиной их чернела решетка, перекрывающая вход в правую половину здания — я увидел двери камер, увешанные массивными амбарными замками.

Усатый ткнул пальцем на тесаную лавку для ожидающих. Я сел. Звякнул замок, загрохотал засов, заскрежетала решетчатая дверь. Мимо провели двух тощих, обросших бородой и остриженных наголо парней. Снова звякнул замок, загрохотал засов ..

Я достал из портфеля ученические тетради и стал их проверять. Но буквы мелькали у меня перед глазами, а слова мотались, словно пустые бачки у проходящих арестантов. В одной из камер кто-то застонал. Дежурные переглянулись и понимающе ухмыльнулись.

Учительница моя все не приходила.

Неожиданно зазвонил висящий на стене телефон. Усатый снял трубку, и я понял, что речь идет обо мне. Вошла «историчка», я рванулся было к ней, но дежурный жестом остановил меня. Повесил трубку и странно, словно предостерегая меня о чем-то, спросил:

— Что там у тебя в портфеле?

«О чем он?»— успел подумать я. На большее времени не хватило. В дверях появился высокий и худой энкэвэдэшник. Усатый вскочил, рявкнул:

— Товарищ старший следователь, задержанный на месте.

Тот, облегченно вздохнув, одобрительно кивнул головой и повернулся ко мне.

— Вы арестованы,— обнажил он два ряда крупных белых зубов,— портфель передайте дежурному.

Кивнул усатому.

— Понадобится, вспорите подкладку. Перелистайте книги, тетради. Одним словом — все подозрительное ... По нашему возвращении доложите. Вернемся скоро.

Затем подошел к телефонному аппарату, набрал номер и вкрадчиво спросил:

— Школа? У вас наш сотрудник из НКВД. Разыщите и позовите, пожалуйста ...

Помолчал немного, насмешливо сказал:

— Кто?! Начальник отделения. Филь!.. Он уже у нас. Сам пришел, а ты по классам бегаешь... Значит так, на перекрестке у пустыря. Туда подойдем.

Филь повесил трубку, недобро глянул на меня.

— С этой минуты ты арестован. Все приказы исполнять беспрекословно. Руки за спину и — шагом марш к своему дому. Артист! Я тебе покажу художественную самодеятельность.

По пути я то и дело бормотал:

— Товарищ следователь! Товарищ следователь!..

Филь каждый раз поправлял:

— Не товарищ, а гражданин!

7

К нам присоединился еще один энкэвэдэшник. Земля уходила из-под ног. В глазах мелькали круги и квадратики.

Я шел, спотыкаясь о собственные ноги, путаясь в полах длинного киргизского чапана, одолженного накануне мною у одного из преподавателей. Вид у меня в нем, наверное, был смешной, но встречные не улыбались — испуганно отворачивались, уступали дорогу и поспешно ретировались.

Конвоиры мои вели разговор о своих семейных делах, шутили и похохатывали. Изредка второй — коренастый и узколобый, покрикивал:

— Живей! Живей!

Я ускорял шаг и с ужасом думал о том, что будет с мамой, когда она увидит меня с этими двумя — с гориллой и манекеном. Восково-желтый, горбоносый и тонкогубый Филь, и правда, напоминал манекен ...

За что они меня? Третьего сентября 1941 года мы выехали из Одессы. У меня нет метрики, но у мамы есть запись в паспорте. Неужели думают, что я — шпион? Обычная проверка, запросят документы, извинятся и отпустят ...

На пороге дома нас встретила мама. Она держала на руках закутанную в пуховое голубое детское одеяло двухлетнюю Риту. Сестренка только-только тяжело переболела корью и почти ничего не слышала. Широко раскрытыми глазенками смотрела она на вошедших.

Вторая моя сестренка, двенадцатилетняя Ада, игравшая на дворе с соседской дочкой, вбежала следом за дядями в военном.

— Сколько тебе лет, девочка? Конфетки любишь?— спросил у нее Филь.

Ада смутилась, прижалась к маме, крепко обхватив ее обеими руками. Филь вытащил ордер на обыск и арест.

— Гражданка Брухис! Ваш сын подозревается в государственном преступлении. Уверен, что это недоразумение. Все вскоре выяснится. Но пока мы вынуждены арестовать этого гражданина и произвести обыск.

Мама долго молчала — собиралась с силами. Потом тихо спросила:

— Сыночек, что ты натворил?!

Я стал успокаивать ее. Говорил, что в ошибке своей чекисты скоро убедятся, я через несколько дней вернусь домой и стану работать, не оставлю их без куска хлеба. Мама разрыдалась.

И снова и снова повторяла:

— Сыночек, что ты натворил?! Что ты натворил?

Следователи тщательно обыскивали квартиру, перетряхивали все вещи. Закончили, разворотив плиту и вывалив прямо на пол еще не остывший пепел. Подошли к маме.

Филь наклонился к ней, вежливо попросил:

— Разверните ребенка.

Мама развернула Риту. Коренастый задумчиво прощупал пуховое одеяло и повернулся а Аде.

— Девочка, ходят к брату дяди и тети?..— начал он. Сестренка забилась в угол и заревела.

— Ладно,— сухо сказал Филь.— Прощайтесь с родными и следуйте за мной.

8

— До свидания, мама!— выпалил я, с трудом сдерживая слезы.— Возьми чапан и отдай соседу ... Скоро вернусь! Мама с чапаном в руках выбежала следом.

— Он же совсем еще ребенок, он не мог ничего плохого сделать!— отчаянно кричала она.— Отпустите его, пожалуйста!

Следователи, подталкивая меня, ускорили шаг.

МОЙ “УЧИТЕЛЬ” АСЛАМБЕК

8

МОЙ «УЧИТЕЛЬ» АСЛАМБЕК

Пустырь показался мне бесконечно длинным.

К тому времени, когда мы вернулись на проходную НКВД, дежурные уже сменились. Заканчивался обед, до меня доносилось слабое звяканье ложек об алюминиевые миски. Есть мне не хотелось, хоть завтракал я в этот день очень рано. Безучастно следил я за тем, как вписывают меня в журнал, как отпирают передо мной решетчатую дверь...

Коридорный подвел меня к двери с окошечком, отпер ее и молча втолкнул в камеру. Я огляделся и увидел одноэтажные нары, а у дверей на глиняном полу — деревянный бочонок, схваченный железными обручами и закрытый массивной крышкой. На нарах и под нарами на разноцветных подстилках из кошмы, соломы и всякого тряпья лежали одинаково остриженные, похожие друг на друга люди. Все смотрели на меня.

То ли киргиз, то ли узбек, у которого вся грудь и руки были в татуировке, указал мне мое место на нарах. Он, видно, был тут главным.

Я прислонился к столбу, подпиравшему низкий, в трещинах, потолок. Стоял и недоуменно молчал. Коридорный буркнул:

— Принимайте новичка,— и с грохотом захлопнул дверь.

Только тут я по-настоящему понял, что произошло. Я кинулся к двери, стал колотить в нее руками, локтями, ногами. Я бился об нее головой, кричал, рыдал, звал на помощь — со мной случилась истерика.

Не знаю, как долго продолжалась истерика, знаю только, что на время успокоился, а потом приступ снова повторился. Моя мама как раз находилась в «дежурке»— она тоже кричала и плакала. Энкэвэдэшники не выдержали — маму вытолкали и погнали прочь, а мне пригрозили карцером. Мне было все равно. Зэкам — тоже. Они не обращали на меня никакого внимания.

Единственным, кто проявил ко мне участие, оказался тот самый узбек или киргиз с татуировкой. Он подошел ко мне и сказал на чистом русском языке:

— Меня зовут Асламбек. Я — староста. И сижу не в первый раз ... Ты в КПЗ этим ничего не добьешься. Завтра тебя начнут колоть, тогда и отведешь душу. Сейчас все твои фортели — даром. Слушай, сынок, мой совет, ничего не подписывай, и будешь молодцом ... О побеге пока не думай. Слышишь, как за стеной стонет? Тоже молодой. Киргиз .. Через забор ушел. Порвал себя о проволоку. Взяли его на базарной площади, за ноги сюда волокли ...

Я смотрел на него отсутствующим взглядом. Он продолжал:

— На вопросы следователя или лягавого отвечай — нет, не видел, не слышал, не говорил, не знаю. Говори, короче, совсем мало — пусть

9

болтает ищейка! Не поворачивайся спиной, влепит пулю при попытке к бегству. Будет метелить, не сопротивляйся, перетерпи, а то примажет нападение при исполнении — это срок. Главное, ни на кого не стучи и не бери по делу. Если можешь — сунь фуфло.¹ Больше прикидывайся пришибленным пыльным мешком из-за угла!

Выслушав этот первый тюремный урок, я внезапно для самого себя успокоился. Рухнул на нары и уснул как убитый.


¹ Солги (жаргон.)

КПЗ

9

КПЗ

Я проснулся ночью и не понял, где нахожусь. Всмотрелся в груды тряпья, из-под которых исходил смрад и раздавался размеренный храп, и ужаснулся. Все вокруг безмятежно спали ... Я брезгливо поежился — по камере сновали мыши, их я боялся с детства. Никого, кроме меня, такие пустяки не тревожили.

До утра я не сомкнул глаз — когда в волчок заглядывал надзиратель, поворачивался на бок и притворялся спящим. Утром на допрос меня не вызвали. К обеду усатый принес мне передачу от мамы и сказал:

— Не полагается, подследственный ты. Но делаю исключение — бери! Здесь еда и одеялко ... Только следователю не проболтайся.

Я тут же разделил всю снедь, оставив себе пайки на раз.

Жуя, подумал, что голубое пуховое одеяло очень кстати. Чапан я отдал, а пальто и остальные вещи так и не дошли багажом со станции Варилка, да и дойдут ли? Мне надо, как революционеру, делать зарядку, раздобыть зубную щетку, порошок, мыло, и я обязательно должен выспаться ...

Ночью я снова бодрствовал.

Под утро накрылся с головой одеялом, пахшим домом и детством и заснул — мне снились родные места, школа и друзья.

Проснулся в обед — нам принесли в аллюминиевом бачке баланду. Мне тоже отлили супа и сунули в руку пайку хлеба, замешанного на отрубях. На второе была жирная каша, пахнущая бараниной. Ел я жадно, и староста Асламбек, глядя на меня, довольно ухмылялся: на пользу пошла мне его наука. Конечно, КПЗ-это только цветочки. Но все-таки пообвык немного.

Освоился я настолько, что на четвертый день сходил за обедом в столовую, которая находилась в двух кварталах от КПЗ. Тем, кто не подписал 206-ю статью — об окончании следствия, такие прогулки строго запрещались. Но Асламбек воспользовался тем, что назначили нового надзирателя, и послал меня. На улице я остановил первого попавшегося мне прохожего, сунул ему заранее заготовленное письмо для мамы. Тот дрожащей рукой запихнул его в карман и, озираясь по сторонам, быстро зашагал прочь.

Я ни на что не надеялся, но весточка моя дошла. В ней все выглядело неплохо: вокруг меня хорошие люди, недоразумение выяснится, никакого преступления я не совершал и скоро буду дома. Конечно, я в первую очередь успокаивал маму. Но и сам верил в то, что так и будет. Мои

10

соседи по камере считали иначе: раз взяли, то обвинят, даже если не в чем, эти обязательно что-нибудь найдут — попасть сюда пустяк, да выбраться никак. Само собой, я их не цитировал.

Бедная мама, она простаивала часами у проходной НКВД в надежде увидеть меня. И все — тщетно.

Однажды Асламбек, проходя мимо нее с бачком супа, решил подбодрить ее:

— Ваш сын больше не плачет. Начинает привыкать — уже конину научился есть!— сказал он.

Конина у меня вызывала отвращение — раз уж ее ем, то дело худо. Мама зарыдала.

ПЕРВЫЕ ДОПРОСЫ

10

ПЕРВЫЕ ДОПРОСЫ

Только в начале следующей недели меня вызвали к следователю. Допрашивал сам Филь.

— У нас есть данные,— начал он,— что в школе и на людях ты высказывал пораженческие мысли, дискредитирующие нашу Красную Армию. Ты распространял листовки и допускал измышления антисоветского характера. Далее ... Имеются сведения о том, что приехал ты в Киргизию с целью организации восстания. Ну, этому я не верю... Показания против тебя дали тринадцать свидетелей. Все они считают тебя антисоветски настроенным, врагом нашего народа. Что ты на это скажешь? Ладно, вот тебе бумага. Пиши обо всем сам. При вынесении приговора чистосердечное признание учтется.

Я облегченно вздохнул.

Филь удивленно посмотрел на меня.

Я взял ручку и, внутренне ликуя, стал писать. О том, что мне пятнадцать лет, что справка о рождении утеряна на станции Армянск, где мы ночевали на цементном полу, но есть запись в паспорте мамы, и немецкий я знаю с детских лет. Все показания мои заняли не более страницы. Я был уверен — сейчас следователь прочитает их и тут же выпустит меня.

Филь пробежал глазами написанное и крикнул:

— Увести арестованного!

Пошли очные ставки.

Лариса Владимировна, учительница младших классов, оговаривала меня особенно охотно. А когда узнала о моем возрасте, в ужасе всплеснула руками:

— Тебе что? Только пятнадцать?! А я была уверена, что ты мой ровесник.

— Поэтому вы донесли на меня?— спросил я Ларису, которая была ко мне неравнодушна.

— Мне сказали, что ты немецкий шпион,— расплакалась она,— и что листовки распространял. Одним словом, наш враг. А тебе только пятнадцать лет! Боже, какой ужас!. Я отказываюсь от своих показаний. Он ничего мне не говорил!

Филь тихо рассмеялся:

— Идите, идите!

11

Ларису сменил завуч киргизской школы Аликбаев — однорукий и чуть прихрамывающий.

— Товарищ следуватель,— начал он,— я дувно замечал, что он шайтан. Портфель смотрел. Совсем пухлый, толстый, что-то прятыл ... Говорил много, молодой учительница тискал собсем как зрослый.

Филь одобрительно кивнул головой.

— Он брет, ему два раз пятнадцать!— выкрикнул завуч.— Мне говорил анекдот. Фашистский Германия — доярка Советский Союз. Еще про окно Европу. Не помню, как там было — вы сам рассказал.

Филь поперхнулся. Откашлялся:

— Очная ставка закончена. Вы свободны, свидетель...

Следствие продолжалось. На одном из допросов Филь, загадочно улыбаясь, спросил:

— Ты, случайно, а Ташкенте ни с кем не повязан? Мы там группу раскрыли.

— Я в Ташкенте никогда не бывал и никого там не знаю,— ответил я.

— Ну, об этом мы еще поговорим... Важно другое. Арестованные называли твою фамилию. Если докажем связь с ними, влип ты на вышку. Только возраст тебя и спасет. Дадут червонец!— перекатывал он нижнюю челюсть с места на место.

Гладя на следователя, я думал о том, что совсем недавно любая военная форма внушала мне уважение. Я верил в нее, как и в слова наших руководителей. Правда, вера в этих людей поколебалась во мне еще в Одессе, когда я видел, как «наша опора», «слуги народа» драпали со своими семьями, вывозя в вагонах награбленное добро: мебель, рояли, ковры, картины. А одесситки, мужья которых сражались на фронте, не могли вывезти детей. С сумкой или парой чемоданов, с малышами, вцепившимися в них ручонками, толпились они на перронах. Привокзальная площадь чернела от голов беженцев из Бессарабии и Молдавии .. Все эти люди погибли, их расстреляли фашисты.

Филь хмыкнул:

— Расскажи, по чьему заданию ты сюда прибыл? Как тебя завербовали?

Я с искренним изумлением взглянул на него, недоуменно пожал плечами. Я его совершенно не понимал: ведь не верит в то, что говорит. Что мне ему ответить? Нечего мне ему отвечать.

Филь не выдержал:

— Ладно, как хочешь .. Все равно в протокол запишу — отказался от дачи показаний и подписи... А теперь скажи, ты учителям на ноябрьском банкете, в квартире учительницы Смирновой, немецкие листовки раздавал? Было так?

— Нет,— ответил я.— Покажите хоть одну.

Филь вынул из ящика стола лист машинописной бумаги:

— Вот, узнаешь?!

— Нет. Впервые вижу этот листок. Дайте прочесть, что там написано.

— Это потом. На очной ставке с тем, кому дал. Советую сразу признаться. Ты же распространял листовки?!

Да, на учительский банкет меня пригласили, и чувствовал я себя на нем взрослым. И рассказывал, конечно, о том, что слышал и видел во

12

время эвакуации. Но листовки?! Я считал нашу армию непобедимой, верил газетам.

— А что ты говорил чайханщику?!— распалялся Филь.— Через неделю-две немцы будут здесь?! Вспомни-ка анекдот, который ты ему выложил! Может, и меня посмешишь, морда вражья! Вместе потешимся?!

Я понимал, что следователь мой сделает все, чтобы раскрыть преступление и получить за это награду. Но мне с ним повезло, по крайней мере, в одном: он меня не бил.

Мама передавала, что Филь беседует с ней сочувственно, говорит, что следствие скоро закончится и меня освободят, а веду я себя хорошо и настроение у меня отличное. И всякий раз передает от меня приветы и поклоны всем моим родным и знакомым.

В кабинете же Филь то грозил мне расправой, размахивая у меня перед носом пистолетом, и сулил мне муки адовы, то начинал печалиться, сетовал, что ничего для меня не может сделать: мои бумаги ушли в Москву, на рассмотрение «тройки» при Верховном суде СССР. А вот это уже совсем не пугало меня — станут читать его белиберду в Москве!..

Меня снова и снова приводили в кабинет Филя. Зашторенные решетчатые окна и обитая металлом дверь придавали этой маленькой комнате вид сейфа, в котором, кроме следователя, хранился небольшой, но цветной портрет Сталина. Он висел на стене над письменным столом с мраморной настольной лампой, чернильным прибором и небольшим ящиком, похожим на школьный пенал, в котором хранились ученические ручки. «Самописки» уже были в ходу, но протоколы допросов писали только простыми перьями ..

Асламбек в моем лице нашел благодарного ученика — неожиданно для самого себя, я стал дерзить на допросах. Разговаривал на «ты», на вопросы отвечал «да» и «нет» или упорно молчал. Терять мне было нечего, и я дошел до того, что завершал свои беседы так:

— Зря стараешься, начальничек. Тебе за меня звания не прибавят.

Он скрежетал зубами, но не бил.

А в звании его все-таки повысили, тут я ошибся...

Как бы там ни было, но уже в середине января я подписал 206-ю статью — об окончании следствия. Длилось оно месяц и десять дней.

Теперь меня все чаще отпускали в столовую за обедом. Это было подарком — побыть несколько минут на вольном просторе, вдыхать морозный воздух и, набредя на дороге, окаймленной пожелтевшей травкой, на замерзшую лужицу, улыбнуться исхудалому мальчишечьему лицу с редкой бородкой и стриженными висками. Незнакомому своему лицу, беспризорно торчащему из ватника с чужого плеча.

Совсем другим казался мне свежий воздух на тридцатиминутных прогулках в тесном тюремном дворике, обнесенном высоким забором.

А в камере неустанно занимался моим ликбезом Асламбек. Он то и дело повторял мне:

— Запомни, ты подписал 206-ю. Скоро отправят в нарынскую или фрунзенскую тюрягу. Там веселее, народу побольше и лагерь поближе. А в лагере и срок идет, и весточки шлют, и рвануть можно.

Но я в лагерь не торопился. Здесь я был рядом с мамой и сестрами, получал весточки с воли. С горечью узнал о том, что после моего ареста

13

в школе провели собрание и говорили о бдительности: органам удалось разоблачить и обезвредить врага, внедрившегося в учительский состав. О том, что знакомые — в том числе и юные бессарабки — обходят маму стороной ... И радовался тому, что Брагины относятся к нам по-прежнему: помогают продуктами и дровами, пристроили мою двенадцатилетнюю сестру на работу ...

Ненависти особой к доносчикам и лжесвидетелям из учителей я не испытывал. Слишком хорошо запомнил с 37-го года, когда мне было всего двенадцать лет, аресты и «черного ворона», который «парил» над нашей жизнью. Он уносил людей в неизвестность, и большинство из них не возвращались к своим семьям, а остальные спать ложились рано, радиоприемники слушали с опаской и запирали двери квартир, парадных и калитки накрепко. Даже меня, беспечного мальчишку, пугали в то время ночной стук или звонок в дверь.

Другое дело — Филь. Он был человеком, творившим то время. И, конечно, умел и знал многое, за что и был после 37-го года сослан подальше от центра, в глухомань. Порой мне казалось, что подтянутый и педантичный ленинградец с красивым почерком просто ненавидит меня за то, что я не матерый шпион и не диверсант.

Он тоже был моим учителем. Благодаря ему все «легендарное», «великое», «гениальное» и «непобедимое» обретало в моих глазах новые очертания.

Однажды, посулив мне лагеря, Филь сухо добавил:

— Мне не нужна твоя работа — мне нужно, чтобы ты мучился.

А вскоре я узнал, что мама с сестрами перебрались в дальний кишлак — там было лучше с продуктами.

Я написал прошение об отправке на фронт.

ТЮРЬМА В НАРЫНЕ

13

ТЮРЬМА В НАРЫНЕ

Стоял морозный январский день. После обеда внезапно засуетились, забегали надзиратели и следователи, разнося какие-то бумаги. Ужин принесли раньше обычного. Затем во двор въехал крытый темным брезентом грузовик, и шофер стал копаться в моторе. Только он захлопнул капот, как въехали еще два грузовика. Асламбек сказал:

— Этап готовят. Ночью отправят.

Староста знал, что говорит. Начальство ему доверяло. Да и родственники местных киргизов уже проведали об отправке, подъезжали и передавали хурджун за хурджуном. Некоторым разрешили свидания, и КПЗ огласили плач и причитания. Мои, слава богу, об этапе не знали.

Ожидание становилось невыносимым для всех. Зэки ходили из угла в угол, наталкиваясь друг на друга, матерились. Шум и перебранка доносились и из соседней камеры. Голова раскалывалась... Наконец, меня вызвали. Обмотав голову детским голубым одеяльцем, я шагнул следом за дежурным.

В кузов поднялся, как по ступенькам, по ящикам. Два конвоира с автоматами сели напротив, и машина медленно тронулась. У ворот грузовик остановился — охранник, откинув брезентовый клапан, прошелся по нашим лицам лучом электрического фонарика и, пожелав конвой-

14

ным счастливого пути, спрыгнул с машины. Грузовик, дребезжа, выкатил на улицу и свернул влево. Везли к перевалу, в Нарын.

Ночной холод пробирал меня до костей, ноги в старых башмаках, подаренных колхозом, стыли. Я. тщетно пытался из согреть, сунув под чьи-то вещи. Соседи выделили мне шерстяной шарф. Мы плотно сбились в кучку, и я стал понемногу отогреваться, несмотря на то, что воздух становился все холодней — грузовик полз в гору.

Всю дорогу до Нарына я мечтал об одном — попасть, наконец, в камеру. Да, да, за решетку! Какое мне дело до того, что со мной будет, где меня станут судить, поскорее бы в теплую камеру... Время остановилось, мысли словно заледенели.

Заскрежетали и загрохотали ворота — мы, видимо, въехали во двор. Светало, предутренняя синева пробивалась сквозь щели и дыры рваного брезента. Один из охранников скомандовал:

— Вылазь!

Выполнить проворно эту команду было невозможно — ноги затекли, пальцы онемели. Упираясь головой в брезент, я стал пробираться к заднему борту. Спрыгнул на замерзшую землю и — едва удержался на ногах. Застыл на месте, стуча зубами от холода. Глаза сомкнулись сами собой .. Очнулся от сильного удара по спине прикладом.

— А ну, гад, проснись. Не на блины приехал!— заорал на меня молодой, розовощекий парень.

Он смотрел на меня с ненавистью, и я отвернулся, чтобы он не прочел такой же ненависти в моих глазах.

Дежурный принял документы от конвоя, дважды пересчитал нас и махнул рукой. Мы колонной по трое побрели к тюрьме. Слева от ворот у высокой стены с колючей проволокой маячило трехэтажное здание. Справа торчали восемь сторожевых вышек с прожекторами, высвечиваю-шими тюремный двор. На них переминались с ноги на ногу часовые в тулупах.

Нас повели вправо, к двум корпусам, сложенным из гранитных плит. Здесь конвойные сдали нас и направились к выходу. Два надзирателя, принявшие этап, работали без слов — команд не подавали. Один из них мотнул головой в сторону здания, приткнувшегося к тюремной стене, и встал во главе колонны. Второй надзиратель замкнул строй. Через несколько минут мы уже гулко топали по длинному коридору, выложенному каменными плитами, разглядывая массивные, обитые жестью двери камер, расположенных друг против друга. Начинался и кончался коридор столиками для тюремщиков.

Загромыхала связка ключей. Четырнадцать человек вошли в камеру № 12. Надзиратель запер дверь.

Я затосковал — тепла не предвиделось. Нар не было, пол — цементный. Одним словом — карантин. Фундаментальный, надежный. С трехметровым заплесневелым потолком и ободранной штукатуркой стен. Вместо окон — две щели с козырьками и железными прутьями ..

Мы долго топтались на месте, не решаясь лечь на пол. Жались друг к другу, как стадо баранов, застигнутое грозой. Наконец, кто-то швырнул свои пожитки посреди камеры, его примеру тотчас последовали остальные. Спали, тесно прижавшись друг к другу, с бока на бок переворачивались по команде.

15

Поутру загремели бачки, распахнулась «кормушка», и надзиратель крикнул:

— Едай!

Нам выдали четырнадцать паек хлеба.

Прошло немного времени, снова распахнулась «кормушка», и снова:

— Едай!

Нам принесли кипяток. Достав свои кружки, мы стали разливать «чай». Киргизы засыпали в него ложкой толкан* и боурсаки. Я стал крошить хлеб. Но сосед мой остановил меня и сыпанул мне в кружку толкана. Я размешал, выпил, и тепло разлилось по всему моему телу. Шагая по камере, я стал думать о том, что не так уже все плохо, и повсюду есть хорошие люди. Они помогут, поддержат, так что унывать нет причин...

Практичный Асламбек взял кружку, приложил к стене и стал постукивать по ней. Ему ответили. Тюремный «телефон» заработал. Староста сообщил о прибытии нашей группы. Ему передали, что соседняя камера переполнена, арестанты прибывают, зэков девать некуда. Потом долго называли какие-то клички, фамилии ...

Подошел обед. Призывно загремели бачки с баландой и алюминиевые миски. До нас добрались нескоро — камера находилась в конце коридора. «Кормушка» распахнулась, раздатчик плеснул в миску баланду, и мы поняли, что дело худо. Это тебе не Кочкорка — всего пара ломтиков мороженого картофеля, капустный листок и три крупинки перловки. Суточная норма хлеба, поделенная на три части — слабая добавка ..

— Слушай,— вывел меня из невеселой задумчивости Асламбек.— Не вздумай только бросать хлеб в кипяток и добавлять соли. Опухнешь, ослабнешь и сдохнешь. Людям передачи приносят. Сами помогут, а не сообразят — подскажем  ..

После обеда нас стали распределять по камерам. Меня одного повели в соседний корпус. Мы подошли к ржавой двери, коридорный распахнул ее передо мной, и на меня дохнуло человеческим потом, теплой сыростью и вонью параши. Двухэтажные нары и пол под ним были забиты человеческими телами. Один из зэков замахал мне рукой. Переступая через ноги и головы, я направился к нему.

— Моя фамилия Рудаков,— сказал подозвавший меня, сутулый и долговязый парень.— Владимир ... Я журналист. А это — директор фабрики Мазников, директор конезавода Ляховецкий, учитель Молдохунов.   Вася Житенко, Степа Ивлев... Так называемые, «европейцы». Киргизов здесь величают «нацменами». Но не мы, конечно  .. Я представился и занял свое место — под нарами в углу камеры. С интересом рассматривал я «58— ю статью»: «контриков», «безыдейных бандитов», «антисоветчиков» и «болтунов». Насчитал 80 человек и остановился.

Лучшие места в камере занимали киргизы побогаче —«баи». Подушки им заменяли хурджуны с мясом, лепешками и толканом. Возле них отирались несколлько киргизов победней. Часть «азиатов», разбившись на небольшие группы, играла в кости: карты были запрещены, и

* Мука с кусочками мяса, поджаренная на сливочном масле или бараньем жире.

16

карались карцером. Небольшая кучка людей сидела кружком, поджав под себя ноги — беседовали о своем.

У меня рябило в глазах от одежд и лиц. Наверху спали зэки в исподнем, на полу — в пальто. Смрад, сырость и табачный дым смешивались с гулом голосов. То и дело заглядывал в волчок и стучал по двери, требуя тишины, коридорный. Потом вдруг все киргизы бросились на колени — подошел черед творить намаз ..

Я отвернулся к стене и стал думать о своем. О том, что приняли меня, слава богу, хорошо. И на следующее утро, наверняка, найдется какой-нибудь клочок газеты, и я смогу почитать. Место для этого подходящее — никто не помешает. Скоротаю время до объявления приговора старыми новостями.

Так оно и случилось. На следующий день я выцыганил половинку десятидневной свежести газеты.

И — пошел день за днем. Тюрьма гудела, как улей. «Пятьдесят восьмая» ждала решения Особого совещания. Со мной все было ясно — мне вменялась антисоветская агитация. Но были среди нас и такие, что еще не подписали статьи об окончании следствия. Их все еще таскали на допросы. Потом «обработанных» вместе со всеми выводили на прогулку, и зрелище они из себя представляли тягостное ...

Житенко и Ивлев, местные крестьяне, получали передачи. По-братски делились с остальными «европейцами», отрывали от себя и для голодных киргизов. Те, в конце концов, стали коситься на своих «баев». Толчок к «классовому размежеванию» дал красный директор Мазников, люто ненавидевший толстосумов и считавший всех остальных зэков честными советскими людьми, попавшими в тюрьму по наветам байских приспешников. В один прекрасный день он сказал:

— Будем экспроприировать!

Киргизы-бедняки вытаращили глаза, и оцепенели. Я объяснил:

— Во время прогулки кто-нибудь из вас «заболеет». Останется в камере и отсыплет толкана, наберет лепешек из байских хурджунов ..

На следующий раз, изготовив заточку, я сказал Мазникову:

— Сообщи о ней надзирателю. Пусть вызовут на допрос до прогулки. Обыскивать будут без зэков, но при тебе. Поищешь заточку, заодно соберешь «продналог» ...

Я рос в своих глазах, выдумывая, как облегчить «баев». И, к удивлению своему, без всяких угрызений совести съедал ворованное. Считал, что раз сытый голодного не разумеет, то самому о себе заботиться надо — иначе не выживешь. Намордники на окнах, запоры на дверях цвета катафалка сильнее всяких слов убеждали меня в моей правоте ...

А в камеру подселяли новых заключенных. Ночами нечем было дышать, на нарах и на полу поворачивались по команде — зэки лежали вплотную до самого порога.

Мы затребовали тюремное начальство. Нас стали постоянно «трясти»— искали ножи, химические карандаши и карты, которые блатные не только рисовали, но и лепили из хлеба.

Мы выдвинули ультиматум: прекратить «шмоны», выдать книги для чтения и сообщить приговоры.

Охранники молчали. Начальство не появлялось

17

Мы объявили голодовку.

Прошло немного времени, и в камеру «вплыл» прокурор по надзору в сопровождении начальника тюрьмы.

Прокурор, брезгливо поморщившись, спросил старосту:

— Имеются претензии?

— Охрана обнаглела. И с приговорами тянут,— ответил тот.

— Примем к сведению,— пробрюзжал прокурор и величественно удалился. Следом — начальник тюрьмы.

Охранники, из местных киргизов, всерьез затаили на нас зло. Стали подсаживать к нам все новых и новых сексотов — очень уж им хотелось расправиться с зачинщиками. Меня это не столько пугало, сколько бесило. Никто из нас особенно не скрывал свои мысли.

Кончилось все тем, что нам выдали вонючую, ржавую селедку. Жажду она у нас вызвала необычайную. Стали просить у охранников воды — не дают. Подождали час, другой. Начали стучать в дверь и кричать хором: «Воды! Воды!» Напиться дали. Зато уж когда потребовалось вынести полную парашу, коридорный просто-напросто не отпер.

Я не выдержал, закричал:

— Ребята, дуй прямо под дверь!

Все стали оправляться в щель под дверь. По коридору заметались, забегали надзиратели. Парашу вынесли.

На прогулку нас не вывели. На ужин не дали кипятка. Камера встала на дыбы: мы требовали прокурора и пели революционные песни. Наше требование удовлетворили, и установилось временное перемирие.

Через два дня меня вызвали к начальнику тюрьмы.

— Скажи, это ты подбил камеру ссать в коридор?

— Не в коридор, а под дверь, гражданин начальник.

— Ты мне брось, контра, эти шутки. В коридоре была лужа.

— Не лужа, гражданин начальник, а благоухающее озеро!

Сытое, пухлое лицо начальника перекосилось и налилось кровью:

— Сволочь эдакая! Ты ведь бывший комсомолец.

На это мне возразить было нечего.

ОДИНОЧКА

18

«ОДИНОЧКА»

Меня увели в «одиночку», которая находилась напротив «девятнадцатой»— камеры смертников.

Здесь было сыро и холодно, зато на выщербленном полу стояла железная койка с матрацем, застеленная грязной простыней, с одеялом и подушкой в серых разводах.

Я замер на месте, ошеломленный этой редкой для тюрьмы роскошью. Что бы это значило? Мне стало не по себе — я вспомнил, что перед расстрелом переводят в особую камеру и оттуда уже без шума и свидетелей отправляют прямиком в расход. Правда, последнее время смертников держат в карцере, а он — в соседнем коридоре. Я сам заглядывал в волчок — прощался с обреченными. Говорят, что расстреливают их у стены внутреннего дворика — надо посмотреть, есть ли на ней следы от пуль ...

19

Я придвинул койку к окну, встал на край ее и подтянулся за решетку. Ослабевшие от постоянного недоедания руки сорвались, я упал на цементный пол и ушиб ногу. Расстроившись, что так ничего и не увидел, поставил койку на свое место. Сел на эту единственную здесь, кроме параши, мебель и всерьез задумался.

Меня заставил очнуться глухой стук из соседней камеры. Я подскочил к стене, «нащупал» место и приложил кружку. Меня спрашивали:

— Кто в «одиночке»?

— Брухис! Кого здесь держат?

— Не бойся. Отсюда к стенке не водят!

— Спасибо!— крикнул я.— Передайте мой новый адрес Рудакову. Ру-да-ко-ву!

Сразу повеселев, я подошел к койке, накрыл подушку полотенцем и, брезгливо поморщившись, рухнул в чем был на постель. И — уснул беспробудным сном — койка тебе не цементный пол, и тишина мертвая ...

Проспал я до обеда. Меня разбудило громыхание бачков и мисок: заключенным разносили пищу. Звук этот привычно ласкал мой слух, я с нетерпением дожидался своей очереди. «Окошко» распахнулось, появилась баланда с тремя листками капусты, ржавая селедка, и я стал уминать так, что за ушами затрещало.

После обеда мне захотелось поговорить с кем-нибудь, и я стал простукивать стены. Делал я это с опаской — в карцере для штрафников немногим лучше, чем в карцере для смертников. Хоть и удавалось передавать штрафникам табачок, бумагу и спички, но десяти суток в холодном и сыром каменном мешке на половинной пайке не выдерживал никто. Не дай бог туда попасть! ..

Мне повезло — соседи ответили мне скоро. К тому же сам Рудаков — его тоже перевели в другую камеру. Сказал он мне всего ничего — чтобы не вешал носа. Но мне и этого было достаточно.

А через несколько дней карцер для штрафников «упразднили», теперь он тоже стал камерой для смертников. Так я «закрепился» в одиночке и стал вовсю переговариваться с соседями. И тут со мной случилось непредвиденное для меня — очень скоро я затосковал по общим прогулкам, по тому, чтобы перекинуться словом-другим с человеком, видя его, вместе с ним провести часового на вышке и надзирателя у двери, махнувшись табачком, спичками, бумагой или огрызком карандаша. По тому, что стало для меня .. жизнью.

Через месяц «телефонные» тюремные новости о этапах, приговорах и казнях стали для меня пыткой. Я то и дело срывался с места и колотил ногами в дверь, требуя к себе начальника тюрьмы. Мне обещали, я ждал, но снова и снова передо мной вырастал надзиратель. Он молча выслушивал о книгах, о переводе в общую камеру, поворачивался и уходил ... Я не унимался. Со мной соглашались, меня успокаивали, но ничего не менялось. Разве что некоторые охранники стали по-своему сочувствовать — подбрасывали то окурок, то черпачок баланды. И такая толика человеческого отношения значила для меня очень много — я был благодарен, старался ничем не досадить им. Ну а уж сволочных надзирателей доводил до белого каления.

20

Изо дня в день жизнь в «одиночке» становилась для меня все невыносимей. Я писал, благим матом вопил, чтобы меня вернули в общую камеру, грозил, что если не переведут, то повешусь. Добился лишь одного — коридорный стал заглядывать в мой волчок все чаще.

В конце концов охранники всерьез решили, что я могу покончить с собой, и впихнули ко мне в камеру бытовика — невысокого, коренастого инвалида., Швырнули ему вслед матрац, подушку, одеяло и захлопнули дверь. Сосед мой подобрал спальные принадлежности, постелил себе между стеной и моей койкой и аккуратно положил на подушку пухлую торбу.

Сел и степенно произнес:

— Здоровьичка вам. Тут у меня пошамать есть кое-что. Родные у меня в Нарыне ... Не желаете?

— Это можно,— ответил я — А за что посадили?

— Да ни за что. Чужие вещи со своими перепутал, а мне за это полтора года дали.

— Надо же!— посочувствовал ему я.

Он довольно улыбнулся, сунул руку в торбу и протянул мне несколько лепешек и кусок мяса.

— В общем-то пока все как будто шло нормально. Работал я на кухне, убирал территорию... А теперь опять за жабры взяли, колоть ночами стали. Дело они мне шьют,— поделился, чавкая, сосед.

— Прокурору писать надо,— посоветовал я, тщательно пережевывая лепешку.

— У советской власти правды не найдешь,— буркнул он. Я насторожился. Он протянул мне еще несколько лепешек и продолжил:

— Вон они сколько о победе кричали, а войну-то профукают. Скажи, а?!

«А-а, зарабатывает досрочное освобождение»,— подумал я.

— Профукают как пить дать,— повторил он.

— А что я в этом понимаю?!— беззаботно откликнулся я. Сосед мой принялся поносить советскую власть в самых доступных для простого человека выражениях.

Я понял — начальство не прочь завести на меня новое дело. Лепешки и мясо были съедены, и сексот стал меня утомлять. Я принялся молча расхаживать по камере, без особой нежности поглядывая на него. Он прилег и стал дожидаться, когда его вызовут на допрос. Вернее, донос.

Стукача увели. Я переговорил с соседями. Они подтвердили, что я не ошибся — у меня в камере —«подсадная утка».

Соседа моего «истязали» на допросах снова и снова, и вначале это меня даже забавляло — со мной играли в кошки-мышки, а я все никак не «выскакивал из норки» ... Но вот срок моего пребывания в «одиночке» подошел к четырем месяцам, и я решил действовать. В один из вечеров разорвал на полосы простыню и стал плести веревку. Сосед мой, притворяясь спящим, внимательно наблюдал за мной. Я придвинул койку к стене, привязал к решетке окна и подергал, проверяя на прочность, веревку. Вздохнув, накинул петлю на шею. «Подсадной» мой

21

взвился в воздух, схватил ботинки и кинулся к двери. Забарабанил ими в окошко, закричал:

— Караул!

Я сдернул веревку, сунул ее под подушку и бросился на койку. В камеру влетел надзиратель. Мой «друг» заголосил:

— Этот!.. Он вешается! Уберите меня отсюда!

Охранник, выдернув у меня из-под подушки веревку, гаркнул:

— Останешься до утра! Если чего — стучи!..

Парень лег на постель, повернулся лицом к стене и... моментально уснул.

Утром, сразу после проверки, соседа вызвали на допрос. Вернувшись, он собрал свою котомку и, не глядя на меня, пробормотал:

— До свидания вам! Приятно было ..

Больше я его никогда не встречал, а еду его запомнил надолго. И еще неподдельный ужас в глазах — хоть и работал он на НКВД, а смерти ничьей не хотел.

Начальство поверило в розыгрыш. За мной установили постоянное наблюдение. Это означало полную изоляцию.

ГОЛОДОВКА

21

ГОЛОДОВКА

Круглую дату — четыре месяца в «одиночке» я отметил голодовкой. К раздаточному окошку не подошел, а когда его открыли, крикнул с койки:

— Я голодаю! Так и доложите!

Пришел старший надзиратель. Я заявил:

— Буду голодать, пока не выполнят мои требования.

— У нас голодовки — не политический протест,— недовольно пробурчал он, выходя.— Дело личное.

Я вопил ему вслед:

— Мы еще посмотрим, чье это дело!

Дверь захлопнулась, я закрыл глаза и подумал, что засыпанный в кромки простыни сахарный песок вряд ли спасет меня от голодной смерти. Кроме того, в тюрьме отказом от пищи еще никто ничего не добился. Этого или как бы не замечали, или вносили голодаря в списки отпетых антисоветчиков.

Тем не менее я упорно не принимал пиши.

Пайки мои складывали прямо на пол, у двери, а баланду уносили и выплескивали в общий бачок. Звук этот наводил меня на печальные мысли.

Через три дня я совсем ослаб и перестал подниматься с постели. Меня томило звяканье бачков и мисок и, засыпая, я лакомился во сне кукурузой и жмыхом, которые в 33-ем году, во время голода на Украине, были для меня вкуснее пирожных. Я возвращался в то время, и оно казалось мне счастливым.

На пятый день у меня совсем пропал аппетит, я стал ненадолго терять сознание. И удивлялся тому дремотному состоянию с видениями, какое бывает от наркотиков, о существовании которых я тогда еще не

22

знал. Я еще многого тогда не знал, ведь в том, в 1942 году, мне было всего шестнадцать лет.

Порой мне казалось, что я умираю, но я не испытывал страха, а только досаду из-за того, что я так ничего и не повидал в жизни. На седьмой день с утра я потерял сознание и очнулся только к вечеру. Я находился в тюремной санчасти, и возле меня на столике стоял стакан с остатками гоголя-моголя.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

22

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Я был еще очень слаб, когда меня отвели в общую камеру. В ту самую, в которой я сидел до «одиночки». Смешно, но мне аплодировали. Потом советовали, как восстановиться после семидневной голодовки: осторожней в еде, ешь понемногу .. Жены Житенко и Ивлева прислали для меня куриный бульон.

Я понемногу приходил в норму. А вскоре принесли несколько книг: малоинтересных, но все же — принесли. Их передавали из рук в руки и жадно читали от корки до корки.

С приближением весны я снова воспрял духом. Радовался утренним лучам солнца, щебету воробьев, чахлой травке под тюремной стеной. С наслаждением выпаривал во время прогулок на солнце из себя и надетого на меня тряпья тюремную сырость. Ликовал, когда приходили утешительные сообщения с фронта, и — надеялся. Быстрее бы приговор, все равно, какой — Родине нужны солдаты, и меня должны, меня обязательно пошлют воевать.

О маме я знал очень мало: переехала в Джумгал, устроилась там на работу, живет со своей младшей сестрой, зарабатывает достаточно, чтобы прокормить сестренок. Она все пытается добиться разрешения на передачи и свидания, но пока что ей это не удается.

Я старался не думать о прошлом — так было легче. Да, легче и надежней было жить только сегодняшним днем. Но прошлое само навещало меня: мне снилась улица, на которой мы жили, вечера в школе, танцы с девчонками из девятого класса. И все в настоящем времени: вот я, молча, просиживаю часами у постели самой любимой моей девчонки, она болеет, и не подозревает, что я в нее влюблен. Я — восьмиклассник ... А вот я уже четвероклассник, я в деревне Мангейм, и везу на саночках домой Эмму и тоже люблю ее на всю жизнь — где она теперь? Уехала как фолксдойче с немцами в Германию или погибла? .. Так и не получив ответа, я попадаю из немецкой школы в Одессу, и сердце мое покоряет отличница Люся из 9-го «а». А еще — мне нравится дочь доктора с нашей улицы. У нее — пышные белокурые волосы с кудряшками, а в квартире — картины настоящих художников. Из-за нее я бреюсь уже в четырнадцать лет — для взрослости, ведь в тринадцать лет, к моему еврейскому совершеннолетию, мне подарили безопасную бритву, и я должен превратить свой пушок на щеках в щетину .. За год до войны я бреюсь раз в неделю и душусь дешевым тройным одеколоном, чтобы больше нравиться девчонкам. Я ношу бескозырку и гюйсы, флотскую тельняшку и шинель, выданные мне в военно-морской спецшколе. Надраив до блеска медные пуговицы и пряжку и надвинув набекрень

23

бескозырку, я фланирую с одной девочкой по Дерибасовской, с другой дамой сердца иду на школьный вечер, а с третьей отправляюсь домой, на посиделки к ней. Там меня угощают чаем с вареньем, ароматной маринованной селедкой, и это значит, что гощу я в состоятельном доме. Проходит всего полгода, меня списывают из курсантов по состоянию здоровья, и я возвращаюсь в свою прежнюю школу, к ребятам, которых я так люблю.

Возможно, сны эти не только ранили, но и поддерживали меня .. В конце апреля 1942 года нас стали вызывать к начальству по одному — объявляли решение Особого совещания. Меня «причащали» одним из первых, в «торжественной» обстановке — при прокуроре, начальнике тюрьмы, начальнике НКВД. Начальник тюрьмы читал:

— За антисоветскую пропаганду, агитацию, дискредитацию... вы приговариваетесь к пяти годам лишения свободы с содержанием в исправительно-трудовых лагерях.

Я не испытывал никаких чувств, разглядывая лица своих тюремщиков — мне казалось, что все это происходит не со мной, в каком-то глупом, потустороннем спектакле. Вместо пяти лет учебы в театральном вузе — пять лет обучения в лагерях среди воров и грабителей ...

Я перевел взгляд на зарешеченное окно — на улице мальчишка яростно хлестал прутом упирающегося ишака. Вид у ишака был задумчивый, как у прокурора, и я едва не расхохотался.

Вот и все переживания тогда.

В лагере будет лучше, думал я. Вот и зэк, которому вслед за мной вкатили «червонец», смотрел куда веселей, чем до приговора. Видно, не один я считал, что в лагере лучше.

КАРА-УНКУРТСКИЙ КРУГ

23

КАРА-УНКУРТСКИЙ «КРУГ»

В лагерь нас повезли в июле. Никто не знал, куда нас отправляют, но раз выдали сухой паек всего на день, значит — недалеко.

Мы и в самом деле, тряслись в крытых грузовиках всего часа два. Потом машина остановилась, и мы стали вылазить возле какой-то конторы, из которой высыпали зеваки, с интересом взирающие на нас.

Конвойные стали сверять нас по формулярам.

Я наслаждался вольной травой, вольной листвой, вольным ветром.  

— Брухис! Ты что, оглох?!— крикнул конвойный.

— Нет!— изумленно ответил я. И все кругом рассмеялись.

Еще через несколько минут нас построили в колонну по двое, и повели горной дорогой мимо редких домов.

— Поселок называется Кара-Ункурт*,— сказал мне шагающий рядом Молдохунов.

Я ничего не ответил, — меня злили шарахавшиеся от нас в сторону киргизы и с лаем бегущие по пятам дворняжки.

Но вот мы свернули вправо и вошли в ущелье. Я облегченно вздохнул, — теперь нас окружали только величественные горы. Природа

* Черное ущелье

24

жила своей, неподвластной бессмысленному страху, жизнью: зеленела трава, сновали по своим делам зверьки, вспархивали прямо из-под ног птицы ...

Через два часа мы вышли на равнину.

— Привал!— крикнул начальник конвоя.

Не знаю, сколько я просидел, глядя в небо и гладя бархатистую траву.

Нам подвезли инструмент: топоры, кайла, ломы, лопаты. Начальник конвоя и два охранника лихо вбили в землю колышки — наметили зону временного лагеря.

— Пошевеливайся!— весело рявкнул один из стрелков.

Я нехотя поднялся и взялся за лопату.

Несколько человек ставили палатки для конвоя, а остальные рыли землянки. Стену ставили из кирпичиков дерна. Со всех сторон вкопали столбы и до самого прохода натянули колючую проволоку. Котлован с нашими землянками, подведенными под крыши из веток, листьев и травы, насквозь просматривался «попугаями»— автоматчиками с деревянных тумб, снабженных лесенкой ...

К полуночи нас загнали в наши норы, где невозможно было вытянуть ноги. Спали мы сидя.

Жилье наше мы доводили до ума еще три дня.

На пятый день меня включили в бригаду из двадцати человек. Всех под конвоем повели на новое рабочее место — километрах в трех от лагеря. Строить стационар. Надежную ИТК*.

Мы рыли фундаменты под бараки и клали гранитные стены — камень таскали на носилках. Нас подгоняли — к зиме ожидались большие этапы.

Первым делом, конечно, возвели дом для «вохры», вышки для часовых и забор из колючей проволоки. Потом стали монтировать электроосвещение, устанавливать прожектора. Уже завезли и овчарок для ночной охраны, не был готов только стационар для зэков.

С работ нас обычно приводили поздно. В один из таких вечеров вохровцы вдруг забегали, засуетились. Лагерь оцепили автоматчики, на взгорках залегли пулеметные расчеты. Нам объявили отбой и загнали в землянки.

На следующий день вдвое увеличили охрану. Оказалось, что сбежали, «взяли» конезавод и увели лучших племенных рысаков тринадцать дезертиров. Под предводительством какого-то Сатара грабят аилы и юрты и, вроде бы, хотят напасть на лагерь, чтобы пополнить зэками свой отряд.

Надо же было, чтобы как раз в это время моя мама пришла к лагерю. Несколько десятков километров несла она передачу, даже не предполагая, какой опасности себя подвергает. Впрочем, ей было все равно — она больше не могла, она должна была встретиться со мной.

Она сидела на траве — моя милая, моя ненаглядная мама. Столько горевала, столько недосыпала, столько слез пролила, а теперь вот, на ночь глядя, сидела перед зоной.

Мы строем подходили к вахте. Она встала и побрела нам навстречу,

* Исправительно-трудовую колонию.

25

волоча за собой тяжелую сумку. Не замечая меня из-за плохого зрения, крикнула:

— Сыночек!

И еще раз повторила:

— Сыночек!

Я отчаянно закричал:

— Мама! Мамочка!

Она, выпустив из рук сумку, бросилась ко мне.

Конвойный остановил ее.

— Сначала к начальнику! За разрешением,— буркнул он. Мама не двинулась с места.

— Мама, не плачь, я скоро вернусь.

— Пять лет — разве скоро?

— Это недоразумение, мама!

—Риточка и Ада спрашивают, не могут понять!

— Где вы живете?

— В пятнадцати километрах от Джумгала, в совхозе. Работаем. Слава богу, сыты иногда!

— От папы ничего нет? Что с ним?

—Он на фронте — не знает, где мы! .. Ты такой худой!

— Ничего, поправлюсь, мама!

Колонна тронулась, и мои слова потонули в топоте «ЧТЗ»*. Нас пересчитали и завели в зону. Мама схватила сумку, бросилась разыскивать начальство. «Самого» не было на месте, а кроме него никто не мог разрешить свидания.

Уже стемнело, когда приехал верхом начальник. Надзиратели стали поторапливать зэков, все еще толпившихся у полевой кухни. Я не становился за баландой и кипятком — высматривал в темноте маму.

Чуть прихрамывающий, но молодцеватый и подтянутый энкэвэдэш-ник появился в зоне. Подошел к надзирателю, что-то ему сказал, кивнул в сторону вахты головой и развел руками. Я понял, что в свидании отказано.

«Самый» уже беседовал с одним из охранников. Еще немного, и уйдет. Я не мог допустить этого. Он знал, что мне шестнадцать лет, и должен был посчитаться с этим. Ведь мать меня отыскала — даже звери понимают такое.

— Гражданин капитан! Вы тут — и судья, и прокурор,— выпалил я, подойдя к начальнику.

— Так!— подтвердил тот, поглаживая рукой свою лысеющую макушку.

— Вы не палач!..— торопился я,— Вы человек ...

— Ближе к делу, юноша!— прервал он меня.

— Я прошу вас ...

— Контрикам не положено!— процедил он сквозь зубы. И тут ... я плюнул ему в лицо. И закричал:

— Сволочь! Фашист!

* «ЧТЗ» (Челябинский тракторный завод)—башмаки из сносившихся автомобильных покрышек.

26

К землянке я шел пятясь — уроки Асламбека не прошли для меня даром.

Тут же за мной пришли два надзирателя. Они вывели меня из «конуры», надели наручники и подвели к тумбе с часовым. Один из них равнодушно сказал «попугаю»:

— Пусть стоит до утра. Сядет — стреляй!

Другой надзиратель очертил тесаком вокруг меня круг. Круг заменял карцер — его еще не успели построить.

Я стоял и плакал от ощущения собственной беспомощности. Я всегда верил, что хорошие люди есть всюду, что их больше. Но даже добрые люди творят зло. Чего уж ожидать от своих мучителей здесь. С безоружными они смельчаки, хотел бы я посмотреть на них на фронте — будь прокляты и они, и тот, кто отобрал или не дал им душу!...

В лагере все стихло. Взошла луна. Было довольно светло, и я переминаясь с ноги на ногу, всматривался в лицо пожилого стрелка. И вдруг услышал шепот:

— Садись, сынок! Присядь, в ногах правды нет.

Посмотреть бы мне ему в глаза. Отсюда не увидишь, что в них. Может, он влепит в меня пулю, чтобы заработать десять суток отпуска и съездить в родные края. Может быть. Ну и что? Разом кончатся все мои мучения. Жаль только маму, как ей пережить такое ... Но его голос? Разве таким голосом говорят перед тем, как убить?

Я встал на колени и, чуть не завалившись набок, сел. Вытянул онемевшие ноги. Подождал. Выстрела не раздалось, и я сказал:

— Спасибо!

Я лег на спину — перед глазами в облаках вырисовывались картины одна причудливей другой: вот мой дед, с длинной белой бородой, как у библейского раввина, машет мне укоризненно пальцем:

— Что, юрист, спасовал перед трудностями? Держись, не сдавайся! А рядом красивая, божественная мама, окруженная и теснимая лохматыми чудовищами, улыбается:

— Ты изменился, сыночек. Стал настоящим мужчиной ...

В руках у нее белая рубашка, она полощет ее в призрачных облаках — ведь я всегда хожу в гости в чистых, свежевыглаженных сорочках ..

Завыли шакалы. Я ошутил наручники.

Часа в два ночи пришел надзиратель, он вывел меня из круга, снял наручники, повел к землянке и на пороге предупредил:

— Скоро вернусь. Жди, не ложись.

Я мог только заснуть, лечь было невозможно: от земли шел пар, отравленный дыханием зэков, спящих полусидя — в этой братской могиле устроиться было почти невозможно. Я сел у порога.

Мне вспомнилось, как за провинность отец готов был наказать меня, а маленькая, хрупкая мама всегда вставала крепостью, горой — и он, огромный и сильный, отступал. Папа всегда баловал Аду — сестру, мама — меня: проснусь, а под подушкой сахар, пряники. И в школу на завтрак — целый рубль. А когда искали у нас золото и его не нашли, но папу все равно забрали на три месяца — мама в красной косынке ходила на зеркальную фабрику, а я готовил обеды, мыл полы и присматривал за

27

Адой. Риты еще не было. Мне было очень жалко маму, работа у нее была тяжелой .. Теперь она где-то за зоной, под открытым небом.

Вернулся надзиратель и вручил мне торбу из мешковины. Я сразу узнал эту ткань, в нее мы упаковывали свой багаж, когда уезжали из Усть-Лабинской станицы. От передачи пахло домом, мамой.

— Я знал твоего отца,— сказал мне надзиратель.— Отменный был рубака. А мамку я пристроил на ночлег, она в безопасном месте, так что не переживай, земляк ..

Он зашагал прочь. Я нашарил в торбе кисет, свернул самокрутку и закурил.

Все в нашей землянке уже проснулись от запаха табака и домашней снеди. Откуда, спрашивали меня соседи, где ты взял «Золотое руно»? А я молча делил эти богатства.

Все засмолили и смолкли. Я, вдыхая душистый дым, вспоминал лучшие времена .. Позже я узнал, что «Золотое руно» было последним приветом от моего дяди, маминого брата, который так ничего и не успел для меня сделать — вскоре он погиб под Сталинградом.

Утром, когда нас построили и повели на объект, мама шла следом за колонной. Я жестами стал показывать, чтобы провожала до стройки — там встретимся. Она ничего не поняла — остановилась и заплакала. А мы уходили все дальше ...

Вскоре после маминого посещения нас переселили в стационарный барак. Он был просторным — человек на сто пятьдесят, и в нем пахло хвоей и смолой. Меня, вошедшего сюда одним из первых, взбудоражил запах леса. Я скакал с нары на нару, бегал, как по буму, по лагам ненастеленного пола — ведь я сам это строил!..

Строили мы не переставая — в зону пригоняли этап за этапом. «Европейцы» Житенков, Ивлев, Молдохунов, Рудаков и я — все мы работали от восхода солнца до темноты. Житенко и Ивлев плотничали, Молдохунов строил дорогу, а мы с Рудаковым таскали из каменоломни камни. У каждого из нас был свой напарник. Со мной поставили пожилого киргиза, слишком слабого для такой работы. Шадя его, я заваливал груз на себя. И все же он не выдержал — его унесли на тех же носилках в лагерь. Через несколько дней он скончался в санчасти.

Мы с моим новым напарником пытались хоть как-то сберечь силы. Старались облапошить конвойных — накладывали поменьше камней. Но стрелков было не провести, они отправляли нас за дополнительным грузом.

Выматывался я так, что порой не хватало сил добрести до барака-столовой. Спал, не раздеваясь. Новости, узнанные из газет и от стрелков, воспринимал равнодушно. Теперь мне снилась только еда. Из ночи в ночь.. Дни шли по кругу.

ВОССТАНИЕ

27

ВОССТАНИЕ

В монотонную нашу жизнь вторглось «чэпэ». Мы возвращались с объекта, и вдруг — загремели выстрелы. Многоголосым эхом разлетелась команда «Ложись!».

28

Направив на нас автоматы, конвойные стали травить нас овчарками — псы рвали в клочья телогрейки и ватные штаны на рухнувших ничком зэках.

Я приподнял голову — на обочине дороги в луже крови лежал бригадир. Один из стрелков подошел к нему, стал спихивать тело за дорогу. Явно для того, чтобы создать видимость попытки к бегству.

Рядом со мной встал один зэк, потом еще один  .. Встали все.

Конвойные опешили. Мы, как ни в чем не бывало, отряхивали дорожную пыль с одежды.

Конвойные опомнились, застрочили поверх голов. Никто не ложился.

Я впервые видел самодовольных и уверенных в себе стрелков такими растерянными.

Мы, вытянув руки по швам, стояли и ждали, когда начнут стрелять в нас. Так бы и случилось, если бы из лагеря не примчался верхом отряд во главе с начальником охраны. Соскочив с седла, он крикнул:

— Отставить! Вольно!

Мы одновременно расслабили руки.

— Начальник конвоя, ко мне!— прохрипел «начвохр».

Тот подбежал. Мы сами, без приказа построились в колонну.

— Увести в зону! При малейшем неповиновении стрелять!— скомандовал начальник.

Облако пыли скрыло от нас окровавленное тело бригадира.

В лагере выяснилось — конвойные взъелись на бригадира, тот, по их мнению, слишком «качал права», слишком многого требовал и — дотребовался. С ним рассчитались, когда он шагнул в сторону, пропуская груженную камнем подводу. Тут в него стрелок и всадил всю обойму. Якобы при попытке к бегству ..

Володя Рудаков сказал мне:

— Такое может твориться только в фашистских лагерях. Бедняге и бежать было некуда, с обеих сторон отвесные скалы. Обязательно напишу об этом новеллу ...

Случай всколыхнул всех зэков. Лагерь кипел: ведь так запросто могут прикончить любого из нас. Вдобавок ко всему, на вечерней проверке нам нагло заявили, что бригадир пытался бежать. Барак гудел: что же это за Советская власть, где справедливость? Куда она смотрит, о чем думает, как позволяет такое? .. А среди нас, как потом выяснилось, были стукачи. В основном — уголовники. Из доносчиков запомнились всего двое: Щучинский и Дешнер.

В лагере нашем, куда в основном завозили «блатных» из местных, киргизы произвола между зэками не допускали. Его творили охранники — вдали от начальства они изголялись над нами как могли: занимались мордобоем, стреляли по ногам, без разговоров отбирали у нас посылки и передачи. И вот — застрелили бригадира.

Терпению нашему пришел конец.

На утреннем разводе вся бригада выстроилась у ворот и замерла. Новый «бугор»* вышел вперед, заложил руки за спину и спокойно сказал начальнику конвоя:

* Бригадир (жаргон.)

29

— Работяги с места не тронутся, считай «отказчиками»!*

— В чем дело?— оторопел тот.

— Смени конвой, начальник.

— Ты что, рехнулся?— заорал вохровец.

— Не рехнулся. В зоне, небось, не перестреляешь... Начальник конвоя выскочил за ворота:

— Восстание?! Ко мне ... шагом марш!— визжал он оттуда. Бригада повернулась и молча побрела к бараку.

— Зачинщиков берем на заметку!— кричал вслед начальник конвоя. Очень скоро к нам ввалился нарядчик в сопровождении надзирателя:

— Аида, ребятишки! Сменили стрелков,— провозгласил он. Мы не спеша вышли. У ворот нас дожидался новый конвой. Я был доволен невероятно — мы восстали и победили. Тогда я не думал о том, что это еще может мне аукнуться.

* Отказ выйти на работу

НОВОЕ “ДЕЛО”

29

НОВОЕ «ДЕЛО»

В конце октября пятерых: меня, Рудакова, Ивлева, Житенко и Молдохунова вызвали из барака с вещами — нас ждут на вахте. Собирались мы лихорадочно, и времени подумать, для чего и почему затребовали на выход с вещами, не было. Знали только — это или на обыск, или на этапирование, или на освобождение.

За зоной нас ждал конвой — верховые с овчарками на поводках. На нас надели наручники. Смеркалось, в окнах домов вспыхивали огоньки керосинок.

Мы шли, спотыкаясь,— после изнурительного дня заплетались от усталости ноги. Каждый шаг в наручниках отдавался болью. Мысли путались.   Конвойные киргизы матерились по-русски, ругались по-киргизски:

— Отан айзн Гуран!.  Давай, давай, перед, не спи, акмак*  шайтан!— раздавалось в ночной тишине.

Я шел автоматически, тупо подчиняясь командам. Шагал к спящему поселку Кара-Ункурт, страшась оступиться или свернуть с дороги. В детстве я видел в фильмах каторжан, закованных в кандалы. Их гнали по сибирскому тракту — и думали они, наверное, о том же, что и я. В первую очередь, о том, чтобы еще хоть раз свидеться с родными  .. У меня снова возникло ощущение, что я — это не я, что все это чужой, потусторонний спектакль, в котором мне почему-то приходится играть нелепую роль опасного государственного преступника ..  Мы подошли к крайнему в поселке дому.

Конвой сменился, нас погрузили в машину, и мы покатили в сторону Нарына. Житенко хорошо знал окрестности и называл аил за аилом.

В Нарын нас привезли поздно ночью.

Я, глядя на огромные железные ворота тюрьмы, подумал: недолго же я подышал свежим воздухом, сейчас снова начну привыкать в камере к смраду. Я оказался не совсем прав: попрепиравшись между собой,

* Дурак (киргиз.)

30

надзиратели завели нас в тюремную баню и, матерясь, загромыхали засовами ...

Мы гуськом прошли из предбанника в моечную — на полках стояли жестяные и деревянные шайки. На полу валялись ошметки мочалок и обмылки.

Сдвинув шайки в сторону, мы постелили себе. Но спать никто из нас не ложился — расхаживали взад и вперед, разглядывая стертые временем и водой полки и половицы, отсыревший потолок, измочаленные березовые веники. Сначала — острили, подначивали друг друга. Потом — заговорили всерьез: похоже, каждому пришьют новое дело — дай бог ошибиться в этой догадке ...

Я считал своих товарищей совершенно безгрешными перед советской властью. Все они, получившие срок от пяти до десяти лет, выручали меня в трудную минуту, делились последним куском хлеба и учили тому, чего я и ведать не ведал. Мне повезло, что я встретился с ними, и вряд ли бы без них душа моя устояла в застенках .. Рядом со мной были хорошие люди, и спалось мне хорошо, беззаботно, но проснулся я с восходом солнца.

Все мои товарищи были уже на ногах. Высокий и широкоплечий Василий Иванович с щеками, заросшими седой щетиной, хитровато ухмылялся. Степан Ивлев, в неизменном своем картузе брился кусочком стекла. Рыжеватый и сероглазый Володя Рудаков, сутулясь и поправляя свои роговые очки, что-то с достоинством объяснял Молдохунову. Тот слушал его с каменным выражением лица — подтянутый, с чистым подворотничком и глажеными брюками-галифе.

Нам принесли по пайке хлеба и кипяток.

Потом — обед и ужин.

Ночью я так и не уснул.

Назавтра, пятого ноября, меня вызвали с вещами. В сопровождении конвойного я медленно шел по городу, шаркая дырявыми ботинками по пыльной дороге. По пути — ни одного прохожего .. Мы подошли к дому, на котором висела табличка с такой знакомой надписью: НКВД. Меня провели мимо двух вахтеров. Я вышел во двор и увидел стену, несколько зарешеченных окон и дверь. Дверь распахнулась, и я очутился в узком коридоре — здесь было несколько камер. В одну из них меня и втолкнули.

Первое, что я увидел — это высаженное стекло в одной створке окна. Отметив про себя, что наверняка продрогну, я лег на пол и накрылся своим пальто. Звякали запоры, то и дело заглядывал в волчок коридорный Наконец, я впал в какое-то полузабытье.

Утром, глянув в окно, я увидел, что во дворе энкэвэдэшникам продают продукты к празднику. Не успел я подумать, что в нашей стране все есть и все будет, как на мой подоконник легла пачка махорки, завернутая в газету — кто-то вынес мне свой маленький оправдательный приговор.

Следующий день прошел куда томительней, чем в тюремной бане. Там я был в кругу друзей, а здесь — один. Для чего я здесь? Хотят как самого молодого из «группы» расколоть и выжать нужные следствию показания? А вдруг амнистируют в честь праздника?!

РЕЦИДИВИСТЫ-АНТИСОВЕТЧИКИ

31

РЕЦИДИВИСТЫ-АНТИСОВЕТЧИКИ

За мной пришли только 8-го ноября. Ровно в 23.00. Зря я надеялся на амнистию — меня повели на допрос.

Конвойный мой — молодой киргиз, смотрел на меня с ненавистью, и я, шагая по двору, а потом по длинному коридору, спиной ощущал его горящий взгляд.

Кабинет, в который я вошел, был предпоследним и состоял он из двух комнат. В задней не было окон, и уже одно это вызывало у меня мрачные предчувствия. Следователь сидел под большим, в четверть стены, портретом Сталина и что-то читал. На мгновение приподнял голову, махнул рукой в сторону кресла и снова уткнулся в бумаги — похоже, спешил ознакомиться с доносами на меня.

Я сел. Огромная мраморная лампа освещала только стол. Кресло было глубоким, с высокой спинкой. Я поневоле сидел в нем развалясь, а на допросах этого не любят.

Выражение лица у моего следователя было недовольным—видно дело ему навязали против его воли. Временами, отрываясь от бумаг и записей, он поднимал абажур, свет падал на лицо спокойно улыбающегося Сталина, и мне становилось не так тревожно — как ни странно, я все еще находил поддержку в улыбке вождя.

Следователь был молод, нетерпелив и начал без предисловия:

— Вы обвиняетесь в контрреволюционной деятельности в лагере Кара-Ункурт. Ваши сообщники — Житенко, Рудаков, Ивлев, Молдохунов. Следствие предъявляет обвинение по статье пятьдесят восемь, один «а»— измена Родине ... Есть данные, что вы замышляли вместе с перечисленными лицами вооруженное восстание в лагере.

Я молчал. Он поспешно перечислил.

— Вы отказались выйти на работу всей бригадой, устраивали сходки, написали новеллу, читали газеты и агитировали, извращали смысл фронтовых сводок и ... многое другое.

И, поправив абажур, предложил:

— Расскажите все. Вам не в первый раз. Знаете сами, что признание учтется ... Прежде всего нас интересует антисоветская деятельность этой поганой четверки, которая вас, еще мальчика, вовлекла в такое грязное дело. Помогите следствию, и мы исключим вас из группы, оставим меру наказания прежней.

Я больше не слушал, о чем он говорил. Слишком, хорошо были мне известны такие аргументы — уже состряпали дело, нового срока не миновать и сопротивляться, оправдываться бесполезно.

Я буркнул:

— Пишите, что взбредет в голову ..

Следователь нахмурился:

— А поточнее?

— Первый срок тоже дали ни за что.

— Такого не бывает.

— И второй срок присобачите...

— Нельзя ли повежливее?— он неприязненно окинул меня взглядом с ног до головы.

Я пересел на краешек кресла.

32

— Я не думаю, что вы сознательно пошли на это,— мягче сказал «дознатель».

— На что?

— Вы — слепое оружие в руках опытных преступников ... В общем, кто написал новеллу?!

— Не знаю!

Я лихорадочно вспоминал: Рудаков написал новеллу о бригадире, во время болезни носил мое пальто, забыл ее в кармане. Кто же донес? Дешнер! На бухгалтера я оставлял свои вещи, потому что контора была недостроена, и костяшками на своих счетах он щелкал в бараке...

— Не знаете?

— Новеллу мне подсунули.

— Вы хорошо подумали?! Новеллу нашли у вас во время обыска!

— Да!..

Во втором часу следователь подвинул ко мне протокол допроса. Подписывать я отказался наотрез.

— Ладно, ваше счастье, что вы попали ко мне,— сказал он.— Я через несколько дней уеду, а ваше дело передам другому. Он миндальничать не станет, расколетесь, как миленький... Значит, как я понимаю, не подпишете? Ну, это дело хозяйское. Но ничего не меняет. Запишу, что от подписи отказался.

Я равнодушно молчал.

Меня увели.

В камере я рухнул на пол и сразу же уснул.

Проснулся я от сильного озноба. Выглянул в окно — весь двор покрыт инеем. Сквозь тучи проглядывало солнце, в морозном воздухе звонко звучали смех и веселая перебранка спешащих на уроки школьников.

Смех школьников стал для меня невеселой побудкой, которая постоянно напоминала мне о моем недавнем прошлом. Эта побудка и пачка дешевых папирос на подоконнике стали неизменными атрибутами каждого моего дня. Кто и по чьему поручению кладет папиросы, я не знал.

Правда, однажды сам начальник местного НКВД Морозов, проходя мимо окна, сунул мне сквозь решетку пачку «Звездочки».?

— Купил у папиросницы. У нее полная корзина,— сказал он.

— Спасибо,— растерянно произнес я.

— Не за что. Табачок друзьям не дарят,— засмеялся он и сунул мне кулек с конфетами-подушечками.— На, подсласти.

Невольно подозрение шевельнулось во мне,— я, правда, тогда еще не знал, что конфетами фашисты облегчали себе расстрел детей: бросали карамельки как приманку на дно рва, и дети спрыгивали за ними, прямо под автоматные очереди .. Неужели Морозов подкармливает, приручает меня, чтобы со мной было проще расправиться? Мне не верилось в это.

Снова и снова вызывали меня на допросы и требовали подтвердить доносы стукачей, дать ложные показания. Продолжалась изнурительная, монотонная «обработка».

В моем «виде из окна» тоже почти ничего не менялось. Только однажды вечером на тюремном дворе надзиратели засуетились, закричали, что вот-вот приведут Сатара. Главаря той самой банды, из-за

33

которой был поднят такой переполох в Кара-Ункурте ... Я прильнул к решетке: высокий, широкоплечий, видимо, очень сильный человек спокойно шел по двору. Мне он не понравился — я знал, что он дезертир  ..

Меня передали новому следователю и стали вызывать только поздно вечером или ночью. На допросах все закрутилось по-новому: он требовал «признаться и расписаться», расспрашивал о моих друзьях. Вот только от слов перешел к «делу»— стал «ломать» меня. Делал он это умело —' бил по голове, не оставляя следов.

После первого же допроса «с пристрастием» меня перевели в общую камеру большой тюрьмы. Тут я не увидел на одноярусных нарах ни одного знакомого лица, но было так тепло и уютно, что я почти сразу уснул.

Проснулся и ошалел: по мне ползали вши. Меня посадили к «волкам»— строгорежимникам, которые два месяца не ходили в баню и так и не обработали своих вещей в дезокамере. Запаршивевшие и озверевшие, они, в ожидании этапа, могли зарезать за любой пустяк, мало того, искали повода «отвести душу». Я был среди них одним из первых кандидатов в покойники.

Мне повезло — через три дня «волков» помыли, продезинфицировали и отправили в этап.

Я остался один. В камере после санобработки стоял густой запах хлорки. Меня мутило, все тело чесалось. Только на следующий день стало немного легче дышать.

К вечеру пригнали новую партию зэков из района. В ней были не только бытовики и уголовники, но и «пятьдесят восьмая»— на душе у меня полегчало.

Меня, как старожила, стали угощать лепешками и жареным мясом. Многие из новичков, как и я когда-то, не унывали — считали, что скоро выпустят. Только один из них, выделявшийся среди остальных и богатой одеждой, и запасами снеди, мрачно поглядывал на сокамерников.

— Кто это?— спросил я у соседа.

— Человек из банды Сатара. Ему не светит. Впереди трибунал и расстрел,— ответил тот.

Дезертира вскоре увели из нашей камеры. К нам он уже не вернулся...

Вскоре следователь устал меня «убеждать», и я снова очутился в следственной тюрьме при НКВД. Здесь все было по-прежнему, стекло так и не вставили, и холодный ветер, задувая в окно, забивал снегом щели в полу.

Свое семнадцатилетие я отмечал в одиночке, на цементном полу. Заснул и увидел нашу комнату в общей квартире, очутился в 1940 году: я праздную мое пятнадцатилетие, и звуки «Рио-Риты» уносят в волшебный мир грез и видений. Девочки в нарядных платьях с белыми кружевными воротничками забились в дальний угол, мальчишки в широких брюках-клеш — в противоположный. Я укладываю на никелированную кровать подаренные книги: «Евгений Онегин» Пушкина, его же «Сказки», «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя, «Спартак» Джованьоли, «Овод» Войнич — и упиваюсь запахом типографской краски. И сержусь на соседа дядю Мишу, который не доверяет никому

34

патефона — заводит сам. Сначала ставит фокстрот, а потом вальс, и мы танцуем под музыку Штрауса. Все мы хотим быть похожими на героев «Большого вальса», который показывают в кино. Мальчишки тайно влюблены в Карлу Доннер — актрису Милицу Корпус. Девчонки — в самого композитора. Мы кружимся вокруг стола, уставленного фруктами, конфетами, печеньем, и сельтерской водой в сифонах, заправленных на Преображенской «у самого Гениховича». Золотится сухое виноградное вино, которое нам прислал дедушка из деревни Мангейм ... Мама приглашает всех к столу, папа у зеркала поправляет галстук, напевая молдавскую мелодию. Все усаживаются. Мама в такт раскачивает на руках расплакавшуюся при виде гостей маленькую сестру Риту. После выпитого ребята смелеют: гремят стихи, звучат песни. Мы — танцуем. Маруся касается меня своей упругой девичьей грудью — она самая сформировавшаяся из сверстниц. Таня шепчет во время танца слова любви из книги какого-то классика. Таня и Маруся — близнята, обе в меня влюблены, а мне нравится Люся-отличница. Ведь я, как и все ребята, мечтаю о возвышенном чувстве и подвиге во имя будущего ...

Мы весело расстаемся, чтобы встретиться уже в начале войны и увидеть, как плачут девочки-близнятки с косичками и бантами, услышать сквозь рыдания Тани: «Ну, полюбите хоть кто-нибудь, мы все погибнем, а я хочу жить, рожать детей». И успокаивать Марусю, твердящую: «Возьмите меня, а то я никогда не испытаю этого наслаждения и чувства, возьмите!..» И клясться разгромить врага, еще не зная, что ребята вскоре погибнут, так и не увидев фронта. Их убьют немцы, а меня, наверное, убьют свои ...

Я не сам проснулся на этой мысли, меня разбудили: пора идти на допрос. Я шел, поеживаясь от холода, и думал уже только о том, как согреюсь в кабинете.

Навстречу мне поднялся новый следователь. Из соседнего кабинета доносились глухие удары и стоны.

Меня самого били редко, щадили молодость, но ненависти к палачам во мне от этого накопилось не меньше.

Энкэвэдэшник, задав несколько вопросов, наклонился ко мне.

— Как аккомпанемент?— спросил он.— И ты запоешь, вонючка! О, этот мой день рождения — я всего на мгновение забыл, где нахожусь, кровь ударила мне в голову, я схватил мраморную чернильницу и замахнулся ...

Следователь выдернул пистолет, крикнул:

— Спиной!

Нет, я слишком хорошо помнил заветы Асламбека. Медленно поставил чернильницу на стол и тихо прошипел:

— Ни слова не скажу.

— Не скажешь?!— с угрозой переспросил энкэвэдэшник. Я молча взял со стола чистый лист бумаги и стал писать отказ от следователя.

Меня тут же повели к Морозову. Разбирал он мое заявление недолго.

Вызвал конвой и приказал отправить в камеру. Вслед произнес бешеным шепотом:

— Я тебя заморожу!

35

Уже через полчаса я бегал из угла в угол по выстуженной камере, растирая руки и ноги. В отчаянии обмотался всем имеющимся тряпьем, лег на пол и попытался уснуть — не тут-то было. Вскочил, подбежал к двери, стал колотить в нее окоченевшими ногами, звать коридорного. В ответ на стук — гробовое молчание.

Утром мне принесли кипяток и заледеневший хлеб. Кипяток я выпил, чтобы хоть немного согреться, а хлеба так и не одолел.

Днем меня вызвали на допрос. За столом на этот раз сидел сам Морозов — я поздоровался, он молча кивнул головой. Взял мое заявление, прочел его вслух и сложил вдвое.

— Плохо ты ведешь себя на следствии,— проговорил он холодно.— Следователь обиделся. Человек долг выполняет, а ты на него — чернильницей!

Я молчал.

— Скверно у нас с тобой получается,— задумчиво протянул он.— И ничего ведь ты не изменишь. Сознайся во всем, и делу конец. Ну, хочешь, мы тебе устроим свидание с родными, свозим тебя в Джумгал. Между прочим, я недавно был там, и твоя мать кое-что передала.

Я вспомнил о кульке с конфетами-подушечками. Неужели все-таки приручал меня, втирался в доверие? Да нет, не похоже, чтобы он притворялся. И на сослуживца своего взбесился искренне, а наказать меня был просто обязан. Иначе бы ему и самому несдобровать.

— Вы же сами понимаете, что напраслину на нас плетут. Оперу дело состряпать надо. Вот стукачи и стараются,— сказал я.— Вы знаете, я очень хочу увидеть маму, но губить людей ради этого не стану.

Морозов встал:

— Ну, как знаешь, как знаешь. Следователя заменим.

Он вышел, и тут же влетел новый следователь. Бухнулся за стол, выхватил листы и стал писать. Задавал вопросы и писал, писал. Закончив, глянул на меня и торопливо вывел: «От подписи отказался».

Меня отвели в мой холодильник, когда уже совсем стемнело.

Я взглянул на окно — оно было застеклено ...

Меня знобило, ноги не слушались, я еле передвигался по камере. В изнеможении приткнулся в угол, закутался в тряпье и задремал. Сквозь дремоту равнодушно отметил про себя, что теперь мне стало теплей, а под боковой стеной кто-то заскребся — словно камень пилят. Мерещится уже, подумал я, заболел, наверное. И — словно в яму провалился.

Утром протянул руку за кипятком и не удержал кружку — пролил «чай». Мне принесли еще порцию. Я немного согрелся, а пролитый на пол кипяток превратился в лед.

Весь оставшийся день я не вставал. Есть мне не хотелось, а когда я уснул, дрожа от холода, ко мне стали подходить и одобрительно кивать головой мои близкие и родные. Потом я сел за парту, и мне стали втолдыкивать, что сначала я должен закончить школу, а потом уже преподавать. И я соглашался с этим... В конце концов появилось перекошенное лицо следователя, и я подписал протокол о том, что мне 35 лет и я — немецкий шпион. Тогда по камере засновали какие-то чудища, они грызли и грызли камень. Потом настала тишина.

36

Проснулся я от гулкого топота сапог во дворе, коридоре и в соседней камере, и уже не смог уснуть.

Утром надзиратель, сунув мне пайку хлеба, спросил:

— Ты ничего не слышал?

— Нет. А что?

— Ничего, ничего!

Бытовик, плеснувший мне баланду, шепнул:

— Зверь сбежал.

— Киргиз? Какой?!

— Сатар! ..

По тюрьме пошел усиленный «шмон». Коридорные ни на секунду не покидали своих постов. Мною совсем перестали интересоваться и не препятствовали замерзать. Через несколько дней я совсем «дошел» и вряд ли бы выжил, если бы не ... Сатар. В связи с его побегом в следственную тюрьму, словно снег на голову, свалилась комиссия из столицы: во двор НКВД въехала и резко затормозила машина. Несколько пар сапог захрустели по снегу, потом все стихло и через несколько минут в замке моей камеры заскрежетал ключ. Пришли за мной. Коридорный крикнул:

— Встать!

Я не мог этого сделать.

Двое конвойных подхватили меня под руки и повели. Путь был мне знаком. Вели на допрос.

Меня посадили в кресло, и я с трудом разлепил веки: кудрявый и статный следователь протягивал мне папиросы. Я взял. Он зажег спичку и дал прикурить. Я затянулся два раза и потерял сознание. Очнулся, не понимая еще, где я,— надо мной склонились люди в белых халатах, один из них протянул мне кружку с настоящим, ароматным чаем. Я отхлебнул глоток, другой и вспомнил, где нахожусь.

Осторожно взял протянутый мне сухарик, съел его, допил чай. И только тогда ощутил запах нашатырного спирта, валерьянки и еще какого-то лекарства. Взглянул на ноги: вместо ботинок — бинты. Голова была легкой-легкой.

Вошел следователь — я вынул из пепельницы окурок и попросил огня. Он поднес мне горящую спичку и кивнул головой медикам — те вышли. Я прикурил. Он направился в соседнюю комнату и там стал кого-то распекать:

— Довести до такого состояния! Вы за это ответите! Думать надо, помнить! ..

Еще несколько фраз, и он поспешно вернулся. Начался допрос. Длился он недолго.

Следователь махнул рукой:

— Продолжим завтра. Устал я, прямиком из Москвы.

В камеру меня почти внесли, ботинки осторожно поставили у дверей. Я глянул и не поверил своим глазам: койка с матрацем, подушкой и одеялом. Тронул рукой печку — затопили. Я сел на кровать и остолбенел: дверь распахнулась, и внесли котелок с горячим супом — баранину с лапшой. Я опустошил котелок, придвинул кровать к теплой печке и уснул.

37

Разбудил меня надзиратель — он принес кипяток и хлеб. Я попил, поел и снова уснул. Часов в 12 проснулся и больше уже не засыпал. В 14.00. меня вызвали к следователю. Я с трудом натянул на забинтованные ноги ботинки и, опираясь на руку конвойного, пошел на допрос. Московский инспектор словно и не выходил из-за стола. Вежливо предложил мне сесть, справился о моем здоровье и попросил:

— Расскажи, пожалуйста, по порядку, начиная с выезда в эвакуацию. Как ты докатился до такой жизни? .. Только покороче, у нас совсем мало времени.

Я рассказал, стараясь избегать ненужных подробностей. Следователь прощупывал меня уточняющими вопросами, пытался сбить с толку, перебивая через несколько фраз. Спрашивал, в основном, обо мне. Только один раз обронил:

— И чем это «европейцы» тебе так по душе?

— А они ни в чем не виноваты. И помогают мне. Инспектор вынул из роскошной коробки, лежавшей перед ним, штук пять папирос, сунул мне их в руку и крикнул:

— Увести!

На следующее утро я услышал, как вошедший с улицы конвойный, растирая с мороза руки, рявкнул истопнику-уголовнику:

— Золу выгреби, а то не разжечь. И давай — живей за кипятком! А то барин проснется.

«Барином» был я. Московский инспектор нагнал-таки на тюремщиков страху. Он одним выстрелом убивал сразу двух зайцев — если и не расположит меня к себе, то уж обязательно настроит против меня надзирателей .. Едва я позавтракал, как за мной пришли.

Осторожно ступая на отекшие ноги и опираясь о стенку, я добрался до двери кабинета. Следователь дожидался меня в слепой комнате. Он помог мне сесть в кресло, сказал:

— Статья пятьдесят восемь, один «а», переквалифицирована на статью пятьдесят восемь, десять, часть вторая.

Я закашлялся: местным энкэвэдэшнйкам не повезло. Слишком уж явной была «липа». Не удалось им предотвратить восстание или, как говорили зэки, «макнуть в кровь очередную звездочку» ... А-а — мне все надоело. Я уже не переживал, по какой статье меня осудят ...

Инспектор пытливо взглянул на меня и добавил:

— Экспертизой установлено, что новелла написана почерком Рудакова. Ваши показания больше не нужны ..

Меня оставили в покое.

Выздоравливал я долго и трудно. Перестукиваться было не с кем, на прогулки не выводили. Окончательно доконала меня записка от Рудакова. Кто-то, проходя мимо моей камеры, сунул под дверь клочок газеты. Между строк — знакомые закорючки: «Я подписал 206-ю. Наверное, шлепнут. Держись, не унывай. Скоро будет суд. Р. В.» Я впал в полное уныние.

Из апатии меня вывела мамина посылка, которую давным-давно сулил мне Морозов. В передаче были — шапка, пальто, валенки, шерстяные носки, рубашка, свитер, головка сахару и кусок старого, пожелтевшего от времени сала с чесноком. Все для того, чтобы я согрелся и наелся. Я радовался вещам и еде, как материнской ласке. Они означали, что не

38

сегодня-завтра я подпишу 206-ю статью, и состоится суд. Но это не омрачало моего настроения. Я упивался нарезанным тонюсенькими ломтиками салом. Чеснок был спасением для моих разбухших десен, а божественный вкус сахара заглушал боль, которую я испытывал, откусывая его ...

Через несколько дней мне объявили, что следствие закончено, и мои «сообщники» признали себя виновными. Я подписал 206-ю статью и перебрался в общую камеру. Здесь не было ни одного знакомого.

На третий день молодые киргизы выбрали меня старостой. Я тут же наладил связь с Рудаковым и Житенко. Только я это сделал, как в камеру к нам втолкнули Молдохунова — в рваной телогрейке и рваных ботинках. Я страшно обрадовался — ничего, что обобрали «залетные», зато жив и рядом.

Я рассмеялся:

— А где подворотничок?

— Блатные в карты разыграли,— заулыбался Молдохунов.— Охранники обещали вернуть.

— Жди! И пой!

— Петь нельзя,— многозначительно поднял палец вверх Молдохунов.— За это судят.

— Ну да?!.

— Да. Я песнями свою нацию призывал к восстанию.. Ох, и били меня. Лева. И Володю. Я видел, как его без сознания волокли по коридору.

Он тяжело вздохнул и снова заулыбался:

— Хочешь песню? Я ее о наших мучителях сочинил.

И он шепотом запел совершенно непристойную песню.

СУД

39

СУД

С Молдохуновым время пошло веселей. Он не скупился на шутку, в лицах изображал предстоящий суд ...

И вот, мы в зале суда — тесной комнатушке с большим, накрытым красной скатертью столом и маленьким — для адвоката, который уже занял свое место, несмотря на то, что мы от него отказались.

Напротив него, за таким же маленьким столиком, сидел прокурор. Вошли судья и заседатели — две молодые женщины в серых пуховых платках. Обе сели и уткнулись глазами в красную скатерть. Седовласый судья с красным то ли с мороза, то ли от водки носом, стоя зачитал нам материалы следствия. Спросил у каждого, понятно ли, какое нам выдвигается обвинение. Не дожидаясь ответа последнего из нас, обратился к адвокату и прокурору.

Мне стало ясно — приговоры заготовлены заранее. Тем не менее, когда нам дали слово, мы настаивали на своем: следователи и оперуполномоченный из Кара-Ункурта сфабриковали дело с помощью доносчиков. «Юристы» слушали нас, позевывая. Сонливость их словно рукой смахнуло, когда заговорил Рудаков.

Володя к своему последнему слову готовился фанатично, ночами не спал. По «телефону» сообщал:

40

— Сделаю им сюрприз. Все одно шлепнут, гады! И вот, долговязый и сутулый, он сухо отчеканил:

— Граждане судьи! Я родился в рабочей семье. На Волге. Отец мой отстаивал интересы революции, сейчас сражается против фашистов. Я закончил КИЖ в тысяча девятьсот сороковом году. Получал мизерную стипендию, разгружал вагоны на железной дороге. Я добыл образование своими руками и головой.

— Ближе к делу. По существу, подсудимый!— заметил судья. Рудаков вытер пот с побледневшего лица и, надвинув потуже на переносицу очки, продолжил:

— Природа обошла меня нормальным зрением, из-за этого не взяли на фронт... Но я всегда с теми, кто защищает Родину.

Сидящий позади нас и прислонившийся к стене следователь громко хмыкнул, судья одобрительно кивнул ему и улыбнулся. Прокурор застучал карандашом по столу:

— Вас же просили, предупреждали. Конкретней, короче. Видимо, ему уже надоело все это разбирательство и мерещился обед, которым после суда угостит начальник тюрьмы. Конечно, не баландой из трех Капустин, а хорошим барашком, доставленным с гор в обмен на свидание с каким-нибудь растратчиком или расхитителем.

Рудакова не смутило, что его явно пытаются сбить. Он повернулся к следователю и, кажется, впервые за долгие месяцы пребывания в заключении, побагровел и закричал:

— Да, да, мой отец бьет насмерть фашистов, а ты, гнида поганая, отсиживаешься в тылу и бьешь по морде придуманных вами врагов народа. Меня ты хлестал не просто нагайкой, а плетенкой. Чтобы побольней, да?!. Воюешь с безоружными, штампуешь преступников в обмен на звездочку или медальку?!.

Следователь, не дослушав, вскочил и исчез за дверью. Место его занял другой — допрашивавший меня.

Судья бешено заколотил кулаком по столу: сложенная красная скатерть — символ Советской власти — сползла, и в ней обнаружилась огромная дыра. Заседатели бросились складывать ее вдвое. Судья встал и вышел из-за стола — у него была расстегнута ширинка. Адвокат и прокурор переглянулись и захихикали. Заседатели, не заметив ничего, поставили на место чернильный прибор.

Рудаков не обращал на происходящее внимания:

— Нас незаконно гноят в тюрьмах и лагерях. Фальсифицируют все новые и новые дела!

Мы застыли в страхе и смотрели на Володю, как на икону — все мы в душе молили бога сохранить ему жизнь. А он тем временем продолжал:

— Я написал новеллу. Да, я! В ней я обличал фашистов, и если вы видите в себе сходство с ними, тем хуже для вас и лучше для меня. Я как журналист сумел задеть вас за живое. Ваши действия по отношению к нам жестоки и постыдны в наш просвещенный век. Вы судите русского за измену русскому народу, еврея — за пособничество немецкому фашизму, который убивает его соплеменников, а киргиза — за предательство народа, который вытащил его из вековой нищеты ... Вы всех хотите объединить в ненависти к советскому строю. Вам это не удастся! Над нами издеваются солдаты-инквизиторы в форме советских чекистов,

41

в руки которых отданы человеческие судьбы. Где же высшая пролетарская справедливость, за которую отдали жизни деды, а сейчас погибают на фронтах наши отцы? Судить нас как изменников?!. Вы не судьи, а сборище шутов. Судья заорал:

— Заткните ему рот! Уведите! Я прекращу разбирательство!

Рудаков не обращал на него внимания:

— Вы лишь мелкие пешки в крупной игре и большего не достойны. Взгляните на себя, подумайте, чем вы занимаетесь?!. Вы приговариваете людей к высшей мере, и водка после этого кажется вам пьяней, барашек — сытней, жена — теплей. А выстрел в осужденного у стены кажется вам фейерверком в вашу честь. .. Можно меня расстрелять. Но нельзя уничтожить, убить всех! Я ненавижу всю вашу подлую свору. Думаю, что Сталин всего этого не знает, иначе бы вам не сдобровать. Вам не удастся из нас сделать врагов Советской власти!

Разъяренные судьи удалились на совещание. Потом в зал вошли охранники, и мы поняли, что приговор будет суровым.

Рудакова и Житенко приговорили к расстрелу. Молдохунова — к 10 годам, меня — к 8.

На смертников тут же надели наручники и увели в «девятнадцатку».

Мы с Молдохуновым вернулись в прежнюю камеру. Молча сели рядом на нары. Правда и справедливость? Есть ли они вообще на земле? Никаких надежд. Ничего в нашей жизни не изменится.

И все же мы надеялись, что сейчас, когда идет ожесточенная война, и каждый человек важен для победы, наших друзей не расстреляют.

День за днем наши мысли возвращались к камере смертников. Мы вслушивались в крики и стоны, страшась распознать голоса Рудакова и Житенко. Товарищей наших среди уходящих на расстрел не было.

САТАР

41

САТАР

Зима была в самом разгаре, этапа не предвиделось. Я как староста неутомимо отстаивал интересы зэков, доводил до сведения надзирателей и конвойных их жалобы и требования. Охранники привыкли ко мне и по молодости прощали многое. И вдруг — их сменили. Новые вохровцы зверели: в свое удовольствие шмонали, кого хотели и как хотели, совали в карцер, лишали передач и прогулок. С их ведома нас стали хуже кормить.

Я сказал своим:

— Они нас за людей не считают. Меня не слушают. Всем хай поднимать надо.

На меня донесли. Начальник тюрьмы был краток:

— За все заслуги — десять суток карцера. Он занят, сиди в одиночке. Я не возражал. Мне хотелось отдохнуть и от зэков и от надзирателей. В камере я сразу стал перестукиваться. Мне повезло вдвойне — справа ответил женский голос. Прижав днище кружки к стене, я внимательно выслушал свою соседку — она оказалась полячкой и получила десять лет по «пятьдесят восьмой».

42

Рассказав обо всем, что творится в тюрьме, она напоследок спросила:

— А вы не брюнет?

— Я одессит,— крикнул я.

— Так это еще лучше,— глухо прозвучало в ответ.— До свидания!

Я лег на подстилку и представил себе стройную пышноволосую и голубоглазую блондинку с ямочками на щеках. И то, как я встречаюсь с нею у памятника дюку Ришелье — в руках у меня букет акации, а из кармана пиджака торчит уголок белоснежного носового платка, и это говорит о том, что настроен я весьма серьезно. И она понимает это и улыбается, и становится почему-то похожей на дочь одного одесского доктора ...

В этот момент дверь заскрежетала, и на пороге возник высокий человек в киргизской треуголке и ярком китайском халате. Опоясанный темно-коричневым кушаком, в шароварах и шавровых сапогах, он держал на плече два цветастых ковровых хурджуна, набитых вещами и едой. На вид ему было лет около тридцати.

Он стоял, как зачарованный, и разглядывал стены и решетку, не обращая на меня никакого внимания. Потом опустил на пол хурджуны, подволок их в правый угол камеры, тяжело вздохнул и стал расстилать на полу кошму.

И вдруг плавным кошачьим движением отбросил вещи, легко сел, поджал ноги и, сунув под колени платок, вскинул к потолку руки, стал молиться. Сотворил намаз, прижал ладони к лицу и зашептал — быстро-быстро. Отнял руки, выдернул платок, вытер пот и сунул его в карман. Затем снова глубоко вздохнул и стал стелить дальше.

Соорудив постель, лег на спину и на чисто русском языке спросил:

— За что сидишь? Какая статья?

Я в нескольких словах объяснил. Он, укоризненно покачав головой, произнес:

— Ай-яй-яй, такой молодой и по такой статье. У меня пятьдесят восемь-два.

Я хмыкнул — уж этот джигит наверняка из банды Сатара. А о дезертирстве по 193-й статье ни слова не сказал.

Мой сокамерник вопросительно глянул на меня, перевел взгляд на потолок и замер. Он спокойно дожидался вызова на допрос. Я думал о своем.

Сосед мой то молчал, то мурлыкал какую-то бесконечную киргизскую песню. Он мне явно не доверял, и я с ним не разговаривал.

На первой прогулке он не ходил, а бегал трусцой без остановки — явно готовился к побегу.

На утро следующего дня принесли кипяток и хлеб. Коридорный крикнул в окошко:

— Сатар!

Сосед мой не тронулся с места.

Дежурный засмеялся:

— Оглох?! Ничего, теперь не убежишь! Здесь стены из гранита, метровые.

Легендарный Сатар, бежавший из следственной тюрьмы при НКВД, лениво подошел к окошку.

43

Теперь я тем более не собирался заговаривать с сокамерником. Такой зэк мог любого посчитать за «подсадного».

Поев, я выстукал соседку. Она, сбиваясь на польский, отбарабанила новости, стала называть имена казненных.

— Что с Рудаковым и Житенко из «девятнадцатой»?!— не выдержал я.

— Помилование еще не пришло.

— Что же делать?!

— Все будет хорошо. Меня зовут Мариной, я дочь офицера Войска Польского ... Не грустите. Я научу вас песенке. Хотите?!

Умувиленсием знем на дивенто

Ни дивенто так, як дись

Зараз везнем од шефа аконто,

Купьем ей букетик руж

Потом кино, кавярня и спацер

В ксенжицово пекно ноц

И бендиеме щаслива, весели

Ах пшийдие поуноц

И нас роздели ...

Я повторял следом за ней. Сатар смотрел на меня, как на умалишенного ...

На третий день пребывания в одной камере с Сатаром я спросил у надзирателя:

— Ну, скоро меня отправят?!

Тот как с цепи сорвался:

— Спешишь, щенок?! Скоро уйдешь в этап! Меньше вони будет!

Сатар слушал внимательно и настороженно. Надзиратель захлопнул окошко.

— Послушай, малыш,— сказал Сатар.— Ты мне все-таки нравишься.

— Я тоже о тебе много слышал,— ответил я.

— Что ты можешь обо мне знать,— задумчиво протянул он.— Я не боюсь смерти, но что может знать человек о ближнем своем? Неужели ты думаешь, что я боюсь воевать? .. За кого?! За тех, кто забрал моего отца? Все-то богатство — десяток овец, три лошади и две коровы. Все после ареста отца отобрали. Мать с горя умерла ... Нет, я мстил и буду мстить... С конвойными мы жестоко расправились?! Но ведь не у нас, а у них было оружие. Мы их голыми руками взяли ... Разве киргизы те, кто служит сволочи, которая называет нас нацменами?! Они же нас людьми не считают. Чуть что, кричат: «Эй, ты, зверь!» Прикрылись шестнадцатью гербами и делают из нас бессловесных тварей ... Да, я грабил и на нашей и на китайской стороне. А какая разница?! Меня заковали и сдали чекистам свои, а не китайцы. Будь они прокляты, трусливые рабы!

Сатар замолчал и отвернулся.

Я не проронил ни слова.

Уже после ужина Сатар снова обратился ко мне:

— Запомни, малыш, предавая, ты убиваешь своих детей и внуков. У меня есть сокровища, которые я припрятал, они пригодятся для дела. Ты еще увидишь! .. Ты грамотный, когда выйдешь, напиши про меня, потому что я прав ..

44

Вскоре его увезли в горы — он обещал показать, где спрятано награбленное богатство. Говорят, что «сунул фуфло» Морозову и пытался сбежать...

Надежду на побег он не оставлял до последнего — тренировался во время прогулок. Упорно — изо дня в день. До тех пор, пока его увели на суд. Оттуда он уже не вернулся. Я слышал его прощальный крик — уводили Сатара на расстрел ночью.

ДАЛЬНИЙ ЭТАП

44

ДАЛЬНИЙ ЭТАП

В солнечное зимнее утро меня вывели из одиночки в тюремный двор. Здесь уже выстроили в шеренгу зэков. Нам выдали сухой паек, зачитали инструкцию, и мы колонной вышли за ворота.

Я невольно оглядывался на тюрьму. И не я один. Никто не знал, что ждет нас впереди.

Конвой был усиленным.

— На Рыбачье идем. К Иссык-Кулю,— толкнул меня прикладом один из стрелков.— Путь дальний, неча оглядываться.

Рядом шагали Ивлев, Молдохунов и помилованные Житенко и Рудаков — им заменили расстрел десятью годами.

Я, заложив руки за спину, вспоминал слова Асламбека:

— Лагерь, не тюрьма — там работаешь. А захочешь, можно и бежать. Одним словом, почти на воле.

Позади оставалась тюрьма. Как ни странно, грустно было расставаться с нею — ко всему привыкает человек, и всегда боится потерять привычное.

Под ногами шуршал щебень, жарко дышали, высунув языки, овчарки. Несколько конвоиров объезжали колонну, лениво похлестывая лошадей и время от времени покрикивая на зэков. Следом за ними тарахтела арба, в которую были впряжены две лошадки. Пржевальского. На ней везли «барахло» зэков и конвоя — дорога предстояла дальняя.

Мы в сопровождении семи пеших автоматчиков брели и брели по городу. По обочине дороги шли родные этапников, переговариваясь через головы конвоиров с арестантами.

Рудаков и Житенко прощались со своими близкими.

Рудаковские дочурки — трех и четырех лет — тянули к нему ручонки, звали домой. Жена, рыдая, останавливала их, успокаивала. Потом крикнула:

— Володя! Уеду я! Уеду я из этого проклятого города! На Волгу!

По лицу Рудакова катились слезы.

Житенко не плакал — только стиснул за спиной руки так, что посинели пальцы. Оставлял он на свободе без призора двух малолетних сыновей — старший воевал на фронте.

Я спрашивал себя: «За что?!» ..  Володя Рудаков родился на Волге, работал, учился, закончил иститут журналистики, попал с женой и дочкой по распределению в Нарын. Тут родилась у него и младшая, а жили материально из рук вон плохо, ютились в редакционном общежитии. Володя мечтал о собственной квартире, называл ее «виллой с машиной». Однажды где-то обронил, что для человека с его способнос

-

45

тями за границей это — не проблема. «Проблему» решили просто: надели наручники и номер на шею... Ну а Житенко? Всю жизнь трудился на своем клочке земли, держал двух лошадей, корову, около тридцати овец. Раскулачили. Снова трудился в поте лица, стал неплохо зарабатывать. Посадили как бывшего кулака и явного врага народа ...

Толпа на обочине отставала. Первыми — старики и старухи. Они, призывая аллаха, останавливались и кричали, кричали что-то вслед. Дальше всех провожали нас женщины и дети. Последней была молодая киргизка — она бежала с двумя малышками на руках и молчала, а верховые подгоняли нас.

ВСТРЕЧА

45

ВСТРЕЧА

Я шел, подставив лицо и плечи холодному ветру, и думал о том, что ждет меня впереди, время от времени поворачивая голову в сторону очередного окрика конвоира. Тарахтела арба, изредка вдали появлялась юрта или глинобитная мазанка. На вершинах гор белел снег, у подножий желтела листва деревьев.

После коротких привалов через каждые семь-восемь километров мы остановились, наконец, в заброшенной сельской школе на ночлег. Натаскали на подстилку соломы и сена и стали доедать остатки выданных нам продуктов.

Над костром, разведенным в нескольких шагах от школы, кипела в ведре вода. «Баи» осторожно копошились в своих битком набитых хурджунах — узорчатых и тугих от снеди и домашних вещей: о эти хурджуны, в которые можно было уложить все, что необходимо для жизни — и сегодня увижу красивый чемодан или сумку и обязательно куплю ...

Мы разлили кипяток по кружкам. Заново наполнили ведро, подвесили его и приступили к чаепитию.

В кромешной темноте у огня сидели и зэки, и охранники — на равных грелись и пили мы из одного ведра, любовались весело взмывающими ввысь языками пламени, подбрасывая в костер прогнившие доски, бруски, солому. Пламя озаряло наши лица, делая их похожими на библейские.

Спали мы, несмотря на натертые ноги и лопнувшие мозоли, крепко и дружно — зарывшись в сено и солому с головой и прижавшись друг к другу.

Проснулся я от боли во всех суставах и голода. Паек свой съел, запасов — никаких. Впрочем, многие, как и я, попили пустого кипятка.

В пути стало ясно, что долго мы так не продержимся. Местные нас боялись — ни продать, ни подать, ни подойти не решались. Попался, правда, один веселый и разговорчивый джигит — скакал вдоль колонны, разливал из телячьего желудка джарму-максым по нашим кружкам.

Вся надежда была на «баев», но они делиться с нами не торопились. А в глазах уже рябило от голода, и зэков шатало от усталости и холода...

На одном из привалов я не выдержал, подошел к «баям»:

46

— Помогли бы людям, аксакалы,— взмолился я.— Ведь перед смертью все равны.

«Аксакалы» молча прижимали хурджуны к груди ...

Ночью у троих из них «реквизировали» запасы. Против силы «баи» пойти не решились — на конвой они не рассчитывали, стрелки были на нашей стороне.

Привалы становились все чаще, а конвойные — все человечней. Люди пожилые, они здесь, вдали от начальства, могли себе это позволить: сочувственно подбадривали зэков. Твердили, чтобы потерпели — еще немного, и мы в целости и сохранности прибудем в Рыбачье.

Я знал, что до Рыбачьего еще далеко — мы проезжали здесь как-то с мамой и сестрами, встретили знакомого одессита, он торговал в буфете и увиливал от разговора о работе. Но бог с ним, не до него, когда вздохнуть, и то — больно ... Я с трудом ступал на свои обмороженные ноги. «Баям» с хурджунами было еще тяжелей, чем мне. Но они хоть знали, за что страдают.

Казалось, шоссе никогда не кончится.

Замаячили очертания Кочкорки.

Я до боли в глазах высматривал какого-нибудь случайного прохожего. У меня была записка, я хотел передать ее родным — отсюда она обязательно дошла бы. Но на тракте, проходящем мимо Кочкорки, не было ни одного человека. Мы прошли мимо городка, так никого и не встретив. Я побрел, глядя себе под ноги.

А когда поднял голову, то не поверил самому себе. По дороге навстречу нам спешила ... тетя Женя, моя тетка. Она шла в Кочкорку.

Я закричал шепотом: «Тетя Женя!.. Тетя Женя, тетя Женя, тетя Женя!» Она подбежала, спотыкаясь, попыталась пристроиться и шагать со мной в ногу. Запричитала:

— Миленький мой, родной, почему ты здесь? Что случилось, где мама, где твои сестры?!

Уткнулась мне головой в грудь, зарыдала. Конвойные стали ее оттаскивать. Маленькая тетя Женя в отчаянии воздела к ним руки:

— Куда вы его ведете?! Это же мой племянник! Он был отличником в школе. Такой послушный мальчик, совсем ребенок. Вся родня воюет. Он сам хотел на фронт, по годам не взяли. Зачем вы его ведете?!

И она что было сил вцепилась в мой рукав. Конвойные, отводя глаза, стали отрывать ее от меня. Тетка закричала:

— Миленький! Скажи же, наконец, что случилось?!

Подъехал начальник конвоя, махнул рукой:

— Пусть поговорят!

Я, стряхнув оцепенение, сунул записку тетке в руку.

— Все серьезней, чем вы думаете. Я дважды осужден. По 58 статье. Второй раз — за контрреволюцию ... Восемь лет. Нас гонят в лагерь. Не говорите ничего маме. Поцелуйте сестер. Я вернусь. Скажите, что я обязательно вернусь!.. Меня упекли враги народа! Придет время, их самих упекут!

Она только твердила:

— Какое несчастье, какое несчастье .. Там же больше бандитов, чем здесь!

47

Потом тетя Женя достала из котомки половинку белой булки и сунула ее мне. Такого хлеба я не ел никогда, разве что в детстве, когда жил в деревне у дедушки. Я смотрел на нее, на хлеб и плакал... Тетка гладила мои плечи и повторяла:

— Какое несчастье, какое несчастье ..

— Прощайтесь!— закричал один из конвойных.

— Боже мой!— всполошилась она.— У меня нет денег. И еды нет!..

— Главное, что мы свиделись ... Идите, тетя Женя. Охрана обозлится.

Она шагнула на обочину. Я разломил хлеб, раздал соседям. Оставшийся кусок сунул в рот и обернулся: тетя Женя, застыв на месте, не сводила с меня своих оргомных черных глаз. Я повернулся и пятился, пятился, не ощущая вкуса хлеба ..

— Равняй строй! Прибавь шагу!— рявкнул начальник конвоя.

Я повернулся и, оглядываясь, зашагал не в ногу. Окружавший меня мир казался сквозь слезы тусклым, как стон.

Не знаю, сколько мы прошли, но помню, что от мрачных мыслей отвлекло меня веселое улюлюкание конвоя — через дорогу перебегал архар. Стрелки вскинули автоматы, и я загадал: уйдет архар живым, со мной будет все в порядке.. Не раздалось ни единого выстрела: автомат — оружие боевое, каждый патрон на счету.

А дорога становилась все круче. Мы шли, тяжело дыша, еле передвигая ноги. Конвойные матерились, проклиная горы и весь этот долгий этап.

К вечеру мы уже были на подступах к поселку. Идти дальше не было сил, и мы заночевали в поле меж скирдами соломы, под навесом.

Солома покалывала тело, мысли покалывали душу. Я думал о родных, о школьных друзьях, об Одессе. Что сейчас в родном моем городе? Я достаточно наслышан о расстрелах, о душегубках и младенцах, которых убивали головой об асфальт ...

Нас подняли среди ночи. Построили и начали пересчитывать. Один из стрелков поднял тревогу — кто-то сбежал. «Беглеца» скоро нашли, он спал в соломе.

Конвойные, перебив нам сон, разрешили погреться у костра.

Толпа, сидевшая на корточках возле огня, поднялась на ноги еще до восхода солнца. Двинулись под ворчанье конвойных и лай овчарок. Изо рта шел пар, одежда покрылась инеем. Стояла зима 1943 года, морозы порой достигали сорока градусов.

В Рыбачий мы пришли после обеда.

МЕНЯ ХОТЯТ УБИТЬ

47

МЕНЯ ХОТЯТ УБИТЬ

Рыбачий находится на самом берегу Иссык-Куля. Здесь постоянно свирепствуют необыкновенной силы ветры, несущие тучи песка. Укрыться от них можно только в домах — в основном, в глинобитных мазанках. Одна из них, по соседству со зданием милиции и НКВД, оказалась пересыльной тюрьмой.

Зэки — не туристы, разглядеть поселок получше нам не удалось. Двор «пересылки» был обнесен очень низким забором, поверх него

48

просматривалась улица, дезокамера и баня, куда нас незамедлительно загнали.

Пошел «шмон»— из чапана какого-то «бая» случайно вывалилась денежная купюра. Надзиратели нашли ножи и деньги, составили акты.

После мытья вернули вещи, проверили все ли на месте и развели по камерам.

Каморка метров на тринадцать, в которую я попал, протоплена была так же скудно, как и баня. Но сорок человек очень скоро нагрели ее своими телами.

— Ну и грязь,— сказал Молдохунов.

— Земляной пол,— вздохнул Ивлев. Рудаков озабоченно почесал в затылке:

— Пол залит водой, а нары — одноэтажные.

— Зато параша из свежеструганных досок,— буркнул я. Конвойный передал в окошко фонарь. Потом принесли горячую рыбную баланду.

— Все понятно, рядом озеро,— весело сказал я и выразительно глянул на байские хурджуны.— Но есть у нас умельцы, и на суше рыбку удят.

Толстосумы, хлебая баланду, настороженно покосились на меня ... На ночь избранный нами староста зажег фонарь — светил он тускло и коптил. В темноте сладко похрапывали сытно поужинавшие «баи».

И вот — красный директор Мазников слез с нар, подошел к двери, встал на цыпочки, дотянулся до фонаря и, сверкнув лысиной, накрыл его тряпкой. «Европеец» по кличке Пантера вместе со своим другом бесшумно подкрались и вытащили хурджун у самого богатого из баев.

Едва поделили продукты, как загорелась тряпка на коптилке. Ее погасили, улеглись, укрывшись с головой, стали, покашливая, уничтожать добычу.

С утра «баи» смотрели на меня уже не настороженно, а с ненавистью. За завтраком и обедом мы тайком доедали остатки ночной трапезы. Пообедав, я подмигнул сидевшему неподалеку от меня «баю»:

— Хорошо, аксакал, когда все сыты!

— Шайтан!— крикнул он.

— Пес!— поддержал его еще один из толстосумов.

— Я пес, а ты — лаешь!— засмеялся я. «Баи» не сводили с меня горящих глаз. А к вечеру зэки победнее затеяли потасовку и под шумок сперли мешок толкана. Пошли ругань и угрозы — в основном в мой адрес. Бородатый киргиз кричал:

— Шакал! Пожалеешь!

— А я тебя и так жалею,— ответил я.

— У-у, шайтан!— свирепел «бородатый».

Я беззлобно огрызался.

Один из «баев» стал колотить в дверь.

Охранник внимательно выслушал своего земляка и сказал мне:

— Пошли.

Он привел меня в соседнюю камеру и передал старосте записку. Зэки столпились вокруг «старшого», и тот стал шепотом зачитывать «ксиву». Надзиратель вышел.

49

Я присел на краешек нар. Вокруг меня были одни киргизы, и мне стало не по себе — только тут я понял, что дело приняло нешуточный оборот. Похоже, что мой юмор был понят неверно, и на этот раз оказал мне недобрую услугу. Что же делать?

Я смотрел, как зэки снова и снова перечитывают записку и, упорно не глядя на меня, перешептываются — дорого бы я дал, чтобы узнать, о чем они совещаются.

Впрочем, все и так было ясно без слов. Вот, они все разом повернулись ко мне лицом и ... с криком набросились на меня. Я устоял под градом ударов — месили меня кулаками и ногами. Потом все схлынули и в руках одного из киргизов сверкнула «заточка».

Я прыгнул к двери, схватил крышку от параши и, прикрыв ею, как щитом, грудь, забарабанил пятками в деревянную дверь. Отбил удар ножа, еще один — дверь распахнулась, и дежурный за шиворот выдернул меня в коридор.

Моего ангела-спасителя послали «европейцы». Узнав о записке, они подняли такой тарарам, что он не побежал, а на крыльях полетел за мной.

Что удивительно, к парню, которому не удалось меня зарезать, я не испытывал никакой вражды — позже мы с ним вместе работали в шахте, а став бригадиром, я взял его к себе ...

Ну, а пока «баи» смотрели на меня волками, а я радовался вместе с друзьями.

В «пересылке» мы пробыли неделю. Потом, на рассвете, всех вывели во двор, построили и стали неторопливо загружать нас в крытые брезентом полуторки: меня с Рудаковым подвели к одной машине, Молдохунова — к другой, Ивлева и Житенко — к третьей. Житенко после камеры смертников сильно сдал — осунувшийся, почерневший, он переминался с ноги на ногу и негромко разговаривал вслух с самим собой ..

Рудаков с трудом взобрался по приставной металлической лестнице в грузовик, следом за ним я, еще несколько человек, и мы тронулись с места.

Везли под дырявым брезентом, порывы ветра швыряли в лицо снег с песком, и «европейцы» и «баи» все тесней прижимались друг к другу. От теплых чапанов и меховых шапок зажиточных киргизов веяло теплом и благополучием, но лица их были унылыми и испуганными. Мне было жаль их: они ведь на северных землях как цитрусовые, а их могут послать и в Сибирь, и на Колыму ... Я уже забыл, что они хотели меня убить.

БЕЗЫМЯННЫЙ ЛАГЕРЬ

49

БЕЗЫМЯННЫЙ ЛАГЕРЬ

Наша машина, пропустив вперед две другие, свернула с дороги и медленно подкатила к лагерю. За проволочными заборами темнели несколько бараков — самый большой из них находился рядом с вахтой.

Прозвучала команда, и мы, не открывая бортов, стали спрыгивать на землю и сходиться возле работника 2-й части. Тот принимал документы и формуляры и отправлял в зону, где уже тряс этапников надзиратель.

50

В зоне пустынно, изредка появлялся какой-нибудь «доходяга»*, оставшийся «дома» по больничному. Зэки работали, и ждали их только к вечеру.

На проходной комендант предупредил.

— Завтра с развода пойдете в карьер. А пока — размещайтесь!— он указал на барак у вахты.

Рудаков шагнул и вдруг стал заваливаться на меня.

— Мне худо. Позови врача,— прохрипел он и упал.

Я дотащил его на себе до барака, усадил на деревянную скамейку у длинного стола — спиной к печке, в которой едва тлели сырые дрова, и, отдышавшись, побежал в санчасть.

Я долго уговаривал докторшу, которая настаивала на том, чтобы больного привели к ней,— объяснял ей, что не дотащу его, что зэков, кроме Володи, на месте нет, что он — талантливый журналист ... Последнее, кажется, оказалось для нее самым существенным — она пошла со мной.

Рудаков лежал на скамейке навзничь и не подавал уже никаких признаков жизни. Докторша неторопливо приоткрыла ему веки, пощупала пульс и кивнула санитарам. Те положили его на носилки и, накрыв моим пальто, понесли в лагерную больничку.

Я остался в бараке один. В дальнем углу копошился дневальный. Мест свободных на нарах хватало, и я забрался на третий ярус — здесь, наверху, было потеплей. Только устроился и прилег, как вошли, переговариваясь, двое. Один спросил:

— Новички есть?

Дневальный ответил:

— Да! Там, на верхних нарах, один фраерок дрыхнет.

Я чуть приподнялся и увидел в проходе между нарами приземистого парня в драной ушанке и с картами в руках. Рядом второго, одетого в рванье. Они не поднялись, а взмыли наверх — секунда, и уже были рядом.

Первый склонился надо мной:

— Меня зовут Мун, слышал?

Я ответил, что не слышал.

— Курносый, он не слышал. Расскажи ему обо мне,— он стал тасовать карты.

«Курносый» присел на корточки и сказал вкрадчиво:

— Это наш пахан. Настоящий человек, то бишь вор. Мы его все уважаем. Надеюсь, ты тоже будешь уважать. А пока он хочет перекинуться с тобой в картишки.

Мун тоже присел.

—Ты не дрейфь, мы играем честно.

Не дожидаясь моего согласия, стал раздавать. Я машинально взял в руки карту. Сказал:

— Да я никогда не играл. Не умею.

— Ничего,— ответил Мун,— научим.

Я понял, что выбора у меня нет. Ему нужен повод, чтобы забрать мои вещи. Проиграю их, и жаловаться будет некому..  Карты одна за

* Дистрофик (жаргон.)

51

другой падали на нары. Минут через пять-десять все было кончено. В руках Курносого блеснул нож, и мои валенки и шапка перекочевали к Муну. Мне бросили старую ушанку.

Ушли Мун и Курносый быстрей, чем пришли. Я смотрел им вслед и с некоторым злорадством думал: до конца вы меня не обобрали, пальто-то мое на Рудакове.

... Мысли мои вернулись к Володе: как он сейчас? Что у него? Нервы? Сердце? Сталь и та ломается на морозе. А тут — абсолютный нуль, столько времени «под вышкой». Кто же такое бесследно выдержит ...

В зону по одному возвращались с работ зэки. Я встал, натянул свои рваные башмаки и вышел из барака. На проходной стояли «работяги», их обыскивали и пропускали. Выглядели они жалко: обмотанные тряпьем ноги, изодранные в клочья телогрейки и окаменевшие от пыли ушанки. Среди черных, изможденных лиц светлели лица стариков и инвалидов, плетших корзины. Они выглядели лучше остальных.

Часа два в лагере царило оживление, потом оно стало спадать: кто уже «залег», кто все еще шамал. Жизнь в бараке замирала, начиналась полоса разговоров и обсуждений лагерных дел. Каждый на сон грядущий рассказывал соседям по нарам о том, что его больше всего волнует. Я — о Муне.

— Дело не в вещах и не в картах!— горячился я.— Для него это только начало. Сначала унизить, а потом растоптать. Да прощу я ему это, о меня ноги вытирать станут.

Работяги советовали мне не связываться с Муном. Сказали, что ему недолго ходить в королях — лагерь-то пересыльный.

Так оно и случилось — пришел новый этап, и звезда Муна закатилась. Новый «король» дважды судимых не трогал...

А я к тому времени уже ходил в карьер. С утра после привычного «шаг влево, шаг вправо — попытка к бегству» шагал до него километра три, заложив руки за спину. Прямо с дороги спускался в огромную гранитную воронку, из которой камень подавали на обочину — отсюда продукцию нашу машинами и подводами увозили на стройку.

Гранит этот я колол, таскал на носилках и катал тачками без рукавиц, и в первый же день руки мои превратились в два лилово-фиолетовых волдыря. Я обмотал их тряпками и работал дальше. Странное дело, на допросах меня столько убеждали в моей вине перед народом, что я в глубине души верил — в чем-то я все-таки виноват, и просто не понимаю этого.

— Пропадешь ты, сынок, в этом карьере. Э-э!— сокрушенно сказал мне как-то мой пожилой напарник.— Никому ты ничего не должен. Выбирайся отсюда, как можешь.

Имени зэка, давшего мне совет, я не запомнил, но о совете его не забыл — в тот же день пошел в санчасть.

Врач смазала мне руки вазелином, велела остаться на пару дней в зоне, чтобы зажили содранные мозоли. Я был счастлив «покантоваться».

Теперь я по несколько раз в день навещал Рудакова, уходя от которого плакал от жалости.

За день до моего выхода на работу сосед Володи по койке, все это время внимательно присматривавшийся ко мне, вдруг сказал:

52

— Ты, парень, — артист. Ты сможешь!..

— Что?!— не понял я.

— В карьере прикинься, что потерял сознание. Рухни на землю и лежи, не дергайся. Вывезут в зону, и — прощай камешки... Изобрази спектакль!

Я не сразу сообразил, что он предлагает мне сыграть припадочного.

Не очень-то я верил в то, что мне это удастся. Но однажды в каменоломне, глянув после обеда на потрескавшиеся кровоточащие руки, я решился — вскочил и грохнулся наземь. Ко мне подбежали, толпой окружили зэки, воспользовавшиеся возможностью передохнуть. Конвойные растолкали их, велели уложить меня на воз и отправили под охраной в зону.

Врач, очень внимательно осмотрев и прослушав меня, загадочно улыбнулась и сказала:

— В стационар!

Я снова был вместе с Володей Рудаковым. Он стал выздоравливать, и мы уже прогуливались с ним вокруг барака. Я — в белых бинтах, он — в седине. Разговаривать с ним было бесконечно интересно: он, как о своих знакомых рассказывал о Конфуции и Цезаре, щедро делился своими мыслями о настоящем и будущем, о родных и близких. С остальными мы старались в беседы не вступать — приобрели, так сказать, опыт, став «рецидивистами».

А порой мы, словно сговорившись, молчали часами. Гуляли, вглядывались в заснеженную, пустынную степь, и каждый видел свое, самое сокровенное.

Десять дней «кантовки» пролетели как один.

В карьер меня не послали, оставили в распоряжении коменданта. Тот определил меня на кухню — кочегарить. Это было большой удачей для меня: я не только подбрасывал дрова, грелся возле огня, но и делился двумя дополнительными черпаками баланды и куском премиальной картофельной запеканки с Рудаковым, который уже работал в бухгалтерии.

Мне нравилось вставать затемно. Я растапливал печь, примостившись у открытой топки, подолгу глядел на огонь и возвращался в мое недавнее детство: вот — дед, он кричит, что я обязан стать юристом, адвокатом, а я твержу, что буду артистом. Он уговаривает меня: одно другому не мешает, хороший адвокат тоже должен обладать талантом актера. И когда в десять лет я играю в школьном концерте Барина в любимой каракулевой папахе деда, и у меня ее крадут, я невольно из «артиста» становлюсь «юристом», и пропажа мне прощена. А вот, я играю в «красных» и «белых», в «бандитов» и «чекистов»— революция продолжается в моем воображении и наяву... 1935 год. Бегут по деревне женщины в красных косынках и со знаменем, вооруженные вилами, граблями, шестами и копьями, толпой бегут к колхозному скотному двору: они требуют вернуть им забранную накануне скотину — это настоящий «бабий бунт». А через несколько дней приезжают на грузовиках люди в портупеях и увозят их куда-то. Потом забирают как немецкого шпиона патера и сбивают колокола в кирхе. Они лежат в траве как умирающие раненые слоны и молчат к заутрене. Люстра кирхи роняет на холодные серые плиты храма хрустальные подвески,

53

как обильные слезы. На ней качаются шпанята из соседнего села — будущие строители новой жизни ... Все вокруг обретает ореол таинственности: на хуторе бывшего помещика Миллера объявилась «нечистая сила» и по ночам наводит страх на окрестных жителей. Говорят, что сыновья раскулаченного Кайзера приходят переодетыми в село и шпионят за «красными», что в высохших заброшенных колодцах нашли спрятанное кем-то оружие, что на чердаке у одного крестьянина во время пожара рвались пули и гранаты. В связи с этими слухами снова появлялись люди в портупеях и кого-то арестовывали. Но мы — овеяны легендами прошлого и настоящего, мы готовы на все ради счастливого будущего ... И в конце концов — приезжает немецкий театр. Показывают «Братьев разбойников» Шиллера, и я бесповоротно решаю — буду артистом. Театр уезжает, и в деревне становится совсем тоскливо. Прекращаются наши представления, в домах не появляется Пельц-Михел (Михел в шубе), который пугает детей за непослушание. Крист-Киндл (Святое детство) не одаривает детей рождественскими подарками. Соседка, тетя Марьяна, больше не прячет для нас в огороде под кустиками крашеные яйца и конфеты и не удивляет тем, что их принес зайчик. Правда, работает буфет с пивом и ржавой тюлькой. В «кооперацию» привозят медовые пряники, посыпанные сахарной пудрой: не вывезенные немцы окрестили их очень неприличным .антисемитским названием и поедают их с удовольствием. А деревня пустеет, поля и огороды зарастают полынью и бурьяном, и мы переезжаем в Одессу...

Я отводил взгляд от огня, поднимался и принимался колоть дрова. Через месяц меня «повысили»: выдали новые брюки, рубашку, белую куртку и поставили на раздачу баланды. Я лихо размахивал черпаком и честно кормил весь лагерь. Повар был мною доволен, блатные признательны: я всех кормил «от пуза»— всех зэков, выстраивающихся ко мне в колонну по одному. Забавно, что среди них был и мой давний знакомец, «шестерка» Муна — Курносый. Он, видимо, хорошо помнил о снятых с меня шапке и валенках. Совал мне миски — свою и «хозяина»— и отворачивался, боялся, что по моей просьбе с ним рассчитаются.

Моя карьера раздатчика закончилась неожиданно скоро для меня. В лагерь прислали нового оперуполномоченного — моего бывшего следователя Филя. Увидев меня, он с окаменевшим сразу лицом сказал начальнику лагеря:

— На общие работы. Категорически!

— Зачем?!— удивился тот.

— Встречались мы с ним,— процедил Филь.

— А-а,— понимающе кивнул начальник.

И вечером я сдал черпак.

А утром уже вкалывал в карьере.

И в тот же вечер пошел к докторше, с которой успел подружиться — она сочувствовала мне, как сочувствуют начитанному и веселому мальчику, чья участь подобна участи птенца, случайно вывалившегося из гнезда, и она положила меня на лечение в стационар, а через десять суток списала на легкие инвалидные работы. Меня посадили плести корзины.

54

Филь, застав меня за этим занятием, распорядился последовательно:

— На заготовку лозы!

Резать прутья было труднее, к вечеру я обдирал себе все руки ... Ничего, зато все время на свежем воздухе, среди деревьев и кустов, на которых уже проклевываются почки.

А возы с лозой один за другим катили навстречу весне, и каждый вечер старики валились с ног от усталости, а конвойные-киргизы с руганью подгоняли своих аксакалов ударами прикладов.

Пробивались листья, как на дрожжах лезла трава. Появился спасительный щавель — мы наедались вдоволь и охапками таскали его на кухню.

Весна подкармливала и манила зэков волей. И случилось то, чего и можно было ожидать — один из нас сбежал. Ушел он сразу после утренней проверки, аксакалы видели, как он сиганул в кусты. Конвойные же заметили его исчезновение только к вечеру. Пересчитали, и уложили всю бригаду ничком. Еще раз пересчитали — не хватало одного человека. Подняли тревогу, и во все стороны рассыпались солдаты с собаками. Искали долго. Но как бы не так — беглец ушел с концами.

По пути в лагерь конвойные по-крестьянски основательно молотили нас прикладами.

ШТРАФНИК

55

«ШТРАФНИК»

За побег всю нашу бригаду, продержав несколько дней в зоне, перевели в режимно-штрафной лагерь, расположенный неподалеку от Фрунзе, в городе Токмак. Гнали пешком, а часть пути везли в полувагонах из-под щебня и песка. Рудаков, наверняка, по этому поводу повеселился бы. Впрочем, вряд ли — веселились в основном наши охранники. Забавлялись они по-простецки — их смешило, как мы задыхаемся под команды «лечь!» и «встать!», как шарахаемся от прикладов и вздрагиваем при выстрелах в воздух.

Усиленный конвой усиленно издевался над нами, и мы мечтали об одном — поскорее попасть в лагерь, о котором знали только то, что он возле сахарного завода, и строить нам придется новые корпуса.

И вот, мы в зоне. Глаз радуют чисто выметенные дорожки, цветы на газонах, аккуратно выкрашенные бараки. Удивляет обилие лозунгов с призывами разоблачать внешних и внутренних врагов — видимо, в лагере имеется свой художник, а КВЧ, культурно-воспитательная часть, у начальства в почете..

Мысль эта прочно засела у меня в голове, и в первый же день общих работ, соскальзывая с груженой тачкой со взгорка вниз и снова толкая ее вверх по склизким доскам под проклятия и угрозы конвойных, я повторял себе, что я должен попасть в КВЧ — иначе мне не выжить.

В зону я вернулся грязный, усталый. И, не ужиная, лег спать.

Так прошло несколько дней.

И, наконец, я решился — ворвался вечером в КВЧ, готовый рухнуть на колени, умолять... Инспектор, невозмутимо рисовавший плакат с очередным лозунгом, даже не оглянулся. Спросил, не поворачивая головы:

— В чем дело?

56

— Я-Лева Брухис!— решительно выпалил я.

— А я — безымянный художник,— насмешливо произнес инспектор.— Чем обязан?

— Вы можете значительно расшириться,— робко пошутил я.

— Боюсь, что не пролезу в двери,— заметил он, ставя восклицательный знак после слова «искупим!».

— Я организую вам драмкружок!— в отчаянии закричал я.

— Служенье муз не терпит суеты.— Сурово оборвал меня «безымянный художник».— Пойдите и прибейте плакат. Лева. А потом разотрите краски ...

Так я попал в «придурки»*— занялся оформлением территории и стал выполнять поручения нашего лагерного начальства и зэков. Теперь в моей судьбе многое значило то, что нарядчик — высокий и усатый украинец Конопленко. — снисходительно и благожелательно кивает мне: мол, кантуйся пока, я разрешаю, а коменданты, два «ссученных»** вора — Хорьков и Карим, по кличке «Басмач», благожелательно именуют меня своим писарем. Ведь этих двух боялись все — и блатные, и фраера. Я писал для них заявления, прошения, отчеты, сводки, а они за это по-своему опекали меня и время от времени подбрасывали табачку, кусок сала, рубашку или брюки ..

В лагере о такой жизни, как моя, можно было только мечтать, и трудился я, не покладая рук.

Нарядчик и коменданты держали в руках весь лагерь, куда направляли на отсидку многих крупных воров из столицы Киргизии. Воровская «элита» пыталась навести свои порядки, а Хорьков и Карим не допускали этого. Как из-под земли вырастали перед блатными во время сговоров или стычек худощавый, среднего роста русский и приземистый, широкоплечий и круглолицый узбек, которые никогда и нигде не появлялись поодиночке. Они были «духарями»— у них хватало духа пойти с «финарями» на десяток вооруженных воров. «Суки, но отчаянные, ни страха, ни меры в крови не знают,» говорили о них блатные, терпеливо выжидающие момента, чтобы рассчитаться со своими кровными врагами.

Тщетны были их мечты — все трое жили, как в крепости, в отдельном маленьком домике в центре зоны — на окнах решетки, двери на засове. А взять их можно было только во сне.

У меня такой крепости не было, а в положении я находился весьма деликатном — всегда между двух огней. Ведь в КВЧ, которая для меня стала домом родным, частенько заглядывали «честные» воры. Кто за газеткой, кто за бумагой для писем, а кто просто так —«поботать».*** Чаще остальных за почтой или потолковать наведывался Костя-Рыжий. Заходил, с достоинством опускался на стул и, глядя из-под бесцветных бровей серыми глазами, лениво цедил сквозь зубы:

— При-ве-тик!

Ударение в каждом слове обязательно ставил на последнем слоге. Всегда одетый достойно своего высокого воровского ранга — в белую косоворотку, «правилку» и заправленные в сапоги синие шевиотовые

* Заключенные, занятые на легких работах в самом лагере

** Изменившие воровским законам (жаргон.)

*** Поговорить (жаргон.)

57

брюки, он очень не любил, когда ему в чем-нибудь отказывали. И мы не отказывали, за что пользовались его сдержанным расположением к нам.

Однажды Костя-Рыжий, задумчиво разглядывая меня до тех пор, пока мне стало не по себе, сказал:

— Слышал я, что подкармливал ты до «штрафника» дистрофиков и блатных. Блатных — это хорошо ...

Он не любил договаривать, и я понимал, что он меня предупреждает — ему не нравились мои слишком теплые, по его мнению отношения с лагерным начальством. Но я строго придерживался выбранного мной принципа —«ни к тем, ни к этим». Мало того, настолько хорошо освоился в роли «придурка», что позволял себе такое, за что другому, наверняка, не сносить бы головы. Особое удовольствие доставила мне возможность рассчитаться за валенки и шапку с Муном, лишая которых, он лишал меня одного из шансов выжить... Мун, возвращаясь по поселку в лагерь в хвосте колонны, изловчился, спер мешок с мукой и передал его вперед. Зэки занесли «товар» в зону, и в бараке при мне передали на четверть наполненный мукой мешок Муну — для дележки. Тот сунул его под подушку — начиналась вечерняя проверка. Все стали выходить, а я, обуваясь, «замешкался». Оставшись один, схватил мешок, задами бараков домчал до мастерской художника, заскочил, швырнул муку в бочку, забросал ее красками и пулей вылетел наружу ... А после проверки задумчиво продефилировал мимо Муна и его корешей, которые дружно ржали над «фраерами» и «дешевками», уже требующими на проходной «хлебушек». .. Их было не узнать, когда во время тут же начавшегося шмона, Мун обнаружил пропажу. Он матерился, грозил, проклинал «ворюгу», рвал на себе рубаху. Сообщники недоверчиво косились на него. А Костя-Рыжий, задумчиво поцокивая, не сводил с Муна взгляда своих холодных глаз — все знали, что ничего хорошего это не предвещает ...

С легкой душой, уже в темноте, за несколько минут до отбоя, вытащил я из бочки мешок и, отсыпав себе немного муки, отнес к проходной свой клад: буханка хлеба стоила по тем временам до тысячи рублей.

С НЕБЕС — НА ЗЕМЛЮ

57

С НЕБЕС — НА ЗЕМЛЮ

Слухи в лагере были почти всегда достоверны, и с них для зэков начинались хлопоты и беды. По «штрафнику» передали — скоро большой этап. Срок назвали почти безошибочно: за день до названного числа засуетились, забегали с формулярами работники 2-й части..

Само собой, в ночь перед отправкой блатные резались друг с другом в карты на шмотки и раздевали «фраеров». Им следовало «показаться» в новой зоне — порядочный вор всегда одет, как на воле. Охранники все эти тонкости знали и не совались, не мешали «прибарахляться».

Мы с «безымянным художником» пекли на олифе лепешки из оставшейся муки.

На утренней проверке меня вслед за остальными вызвали из строя, отправили за вещами в барак, затем выгнали за зону. Тщательно обыскав, усадили на вещах в нескольких метрах от ограды — нас,

58

окруженных конвойными и овчарками, тщательно обыскивали перед дорогой.

Со мной в этап уходили Конопленко, Хорьков, Карим и почти все лагерные «придурки»: нарядчик, бухгалтер, каптерщик, повар, дневальный, парикмахер.

Путь, судя по сухому пайку, предстоял дальний, и конвойные напоминали фронтовиков. У меня мелькнула мысль — уж не на фронт ли? И ... словно обожгло, когда вместо теплушек нас подвели к пассажирским вагонам.

Как сейчас помню: тупичок, несколько дореволюционных, в свежей зеленой краске плацкартных вагонов, и — радостные улыбки зэков. Я тоже улыбался.

Загоняли в вагоны по списку, партиями в сорок-пятьдесят человек.

Я занял нижнюю полку у самого входа и стал устраиваться.

В вагоне перекликались, шутили, смеялись.

— Такие пайки зэкам не выдают!— упоенно шептал мой сосед.

— Смотрите, какая селедка! Я такой и на воле не едал!— поддержал его еще один зэк.

— Ну, наверняка, дадут с женой и детьми перед фронтом свидеться!— кричал с другого конца поезда коренастый «контрик». А бытовичок, стоявший рядом с ним, басил:

— Эх, разобьем немцев и вернемся! А и убьют, так хоть кончишься по делу!..

Вагон гудел: говорили о родных, близких, о нормальной жизни и нормальной смерти, о том, что штрафная рота — до первой крови И в сумерках на деревянных, пахнущих свежей краской полках, в небывалом для нас комфорте, продолжали мы свои задушевные беседы.

В полночь нас подцепили к составу, и поезд с грохотом и лязгом тронулся навстречу нашим надеждам. Я уснул и видел нескончаемый сон — я скакал и скакал по залитой солнцем равнине в латах Дон-Кихота и с копьем наперевес навстречу всему злу на свете ...

Время от времени я переставал скакать — входили конвойные и проверяли, все ли на месте. И я с залитой солнцем равнины попадал в мрак — смотрел, как еле тлеет в фонаре над дверью огарок свечи и ежился от холода.

А проснулся рано утром и снова окунулся в солнце — мы катили прямо к нему. То есть ... мы ехали на восток?

— Послушай,— сказал я своему восторженному соседу.— Ведь мы на восток едем ..

— Конечно!— бодро откликнулся он.— Там тоже есть военные лагеря. Обучат стрельбе, военному делу, и — айда на фронт! За окном мелькали леса, поля и снова леса.

— Стали, бы они нас возить в плацкартных,— уверенно сказал подошедший к нам «контрик».— Отсюда сбежать — раз плюнуть.

И правда, в каждом вагоне по одному охраннику, окна забиты снаружи только тонкими планками и задний тамбур заперт — с той стороны уж никак не накроешь ...

«Контрик» хмыкнул:

— Если бы не на фронт, никто и задерживаться не стал бы, сбежали ..

59

— Куда бежать-то?— спросил я.

— Это нам с вами некуда,— сказал «контрик».— А у блатных по всей стране «малины» ... Так что — на фронт везут. В проходе появился конвойный.

— Куда же мы едем?— спросил я.

— Не боись. Хуже не будет,— обронил он и прошел к Хорькову и Кариму, ехавшим где-то в середине вагона.

Я, приободрившись, стал вместе с «безымянным художником» раздавать наши лепешки зэкам, сначала одобрившим их кулинарные достоинства, а потом и «родословную». В дружном смехе попутчиков особенно выделялся хохот Хорькова и Карима. Для них лепешки из муки, украденной у воров, были особым деликатесом.

Этап начинался удачно, все были в настроении.

Но шел день за днем, конвой с каждой остановкой вел себя все бесцеремонней: охранники, обстукивая полки, пол, потолки и осматривая туалеты и тамбуры, не скупились на пинки и зуботычины.

Я устал от проверок, отупел от криков:

— Встань, шушера! .. Живей, сволочь! Мысли и движения мои стали непривычно вялыми. Оживился я только тогда, когда на одной из станции наши вагоны загнали в тупик.

Конвойный у двери крикнул:

— Вылазь! Вот она — родная ваша Бурят-Монголия! Мы хлынули из вагона толпой, и нас без всякого строя повели по широкому полю мимо небольшого поселка прочь от железной дороги. Вдали маячили залитые солнцем холмы, поросшие густым лесом. .. А потом дорога пошла под уклон, и все мы стали удивленно переглядываться — впереди простирался аэродром.

Нас стали группами подводить к самолетам, и меня снова словно обожгло — все-таки на фронт. За спиной кто-то радостно выдохнул:

— Неспроста это!

Его поддержали:

— Ну да, самолетов на фронте и так не хватает.

— В Монголию, может? .. Или на Дальний Восток, поближе к японской границе?..

Я в этот момент уже думал совсем о другом — мне было страшно, я еще никогда не летал на самолете. И первое, что я сделал, поднявшись по трапу — это сел на пол и обхватил руками голову: что-то будет?! Меня и в трамваях иногда укачивало, а самолет — не трамвай ..

Разбег, взлет — и сердце и внутренности словно провалились куда-то. Началась болтанка, и я стал медленно помирать..

Приземлились мы на зеленом летном поле. Я не вылез, а вывалился на траву.

ДЖИДА-ГОРОДОК. ХАЛТАСОН

59

ДЖИДА-ГОРОДОК. ХАЛТАСОН

И опять нас встречал конвой, опять сверяли по формулярам. — В колонну по четыре стройсь!— скомандовал начальник конвоя.— Веселей, орлы! Вас ждет-дожидается Джида-городок!

60

Я плелся в хвосте колонны, еле передвигая ноги. За три недели пути я совсем обессилел, и когда колонна вышла с аэродрома, рухнул ничком на дорогу.

— Ты что?— удивился подошедший ко мне начальник конвоя и зафутболил мне ногой в бок.

Я попытался встать и упал. Он во второй раз пнул меня ногой.

Сквозь туман я увидел его перекошенное лицо, ощутил страшную боль в паху и потерял сознание.

Очнулся уже на ногах — меня волокли под мышки два зэка.

Дотащив меня до лагерного пункта, зэки сами едва не потеряли сознание. Сдали они меня конвойным, рядом с которым меня уже дожидался санитар. Маленький, веселый человечек сунул мне под нос ватку с нашатырем, я подышал и зашагал дальше, поддерживаемый прежними провожатыми. На наше счастье до «пересылки» было недалеко — свернув в переулок, мы всего лишь чуть поднялись в гору. И — уселись на вещи у ворот 12-го лагпункта, дожидаясь, пока приведут прилетевших уже после нас зэков.

Смешно, но мы прятали друг от друга глаза, нам было стыдно за собственное простодушие. За то, что поверили в лучшее вопреки спасительной лагерной заповеди — рассчитывай только на худшее.

Собрав нас всех, начальник «пересылки» торжественно объявил:

— Вы — молодая кровь нашей оборонной промышленности. Вам, после карантина — добывать вольфрам.

— Спасибо, объяснил!— крикнул кто-то из толпы.

— Слушайте внимательно!— возвысил голос начальник.— Управление всеми лагерями — в Джида-городке. А штольни — в горах. И там, как на войне. Рвем динамитом породу. Оголяем вольфрам, молибден и золото. Мы не артельщики, которые моют металл лотками. Мы ударом кайла берем больше, чем они за полгода. А у нас еще и алмазное бурение!. Мы знаем, без вольфрама нет брони!

На этих словах мне стало до того худо, что я захрипел:

— Врача!

Появившийся санитар под пламенную речь начальника сунул мне под нос пузырек с нашатырем, я нюхнул и подумал, что в этом краю для зэков, видно, всего два лекарства — сапог и нашатырь.

От полного уныния меня вылечил карантин. Мои беды показались мне ничтожными в сравнении с тем, что творилось вокруг: «клюквенни-ки», «карманники», «форточники», «гоп-стопники», «мокрушники» и «медвежатники» грабили и мордовали, и убивали всех, кто становился на их пути. Особенно запомнился мне блатной с личиком херувима, который, зарезав своего товарища из-за какого-то пустяка, подошел почему-то ко мне и доверительно сказал:

— Видал?! Что убить, что цветок сорвать — все одно ... Трехдневное пребывание в карантине закончилось для меня переходом на рудник «Халтасон». Мы молча брели в гору мимо приисков, поселков из нескольких домов. Мимо стоящих вдоль дороги драг и копошащихся, словно муравьи, по берегу горного ручья вольнонаемных, мывших золото и вольфрам ...

К Халтасону, поставленному почти на вершине горы, мы взобрались уже к вечеру. Неподалеку чернели три штольни, из которых непрерывно

61

выкатывались и, уже опорожненными, вкатывались вагонетки. То и дело от террикона отъезжали машины ... Здесь, судя по всему, к работе относились серьезно. Даже принимавший нас надзиратель — совершенный рохля с виду — не промурыжил нас ни секунды: тотчас оформил документы и отправил в столовую, где нас уже дожидались на столах остатки ужина. Едва мы подмели все подчистую, нас повели в барак.

Мы рухнули на нары и уснули еще до отбоя. И вот ведь чудеса — нас не будили до обеда, дали отоспаться. Мало того, накормили сразу завтраком и обедом и ... выставили добавку, по неписанному лагерному закону полагающуюся прибывшим этапникам ... Так мы познакомились с добрым гением халтасонцев — завстоловой «дядей Гришей». Не было среди зэков ни одного, который мог бы упрекнуть его за нечестность или несправедливость, а на руднике работало восемьсот человек.

В приподнятом настроении, получив в каптерке телогрейку и ЧТЗ, пошел я осматривать лагерь. Поплутав по деревянным настилам меж бараками — с крышами, под дырявым брезентом и без крыш, я набрел на КВЧ: у двери ее горой громоздились сваленные в кучу скамейки ..

Я осторожно вошел в барак — в глубине его стояли две койки, разделенные книжной полкой. Посередке богемно возвышался стол с подшивками старых газет и журналов, изодранных на самокрутки. Я с сожалением похлопал по холодной «буржуйке»— с дровами здесь будет явно туговато ...

Торопливо войдя в наш барак, я прямо у порога наткнулся на зэка в хромовых сапогах, сине-желтых галифе и в гимнастерке с белоснежным подворотничком. Ни дать, ни взять — комиссар времен революции.

Отступив на шаг, «комиссар» потрепал меня по плечу, сверкнув рядом золотых зубов, весело крикнул всем нарам:

— Я — дядя Миша, ваш нарядчик! И не зовите меня Ворониным — это для начальства. Понятно?!

И в ответ на настороженную тишину заулыбался во весь рот.

— С утра бригаду из ваших поведут в штольню, на третий участок. Самое главное — берегите ЧТЗ. Они, как бензин, горят — буржуйки калят. Им здесь сразу ноги приделают.

Мы угрюмо молчали.

Он заразительно засмеялся и вышел.

Новый нарядчик не вызвал у меня особого доверия, и когда к вечеру вернулись со смены работяги, я спросил у одного из них:

— Кто такой дядя Миша?

— Офицером, говорят, был... Зэков не обижает и о себе не рассказывает. Но блатари на его золотые фиксы не играют ...

Уважение, с каким он это произнес, заставило меня внять совету «дяди Миши»— я с моих ЧТЗ глаз не спускал. И все же, стоило мне прикорнуть, как их у меня сперли. И на утреннем разводе пальцы моих ног нагло пялились из останок ботинок на начальство. Сам же я смотрел на него печально и покорно, и на первый раз надо мной сжалились, принесли еще пару башмаков. Переобувал я их уже на ходу.

Догнав строй, я побрел вместе со всеми в гору. Грохот камней, увлекаемых скатывающейся из-под ног галькой-плывуном, и шум крови в ушах сливались в один гул ...

62

Гул прекратился у входа в штольню, где нам раздали «карбидки» и, показав, как ими пользоваться, всучили кайла и лопаты. Мы ступили навстречу затхлому ветерку и могильному мраку.

С потолка капало, нод ногами захлюпала вода, и я зашагал по вагонеточным рельсам. И только тут с ужасом понял, насколько я ослаб — через несколько шагов ноги уже не слушались меня.

Уже по воде добрел я до зала, из которого уходили в глубь горы три штрека.

— Ребята, из левого штрека породу катаем. А тут переводим стрелки и гоним вагонетки наверх. На лошадях или на зэках,— напутствовал нас бригадир.

— А лошадки-то ослепли,— выкрикнул кто-то.

— Само собой, лишь бы ноги тянули! А дойдет какая, забьем и — на кухню! Слабых всегда съедают. Закон природы!— рявкнул «бугор».

Сам он, когда мы, шатаясь от усталости, вышли со смены, с бодрым видом, хорошо отдохнувший, уже поджидал нас у штольни.

Одежда, подернутая ледком, стояла на мне колом, у меня зуб на зуб не попадал, а он, щурясь на закатное солнце, улыбался и покачивал алюминиевым бидончиком.

— Спиртяшка тут. Всего пятьдесят граммулечек на рыло,— уточнил он.— Но я подсуетился, будете получать вместо них хлеб и премиальное блюдо. Закон природы, блядь!

От щедрот его никому теплее не стало, но спорить с ним было бесполезно — ясно, что наша лечебная доза уходит к «кому надо» ...

Я уже точно знал, что скоро «дойду», и если спасусь, то только в КВЧ...

Не было дня, чтобы я не зашел туда.

Очень полный и бледный, страдавший одышкой, инспектор Шадрин встречал меня приветливо, но хорошо понимая цель моих визитов, охотно разговаривал со мной обо всем, кроме работы в КВЧ. Осторожничал, присматривался ко мне — он был человеком основательным. А я, боясь спугнуть его, ждал ... И, наконец, он сказал как-то:

— Трудно мне одному со всей этой работой справляться. Одышка мучит ...

— Давайте я займусь самодеятельностью?— дрожащим голосом произнес я.

— Хорошо,— вздохнул он.— Пойду к начальству.

Он пошел, и для начала меня определили дневальным в барак. А после того, как за меня замолвил словечко «дядя Миша»— Воронин, я стал полноценным «придурком».

Сколотить ансамбль мне удалось довольно быстро, в нем, как и я, искали спасения скрипач Люстик, банджист Михаил Колодный, тенор Клянфер — все поляки, аккордеонист Валентин Тупиков, поэт и декламатор — бывший детдомовец Падерин.

Трудно представить себе, что значил для меня мой лагерный концерт, готовившийся в лихорадочной спешке. В программу вошло лучшее из того, что мы помнили. Тупиков исполнял Моцарта, я —«Девушку и Смерть» и «Бесов», Колодный —«Аргентинское танго», Клянфер — «Серенаду Солнечной долины», Падерин — стихи Маяковского и свои

63

На премьере в зале было тесно от охранников с их семьями. Зэки тащили с собой из бараков скамейки.

На первом ряду сидели начальник лагеря Зейдель и его заместитель Данцев.

Объявляя номера, я не узнавал своего голоса.

Успех был сногшибательный.

Начальство оценило мои организаторские способности, и меня утвердили в КВЧ, а моих солистов устроили на «блатные» работы в зоне.

Шадрин, задыхаясь, говорил:

— Вот и ладушки. Послужите Музе!

Встречая, спрашивал:

— Что нового готовите? Надеюсь, доживу до триумфа?

Наш умный и сердобольный друг так и не дожил до новой программы. Он знал, что скоро умрет.

Я остался в КВЧ один и работал днем и ночью: репетировал, раздавал письма, писал жалобы и прошения о помиловании, зачитывал зэкам устаревшие уже фронтовые сводки из случайных газет.

Днем меня знобило от намертво вцепившейся в меня на работах в штреке простуды, по ночам снились кошмары: ряды мертвых «фраеров» и «сук» возле штолен, в которых блатные ежедневно заваливали неугодных им или проигранных в карты зэков ... И я не щадил себя, я готовил новую программу, я делал все, чтобы не попасть снова под землю.

Мы отрепетировали почти весь репертуар. И показали несколько номеров Зейделю. Во мне все возликовало, когда интеллигентнейший наш начальник лагеря проворковал:

— Умилительно и полезно. Морально облегчит жизнь не только зэкам, но и вольнонаемным. Я всецело — за.

Радость моя оказалась несколько преждевременной: «опер» Халтасо-на Калашников — статный красавец, никогда не забывающий об этом,— над представленной ему программой раздумывал недолго. Склонился, вычеркнул все названия, которые ему не понравились, поднял голову и, дохнув спиртным перегаром в лицо, сказал:

— Все, что не знаю, вычеркиваем. Правильно? Я, с трудом сдерживая негодование, трогательно согласился. Мне было из-за чего негодовать: попробуй обнови номера, когда вся лагерная библиотека — пара затрепанных книг и десяток зачитанных журналов, стихи списываешь с газет, а песни, скетчи, одноактные пьесы вымаливаешь у дочери начальника лагеря, которая сама их с трудом достает .. Попробуй обнови и поди узнай, какие названия ему знакомы.

В КВЧ

63

В КВЧ

Слава богу, первая наша программа все еще пользовалась неизменным успехом. Слегка подновляя ее, мы давали концерт за концертом, и изможденные, грязные и голодные работяги не пропускали ни одного из наших выступлений. Они были благодарной публикой — пусть на короткое время, пусть на мгновение, но смягчались их страдающие и ожесточившиеся души.

64

Впрочем, тогда я больше думал о другом: пока в сценках из пьес женщин играют мужчины, по-настоящему задеть за живое мы не сумеем. Я просто воспрял духом, когда узнал, что на северном склоне Халтасона будут строить лагерь на две зоны: на полторы тысячи мужчин и на тысячу женщин. И — погрузился с головой в свои авторские и полуавторские замыслы: переносил по памяти на бумагу пьесы классиков и сочинял сценки из лагерной жизни, что категорически запрещалось.

Мне было интересно, меня хватало на все, и репетиции нового концерта не приостанавливались ни на день. Из нашего барака гремела до отбоя музыка, доносились песни и стихи, диалоги романтических героев.

А в лагере, все пополнявшемся и пополнявшемся ворами, звучали совсем другие диалоги.

Были и молчаливые, когда у «доходяги» без слов забирали «пайку»-его жизнь.

Бригадир Кудлатый, дороживший мной за грамотность — я писал ему письма — втолковывал мне:

— Во всем должен быть порядок. Вор — это человек. И бугры должны быть только из блатных. А доходягу чего жалеть?

— Да не жалей ты его! Ты пайку последнюю у него не отнимай!— орал я.

— Кто? Я?!— возмущался Кудлатый.— Шестерка и тот этого не сделает. Кусочники это. Падлы!.. Ты к людям присмотрись!

К «людям» я не присматривался.

Знал только, что, сидя в углу барака на корточках, они проигрывают наши зарплаты. А самые авторитетные из воров, отгороженные от остальных одеялами и восседающие на горе подушек, вершат при необходимости скорый и жестокий суд над всяким зэком. Знал, что «актерствовать» блатным запрещает воровской закон, но опекать артистов им нравится. Вот и все, что я знал ...

Заместитель начальника лагеря Данцев, видимо, знал гораздо больше.

В один прекрасный вечер этот красавец-цыган стремительно вошел в КВЧ. Присел на краешек стола, откинул полу кожаного пальто и, улыбнувшись сразу всеми своими золотыми зубами, спросил:

— Дорогу строить хочешь?

— С кем?— удивился я.— С ансамблем? Данцев расстегнул пуговичку гимнастерки, подергал ремни новенькой портупеи, словно проверяя их на прочность.

— Бригада у тебя будет — дай боже!— он перестал улыбаться.— А в свободное время — ансамбль. Ты способный, справишься.

— С какой бригадой?!

— Зачем на ночь глядя лишние вопросы?! Завтра увидишь!

Он вышел.

Наутро я уже стоял во главе колонны отпетых воров и убийц. Начлагеря Зейдель недоуменно поправлял свое пенсне — как это он не углядел, что и я — блатной. Ведь другого над такими бандитами не поставишь... Данцев беспечно освещал мне путь своей золотой улыбкой.

«Людей» в бригаде было восемнадцать человек, «фраеров»— двое. Один из них — я.

65

Вели нас на северный склон Халтасона — строить дорогу к двухзонному лагерю.

Зэки шли не спеша, вразвалочку.

Привал конвойные скомандовали возле зеленой лужайки. Все залегли, дожидаясь прораба.

Тот подошел, позвал бригадира — и я направился к нему. Он изумленно вытаращился на меня, потом, махнув рукой, ткнул пальцем: отсюда и досюда ... Дневная норма была определена.

Проводив взглядом прораба, блатные принялись сооружать навесы из одеял. Поставив три тента, укрылись под ними от солнца и стали играть в карты.

— Ребята!— робко окликнул их я.

«Люди» меня в упор не слышали.

Конвойные нежились на травке.

Я и второй «фраер» взялись за кирки.

С короткими передышками долбили грунт до обеда. Поели баланды и, чуть посидев, снова замахали кирками ...

Разогнули спины под восторженный гул блатных — трое бурят подошли меняться на «шмотки». Под безразличными взглядами конвойных менялы вытаскивали из сумок — жир, лепешки, табак, молоко.

Через несколько минут «люди» уже уминали все это богатство, а «шестерки» с достоинством подносили стрелкам угощение.

Я, опустив кирку, с тоской наблюдал за трапезой. «Старшой» среди блатных встал, подошел и сунул мне кусок мяса и лепешку. Я поровну разделил их с напарником. Мы подкрепились и снова принялись за дело ...

Едва лишь солнце скрылось за горой, как появился прораб. Подошел, возмущенно всплеснул руками и развернулся, чтобы уйти. Дорогу ему преградили три зэка. Подошел «старшой» и сказал, лениво поигрывая финкой:

— Пиши, падла двести процентов. А то кончится на этом красивом перевале твоя драгоценная жизнь.

Прораб побагровел, сплюнул под ноги и, не глядя, подмахнул наряд. Сунул его мне в руки, как предмет, отодвинул меня в сторону и ринулся было прочь. Один из воров схватил его за руку, подтянул к себе и ласково зашептал:

— Не надо бугра нового обижать? И ему премиального блюда пошамать хочется, правда?

Прораб, пряча глаза, согласно кивнул головой, и блатные расступились.

Сложив вчетверо липовый наряд, я сунул его в карман и встал во главе бригады. Мы двинулись к зоне.

Надзиратели и охранники встречали нас на проходной, изнывая от любопытства. С высоко поднятой головой я прошел в бухгалтерию и сдал на обсчет наряд ...

Так продолжалось еще три дня.

На пятый день «людям» до того обрыдла карточная игра, что они со скуки взялись за кирки и лопаты. Пыль стояла столбом, и эхо разносило по горам звяканье металла и веселую матерщину. Выработали под этот аккомпанемент они столько, что прораб вначале онемел.

66

— Это ж недельная норма!— обретя дар речи заорал он. И, радостно потерев руки, подписал наряд. На пути в зону мы встретили Данцева. Он остановился, ухмыльнулся и крикнул мне:

— Как работали?!

— Отлично!— засмеялся я.

Замнач нахмурился — не так-то часто зэки смеялись от радости.

На следующий день Данцев приехал на объект. Долго стоял, потом, недоуменно пожав плечами, подошел к конвойным и стал настойчиво что-то выяснять .. Уезжая, бросил мне:

— Не ожидал. Молодец!.. Получишь ботинки.

Вечером меня вызвали в каптерку и вручили «керзухи» и новые портянки.

А дальше случилось совершенно невообразимое —«люди» рыли грунт, как проклятые. Что бы это значило? Уже не готовят ли они какого-нибудь сюрприза? Ничего доброго их рвение не предвещает ... Я нервничал — ожидать можно было чего угодно. Кроме всего прочего, угнаться в работе за здоровенными блатными стоило мне невероятных усилий .. Смертельно усталым учил я наизусть посвящение акына Джамбула Сталину. Запоминаться оно мне стало только после того, как я узнал, что моих «подопечных» собираются загнать на Колыму, и вкалывают они, чтобы «не сменить прописку» ...

Я успокоился и с удвоенной энергией принялся репетировать с ансамблем. Близился День конституции ...

Незадолго до праздника в KBЧ заглянул Калашников:

— Зайди-ка ко мне ... Я рядом с кабинетом начальника лагеря,— сказал он и загадочно подмигнул мне, выходя из барака.

В административное здание я пошел не сразу, приблизительно через час. Приятных чувств не испытывал еще и потому, что посещения «кума» зэками обычно не одобрялись — могли посчитать и за стукача.

Калашников терпеливо дожидался меня.

— Ну что?!— начал он с места в карьер.— Зэки у тебя, бригадир, не работают? Боишься их, да?! Приписываешь вместе с прорабом

— Боюсь. Но не приписываю,— буркнул я.

— Хватит лепить горбатого!— дохнул он на меня перегаром.— Лично проверю.

Проверять он не стал.

Всю бригаду отправили на Колыму.

Я остался на месте. Днем слонялся по зоне, а вечерами, когда мои «ансамблисты» освобождались от основных работ, шлифовал и шлифовал с ними новую программу.

Готовились мы к выступлению истово — ведь творческий успех в зоне означал для нас жизнь. И мы сделали все, что могли: раздобыли даже музыкальные инструменты, достали ноты и тексты песен.

— Ну вот, видишь, не зря я с вами столько работал — сказал завернувший на генеральную репетицию Калашников.— Хорошие песенки. И стихи — нормальные ... У Киры Зейдель взял? .. Пусть будет!..

С волнением наблюдал я в день концерта за тем, как рассаживаются на длинных досках, уложенных на табуретки и чурбаки, наши зрители. Мест было человек на сто пятьдесят, а желающих гораздо больше.

67

Правда, среди них не было Данцева, который обещал прийти. Не было и начальника ВОХРы ... Но для меня гораздо важнее было, что в клуб прибывают и прибывают люди. Многие стояли на ногах — и это после каторжного рабочего дня.

Концерт начался с опозданием на полчаса. После удара в кусок железа, заменявший гонг, на сцену вышел ведущий и объявил первый номер: посвящение Сталину в моем исполнении. Я читал и смотрел в «зал»: в первом ряду сидели жены «вохровцев» и их мужья, дальше надзиратели, за ними — комендант, нарядчик и остальные «придурки». С четвертого ряда пошли «работяги»: все как один — со стрижеными головами, изможденными и грязными лицами. Они чуть раскачивались в такт стихотворению, губы у них улыбались, а глаза все равно оставались тоскливыми ... Где-то в задних рядах тусовались блатные.

Я закончил, и меня оглушил взрыв аплодисментов.

Все остальные номера вызывали на «бис».

Концерт затянулся, уже после отбоя неохотно расходились за зону вольные и по баракам, унося с собой доски и табуретки — зэки.

Мои актеры на задержались со мной ни на секунду — с утра им было выходить на работу.

Я остался один. Расставил по местам чурбаки, выдвинул на середину стол и присел на край своей железной койки. Чувствовал я себя усталым и счастливым.

ЧУЖОЙ СПЕКТАКЛЬ

67

ЧУЖОЙ СПЕКТАКЛЬ

Только я встал с кровати, чтобы подмести пол, как в клуб ввалился пьяный Калашников в сопровождении покачивающихся надзирателей.

— Ну как закончилось представление Большого театра?— загоготал он.— Позволите вас обыскать?!

Один из надзирателей захихикал.

— Отставить!— гаркнул Калашников.— Не до смеха!.. Трясти по всем правилам! Он дважды судим! За контрреволюцию! Этот!.. Этот .. артист!

Отчего тюремщики так не любят артистов? И ведь не только тупым, темным, но и самым образованным и умным профессия актера кажется в чем-то подозрительной.

— Раздеться!— скомандовал «опер».— Догола!

Я разделся.

— Одеться! Мигом!— заорал Калашников. Я натянул на себя одежду.

Опер по-молодецки припечатал мне кулаком в грудь. Я отлетел в противоположный конец барака.

— Пусть спое ... ть или спляше ... ть, арцыс .. .ть!— предложил смешливый надзиратель.

— Еще чего!— протянул Калашников.— Время позднее. Отвезут, куда надо, там и запоет и запляшет ...

Оба надзирателя захохотали — теперь уже можно было, они успели перевернуть в бараке все вверх дном.

68

— Вещи с собой. Шагом марш — на вахту!— скомандовал Калашников.

Я собрал свой арестантский узелок.

Стук башмаков по деревянному настилу и стук сердца ...

Меня вели к вахте, и я ничего не понимал, кроме одного — это не обычное для лагеря пьяное развлечение охранников, это куда серьезней ...

С вахты меня завели в карцер. Я все еще был в шоковом состоянии, дышать было больно — возможно, опер сломал мне ребро ...

Ко мне втолкнули лагерного фельдшера, и я забыл о себе, взглянув на его разбитое в кровь лицо. Он причитал что-то по-узбекски, повторяя то и дело: «Алла, алла, алла».

Прошло совсем немного времени, и к нам втолкнули моего старого знакомого по Токмаку, нарядчика Конопленко. Я оторопел — его-то за что? Ведь он работает бухгалтером, я видел его несколько раз и даже как-то попросил у него огрызок химического карандаша — писать адреса. Он пообещал и сдержал слово, принес ... А уж фельдшер точно не имел ко мне никакого отношения. Нет, тут явно какая-то провокация.

Додумать все как следует я не успел — нас вывели на вахту, возле которой уже стоял грузовик. Мы забрались в глубь кузова, сели, тесно прижавшись друг к другу, под дулами автоматов. Калашников, перекрывая шум мотора, крикнул конвойным в касках и плащ-палатках:

— Если что — стреляйте!

Машина, газанув, рванула с места.

Я сидел на днище грузовика, обхватив голову обеими руками — после такого напутствия «опера» нас могли везти и на расстрел.

В третьем часу ночи машина затормозила у ворот тюрьмы. Нас ссадили и без промедления завели в тюремный двор. Прямо перед нами темнело здание с освещенными окнами, в которых, как в театре теней, мелькали черные силуэты — шла напряженная ночная работа ..

Принявший нас надзиратель вяло махнул рукой на середину двора и устало сказал:

— Вот здесь стойте и ждите ...

И вошел в здание.

Мы, поглядывая на окна, молча топтались на месте посреди двора.

Надзиратель вернулся и велел следовать за ним. Мы вошли туда, где кипела работа, поднялись по крутой лестнице на второй этаж и зашагали по длинному коридору.

У одной из дверей надзиратель остановил меня и бесцветным голосом произнес:

— Сидай на эту вот табуретку и жди. ..

Моих попутчиков повели дальше.

Я сидел и смотрел, как распахиваются и захлопываются одна за другой двери кабинетов, из которых доносятся стоны, ругань и вопли. Время от времени мимо меня пробегали и делали охотничью стойку торопливые люди, изумленные видом моего неразгримированного лица.

Наконец, меня вызвали к следователю. Седовласый энкэвэдэшник предложил мне сесть в кресло и принялся неторопливо перебирать бумаги и выписывать что-то на листок. Время от времени он поигрывал

69

кинжалом с чеканкой, и тогда зайчики с лезвия прыскали из-под настольной лампы мне прямо в глаза.

Томительно тянулось время. Автоматчик на вышке ударил в рельс — прошел час  ..

Снова удар в рельс.

Седовласый, лениво зевнув, глянул на меня, спросил:

— Ну, что ты можешь рассказать о своей антисоветской деятельности на Халтасоне?

И, не дожидаясь ответа, стал что-то записывать — так, словно меня и не было в кабинете.

Я молчал.

Снова ударили в рельс.

Следователь, вздохнув, повторил:

— Ну?   Что ты можешь рассказать о своей антисоветской деятельности на Халтасоне?

Я молчал.

Он кликнул охранника, и тот повел меня в камеру.

Тут уже были оба моих попутчика. Фельдшер, подстелив платок под колени и вздымая руки к потолку, отбивал поклоны аллаху, а Конопленко широкими шагами мерял вдоль и поперек камеру.

Я спросил у него:

— За что тебя?

У Конопленко забегали глаза:

— Та по ошибке, чи на пересмотр дела. Мы оба кассационные жалобы подавали.

Фельдшер словно воды в рот набрал.

Тут что-то было не так. Но что?

Я ломать над этим голову не стал — лег спать: утро вечера мудренее, думал я, и почему-то все время вспоминал, как удался, как хорошо прошел концерт... Уснул только, стерев рукавом с лица грим.

Утром, после завтрака, увели Конопленко. А после обеда, забрали фельдшера: он печально и виновато оглядывался на меня и шептали: «Алла, алла, алла ...» В камеру они уже не вернулись.

И тут на меня навалилось — я задыхался от мыслей о третьем следствии и третьем приговоре. О том, что никогда уже не увижу я своих родных и близких, и какое горе причиню им своей гибелью, а они, быть может, будут считать, что я сам повинен в ней — ведь так просто не «берут»!.. Нет, я не имею права погибнуть...

Допрашивали меня только по ночам — брали на измор, дожидались, когда совсем сдадут нервы. Я уже почти ничего не соображал — с трудом удерживаясь в кресле и упершись лбом в его подлокотник, отсчитывал про себя удары в рельс и вопросы, и молчал. А следователь невозмутимо записывал что-то простым пером в протокол, потом крошил сверкающим кинжалом спички, складывая из них горку и поджигал: пламя выхватывало из темноты его бледное и скуластое лицо с красными от бессонницы глазами ..

Седовласый был ярым сторонником «психологической обработки», и однажды, когда к нему зашел его сослуживец, он вдруг вскочил, заходил по кабинету и стал поигрывать своими сверкающим кинжалом.

70

— Ну вот что,— решительно сказал он.— Не хочешь говорить? Можно и по-другому.

Он приоткрыл дверь — из коридора донеслись стоны. Его сослуживец искренне удивился:

— Да что ты с ним миндальничаешь? Подвесь в рубашечке, сразу расколется.

Я с изумлением уставился на него. Потом полуутвердительно спросил:

— Вы что, фашист?

Он пнул меня ногой и вышел.

Седовласый засуетился:

— Сорвался он, прости. И рубашкой просто запугивал. Я этих методов не признаю. Ты и так дозреешь ..

Я не дозревал.

Седовласый, поупражнявшись в правописании, задавал уже всего один вопрос:

—Ну?!

Часам к пяти утра он вызывал охрану, и меня вели в камеру, где я падал ничком на матрац, лежащий на полу, и тут же засыпал. Вставал на хлопок «кормушки», ел и снова укладывался — благо в камере я был один.

В конце концов, за меня взялись всерьез. Допрашивали сразу три следователя.

Старший по званию, кивнув сидящему за протоколом седовласому, деловито произнес:

— Вот что .. Ты обвиняешься по статье пятьдесят восьмой —«два». Собирался ты взорвать третью штольню и просил для этого у Конопленко бикфордов шнур. Ну а взрывчатку ты припрятал в надежном месте.

Второй следователь усмехнулся:

— Да, да, не только Конопленко, но и фельдшер подтвердил это. Видел он, как ты с бухгалтером разговаривал. И слова слышал: «взрывчатка» и «бикфордов шнур»

Седовласый вздохнул:

— Запираться бессмысленно ...

Я на мгновение потерял дар речи, и мной вдруг овладело такое отчаяние, что я схатился руками за голову, закачался и застонал:

— Что делать?! Что делать?!

«Старший» благодушно пробасил:

— Что делать, сынок? Все проще пареной репы. Сознайся чистосердечно.

— В чем?!— заорал я.— Ни в чем?! В третий раз ни в чем!.. Гады!

От удара по голове я потерял сознание. Очнувшись, увидел склонившегося надо мной «старшего». Он выпрямился и укоризненно покачал головой:

— Ай-яй-яй!. Бросаться такими словами?! Обижать людей, находящихся на службе?! Запомни, за это и убивают.

Я стиснул зубы: кинуться на него? Нет, они меня не пристрелят, я им нужен, я им для чего-то нужен, иначе бы и из лагеря не стали вытаскивать... Лучше всего броситься на часового у калитки, когда поведут на очередной допрос.

71

«Старший», словно прочитав мои мысли, сказал:

— И не вздумай валять дурака. На очередном допросе — очная ставка с Конопленко.

Смешно, но мне уже не хотелось умереть — я сгорал от желания взглянуть в глаза этой продажной шкуре, плюнуть ему в лицо Конопленко на очную ставку привели заранее.

Следователей снова было трое.

«Старший» спросил:

— Знаете друг друга?

Я молча кивнул головой, бухгалтер — тоже.

— Гражданин Конопленко, изложите, что показали нам.

Тот, уставившись в пол, прокашлялся. Руки у него дрожали.

— Лева подошел ко мне,— начал он.— И попросил бик ...

Я бросился на него, вцепился руками в горло и стал душить. Он, раскинул руки, отчаянно захрипел. Следователи кинулись ко мне, пытались оторвать меня от моей жертвы, но сделать это было непросто. Тогда седовласый изо всей силы ударил меня рукояткой кинжала по голове, я невольно выпустил из рук скользкую от пота шею и упал в кресло. Когда я очнулся, Конопленко в кабинете уже не было. По лбу моему стекала струйка крови ...

«Старший» похлопал меня по плечу:

— Ступай, отдохни.

В камере я лихорадочно принялся связывать концы с концами, и задатки юриста, которые прозревал когда-то во мне дед, заставляли меня снова и снова искать хоть какую-нибудь логику в этом разыгрываемом с моим участием спектакле. Нет, пришить «дело» они могли, уже расстреляв меня.

Тут дела бумажные весомей человеческих ... Да и какое это дело — взрыв в штольне, ежедневно породу рвут ..

Меня снова вызвали на допрос, почти не дав отдохнуть от очной ставки.

Снова — три следователя. Настроены решительно.

— Ну, вот,. — сказал «старший».— Все и выяснилось, сам убедился. Ты, сынок, у нас совершеннолетний. Вышка тебе обеспечена.

— Это ты хоть понимаешь?— сокрушенно вздохнул седовласый.

— Вот оно, твое дело,— похлопал по папке третий.— Черным по белому — собирался сорвать добычу металла для обороны. Вышел на прямое сотрудничество с фашистами ..

Седовласый мягко пояснил:

— Не сознательно, но вышел. И доверять тебе мы сможем, только если ты будешь сотрудничать с нами, сообщать сведения о людях, которые нас интересуют и ...

— Даем тебе сутки на размышление,— раздраженно перебил его «старший».

— А я их не беру,— неожиданно для себя закричал я.— Не стану я доносить!..

На меня со всех сторон обрушился град ударов. Сначала меня вышибли из кресла, а когда я оказался на полу, стали бить ногами в живот, грудь, голову ... Я потерял сознание.

САМОСУД РЯБОГО

73

САМОСУД РЯБОГО

Очнулся я у порога битком набитой камеры. Попытался сесть и не смог. Из-под нар ко мне подползли двое и указали место в углу, напротив двери. Я дотащился дотуда и лег, подложив в изголовье брошенный мне дежурным сверток. Так я пролежал, не поднимаясь, до вечера и всю ночь.

Утром, после завтрака, ко мне подошел маленький и худой зэк.

— Тебя зовет в гости Рябой,— сказал он тихо.

— Кто?— так же тихо переспросил я.

— Миша Волков — гроза тюрем, лагерей и смерть для сук. У него, между прочим, любой вор не прочь походить в шестерках.

Рябой восседал на горе подушек, возвышавшихся на шикарном матраце с периной. За спиной его висели картежные трофеи — сапоги и правилки. «Люди» и «шестерки» рядом с ним занимали согласно воровским рангам свои места.

— Слушай,— сказал Рябой.— Рассказывай, как на духу. С самого начала ...

Только я дошел до того, что преподавал литературу, как он прервал меня:

— Стоп!.. Тисни-ка ты нам «роман», все быстрей срок пойдет.

Я начал пересказывать «Овода» Войнич. Ему понравилось — такого он еще не слышал. Слушателей прибавлялось — всех интересовало, как сложится судьба юного Артура.

После первой главы мне разрешили передохнуть и, по распоряжению Рябого, выдали кусок хлеба с салом — это было очень кстати, за последнее два дня я ничего не ел. Тут же одному из «шестерок» велели уступить мне место на нарах, и мои вещи уже перекочевали наверх.

После обеда я разыграл в лицах вторую главу «Овода». Рябой был в восторге ... К вечеру я закончил роман и пообещал назавтра рассказать «Спартака».

Перед сном я прокрутил в памяти всего Джованьоли и уснул так крепко, что мне совсем ничего не снилось.

А после завтрака, когда я, удобно расположившись, собирался приступить к «Спартаку», в стенку часто и сильно застучали — к «телефону» потребовали Рябого. В соседней камере сидел не менее авторитетный вор — Михаил Чарский, и Волков тотчас подошел к «линии». Слушал он внимательно — при этом смотрел на меня, и его изрытое оспой лицо то бледнело, то покрывалось пунцово-синими пятнами. Он так буравил меня звериными, налитыми кровью глазами, что я под его взглядом невольно медленно сползал с нар ...

Я уже осторожно пятился к двери, когда, оторвавшись от стены, Рябой прохрипел:

— Нам подкинули суку! Кончайте падлу!

Я прижался спиной к двери — сейчас его приказ немедленно должны были исполнить карточные должники. И вот зэк, уступивший мне место на нарах, медленно двинулся ко мне. Его подпирали еще двое. Мгновение, и в руках у проигравшейся «шестерки» сверкнуло лезвие длинного сапожного ножа.

Вокруг — тишина и полное равнодушие.

74

Все замерли, ожидая, когда меня прикончат.

Перед глазами мелькнули лица мамы, сестер, отца. Все — больше я их никогда не увижу.

Ну нет!..

Я, как в Рыбачьем, схватил крышку от параши и, отбив удар ножа, отчаянно забарабанил пятками в дверь.

Рябой крикнул:

— Падлы! Да оторвите же его от двери!

Я отмахивался крышкой, как мог.

— Замочи эту суку! И долгам конец!— неистовствовал Рябой. Тот замахнулся, но в этот момент дверь камеры с грохотом распахнулась, и я вывалился в коридор, едва не сбив с ног надзирателя.

— Брухис, с вещами — на выход!— рявкнул ошалевший коридорный. Я вскочил и молча замотал головой. Надзиратель вздохнул.

— И правильно. Зачем тебе вещи? Пошли!

Следователь, к которому он меня привел и которого я видел впервые, был предельно сдержан и немногословен:

— Садитесь! Вот бумага, и вы должны ее подписать. О неразглашении государственной тайны

Я подписал, не читая. Надзиратель повел меня на проходную.

СНОВА ХАЛТАСОН

74

СНОВА ХАЛТАСОН

На проходной меня уже дожидался пожилой усатый конвойный. Дежурный на вахте спросил меня:

— Ты откуда?

Я ответил:

— С Халтасона.

— А куда хочешь?

— Домой.

— Отпадает.

— На фронт.

— Захотел!

— Тогда — на Халтасон.

— Чего это ты так радуешься?— удивился дежурный.

Я не мог этого объяснить. Я вдруг понял, как это прекрасно — жить.

— Ну что же,— сказал моему конвойному дежурный,— веди его на Халтасон.

Усач закурил самокрутку, затянул шнурком кисет с махоркой и сунул его в карман, но, глянув на меня, вынул его и развязал снова.

— Закури, паря,— предложил он и протянул мне кисет и обрывок газеты.

Я свернул «козью ножку», прикурил и с наслаждением затянулся.

Мы шли молча: сначала по дороге, потом по тропинке — среди травы и кустов, шелестящих на прохладном ветерке.

Конвойный был занят своими мыслями — у него, наверное, такой же «паря» на фронте. А я наслаждался редким счастливым днем. Страшно сказать, мне хотелось, чтоб он никогда не кончался ..

75

Все так же молча мы снова свернули на дорогу, голоснули попутку. Доехали до развилки и выпрыгнули из кузова. Пошли по дороге — отсюда до лагеря уже было недалеко.

Сдавая меня, конвойный отсыпал мне на прощание табачку и буркнул:

— Скорого тебе освобождения!

Вскинул на плечо автомат и ушел.

По сей день я ему благодарен за его немногословность и за табачок

Проводив его долгим взглядом, я постоял на вахте и пошел в столовую. Там меня поджидали зэки — они меня уже давно заметили на подходе к зоне. Смотрели они на меня с любопытством, но сочувственно. Дневальный спросил:

— Ну как?

— Под вышку гнали,— буркнул я.

Меня поняли — каждый второй прошел через эти жернова.

Никто меня больше ни о чем не расспрашивал.

Не расспрашивал и Калашников. Делал вид, что ничего не произошло. Но к себе тайком вызывал и требовал «ценную информацию». Я всякий раз совершенно искренне восклицал:

— Я и в лагере — советский человек. И не стану молчать, если кто-нибудь посягнет на наш строй!

Калашников сначала досадливо морщился, а потом совсем махнул на меня рукой.

Все бы ничего, но завстоловой «дядя Гриша» неудачно подкормил меня горячим супом с запеканкой. Боль была жуткая, диагноз — заворот кишок. Меня уложили на несколько дней в стационар. Болезнь моя стала той самой последней каплей, которая окончательно доконала меня. И я перестал заниматься самодеятельностью, кое-как тащил дела КВЧ ... Еще немного, и попал бы на общие работы и «дошел». Но тут снова возник неуемный Данцев: ему нужен был «бугор» для геологоразведочной бригады. К зиме людей у геологов не хватало, а страна ждала вольфрама.

Бригаду из четырнадцати человек я собрал за три дня — в основном из больничных «доходяг».

На четвертый день мы вышли в горы. Вел нас вольнонаемный Унгвицкий. Этот среднего роста, светловолосый с голубыми глазами прораб сразу поразил всех нас и атлетическим сложением, и интеллигентностью. Вежливый и с геологическим молотком в руках он напоминал доктора, простукивающего, как грудь пациента, скальный грунт. «Диагноз» он ставил безошибочно и обычно обращался к кому-нибудь из нас, как к ассистенту:

— Вскройте, пожалуйста, эту вольфрамовую жилу.

И легко поднимался к следующему пласту.

По мшистому плывуну он скользил, как по паласу. И мы старались не отставать от него.

В первый же день мы выполнили задание на двести процентов, и нам выдали 900 граммов хлеба и премиальную запеканку из овса. Возможно, зарабатывали мы и больше, но плывун засыпал вырытые нами шурфы, и нам выписывали наряд за нарядом по-среднему

76

Время в горах летело стремительно, и я незаметно для себя научился отыскивать вольфрамовые жилы. Соответственно, увеличилась и выработка — бригаду мою стали поощрять бушлатами и ботинками. Вещи и металл мы меняли у вольнонаемных на молоко, масло, изредка на спирт или сахар.

Свежий воздух и хорошее питание делали свое дело — по сравнению с остальными зэками мы казались богатырями. Особой выносливостью отличались среди нас работяги Шамов и Бабушкин — до заключения они валили и сплавляли лес, в лагере «дошли», а теперь вкалывали за десятерых ...

Работали мы, невзирая на погоду, а когда подошла зима, и кайло не брало мерзлого грунта, мы стали отогревать землю кострами.

Унгвицкий шутил:

— Грейте воздух, весну приманивайте!

И она настала.

Вместе с нею — слухи, бередящие весь лагерь: скоро перебираемся на северный склон, в двухзонье.

Как всегда, слухи подтвердились, и на одной из вечерних проверок, нам объявили:

— Переселяемся в новый лагерь. В женскую зону — ни ногой. Проходная — одна, карцеры раздельные!

Я и мои «геологи», поселившись с новыми этапниками — разномастными зэками, уверенно разместились на нарах «одним кагалом»— мы были на особом положении.

Доски в новом бараке пахли хвоей, на балках прозрачными янтарными капельками выступала смола, а меж бревен зеленел мох. Длинному столу и двум скамьям из свежеоструганных досок ставила точку уродливая прямоугольная буржуйка из кровельной жести .. Она была, пожалуй, единственным, что заставляло меня думать о зиме с содроганием. Впрочем, до нее еще было далеко.

А пока я с «геологами» каждое утро, подойдя по пружинистому дощаному настилу к вахте, поднимался в горы, поглядывая сверху на запретные друг для друга мужскую и женскую зоны.

В женские бараки имели доступ лишь нарядчик и комендант. Но в праздники «девочек» выпускали под присмотром надзирателей до отбоя в клуб, разрешали потанцевать под оркестр — клуб, как и вся администрация, размещался на мужской половине.

Жизнь у зэков переменилась. Они подтянулись, стали опрятней одеваться и спокойней себя вести. У некоторых появились свои «симпатии», и из зоны в зону полетели дружеские послания. Я был свидетелем того, как за колючей проволокой, под дулами автоматов, зарождалась любовь.

А любить в лагере кого-нибудь было трудно, жестокость и произвол сминали и коверкали любое человеческое чувство. Здесь его надо было отстаивать, порой — ценой жизни.

Я не о жадных взглядах и плотоядных улыбках женщин, которые у меня ничего кроме брезгливости не вызывали.

И все же я жалел их.

Бабья тоска не раз выливалась в забастовки.

Из-за колючей проволоки доносилось отчаянное:

77

— Начальник, мужиков давай. На работу не выйдем!

Конвойные, зверея, прикладами вышибали лагерниц из зоны.

И все-таки халтасонки рожали.

Детей у них отнимали, едва они переставали кормить грудью. Отнимали навсегда ..

Мой возраст и мой счастливый характер были для меня спасительны в этом лагерном мраке. Я радовался узорам вольфрама в кварце, пестрым коврам лугов и ароматам горных цветов. Радовался тому, что охранял нас всего один конвойный, тому, что он спал, уткнувшись лбом в приклад автомата, пока мы, отдыхая, пили парное молоко или пекли грибы на костре ...

Моя бригада в основном состояла из «политических». Для меня оставалось загадкой, чем эти трудяги из сибирских деревень и российских городков могли подрывать устои Советской власти. Они даже и слова «контрреволюционер» страшились, потому что не могли его выговорить. И совсем не страшились работы — она сама боялась их. Нормы гнали так, что премиальные валенки, новые бушлаты, шапки и бесхозный металл бесперебойно превращались посредством золотодобытчиков в американский шоколад, белую муку, тушенку и даже спирт...

Силу мои зэки накопили медвежью, и рвались на фронт.

В особенности допекали меня сибиряки Бабочкин и Шамов.

Первым обычно начинал Бабочкин:

— Напиши, бригадир. Шамов бубнил:

— На фронт нам надо. Бабочкин багровел:

— Кровью искупим! Не дай загинуть в дерьме!

И я писал для них очередное прошение, и снова не получал ответа ..

А как-то вечером, вернувшись в лагерь, я узнал, что начальник лагеря взят под стражу и находится под следствием. И упек его Данцев, «положивший глаз» на дочь Зейделя — я заподозрил, что и меня он поставил на бригаду из воров и мокрушников с недобрым умыслом ...

Данцев стал «хозяином» и тут же вместо «дяди Миши» назначил двух новых нарядчиков: Малиновского и Дружинина. А комендантом стал прибывший с одним из этапов Геннадий Ноталевич — высокий и атлетически сложенный, с бритой головой и серыми глазами, напоминающий Криса из «Великолепной семерки». Он никого и ничего не боялся, ходил один на десятерых блатных, и те бросались на колючую проволоку, предпочитая пулю часового его ножу. Таким же «духарем» был и нарядчик Малиновский, но он не любил крови, старался утрясать стычки мирно ... А Ноталевич на каждом шагу сам искал случая схлестнуться с ворами и расправиться с ними — он, уйдя из блатного мира, пощады себе не ждал и сам не знал ее ...

При таком вот коменданте решил Данцев восстановить самодеятельность на Халтасоне, стал предлагать мне «попутно» заняться ансамблем. Я отпирался как мог, но, зная, во что мне может обойтись окончательный отказ, в конце концов согласился на двойную «пахоту». Слава богу, выторговал хоть, что в самодеятельности будут участвовать и женщины.

78

Спускаясь с гор, я снова встречался с оторванными было от меня Люстиком, Колодным, Клянфером, Тупиковым. Поэт Падерин, бывший детдомовец, шепотом начитывал мне в углу барака свои новые стихи, среди которых было и такое:

Не ведая родителей,

Жилось в неволе мне

Философом сомнительным

На нарах, в тишине.

Мне лай овчарок яростный

Привычен при луне,

И надзиратель пакостный,

Что видится во сне.

Я вижу лик «вершителя»

Сквозь вертухаев* вонь,

Пишу я о мучителях,

И каждый раз — в огонь.

Во вновь прибывшем этапе я обнаружил конферансье с незаурядными способностями — киевлянина Соколовского, и прекрасного танцора и балетмейстера Владимира Салая.

Я хлопотал, устраивая актеров на более легкие работы — у многих из них не хватало сил репетировать по вечерам. Изрядно измотался я, добиваясь того, чтобы женщины готовились к концерту вместе с нами в клубе. И в конце концов облегченно вздохнул: в штольню больше никого из наших не посылали, артисток приводили. Правда, под конвоем, но нас это устраивало — охранники осаживали торчавших на репетициях блатных.

Изредка в клуб забегал Данцев, вовсю полыхавший при виде меня золотой улыбкой на смуглом цыганском лице — он был доволен мной. Как и Унгвицкий, который каждый раз хвалил меня за найденный вольфрам ... Я очень уставал, но все складывалось благополучно.

И вдруг...

Вместо Унгвицкого пришел совершенно незнакомый нам человек.

— А где прораб?— спросил я.

— Арестовали. Я вместо него,— виновато ответил он.

— За что?! За то, что к нам по-человечески относился?!— не сдержался я.

Он отвернулся и промолчал.

Новый прораб заботился о нас — носил нам и табачок, и газеты, но заменить Унгвицкого не смог.

Бабочкин и Шамов затосковали.

Случайно наткнувшись на заваленный галькой мешок с сухарями, я догадался, что они готовятся к побегу. Увидел, как они уходят с дальнего шурфа: смотрел и завидовал, а присоединиться к ним не решался — слишком хорошо помнил порванных овчарками и изуродо-

* Охранник на вышке (жаргон.)

79

ванных конвоирами неудачников. .. Этих, слава богу, не поймали — наш стрелок заспался, проворонил беглецов.

Мою бригаду держали в зоне и таскали на допросы целую неделю. «Кололи» на сговор и подготовку к общему побегу, но занятие это ни к чему не привело — дураков среди нас не было, негодяев тоже не оказалось. Ничего от нас не добившись, работяг моих погнали в штольни, а меня — на обшие работы ..

Выручил меня ... все тот же Данцев. Срочно понадобилась самодеятельность — приезжала комиссия из управления. Из бригады штрафников меня перевели дневальным в барак.

Смотреть ансамбль приехала сама начальник КВЧ Управления лагерей Бухбиндер. Не помню ее имени и отчества, внешне она тоже ничего особенного из себя не представляя, но на фоне наших «актерок» выглядела царственно. И рассудила по-королевски:

— По-моему, комиссии все ясно. При управлении лагерями должен быть свой ансамбль.

Мы продолжили репетиции и стали давать в выходные дни концерты.

Я по-прежнему работал в зоне — разносил лотки с хлебом, раздавал премиальные блюда работягам. Изредка обслуживал столовую, когда там, в изодранных телогрейках и рваных ватных брюках, обедали женщины. Их смуглые от грязи лица вызывали у меня тоскливую тошноту.

Все тягостней, невыносимей и страшней становилась жизнь в лагере. Вымирали «политические», прибавлялось блатных. Оказавшись в большинстве, воры стали сводить счеты с «ссученными», «потрошили» работяг. Те, обобранные кусочниками и изнуренные непосильным трудом, повально заболевали. Комендант и нарядчики, а вслед за ними и надзиратели считали больных «мастырщиками»* и избивали их до полусмерти. Смотреть на это было страшно.

Однажды я стал свидетелем особо жестокой расправы. Я отвернулся. Стоявший рядом блатной хрипло засмеялся и спросил:

— Что, придурок? Кишка тонка?!— Погодь, еще и не то увидишь. Брезента на всех мертвяков не хватит.

Так оно и было — в зоне начался произвол.

Жить в бараке стало опасно, и я переселился в КВЧ. Мне это позволили — начальство хорошо запомнило слова Бухбиндер о том, что «ансамбль должен быть». А следовательно пока должен быть и я ...

Запертая комнатушка с деревянным топчаном, буржуйкой и библиотечкой в несколько книг казалась мне верхом комфорта, но не безопасности ...

В конце концов в лагерь приехала специальная комиссия и постановила сменить коменданта и нарядчиков.

Меня вызвал к себе Данцев.

— Брухис, выручай,— сказал он.

— Чем?— спросил я.

— Поработай нарядчиком. Работа непыльная, распределил людей по объектам, и гуляй.

— Не могу я ...

* Симулирующий болезнь всеми способами, вплоть до увечий (жаргон.).

80

— Ну, на время только.

Я согласился.

И тут же пожалел об этом, ведь у меня не было никакого опыта, и я не знал даже самого простого: нарядчик пропускает мимо себя зэков только прижавшись спиной к стене барака ... В первый же день мне едва не раскроили череп — только каким-то звериным чутьем ощутил я сзади опасность. Резко обернулся — надо мной сверкнул топор. Я перехватил руку, выхватил у молодого зэка топор и погнал его топорищем в строй.

Через пять минут я был у Данцева.

— Все!— крикнул я, задыхаясь.— Хватит! Гони меня в штольню и сам репетируй!

Данцев оторопел. Такого он от меня не ожидал.

— Ладно,— буркнул он, помолчав.— Заведуй столовой ...

И я неделю хозяйствовал вместо «дяди Гриши», радуя сытной жизнью весь лагерь. Через семь дней, скормив зэкам месячную норму, я с треском вылетел из столовой — в карцер. На десять суток.

Целых десять суток я отсыпался на встроенном в стену топчане, согреваемый неустанной опекой друзей, передававших мне еду и курево.

После карцера меня направили на общие работы, где какое-то время учитывались мои недавние заслуги — я полеживал себе на отвале и читал. Но вскоре сменили бригадира, и я впрягся: снова толкал груженые вагонетки, наваливал лопатой глинистый песок с галькой .. Слава богу, сил у меня на это теперь хватало, а в том, что я еще понадоблюсь Данцеву, я не сомневался.

И оказался прав —«хозяин» вернул меня в KB Ч, где меня уже дожидался на топчане новый фаворит начальника и мой помощник — Соколовский.

В первый же вечер, за чаем, он спросил меня:

— Хочешь, я расскажу тебе одну забавную историю?

— О ком?

— Обо мне.

— Давай.

Он подпер голову рукой и задумчиво начал:

— Я работал следователем особого отдела во Фрунзе. Но молодость без денег — это почти старость. И я решил добывать их честным путем вместе с одним рецидивистом.

— Как это?!— изумился я.

— Очень просто. Мы брали только махинаторов. Деньги и ценности облапошенных ими граждан ... Изымали вполне законно — приходили, я показывал ксиву, а напарник конфисковывал ... Но до чего же, скажу я тебе, паршивые люди эти дельцы. Не дождавшись ареста, бежали жаловаться, что их ограбили. А сами, спрашивается, чем занимались? В общем, стали за нами охотиться. Долго мучились, пока все-таки не накрыли ... Вот так, ни за что, я и схлопотал!..

Я допил чай и посоветовал:

— Ты лучше об этом никому не рассказывай. Сам на себя беду накличешь. Разыщут тебя твои «крестники».

ПЕРЕД ДЕСЯТКОЙ

81

ПЕРЕД «ДЕСЯТКОЙ»

Мы давали концерт за концертом, и вот, после одного из них, посетившая нас Бухбиндер, одобрительно кивая головой, сказала мне:

— Старайтесь, старайтесь!.  На десятом ОЛП* уже построили барак под репетиции. Скоро будет приказ о создании Джидлаговского ансамбля ... Так что подыскивайте еще артистов...

И я искал их в каждом вновь прибывшем этапе.

А тем временем КВЧ все чаще навещали цвет и гордость воровского Джидлага: Василий Металлов, Костя-Рыжий, Якут, Тверской, Кудрявый, Михаил Стальной — блатные не теряли связи между собой. Находясь за пределами Халтасона, диктовали ему свою волю Андрей Ступаченко, Михаил Чарский и Волков-Рябой, кочевавший по тюрьмам за лагерный бандитизм ... Изо дня в день приходили ко мне за бумагой и за письмами —«ксивами» на тех, кто претендовал на голубую воровскую кровь в своих жилах.

За два месяца спайка между блатными достигла апогея. Чтобы навести порядок, комендантом снова назначили Ноталевича, а нарядчиками — Малиновского и Дружинина. Их возвращение со штрафных работ я отметил с ними, стараясь особенно этого не афишировать — такая предосторожность была отнюдь не лишней.

Ноталевич сразу же стал жестко ставить на место зарвавшихся воров. Теперь уже Малиновский и Дружинин не отставали от него в расправах с блатными ... Их стали проигрывать в карты, за ними охотились — все безуспешно.

Пришел новый женский этап, и Виктор Дружинин предложил мне посетить «бабью» зону.

Авось, актриску подыщешь,— ухмыляясь, сказал он мне.

Я колебался — в женской зоне могли и изнасиловать.

Нарядчик успокоил:

— Не бойся, со мной не тронут.

И в конце рабочего дня мы миновали вахту, и я очутился на запретной территории.

Дружинин повел меня во второй от проходной барак.

Я переступил следом за ним через порог и застыл на месте: у стены «предбанника» стонала, скрючившись, женщина. Я шагнул к ней, Дружинин оттолкнул меня в сторону и пнул ее ногой.

— Милка наказала,— обронил он.— Нечего тебе!..

И распахнул дверь.

Я неуверенно шагнул внутрь.

У печки грелись с мороза четыре женщины. Одна из них сидела, широко раскинув ляжки с афоризмом: «Умру за горячую любовь!». У другой выше колена были наколоты портрет моряка в тельняшке и сердце, пронзенное стрелой — поверх «картинки» шла отборная матерщина.

Дружинин, повернув голову к закрытым балдахином одиночным нарам, громко спросил:

— Скрябина, что за красотка у твоего порога?

* Отдельный лагерный пункт.

82

Из-за балдахина раздался хрипловатый голос:

— Ах, эта?! Сука! Падла, кусочница!.. А еще генеральской женой была. Простыню и наволочку на пайку хлеба махнула. Башмаки, дешевка, сожгла, чтоб на работы не ходить.

Угадав, что Дружинин не один, Скрябина выглянула из-за ширмы. На меня смотрела голливудская актриса с обложки американского журнала: длинные светлые локоны, чувственные губы, большие голубые глаза, точеный носик и полный рот белых зубов ... Я до того растерялся, что даже не поздоровался.

Мила, откинув занавеску, насмешливо разглядывала меня.

Ей было не больше двадцати лет, и она казалась хрупкой, как хрустальная статуэтка.

Я невольно перевел взгляд на женщин, сидяших возле печки. Две из них не сводили с меня глаз. Две другие, бледные, как привидения, дремали. Скрябина, спрыгнув на пол, зашипела:

— Ну что, шалавы, расселись, как в бардаке?! А ну, вон отсюда, суки-падлы проклятые! Видите, мужики пришли к вам в гости, что?! Вы что вести себя разучились?!

Девицы разбежались по нарам.

— А ну быстро навести марафет, гадюки! Придушу!— не унималась Мила.

Я был ошарашен — я впервые видел хозяйку над блатными бабами, способную не только украсть, но и «замочить».*

Скрябина погасла так же внезапно, как вспыхнула.

Она откинула занавеску и поманила меня пальцем. Я, оробев, присел рядом с ней на самый краешек нар. Аромат дешевой парфюмерии кружил мне голову так, словно попал я в благоухающий райский сад. Я не мог вымолвить ни слова.

Дружинин тут же исчез, и из глубины барака раздался его игривый смешок. В ответ послышались томные вздохи и зазывный смех.

— Сюда, сюда, миленький, садись!— Скрябина кивнула головой на постель за занавеской балдахина. Она придвинулась ко мне и слегка коснулась меня своей упругой грудью. Меня словно током ударило. Глаза у нее стали яркими, она обняла меня и чуть прикоснулась губами сначала к щеке, потом к шее. Я ощутил, как затрепетало ее раскаленное тело ... В этот момент отворил дверь надзиратель, и Мила отпрянула от меня.

— Чего тебе?!— закричала она. Надзиратель захлопнул дверь.

— Вынюхивает,— сказала мне Мила.

— Зачем?— удивился я.

— Васеньке доложит... Металлову. Зря, что ли, Вася старался, чтобы я рядышком была. Жена я ему пока ...

— Марго!— закричала с верхних нар смуглянка с отчаянными глазами.— Отдай мне птенчика, я сама на него сяду. Орла высижу. У тебя же чахотка!

— Заткнись!— томно сказала Мила и снова прильнула ко мне.

* Убить (жаргон.)

83

Я сидел не на краешке нар, а на краю жизни — Металлов был первым человеком в зоне.

Мила обольщала меня искусно и настойчиво и, наверняка, добилась бы своего, если бы из глубины барака не появился, наконец, изрядно помятый и разомлевший Дружинин.

Визит был закончен.

Выйдя из барака, я облегченно вздохнул. Голова гудела, спину покалывало — я все еще ощущал ею бесстыдные, жадные взгляды, провожавшие меня ...

Глубоко вдохнув свежий, морозный воздух, я огляделся по сторонам: по склону взбирались несколько взлохмаченных доходяг в рванье — их, видно, только что выпустили из карцера. Из столовой расползались по баракам запоздавшие на ужин работяги ..

— Кайф, да?!— произнес Дружинин.— Ну, пошли, пошли ...

Я добрался до своей хибары и, не раздеваясь, бухнулся на постель. Перед глазами всплыл комок тряпья с окровавленным лицом — бывшая генеральская жена. Я попытался представить себе гостиную, потолки с лепниной, хрустальную люстру и эту женщину, молодой и красивой — за роялем. И не смог. .. Загрохотало железо — вошел и запер за собой дверь Соколовский. Я скинул башмаки и уснул.

А через несколько дней Мила передала с Дружининым записку — просила ее навестить.

Нарядчик, заговорщически подмигнув, заверил:

— Я провожу. Все будет по первому сорту.

— Да занят я.

— А ты пошустри, пошустри!.. Ради такой марухи стоит.

— Концерт у меня.

— Да Марго тебе такое представление устроит, что и во сне не снилось. Уж она из-под мужа под тобой постарается.

Металлова он ненавидел люто. А тот, встретив меня, сказал:

— Ты уж Милу мою не обижай.

— Как это?— удивился я. Вася нехорошо улыбнулся.

— Проведал бы, раз просит. Стишки бы почитал ...

— Как только напишу, так и почитаю,— попытался отшутиться я. Я, как избавления, ждал, когда мы переберемся в «десятку».

БАРГУЗИНКА

83

БАРГУЗИНКА

В тот день бывший доходяга, а теперь окрепший и неунывающий Соколовский прибежал и радостно заорал:

— Вторая часть документы готовит. Отъезжаем!

Я выскочил из KB Ч, чтобы предупредить остальных артистов. Рванулся вперед и... застыл как вкопанный: у расписанного ледяными узорами колодца стояла Герда. Она, приспустив ресницы, смотрела на меня из воротника белой кроличьей шубки огромными черными глазами.

84

Я забыл обо всем и, ни секунды не раздумывая, подошел к ней, взял из ее рук коромысло, подцепил ведра и, взвалив на плечо, понес их. Поставил в полосе между зонами на землю, передал ей коромысло и спросил:

— Вас-то за что?

Она пожала плечами:

— Пятьдесят восьмая. Пять лет.

—Мы должны встретиться,—пролепетал я.                   

—Да, да, обязательно,—заторопилась она.

Я смотрел сквозь колючую проволоку, как она уходит.

Крикнул вдогонку:

— Как тебя зовут?!

Барак дохнул облаком пара, хлопнула дверь.

Я кинулся разузнавать: зовут Евдокией, семнадцать лет. Дочь ссыльных, но состоятельных баргузинцев. Сидит по доносу подруги, которой не дала поносить новое платье...

Изо дня в день дожидался я, когда Баргузинка снова появится у колодца. Она не приходила, я тревожился — не стряслось ли чего-нибудь с ней?   В конце концов передал ей с нарядчиком Малиновским вполне официальное приглашение — для бараков есть письма, пусть заберет.

Баргузинка не заставила себя ждать. Она впорхнула в KB Ч, и мы с Соколовским онемели: узорчатые бурки и варежки, пуховый кружевной платок, из-под которого выбиваются черные, как смоль, кудряшки. Румянец и улыбка с ямочками  .. Словно волей на нас дохнуло.

— Здравствуйте,— пропела она.

Глянула на нас и зарделась, уставилась себе под ноги.

Мы тоже молчали.

Наконец, я откашлялся и пробормотал:

— Это — Соколовский.

— Янка,— поддакнул мой помощник.

— Дуся,— откликнулась она.

— Почитайте что-нибудь или спойте,— нашелся Соколовский.

— Да, да,— подхватил я,— вы нам очень нужны ... В художественную самодеятельность.

Баргузинка кивнула головой, зажмурила глаза и заголосила:

Баргузинский мужичок

Едет на морозе,

Верно, паря, право, паря,

Едет на морозе.

Летом ходит за сохой,

А зимой в обозе,

Верно, паря, право, паря,

А зимой в обозе.

Соколовский хмыкнул, она смолкла. Повернулась ко мне:

— А где почта?

— Янка, достань из ящика,— сказал я, не в силах тронуться с места.

Она взяла письма и пошла к двери. На пороге столкнулась с Металловым — тот зыркнул на нее, пропустил и, проводив взглядом, спросил:

85

— Кто это?

— Новенькая, из иркутского этапа,— ответил я.

— Хороша, да не для нашего брата. Для сук, для нарядчиков с комендантами.

Я промолчал. Он усмехнулся:

— А чего она прикандехала?

— За письмами для работяг. Кстати, и для барака Скрябиной!

— Вот и ладушки, переведем ее в Милкин гарем. Она эту кралю приведет в порядок. Забито, а?!— мстительно заржал Металлов.

Металлов знал, что делает и что говорит. Дуся появилась не скоро — бледная, в чунях, рваной телогрейке и черном платке, подходила она с ведрами к зоне ... Я стоял, помертвев, и не верил своим глазам. Очнувшись, выбежал из барака, но она уже была в женской зоне ...

Я бросился к Дружинину, умолял его отвести меня к Евдокии. Он, впервые видя меня таким, осуждающе покачал головой:

— Эх, как тебя зацепило!.. Стерегся ты этой падлы Металлова, да не остерегся. Ладно!.. Дня через три пойду к бабам. Возьму тебя ...

Через три долгих дня я вошел в «предбанник» Дусиного барака. Открыл дверь. Пусто. Только в углу на крайних нарах — ворох тряпья.

Я подошел. Дуся лежала, свернувшись калачиком — худая и бледная. Яркими были только веснушки.

Я потрогал лоб — он пылал жаром. Вошла дневальная, я заорал на нее:

— Что вы с ней сделали?!

Она с вызовом ответила:

— А что?! Блатные обобрали. И голой на общие работы погнали.

Поглядела на меня и уже сочувственно просипела:

— Это дело рук Скрябиной. Только не выдавай меня.

Я кинулся в соседний барак за Дружининым. Он, глянув на меня, отпихнул свою маруху, повел меня в санчасть и столовую.

Я принес хлеба, каши, аспирин и стрептоцид.

Дуся заплакала ..

Я носил ей из-за зоны молоко, масло, мясо, пока она не выздоровела.

К тому времени Скрябину с чахоткой положили в больницу, и Дусю перестали травить.

Она стала приходить на репетиции — мы виделись все чаще и чаще.

Юность всегда юность. Даже если проходит она в штрафном лагере с «буром»* и кандалами, где ненависть бурлит, как брага в бочке. Где тебя ломают, пытаются сделать стукачом или блатным, где слабых по-волчьи добивают все ...

Я был счастлив с Баргузинкой ...

Но настал день, и наш ансамбль оставили в зоне, чтобы после развода повести с вещами к проходной.

Я покидал Халтасон, где воры в законе резались с «ссученными», где блатные зверски убивали зэков за доносы и просто так, а обобранные ими работяги сами умирали от голода на помойках. Халтасон, где

* Изолятором (жаргон.).

86

ученые и инженеры полдня крепили оборону страны, оставаясь в остальное время беззащитными перед блатными, забавы ради мочившимися на них ..  Где вольфрам оплачивался человеческими жизнями, а налеты лагерников на окрестные поселки — долей награбленных вещей и драгоценностей для охранников. Где единственной опорой и защитой для работяг был Гена Ноталевич — комендант в белоснежной косоворотке, с легкой руки которого я научился носить в зоне финку и давать отпор любому. Отчаянный белорус, свирепо расправлявшийся с ворами, и с такой обаятельной улыбкой приговаривавший при этом: «Кто со мною вступит в бой, не придет живым домой»  

Я покидал Халтасон с тяжелым сердцем.

Дуси со мной не было.

Она, рыдая, причитала вслед из-за проволоки:

— Возьми меня с собой. Я неплохо пою. Я стихи читать стану!..

— Ты будешь со мной! Жди!— кричал я.— Ты будешь со мной!

Я сдержал свое слово с опозданием. В мое отсутствие нарядчик Малиновский принудил Баргузинку к сожительству. К нам ее перевели уже в положении. Начальство, узнав об этом, отправило ее в Тайшет-Лаг. В ансамбле Баргузинка пробыла всего два месяца.

НА ДЕСЯТКЕ

87

НА «ДЕСЯТКЕ»

С десятым «ОЛП» у меня было связано много надежд.

Спускаясь по трапу, словно в трюм корабля, в наш барак, я ощущал себя капитаном, отправляющимся в удачное плавание. Обнадеживали и репетиционный зал с несколькими скамейками и столом, и спальня с нарами, и костюмерная, и синие шевиотовые костюмы, и рубашки, сшитые для нас вскоре после прибытия... Не смущали меня и привычные лагерные трудности: нехватка музыкальных инструментов, постоянная пропажа костюмов, «закидоны» блатных на наших репетициях, приходящих поглазеть на «девочек».

Я надеялся и, как всегда, напрасно — на лучшее.

Лучшего не предвиделось.

В первые же дни на наших глазах охранники и надзиратели «взяли» блатного, который отказался переходить в другой лагерь. Брали его полдня — широкоплечий однорукий великан, выставив нож, не подпускал к себе никого, отбивался отчаянно. Уже в сумерках его, залитого кровью, прижали баграми к стене нашего барака, скрутили и повели — с него свисали лоскуты одежды и кожи ...

Наутро в одном из бараков зарубили коменданта.

Через день убили двух «ссученных» ...

Здесь было не лучше, чем на Халтасоне.

Начальник лагеря Портнов торопил нас с программой — Управление подгоняло его: разъездные концерты должны были проходить по плану независимо от того, что творится в лагерях.

Я репетировал, как одержимый, до тех пор, пока не уехала Баргузинка. Тут из меня словно воздух выпустили.

Ни на что не было сил.

88

Портнов был неумолим.

И доработать-то осталось всего ничего, но все сроки были на исходе.

Меня ожидали общие работы.

И тут — спасибо паршивым условиям и питанию — у меня под обеими подмышками вскочили огромные фурункулы.

Медсестра попыталась сама вскрыть их, у нее ничего не получилось, и меня повезли в больницу — по пути я с радостью думал, что без меня не начнут, и мои успеют дорепетировать...

Меня без промедления уложили на операционный стол.

Надо мной склонился человек в операционной маске.

— Сестричка,— сказал он своей помощнице,— а чем же занимается этот молодой человек?

— Он актер, из «десятки»,— кратко ответила она, смачивая тампон в спирте.

— Замечательная профессия, не правда ли?— задумчиво произнес он, ощупывая мои болячки.

— Да, профессор,— согласилась она.

— Вы — профессор?— удивился я.

— Из Кремлевской больницы,— уточнил он.— И к тому же — отра-витель Горького ... А что это ваша Мария Михайловна вас не практикует?

— Наш врач? На бричке укатила, начальство лечить.

— Тоже, кстати, из Кремлевки, и тоже — отравительница Горького.

— И она?!

— Да, да ... А в соседнем лагере сидит еще один отравитель. .. У нас в Джидлаге, молодой человек, и убийц Кирова — трое. Но те друг друга в глаза не видели.

Он взял в руки скальпель.

— Мария Михайловна пробу на кухне снимает и меня иногда пирожками угощает,— поделился с профессором я.

— Ничего удивительного, дети у нее воюют ... Крупные военачальники,— сказал он и чиркнул скальпелем у меня под мышкой.— Вот так!.. На пятнадцать лет ее с детьми разлучили.

Сестра подала ему марлевый тампон.

Он снова склонился надо мной.

— Поговорим-ка лучше о театре, все веселей,— сказал он.— Вы знаете, я обожаю это искусство. Ведь оно способно сказать обо всем даже тогда, когда все молчат об этом. Взять, например, «Дни Турбиных» Булгакова. Помните Иллариосика?!

Я промямлил что-то невразумительное. Профессор еще раз чиркнул скальпелем. Взял тампон.

— Ну а какая у вас любимая роль?

— Я еще никого не играл. У нас самодеятельность,— побагровел я.

— Ничего, вы еще сыграете замечательную роль,— заверил меня профессор.— Это так же точно, как то, что операция закончена и через три дня вы замашете руками, как птица крыльями ...

Через три дня меня отвезли на «десятку».

Настроение у меня заметно выправилось.

Но ненадолго.

89

Уже накануне концерта я заметил, что после ужина в бараке у блатных никто не ложится спать.

Вернувшийся оттуда Соколовский с мрачным видом сообщил:

—«Короли» греют зады кружевными подушками, в буру шмаляют ... И за ширмой опять играют!

— На кого?!

— Узнаешь, как же!— безнадежно махнул рукой наш конферансье.

Блатные играли до утра.

С тяжелым сердцем вешал я во время завтрака на двери столовой объявление: «Вечером после ужина и небольшого концерта — танцы».

После ужина мы поспешно сдвинули столы к стенам и расставили скамьи.

Первыми в столовую, ставшую клубом, пришли под конвоем женщины.

За ними потянулись зэки. Они с некоторой скованностью занимали свободные места под взглядами представительниц прекрасного пола. Некоторые усаживались прямо на столы.

Надзиратели заняли свои наблюдательные посты — с края рядов. Двое встали у входных дверей.

Я рассматривал публику, готовясь к выступлению: работяги хорошенько почистили лагерные рубашки и брюки, блатные надели сапоги гармошкой и черные «правилки», а кусочники щеголяли в разноцветных пиджаках и джемперах, снятых с новеньких фраеров. О женщинах и говорить нечего — в глазах рябило от их нарядов и косынок.

Грянул гонг, и праздник начался.

Номер за номером сменялись под дружные аплодисменты. А на душе у меня становилось все тревожней — блатные понемногу стягивались в кучку.

Концерт закончился.

Убрали скамьи.

Начались танцы.

Я вышел на сцену посмотреть, что творится в зале. Блатные, вначале оттеснившие остальных зэков к раздаточным окошкам и занимавшие правый угол у сцены, просачивались между парами к центру столовой.

Мне стало страшно — сейчас что-то произойдет. Что делать? Крикнуть старшему надзирателю?!

Блатные окружили бригадира штрафной бригады Гришакова.

Я бросился к музыкантам.

Поздно!

Молоденький вор наотмашь ударил Гришакова топором в затылок. Тот рухнул на пол.

Убийца, вскочив на него, рубил топором еще и еще. Бандиты с ножами наголо сомкнулись вокруг тесным кольцом и не подпускали никого. Потом разом бросились к выходу.

Из зала с криком ринулись все. Зарыдали, забились в истерике женщины.

Надзиратели кинулись к бригадиру.

Музыканты отвернулись.

Лежавший в луже крови, большой и сильный, Гришаков еще дышал ...

90

Я не выходил из моей клетушки за сценой до тех пор, пока не унесли тело. Музыканты, переодевавшиеся и хранившие у меня инструменты, наперебой рассказывали мне, что убитый был братом крупного военачальника и сидел по «пятьдесят восьмой», что убийца — мой ровесник и сам пришел на вахту, и сам сдал окровавленный топор, а кинут ему четвертачок, ведь расстреливают только политических...

Вскоре в лагерь прибыл генерал — брат Гришакова.

О визите его наверняка стало известно не только верхушке Гулага, и лагерное начальство всполошилось — ужесточило режим, участило шмоны. Толку от этого было мало и, в конце концов, обстановку разрядили, отправив в этап крупную партию воров.

В лагере настало затишье.

И снова мы репетировали, искали актеров. Приехала Бухбиндер.

— Я пришлю вам девочку,— величественно произнесла она.— Ее зовут Софочка Миникес. Вы не пожалеете.

И Софочка появилась незамедлительно — опрятно одетая, с ангельским личиком. На вид ей было лет шестнадцать, не больше, и она просто создана была для роли Нины в сцене из лермонтовского «Маскарада», которую мы как раз репетировали.

Новенькая с первого взгляда покорила сердце нашего танцора Владимира Салая, и у них завязался бурный роман. Уже через несколько дней Софочка, эта трепетная газель, повздорив с Володей, метнула в него финку с трехметрового расстояния и, слава богу,— промахнулась. Нож воткнулся в нескольких сантиметрах от его головы.

Тогда и выяснилось, что «девочке» стукнуло 23 года, а сама она — крупная воровка и жена Андрея Ступаченко, одного из «правителей» Джидлага.

Миникес стали обходить стороной.

А вскоре мы стали разъезжать с выступлениями по лагерям.

В наших концертах, нарушая воровские законы, выступала и Софочка. Иной возможности свидеться с мужем у нее не было, и блатные ей это прощали. Они знали, что в ансамбль она пристроилась только ради Андрея, отбывающего «бессрочку» на седьмом ОЛП.

И они свиделись: Ступаченко избил Софочку за Салая так, что она не смогла играть в сцене из «Маскарада». Самого Володю не тронули — венгерский цыган-красавец, он бесподобно «бацал» чечетку и цыганочку, и воры безумно любили его. Не был исключением и Ступаченко.

В тот вечер Андрей после концерта остался в зале. Мы ожидали самого худшего, но он, как ни в чем не бывало, кивнув нам головой, сказал:

— А ничего у вас получается, вот жаль только, Софочку в роли не увидел.

Подошел к роялю, сел за него и громогласно объявил:

—«Не брани меня, родная». Только для воров и артистов. Спел он этот романс замечательно, и все с легкой душой разошлись. Мы с Янкой Соколовским остались одни, но ненадолго: в зал ворвалась растрепанная, с перекошенным лицом женщина.

Она вцепилась Янке ногтями в лицо и, пиная ногами, закричала:

— Гад! Лягавый! Не уйдешь!

Я, обхватив за руки, оттаскивал ее в сторону.

91

— Червонец вкатил! Жизнь угробил! Убью!— истошно вопила она. Соколовский зажал ей ладонью рот.

— Его заставили, он не знал, он не виноват, его самого посадили!— заторопился я.

Она вдруг обмякла и рухнула на пол.

— Мы вам дадим денег, хлеба, вещи,— умолял ее я.— Только никому о нем не говорите. Его убьют!

Соколовский уже складывал на газету откуп.

— Так уж и убьют,— неуверенно сказала она.

— Мы возьмем к себе вас завхозом!— отчаянно выкрикнул Янка ..

Так у нас появилась завхоз — Тося. Она оказалась очень отзывчивым и добрым человеком, честным и надежным товаришем и незаменимой хозяйкой в нашей «бродячей труппе». К ее счастью и нашему сожалению, она забеременела. Наше сожаление сменилось радостью — Тосю амнистировали по беременности.

Мы, наколесившие с ней по всем закуткам Джидлага, нового завхоза подбирали тщательно и остановились на скромной, но энергичной, молодой и красивой Нине Борисейко. И вовсем не удивились тому, что она очень скоро сдружилась с Софой, которая после мужниных побоев сильно переменилась: с Салаем не встречалась, а все вязала и писала покаянные письма Андрею.

Тихие женские занятия подружек закончились мокрым делом: во время одного из концертов для вольнонаемных — водителей автоколонны, они спустились в поселок, взломали магазин и вынесли два мешка вещей. Этого показалось мало. Вернувшись, наткнулись на старика-сторожа, хладнокровно его закололи и закинули тело в кузов стоящего неподалеку грузовика ...

Через несколько дней, в Цакире, райцентре Бурятии, после концерта для вольных к нам нагрянули оперативники — на дне ящиков для костюмов и реквизита были аккуратно сложены похищенные вещи ...

Мы навсегда расстались с Софой и Ниной.

А вскоре после этого встретились с Андреем Ступаченко, мужем Софочки. Снова на седьмом ОЛП, за три дня до его казни.

На «семерке» зона кишмя кишела ворами. И в бараке, где мы разместились всем ансамблем, охранять наши вещи поставили двух доходяг, не отходивших от «чугунки» и занятых тем, что «для сугреву» поворачивались к ней то спиной, то грудью. На одном из них стал тлеть ватник, я его потушил.

— Дай закурить,— еле слышно сказал он. Я дал. Он жадно затянулся раз и еще раз.

— Вась, а Вась,— дай смольнуть,— просипел его напарник.

— На,— не глядя протянул тот ему бычок.

— Вась, положь на губу. Рук не поднять,— попросил второй .. Ночью пропали наши вещи и оба дневальных. Я собрал после завтрака всех в бараке.

—Ребята, что будем делать?—спросил, я. Тупиков решительно предложил:

— Пойдем к блатным. Тут заправляет Сенька Кривой ...

Соколовский перебил его:

— Какой там Сенька. Был бы Андрей, тогда бы еще .. А-а!..

92

Он безнадежно махнул рукой.

Дверь барака распахнулась — на пороге стояли два бледных и худых бородача. В одном из них я узнал Ступаченко.

— Андрей!— воскликнул я.— Тебя сам бог нам послал!

— Не бог, а начальник охраны,— улыбнувшись, уточнил он.— Рассчитывает встретиться с нами в раю.

— У нас тут такое ...— начал было Соколовский.

— Знакомьтесь!— остановив его величественным жестом, провозгласил Ступаченко.— Мой друг — Михаил Чарский! Международный вор, патентованный контрреволюционер, монархист и племянник графа Потоцкого!

— Чахнем напару «под вышкой». За измену Родине и переход границы, которой в глаза не видели!— весело подхватил Чарский.

— Пограничников купили! Всю заставу!— крикнул Андрей. Чарский выглянул за дверь. Озабоченно сказал:

— Кончаем трепаться. «Попугай» на вышке засуетился. Пора нам, детки, на лужайку.

Лужайка находилась в зоне, куда смертников не пускали.

— Андрей, как же вас из тюрьми сюда выпустили?!— с опозданием изумился я.

— Как Робин Гудов,— рассмеялся он.— Господа! Прошу на травку. Валентин, забирай свою бандуру. Призовем муз пред восхождением на Голгофу!

Он пропустил нас вперед. Чарский, шедший последним, с силой захлопнул за собой дверь.

Уже на лужайке Ступаченко, сев и беззаботно потянувшись, спросил:

— А что у вас такое стряслось?

— Барахло у нас увели, Андрюша,— сказал я, зная, что ему нравится, когда его так называют.

— У артистов?!— рассвирепел он и крикнул проходившему мимо блатному:— Эй ты! Беги к Сеньке Кривому. Скажи, Ступаченко карточный долг прощает. И пусть барахло вернет! Он знает, какое!.. Мы с Чарским вам, сявкам, напоследок пасти порвем! Вы у нас!..

Блатной, не дослушав, бросился со всех ног к баракам.

— Все вернут,— вздохнул Ступаченко.— И хватит об этом .. Скажи, где моя Софа?

— Взяли ее на мокром деле, на Колыму отправили. Прости ...— ответил я.

— Да не виновен ты,— задумчиво сказал он и повернулся к Чарско-му.— Миша! Загубила Софочка свою жизнь. Не судьба ей жить на воле.

— Спой, Андрюша. Полегчает,— сочувственно посоветовал Чарский. К нам подошли несколько воров. Один из них протянул Ступаченко флягу с самогоном, наклонился и учтиво произнес:

— Воры притаранили им в барак барахло. Сенька Кривой кондехает сюда!

Смертники поочередно пили из фляги, с усмешкой поглядывая на часового на вышке.

Столпившиеся вокруг них воры и шестерки расступились. Мордастый и широкоплечий парень с синими от наколок руками протянул Андрею сверток с едой и подобострастно загнусавил:

93

— Извините, люди. Я не знал ... Артистов я уважаю, сукой буду ... С шмутками полный порядок.

Ступаченко и Чарский молча кивнули ему.

Тупиков заиграл на баяне.

Андрей спел «Не брани меня, родная».

Чарский, лежа на спине и глядя в небо, недоуменно спросил у него:

— Неужели финита ля комедиа?

Через три дня их казнили.

Сразу после их расстрела следователей, ведших их дело, отдали под суд — срежиссированный ими спектакль провалился, унеся две жизни ...

А мы по-прежнему колесили по всей Бурят-Монголии, минуя искалеченные судьбы и сопереживая мучениям и гибели людей ровно настолько, чтобы сберечь при этом себя. Меня уже трудно было чем-нибудь удивить. Я старался забывать о многом и забывал, наивно полагая, что это навсегда.

Но вот в Баянголе, я узнал, что в здешнем лагере работает бухгалтером мой давний знакомец — Конопленко. И впервые меня захлестнула такая ненависть, такое желание отомстить, что я очертя голову бросился его разыскивать. Мне повезло — он своевременно сбежал из зоны. И я остыл — снова забыл о нем.

Благо, вспоминать многое не давали все новые и новые впечатления — теперь уже разъезжали не только по лагерям, но и бурятским селам.

Выступлениям нашим буряты радовались, как дети, и часто зазывали нас к себе в гости.

В каждом доме были боги плодородия и старики — они курили длинные полутораметровые трубки и, священнодействуя, стряхивали пепел в сосуды. При виде нас с достоинством произносили:

— Сайнбайно!*

И принимали по законам гостеприимства, а не юридическим.

Мы пили молочную водку —«ракушку», ели сухой сыр, слушали бурятские здравицы и песни  ..

И, отогреваясь в таких поездках душой, снова возвращались на «десятку».

Настал день, когда, вернувшись из очередного «турне», я увидел на проходной ... Данцева. Внутри у меня все похолодело — мне уже мерещились общие работы, хитроумные «комбинации» и даже новое «дело». Я ощущал себя тряпичной куклой, марионеткой ...

К счастью, секретарем у Данцева, назначенного начальником «десятки», была заключенная Маша Агеева, которая давно знала меня, прекрасно ко мне относилась и отстаивала во всем и всегда ...

В лагере жизнь шла по своим неизменным законам, проходила, казалось, вне времени: время как бы проваливалось между событиями, встречами и привычными для зэков происшествиями. Основным и постоянным были репетиции.

С одной из них я выгнал из барака зарвавшегося блатного. Уже с порога он бросил мне:

— Теперь жди!

* Здравствуй (бурят.)

94

Я еще подумал, что он чем-то напоминает Стального, который пришив к груди медные пуговицы, вырывал их с мясом на глазах у начлагеря, чтобы доказать свое превосходство. И улыбнулся, вспомнив, как Андрей Ступаченко издевался над такими «дубарями».

Улыбался я зря — той же ночью я, возвращаясь из сортира в барак, повстречался с тем самым блатным.

Стоял трескучий мороз, светила луна, и я отчетливо видел его перекошенное лицо. Он шел навстречу мне по утрамбованной заснеженной тропе с ножом в руках.

Я даже не успел испугаться — он замахнулся, я отбил руку, его развернуло на скользком снегу ко мне спиной, я схватил валявшийся на тропе камень и ударил. Он рухнул на землю.

Внутри у меня все оборвалось — я подумал, что убил его.

Кинулся за Соколовским, тот схватил санки, и мы повезли зэка в санчасть.

Мария Михайловна, увидев раненного, всплеснула руками:

— Левушка?! Кто его?

Я виновато потупился.

— Левушка! Неужели вы?! Как вы могли, как вы могли?! Мария Михайловна перевязала блатного и, велев везти его на проходную, засеменила за нами следом. На вахте сухо пояснила:

— Они подобрали больного у барака. Его необходимо срочно госпитализировать ...

Раненый был в тяжелом состоянии, но вернулся через две недели.

О том, что прямо с проходной он направляется ко мне, меня предупредили загодя, и я подготовился к встрече. Сел, как это делал когда-то Ноталевич, за стол и положил рядом с собой финку.

«Крестник» мой вошел, не поздоровавшись. Выпрямившись во весь свой огромный рост, шагнул к столу, положил на него свою котомку, медленно развязал и высыпал передо мной груду махорки. Глухо сказал:

— Я на тебя зла не держу.

Завязал котомку и вышел.

И снова стал ходить на репетиции ...

И опять мы репетировали, выезжали и приезжали ...

Я снова стал острее ощущать время и происходящее вокруг меня — близился конец войны.

Незадолго до Дня Победы мы выступали перед летчиками на печально памятном мне аэродроме возле станции Джида.

Молодые эти ребята отсюда прямиком улетали на фронт и после концерта окружили нас, стали делиться своим сухим пайком.

Один из них хлопнул меня по плечу, сказал:

— Полетели воевать. Не поймают. А поймают — так с орденом.

И засмеялся.

Знал бы он, как мне этого хотелось...

Я снова и снова чувствовал себя виноватым, выступая перед женщинами, под «браво!» и «бис» думал об их похоронках, мужьях-инвалидах, пропавших без вести братьях ...

И ликовал, когда на грузовик наш, кативший по площади Джида-городка, громкоговоритель обрушил сообщение об окончании войны. Я

95

обнимался, кричал «ура!», целовался со всеми. И пел вместе со всеми «Васю-Василечка» ..

Я ждал амнистии.

И ее объявили, но для уголовников.

Всех наших артистов разогнали по лагпунктам.

Меня и Соколовского «подобрал» все тот же Данцев.* Он к тому времени заведовал совхозом, в котором трудились пожилые уголовники и всех возрастов «пятьдесят восьмая»— жены и родственники врагов народа, отравители, террористы и даже адъютант Буденного.

Данцев жаждал, чтобы мы сколотили ансамбль из зэков. Но ни математикам, ни историкам, ни философам, прошедшим следственные подвалы Лубянки и других тюрем, петь, плясать и декламировать не хотелось...

Осенью амнистировали Соколовского**, он уехал в свой Киев, и я остался один.

Меня снова перевели на десятый ОЛП.

На «десятке» формировался большой этап, попал в него и я.

День отъезда откладывался и откладывался — началась война с Японией, эшелоны с войсками и техникой шли на восток, и я стал надеяться если не на амнистию, то хотя бы на штрафную роту. В томительном ожидании дожил я до зимы. ..

Все мои надежды были перечеркнуты одним махом — нас, двести пятьдесят человек, повезли в Улан-Удэнский лагерь.

Среди зэков оказалось много знакомых — с ансамблем я перебывал на всех ОЛП Джидлага. В партию попали Карим, Хорьков и единственный представитель из воровской элиты Костя-Рыжий.

В Улан Удэ на пересылке было относительно спокойно. Правда, блатные с вожделением поглядывали на мои сапоги, костюм и сорочку. Одежду и обувь я выменял на сухой паек у вольных, получавших с фронта посылки с вещами, и очень дорожил своим имуществом — оно было не только престижным, но и спасительным в холод и голод.

Лагерь в Улан-Удэ напоминал большую ярмарку. На работы не выводили, и все шатались по территории, не зная, куда себя деть. Кормили из рук вон плохо, постоянно недодавали пайку.

* Данцев был моим злым гением, как хотел играл моей жизнью, и все же — не отнял ее у меня. Не всем так повезло ..  Злые языки говорили, что из мести лагерная медсестра — высо­кая, красивая блондинка Зина наградила его сифилисом. На время спустившись со служебной лестницы, он уехал с женой в совхоз «Михайловское» на излечение, взяв с собой придворную медичку — немку Эрику, полюбившуюся Соколовскому. Нас он пригласил, как шутов, для развлечения в этой глухомани. Там, вероятно, и закончилась его карьера, хотя кто его знает?! Может быть, он еще долго служил системе и продолжал уничтожать цвет нации вместе с «опером» Калашниковым. Они и сейчас еще живут в сердцах своих «перестраивающихся» последователей, втайне мечтающих вернуться к прежним временам.

** С Соколовским судьба вторично свела меня в Киеве сразу после катастрофы в Бабьем Яру. Город бурлил предположениями о причинах оползней, повлекших за собой тысячи жертв. В день отъезда из Киева на экране телевизора в передаче о Закарпатском театре меня увидел Янка. Час спустя, покидая гостиницу с супругой, я оказался в объятиях лагерного друга, которому трижды спас жизнь,— он потащил нас на вокзал, сдал билеты и увез домой. Вечером в кругу его семьи и друзей — юристов, представив меня гостям своим фронтовым другом, Соколовский с упоением вспоминал эпизоды из нашей «фронтовой жизни». Я слушал, опустив глаза в стакан водки... Ночевали мы с женой у прокурора города в роскошных апартаментах, охраняемые лохматым псом и убаюкиваемые блатными песнями — хозяин знакомил нас с лагерным фольклором, не подозревая, как хорошо я его знаю...

96

В зоне роптали и цапались между собой зэки — назревала напряженка.

На моих глазах один из «кусочников» пнул ногой сидящего на полу доходягу с пайкой. Тот опрокинулся. Блатной, подобрав хлеб, неторопливо отошел в сторону.

Я обратился к безразлично следившему за происходящим Косте-Рыжему:

— Костя, пусть отдаст!

— Зачем?— лениво процедил Костя.

— Он же умрет.

— Пусть начальству жалуется.

— Но его же за это убьют.

Костя пожал плечами и вышел из барака с таким видом, будто и знать меня не знает. В зоне среди блатных за ним было последнее слово, но он не собирался помогать никому и одобрял, когда «подраздевали» фраеров.

Не будь Хорькова и Карима, блатные, наверняка, взялись бы за ножи.

Прошла неделя этого изнурительного отдыха, и нас, как баранов, повели через Улан-Удэ. Прохожие останавливались и с любопытством, но без всякого участия, разглядывали необычное шествие.

Я шел, заложив руки за спину и низко опустив голову. Под обшарпанными ботинками громко хрустел снег, над колонной дымилось облако пара. Изредка раздавались команды конвойных, щелканье затворов и лай овчарок. Хотелось одного — скорей покинуть многолюдные улицы и выйти из города.

Я не знал, куда нас направят, но понимал, что ведут к железной дороге. Наконец, я услышал пронзительные паровозные свистки и шипение пара.

Мы вышли к железнодорожному полотну, и нас погнали вдоль него. К переезду, а потом — в тупик. Здесь стоял сформированный для нас состав.

Нас посадили на ледяную землю, и мы более двух часов ждали, когда отопрут теплушки. В вагоны нас загоняли по тридцать человек.

После полуночи состав прицепили, и мы тронулись в путь, закачались на стыках.

Я лежал на нарах по левую сторону двери, занимая свое место согласно лагерному «социальному положению»: наверху — воры, бывшие «придурки» и «битые фраера»— сильные физически зэки, а внизу — немощные старики и «кусочники», «шестерки», обычные «фраера».

Напротив меня лежал Костя с компанией блатных.

Состав шел медленно, стоял подолгу.

Конвоировали нас молодые солдаты, которые за людей нас не считали.

Они скопом врывались в вагон с овчаркой, и сержант, взмахивая деревянным молотом, кричал:

— Пересчитаться!

Мы пересчитывались.

— Освободить пол! Сволочи!

И начинал простукивать — пол, крышу, стены.

Снова кричал:

97

— Освободить... сволочи!

И мы перебегали с одной половины теплушки на другую.

Зазевавшегося ожидал сокрушительный удар молотом или клыки овчарки, а замешкаться мог любой из нас.

С нами обращались все хуже — кормили крохами, воды не давали. На стоянках, где можно было запастись топливом, конвойные, опасаясь побегов, не отпирали двери. Мы коченели, напялив все, что можно было на себя напялить. Холодно было даже снегу — ветер задувал его сквозь щели к нам в вагон, а он не таял.

За две недели нас всего раз вывели на прогулку. С каждым днем розовощекие солдаты все чаще вели себя как эсэсовцы.

Однажды во время проверки, бегая от конвойных, мы так раскачали наш вагон, что чуть не пустили под откос весь поезд. В тот же день солдаты ворвались к нам после отбоя — стали избивать и травить овчарками. Одного старика псы порвали так, что сколько мы его не перевязывали, сколько не пытались остановить кровь — к утру он умер.

Мы положили тело возле двери и стали в нее барабанить.

На очередном полустанке в вагон заглянул охранник.

— Че надо?— спросил он, равнодушно глянув на закоченевшее тело.

— Мертвяка похорони,— сказал Костя-Рыжий.

— Ага!— сказал охранник.— Как только, так сразу.

Три дня мы требовали похоронить покойника.

На четвертый день Костя-Рыжий негромко, но внятно прошипел:

— Раскачивай, мужики!

Мы под его команду стали дружно раскачивать вагон. Состав остановился в степи. Примчался конвой. Потом — начальник конвоя.

Начальника мы видели впервые. Был он немногословен. Рявкнул, отдуваясь:

—Ну?!

— Гну!..— спокойно выступил вперед Костя-Рыжий.— Убери падаль и подай нам прокурора, начальник! А то — не доедем.

Начальник заулыбался, на щеках его появились ямочки.

— Всего-то?!. Через два часа прибываем на станцию. И заключенного похороним, и прокурора вызовем.

Тело закопали, но прокурор так и не появился.

Словно в отместку за это в поезде вспыхнул один из вагонов. Сбежали двое заключенных... Я радовался тому, что с конвойными хоть этим расплатились за их варварство.

Но меньше издеваться над нами они не стали.

А вскоре на остановке Костя-Рыжий сказал мне перед прогулкой:

— Придем, сапоги скинешь, я их проиграл. Лишиться сапог было равнозначно гибели. Выскочив из вагона, я направился к Хорькову. Бухгалтер Андреев, вытряхивавший свои шмутки, все понял и ухватил меня за рукав.

— Что вы делаете? Не связывайтесь. Дороже станет ...— зашептал он.

Я вырвался и подошел к Хорькову.

— В чем дело?— спросил он.

98

— Блатные предъявили ультиматум.

— Что?!— насупился Хорьков.— Какой ультиматум?!

— Сапоги снимают.

— В такой мороз?!. Пошли!

Он повел меня по заснеженному полю прямиком к Косте. Тот, увидев нас издалека, отошел от кучки блатных и неторопливо зашагал навстречу, безразлично обшаривая нас своими бесцветными глазамм.

— Костя,— медленно сказал Хорьков.— Слушай и запоминай, пожалуйста. На пересылку он должен прийти теплым. Тот, кто его обидит -обидел меня. Ты понял?

— Все будет в порядке,— равнодушно процедил Костя-Рыжий. И мы разошлись.

Меня оставили в покое, а кое-кто даже стал передо мной заискивать. Я то знал, что все это до поры до времени.

КОМСОМОЛЬСК-НА-АМУРЕ

98

КОМСОМОЛЬСК-НА-АМУРЕ

Пошел двадцать второй день беспросветной жизни на колесах, когда вдали завиднелись жилые дома.

Поезд остановился. Застучали по буксам ремонтники. Один из них крикнул в дверную щель:

— Приехали! Комсомольск-на-Амуре!

Я тяжело вздохнул — впереди были снежные заносы, метели и сорокоградусные морозы.

Дверь распахнулась, и безусый сержант с горящими ненавистью глазами, завизжал:

— Вылазь! Стройсь!.. Сволочи! Еще трое сбежали.

Вагон радостно охнул.

Охранники принялись ссаживать нас прикладами. Уже затрещали под собачьими клыками ватники.

— Отставить!— крикнул конвойным сержант.— Зэки, слушай мою команду!.. Лечь!

Этап бухнулся в снег.

— Встать!— восторженно заорал один из конвоиров.— На месте бегом! Шаг влево, шаг вправо — попытка к бегству!

— Лечь!— снова закричал сержант.— Встать!

— Лечь! Встать! Лечь! Встать! Шаг влево, шаг вправо ...— звучало в ушах.

Не знаю, сколько это продолжалось. Взмокшими довели нас до «пересылки». Там усадили в снег и еще долго морозили, оформляя документы ...

Я был счастлив, оказавшись, наконец, в холодном бараке карантинной зоны. Тем более, что блатных поселили отдельно.

Я стал устраиваться на нарах напротив Карима и Хорькова.

Едва я прилег, как в барак вошел, тасуя на ходу карты, блатной. Наглый от ощущения своей силы, он, пританцовывая, сообщил:

— Ухожу на волю. Перекинемся?

Измученные зэки недоуменно разглядывали его.

99

— Ну? С кем?!.— взгляд его остановился на вещах, лежащих рядом с Каримом и Хорьковым.

«Залетный» подошел к комендантам

— Чего молчите? Очко играет?!— заржал блатной. Карим устало улыбнулся. Хорьков нахмурился.

— Ступай, ступай с богом,— нетерпеливо сказал он.

— Перекрестись,— оскалился блатной.— И татарина перекрести!

Карим снова устало улыбнулся.

— Лыбишься?—«залетный» подергал его за усы и, выхватив опасную бритву, махнул ею под носом у Хорькова.— Не хмурься, а играй, фраер!

Коменданты ударили его разом. Легко приподняли на ножах и понесли к выходу. Сбросив у порога, спокойно проследили за тем, как он выполз умирать из барака, и вернулись к своим нарам. Не вытирая ножей, сунули их под свои матрацы.

Надзиратели не заставили себя ждать. Ввалились впятером. Карим и Хорьков, вынув из-под матрацев финки в потеках крови, пошли им навстречу. Надзиратели застыли на месте. Коменданты положили ножи на стол и вернулись к своим нарам. Деловито собрали вещи, попрощались со всеми.

Хорьков задержался на секунду, глянул мне в глаза и, вздохнув, посоветовал:

— Выбирайся отсюда подальше. Костя тебе нас не забудет. Он знал, что говорил. Я тоже хорошо понимал, что Костя-Рыжий заступничества «ссученных» мне не простит. Достаточно было глянуть на лужу крови у порога, чтобы представить, что меня ожидает.

До рассвета раздумывал я, как мне быть. Потом подошел к двери барака, отворил ее: навстречу мне сквозь прозрачный морозный воздух хлынуло синее небо. Я выбежал во двор. Потянулся, осмотрелся — взгляд мой остановился на калитке, ведущей на «пересылку». Я вернулся, быстро сложил вещи и тихо выскользнул наружу. Я стоял на виду у часового и находился под его защитой. Обращаться на вахту было бессмысленно — охранники такие дела не решали.

Судьба ниспослала мне самого начальника лагеря. Тот изумленно уставился на меня — такого он еще не видывал.

— Вы правильно смотрите,— сказал я ему.— Меня скоро может не стать.

Начальник совсем выкатил глаза.

— Артист, за которого заступились коменданты, если комендантов нет — уже не жилец. А Карим и Хорьков вчера закололи блатного ...

— А-а ...— протянул начальник, окинул меня с ног до головы взглядом и прошел на вахту.

Вернулся он через несколько минут вместе с надзирателем. Тот открыл передо мной калитку, и я вошел в зону «пересылки».

— Спасибо,— облегченно вздохнув, сказал я начальнику.

— Живи,— махнул он рукой.— У тебя чутье на жизнь.

— Спасли вы меня ...

— Сам ты себя спас. Долго тебе еще жить. Это уж ты мене поверь!

— Куда мне теперь?

— А пока — куда хочешь.

100

На всякий случай я отправился в санчасть, — здесь всегда дадут добрый совет и помогут.

Дверь открыл сонный фельдшер.

— Садись,— буркнул он.

Я сел.

Он долго и внимательно рассматривал меня. Потом спросил:

— Ты что, новенький? Одессит?

— Да, из Улан-Удэ.

— Чего ко мне?

— За меня Хорьков и Карим заступились. А их повязали.

— А-а, знаю ... Чаю хочешь?

— Не откажусь.

Он поставил котелок на «буржуйку», подбросил дров. Принес бутылку и две кружки. Налил в них жидкость, которая запахом напоминала капли Датского короля.

— Хочешь поднять тонус, пей!— буркнул он и одним махом опрокинул кружку.

Следом за ним хлебнул и я. И, поперхнувшисть, отшвырнул в сторону свою посудину. Мне стало плохо, я выбежал из санчасти.

Фельдшер по фимилии Сенькин оказался моим земляком и наркоманом ..

После проверки Сенькин перехватил меня на пути в барак и как ни в чем не бывало заявил:

— Давай-ка ко мне. Места хватит, землячок. Ну?!

— Охотно!— откликнулся я.

И через десять минут уже слушал из санчасти романсы Вадима Козина. Пластинки прокручивал в соседнем бараке сам певец. Ему как раз в этот день вернули украденные патефон и фонотеку — блатные уважили его талант ... По-своему уважили и заплечных дел мастера — наутро отправили на Колыму.

А через несколько дней я загремел в «штрафник», расположенный в пригороде Комсомольска.

С вахты я тут же направился в КВЧ.

Навстречу мне шагнул седой, опрятно одетый человек лет шестидесяти.

— Начальника ищешь? Это я. Фамилия — Костин,— представился он.—

— А моя — Брухис,— сказал я.

— На иврите —«благословенный»,— заметил он.

— Когда-то так и было. Командовал ансамблем Джидлага.

— Разогнали?

— Разогнали,— вздохнул я.

— Ничего. Коллег своих в беде не бросаем. Есть совет.

— Какой?

— Оставь все ценные вещи у меня. Зона кишит ворами. Отберут по пути к бараку.

— Хорошо. Оставлю,— сказал я. И так и сделал.

Утром меня отправили в карьер — топить паровой экскаватор. Мы вручную пилили, кололи и подбрасывали в топку дрова. Воду нам

101

подвозили в автоцистернах. Наш «динозавр», черпавший ковшом грунт и камни и загружавший ими самосвалы, выкачивал из нас последние силы.

Однажды Костин, к котором я по-прежнему заходил, познакомил меня с нарядчиком Александре л Кизнером и попросил его пристроить меня получше. Тот взглянул на меня, подумал и прохрипел:

— Пропуск на бесконвойное хождение пробью.

И сдержал свое слово.

Через два месяца я выходил из зоны и возвращался в нее, когда хотел.

Я стал бригадиром небольшой бригады, работавшей круглосуточно. Под моим началом были расконвоированные уголовники. Работу нам поручили непыльную — качать из речушки воду в автоцистерны.

В лагере нашем сидели особо опасные рецидивисты, и я старался поменьше находиться среди зэков. В одиночку бродил и бродил по Комсомольску, шарахаясь от оперативников. И возле водокачки своей прогуливался по лесочку только в одиночестве, а сидя со всеми у костра, в разговоры не вступал — разве что если речь заходила о Нижне-Амурском ансамбле.

Я ждал его приезда, как своего избавления.

В штрафнике царил произвол.

Вершил делами воровской братии «пахан»— Митрич Ростовский.

Митричу нравилось беседовать со мной — во-первых, я никогда ни в чем не возражал, во-вторых , считался с его мнением и житейским опытом. Заканчивал он, разумеется, просьбой принести из-за зоны что-нибудь недозволенное.

— Притарань, сынок, газету,— просил он иногда,— а то скука одолевает.

И я доставал для него газету. Он благоволил ко мне, хоть не любил политических.

— Ну что им неймется,— возмущался старик,— этим падлам. Плохо, что ли, живется при Советской власти! Воду мутят, гады. Давить их всех, сучар!.. Другое дело наш брат, ворье. Зачем нам политика? Взял квартирку, магазин, банк — и живи тихо, пока не заложили. Нам жаловаться грех, ну а если захомутали, отдыхай, как на курорте, в Сочи. Иногда можешь и потрудиться, сколько влезет, или дай на лапу, сделай ксивы и — адью на волю через тайгу, можешь фраера прихватить с собой на случай, если голод прижмет ... Уйдешь с концами — ладно, а не уйдешь и заарканят, так «умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает — где могилка моя.» А в лучшем разе — сызнова четвертак.

Митрич на глазах преображался из седого благообразного старика в жуткой славы пахана Ростовского.

— Слухай, сынок,— повторял он мне при встречах,— ты наших не забижай, нехай твои ворують за зоной. А то срок длинный — потеряют кураж, калихвикацию. Разучатся — как потом на свободе жить будут? Если у тебя какие трудности — приходи, во всем помогу.

Однажды удивился:

102

— Слухай, а я и не приметил, у тебя же не «прохоря»*, а «ЧТЗ». Непригоже «бугру» так ходить.

В тот же вечер к ночной смене мне вручили новенькие хромовые сапоги и «правилку»— черный жилет.

Я поблагодарил Митрича, спросил:

— Откуда это?

Митрич, опустив глаза, будто сожалея о чем-то, поведал:

— А это, сынок, замочили суку и сняли с него. Он, падла, прикидывался честным вором, но на него пришла ксива с Колымы — стукач и мразь. Пришлось осудить и прикончить гада за его грешки.

Перекрестившись и воздев глаза к небу, он добавил:

— Царствие ему небесное, хороший был вор!

А в следующую ночь осудили еще одного вора — Вальку Барабанова, по кличке «Седой». «Шестерки» вынесли в центр барака подушки, застелили пол тряпками и домоткаными дорожками, сверху накрыли все лоскутным ватным одеялом. На подушках уселись самые авторитетные «воры в законе». Поодаль на нарах сидел, низко свесив голову, ответчик. Его пригласили в середину круга. Начался перекрестный допрос, как на следствии или очной ставке. Валька-Седой божился, клялся:

— Сукой мне подохнуть, если я кого-нибудь сдал. Одного только гада-контрика заложил оперу. Век свободы не видать, сгнить мне в тюряге — не стучал я на воров ..

Седой говорил со слезами на глазах.

Митрич зачитал «документы». Закончив, сказал:

— Нет тебе веры, Валька!

И судьба Седого была решена.

«Люди» еще совещались, а в дальнем углу барака уже разыгрывали, кому его «делать».

Проиграл вор по кличке «Чума».

Митрич провозгласил приговор, предварительно зачитав обвинение — все как на суде. Вальку увели под руки за барак. Блатные быстро убрали атрибуты судилища и молча разошлись по баракам. Митрич скрылся за своим балдахином на одиночной наре слева от дверей.

Слышно было, как Валька тоскливо сказал за окном:

— Постой, рубаху приподниму. Скорей кончайте, братцы.

Потом раздался глухой стон.

Когда пришли надзиратели, он лежал под залитой кровью стеной, вытянувшись во весь рост. Ему было двадцать три года...

Суды свои «пахан» чинил почти ежедневно. Блатные из моей бригады подчинялись ему беспрекословно — сдавали «товар», сброшенный на ходу с автомашин, уведенный на железной дороге: ящики с папиросами, продукты. Особое место занимала щука —«пахан» баловался рыбкой, он где-то слышал, что она очень полезна для ума.

Вкусы Митрича и начальства совпадали. Я не раз тягал бреднем рыбу для лагерных офицеров.

С одной из таких рыбалок меня, не успевшего обсохнуть, доставили в лагерь — мои блатные с водокачки зарезали жеребца начальника соседнего лагеря Кузьмина и бросили остатки туши под поезд.

* Сапоги (жаргон.).

103

Утром я пришел на водокачку и первое, что увидел — закопченое ведро над костром. В нем варилась конина. Жаль было жеребца, жаль было привычной работы, но слава богу,— у меня было неопровержимое алиби.

Бригаду разогнали, и я несколько дней бездельничал. Потом меня перевели на ОЛП-2— экспедитором по снабжению стройматериалами: в Комсомольск беспрерывным потоком прибывали пленные японцы, и в спешном порядке строились все новые лагеря и городские здания.

В моем распоряжении были машины и японские солдаты. Работать приходилось с утра до вечера. Я чаще ночевал в сторожках на стройплощадках, чем в зоне. Приходил только отмечаться.

В лагере по-прежнему царил произвол. Большими партиями привозили сюда полицаев, лесных братьев, бандеровцев и власовцев. Поступали и зэки с «пятьдесят восьмой». Всех из Комсомольска переселяли в тайгу — лагпункты по реке Амгунь, притоку Амура, ставили через каждые пять километров.

Я безуспешно пытался создать свой ансамбль.

Жизнь казалась мне беспросветной.

Единственным светлым пятном в ней был пока так и не доехавший до нас Нижне-Амурский ансамбль. Им, созданным на «Пятисотке», строительстве Совгавани и железной дороги, руководил бывший зэк — Мирон Вольский.

И вот — долгожданный ансамбль приехал в ^омсомольск, обслуживать близлежащие лагеря. Я пришел в тупик, где стояли два «нижнеамур-сих» вагона. Разыскал Вольского.

— Здравствуйте,— робко сказал я маленькому улыбающемуся человеку с полуприкрытыми, как у языческого божка, веками. Тот, не снимая улыбки, безучастно ответил:

— Здравствуйте.

— Я когда-то тоже руководил ансамблем. В Джидлаге.

— Что умеете?

— Читаю немного.

— Самодеятельность?

—Да.

— У нас профессиональные музыканты, певцы, танцоры, эстрадные артисты.

— Значит, вакансий нет?

— Нет,— все так же улыбаясь, ответил он. Я повернулся и зашагал прочь. Меня нагнал присутствовавший при разговоре тщедушный и некрасивый паренек.

— Эй!— весело сказал он мне.— Ты не расстраивайся.

— Да ну его!— махнул я рукой.

— Ты на нашего Чарли не обижайся. У него такая судьба, что не позавидуешь. Семья у него погибла, а он к лагерю так привык, что воли боится...

— Не понравилось ему, что я тоже начальником ансамбля был.

— Наверное. Давай познакомимся. Я — Игорь Переслени. Я хоть и худрук, но Чарли главней ...

— Я — Лева Брухис. Из Одессы. А ты?

— Из Москвы.

104

— За что сидишь?

— За связь с Италией. Никак мне НКВД не может простить, что предки у меня — итальянцы.— Игорь изящным жестом поправил галстук.

Мы рассмеялись.

— Послушай,— предложил я.— Давай сходим к Старостину.*

— К футболисту?

— Ну да, к Николаю.

— Он здесь?

— Живет вон в той железнодорожной сторожке, у вокзала. А тренирует — Комсомольск и Хабаровск. Мы пошли к Старостину. Николай нашему приходу обрадовался.

— Заходите, заходите, гости,— весело сказал он, поднимаясь с койки.— Вовремя пришли. А то я как раз в Москву собрался. Он подвинул нам табуретки и захлопотал возле «буржуйки».

— А это — Переслени,— присев, кивнул я на Игоря.— Худрук Нижне-Амурского.

— Артист, это хорошо,— откликнулся Николай.— И человек, значит, нормальный, и жить ему полегче.

— Простите,— взволнованно произнес Игорь.— Вы, и на самом деле, в столицу едете?

— А в чем дело?

— Видите ли, я — москвич.

— А-а ...— понимающе протянул Старостин.— Ну, до самой Москвы мне как до луны.

Он поставил на стол кружки, налил чаю. Сказал:

— Давайте-ка почаевничаем.

Сел, потянулся, отхлебнул и стал рассказывать:

— Сам Василий Сталин мне на днях звонил. Привезли, сунули трубку — я слушаю... Сказал, что забирает меня к себе ... Болельщик он ярый. И футбол понимает. Я уж думал — все, за сборную играть буду ... Как бы не так!.. Наверняка, генералиссимус узнал, и не от сына, а от Берии. Представляю себе разговор папашин: «В один лагерь со Старостиным захотел? Я тебе это устрою. У нас законы для всех писаны. И чтобы я в последний раз об этом футболисте слышал!». .. Так что — тишина ...

Он тряхнул головой:

— И жутко мне, а все равно надеюсь. А вдруг?!.

Мы молча допили чай, прислушались к шуму поезда, уходящего на запад, и попрощались.

А потом долго бродили возле вокзала. Игорь рассказывал мне о любимых его артистах и спектаклях, о Мейерхольде, у которого часто бывал на репетициях, и я с головой окунулся в театральную жизнь. Мы подружились.

Но вскоре Переслени уехал вместе с ансамблем, и я снова остался один.

* Три брата Старостины — известные футболисты. После возвращения с заграничных матчей были арестованы и осуждены. Отбывали — двое на Колыме, третий — в Комсомольске-на-Амуре

105

Мне было тягостно. Положение мое становилось все более незавидным. Начальство заставляло меня сплавлять налево стройматериалы, и я изнемогал, выкручиваясь от их поручений. Зэк — всего лишь зэк, и попадись я на их махинациях, мне дали бы новый срок или просто прикончили.

Единственной поддержкой для меня были военнопленные японцы, которые работали со мной. Они все видели, все понимали и молча сочувствовали мне.

А один из них — водитель лесовоза Нарикава, с которым я подружился, после очередного наскока начальства обычно успокаивал меня так:

— Командира! Тридцать студебекеры, склад — балсое богатество. Сесе будет — псик! Лагерь нацальник после смерти крыса станет.

Этим заклинанием он всегда добивался своей цели — я смеялся, представив себе начальника лагеря крысой.

— А при жизни нельзя?— спрашивал я согласно ритуалу.

— А змею, командира, есть будис?— подхватывал он.

— Не буду,— отвечал я.

И мы смеялись уже вместе. Нарикава — вежливо и не обидно ... Он хорошо помнил тот день, когда мы, выехав в тайгу, забуксовали по дороге на огромном клубке греющихся на солнцепеке гадюк. Машина остановилась, змеи по колесам поползли на капот. Нарикава, выхватив из-под сиденья рогатину, выскочил из кабины и стал, ловко подхватывая змей, смахивать им головы. При этом он весело лопотал:

— Скусно, командира. Осень скусно! Хоросо! Одна инзенера от туберкулеса вылесилась!.. И скусно! Сама попробуй!

Меня замутило.

Вечером японцы жарили на костре змей. Они, потрескивая, разбухали и становились похожими на колбасы.

Наутро я все еще не мог прикоснуться к пище ...

Японцы поражали меня не только своими обычаями, но и трудолюбием. Работали по ночам, как днем. Никогда ни на что не жаловались. Мало того, в свободное время записывали в блокноты русские слова — изучали язык. И еще — подвесив к поясу котелки, собирали лекарственные травы ...

С японцами мне легче было пережить трудные времена.

Город голодал, люди питались лепешками из прошлогодней картошки, остатки которой выкапывали из мерзлой земли. Булка хлеба стоила тысячу, а бутылка растительного масла — до восьмисот рублей. Горожане на моих глазах валились с ног прямо на улице, теряя сознание от голода.

По весне начался нерест кеты в Амуре и его притоках, и стало легче — в Комсомольске появилась рыба. Теперь за три пачки «Звездочки» можно было выменять ведро икры ...

А вскоре в город на постоянное жительство перебрался Нижне-Амурский ансамбль — его после окончания работ на «Пятисотке» передали нашему Управлению.

Мне повезло — меня вот-вот должны были лишить за «строптивость» пропуска на бесконвойное хождение, но я успел наведаться все в те же «Столыпины», в том же тупике.

Меня приняли как закадычного друга.

106

Через несколько дней Вольский сообщил мне, что я зачислен в ансамбль.

Первыми, с кем я поделился радостным известием, были японские солдаты.

Нарикава, прощаясь со мной, сказал:

— Командира! Когда се это консися, приезяй в Токио!

Я понес свои вещи в один из двух вагонов, оборудованных под жилье. Осмотрелся и усмехнулся — стол начальника ансамбля стоял прямо напротив кровати конвоира.

Зашел в женский вагон — на стенах костюмы, на полу реквизит. Тут же — продукты. Тамбур завален декорациями.

Дом на колесах мне понравился.

По душе пришелся и барак, в котором нас поселили до гастролей — он был отделен от зоны высоким забором из колючей проволоки.

ГАСТРОЛИ

107

ГАСТРОЛИ

Моя артистическая деятельность на Дальнем Востоке началась с поездки на тупиковую станцию Амгунь. Вернее, с радикулита, который я заработал на вокзале без потолка, окон и дверей. Он прихватил меня прямо за чаепитием у костра. Я едва дополз с помощью Игоря и Вольского до вагона.

На мое счастье рядом находился тысячный лагерь военнопленных-японцев. Одного из них привели ко мне.

Лекарь мой, вежливо и ласково улыбаясь, потер, помазал, поколол и — исцелил недуг. Потом, все так же вежливо и ласково улыбаясь, застыл на месте. Я не сразу догадался, в чем дело. Наконец понял и сунул ему несколько пачек «Звездочки». Он вышел.

За нами приехал грузовик, и мы покатили по лежневой пружинистой дороге в тайгу — навстречу комарам, мошке, гнусу и энцефалитному клещу. Наши героические женщины: Наташа, Лиза, Эда, Маргарита, прижимаясь друг к другу, мотались во все стороны, безропотно перенося муторную болтанку. Тяготы поездки с лихвой окупались остановками. Мы дышали целительным таежным воздухом, наслаждались молчаливой добротой могучих кедров и лиственниц. И — смеялись, шутили и пели. Мы были молоды, и нам хотелось свободы и любви ...

В лагере меня словно сбросили с небес на землю. Я увидел перед собой вместо зеленых крон черные, как обугленные пни, лица. На меня смотрели печальные глаза изможденных зэков. Я читал в них свою судьбу. И еще то, что в этом кошмаре, в этом насилии мы им нужны.

Первым номером было исполнено стихотворение о вожде. Вторым — песня о нем же ... Необязательную программу начал Васильев С.— музыкант Большого театра, затем выступили Митясов А.* (ныне заслуженный артист РСФСР из Саратовского ТЮЗа), Урусова — артистка Мос-

* С Александром Митясовым, заслуженным артистом РСФСР, я встретился в Саратове на гастролях Рижского театра Русской драмы, в 1966 году. Он очень изменился: осунулся, женился на благополучной актрисе и не словом не обмолвился о своей синеглазой Лизочке Степановой, верной его лагерной подруге.

108

конского Художественного театра, Фокина М., Соловьева Н., Степанова Е. Глаза зэков потеплели ...

Следующий концерт мы давали в небольшом таежном поселке. Перед выступлением местные жители преподнесли нам тушу дикого козла. Клуб был маленький, со сценой, на которой едва умещались три-четыре артиста. Наш подарок некуда было деть — вокруг дома шныряли голодные собаки, они бы не упустили такой добычи. Кому-то из артистов пришла в голову мысль подвесить тушу на крючки портальной арки, невидимой из зала для зрителя. Зато каждый выступающий видел ее — козел гордо парил над ним.

Обращая на него глаза, мы произносили высокопарные посвящения гордому орлу, отцу народов. И с трудом сдерживая смех, уходили со сцены.

Во втором отделении концерта мы играли какой-то водевиль.

Заканчивали песней — вышли все вместе и под аккомпанемент пропели:

Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек, Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек.

И тут — выскочил в парадной форме, при галстуке, начальник ансамбля Вольский. Маленький, длиннорукий и кривоногий, с полуприкрытыми веками и застывшей улыбкой на лице. .. Схватил, как всегда с опущенной головой, за руки двух актеров и выволок их вперед, оставляя чуть позади себя.

Оркестр перешел на музыку Блантера и зазвучала песня о Сталине на слова А. Суркова:

На просторах Родины чудесной

Закаляясь в битвах и труде,

Мы сложили радостную песню

О великом друге и вожде.

И вот здесь, когда начинался припев:

Сталин наша слава боевая,

Сталин нашей юности полет,

С песнями борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет.

«наш Чарли»— высоко задрав голову, которую он ни в жизнь не поднимал, громко заорал, особенно истово выделяя имя «великого друга и вождя». Это был его коронный номер — кривоногий, безголосый, картавый, он акцентировал слова «народ» и «Сталин»— жертвенно, восторженно. Почему? Зачем? Лишившись дома, семьи, судьбы?.. Впрочем, все мы играли в чужом спектакле. Все мы были рабами и комедиантами его величества Гулага.

О козле над сценой никто посторонний не узнал.

109

А козлиное мясо, которое мы поджарили после концерта, оказалось жестким и невкусным ...

Мы снова переезжали из лагеря в лагерь.

Тайга была для нас подругой. Она не скупилась на запахи цветов и хвои, на цветущие луга, вековые деревья и пение птиц. И лечила от въевшихся в нас криков и брани, от лагерной копоти, зловония тюремных параш и дыма махорки. Ее мудрость и доброта наводили меня на мысль о том, что человек на Земле — существо лишнее. Природа не нуждается в нем, в лагерях, ради которых ее губят.

После одного из концертов в «глубинке» я, выйдя из клуба, чуть не наткнулся на хрипящего и корчащегося на земле человека.

Стоявший поблизости блатной подскочил к нему и пнул его ногой.

— Энцефаллитник!— крикнул он.— Ползи отсюда!

И снова отвел ногу, чтобы пнуть умирающего. Перед ним как из-под земли выросли трое работяг.

— Не надо, пожалуйста,— сказал один из них, светловолосый.

— Так он «доходит»!— рассвирепел блатной.— Ему все равно.

— Я вас очень прошу,— вежливо, но твердо сказал невысокий и смуглый работяга.

— Хрен с вами!— буркнул блатной и отошел в сторону.

— Черт знает, что творится,— обратился ко мне третий из заступников, высокий и жилистый.

К умирающему подошли еще несколько зэков. Подняли его и понесли куда-то.

Высокий, вздохнув, сказал:

— Зверье! Никак не уймутся. В соседнем лагере воры за одну ночь сотню «ссученных» вырезали.

— Да и надзиратели не лучше. На смирительных рубашках к потолку подвешивают, в кандалы заковывают ...— невесело уточнил светловолосый.

— А как они над женщинами измываются,— пробормотал смуглый. Я вспомнил жен командиров, дипломатов, ученых, мужья которых пропали без вести или были расстреляны. Мне не хотелось думать о том, в кого они превратились, ожидая хоть какой-нибудь весочки о любимых. Я спросил:

— Ну, что у вас на душе?

— Письмо,— оживился высокий.— У нас заслуги перед Коммунистической партией. Перешлите, а?!

— Это опасно, нас обыскивают.

— Всего-то бросить в городе в почтовый ящик. — Найдут — загубят.

— Обойдется,— уверенно сказал светловолосый. — Ладно. Я взял письмо. Мы возвратились в Комсомольск-на-Амуре.

Письмо в почтовый ящик я бросил, но оно так и не дошло. Друзей, как я вскоре узнал, разъединили, разбросали по разным зонам: для зэков такая разлука — страшное потрясение ...

А жизнь на колесах снова и снова преподносила нам сюрпризы.

110

В одном из недостроенных таежных лагерей, где от торфа шел пар, а свежеошкуренные сосны дурманили запахом голову, нас разместили до приезда начальника в небольшом бараке. Женщины очень устали с дороги, нуждались в отдыхе. Но не тут-то было — к нам ввалился парень с мальчишечьим лицом, по-деревенски зачесанными на пробор волосами и с затейливой наколкой по всему телу — на руках, на груди и даже на шее.

— Я — Иванов. А кликуха — Есенин. За то, что стихи люблю,— сказал он, бухнувшись на скамью рядом с нашей аккордеонисткой Наташей Соловьевой.

Мы молча смотрели на него.

— У меня к ней интерес,— заржал Иванов-Есенин. Наташа отодвинулась.

— Отвернитесь, граждане! Я может, ее потрогать хочу. Я такой русской красавицы еще не видывал.

Слова здесь были бесполезны — или сам успокоится, или обязательно что-нибудь стрясется. Наташу любит наш тромбонист Георгий Цветков*, они освобождаются срок в срок и поклялись, что не расстанутся и на «воле». У Георгия нет одной ноги, он на протезе, но очень силен и вспыльчив. Считает, что терять ему нечего, может сгоряча натворить всякого.

Иванов-Есенин хлопнул себя по колену, схватил аккордеон и вынул его из футляра. С ухмылкой стал его растягивать, извлекая совершенно непотребные звуки.

Мы все еще надеялись, что он утихомирится — уйдет, пока еще Георгий оформляет в бухгалтерии наш продовольственный аттестат.

— Чего, фраера, молчите?! За человека меня не держите?!— в бешенстве отшвырнув в сторону аккордеон, завопил Иванов-Есенин. Наташа, умница, попыталась выправить положение. Пролепетала:

— Так вы Есенина любите?

— Да,— слегка опешив, ответил блатной.

— А как же вы сюда попали?— спросила Наташа.

— Обычное дело,— хмыкнул Иванов-Есенин.— Хозяйство у нас было. Так себе — с гулькин клюв. Все равно раскулачили. Забрали отца в тридцать седьмом ..  Пятеро нас детишек осталось. Я — старшой. Подработать негде, стал ходить в город. Поднанимался, поднанимался и познакомился с фартовыми, стал поворовывать. Разок сел, а там — сам бог велел.

Наташа сочувственно взглянула на него. Он, истолковав это по-своему, наклонился к ней и стал, подвывая, декламировать:

— Не жалею, не зову, не плачу,

Все пройдет, как с белых яблонь дым ...

И тут — появился Георгий. Свистящим, яростным шепотом и в рифму произнес:

— Я тебя в покойники назначу,

Ты отсюда лучше уходи.

* Наташа Соловьева и Георгий Цветков после освобождения уехали на жительство в старинный русский город Торжок, на родину Цветкова. Здесь они, вероятно, проживают и по сей день. До меня доходили слухи, что работают они в местной филармонии.

111

Иванов-Есенин вскочил — блеснул нож. Я схватил его за руку, и мы вдвоем с Георгием, слегка придушив, вышвырнули влюбчивого знатока поэзии из барака.

Отряхнувшись, Иванов-Есенин выкрикнул:

— Я ваши головы этой шмаре на блюде поднесу. Сукой буду! Мы, зная, что воры слова на ветер не бросают, потребовали у начальства, чтобы нас переселили за зону. Во время концерта блатные дважды пытались прорваться к сцене, чтобы рассчитаться с нами, но работяги и надзиратели вовремя останавливали их.

Мы спешно уехали из лагеря. Отныне он был закрыт для нас — выступать в нем означало подставлять голову под нож.

А на обратном пути из глубинки мы свернули к ОЛП, лежащему в стороне от нашего маршрута. На подъезде к нему нам преградил дорогу парень, который с виду был года на два моложе меня. Он стоял и покачивался, силы его были на исходе.

Увидев, что мы вылазим из грузовика, он запел, едва шевеля губами. Мы подошли поближе. Остановились. Он замолчал, потом глядя на нас своими большими глазами, снова шепотом запел:

— Позарастали стежки-дорожки,

Где проходили милого ножки ...

У него были голос и слух. Без слов понятно — хочет попасть к нам в ансамбль, чтобы спастись от непосильной работы и голодной смерти.

Я его понимал, я сам прошел этот путь.

— Надо его накормить,— сказал Игорь.

— Да, да,— спохватился я и бросился к грузовику за пайкой.

Вернулся, протянул хлеб парню.

Тот схватил его и торопливо произнес:

— Я еще и танцевать умею.

— Не можем мы тебя взять. Не нами такие дела решаются,— с сожалением развел руками Игорь ...

Перед отъездом мы попросили начальника лагеря назначить нашего нового знакомого дневальным. Ему самому мы оставили десять простыней — для обмена на хлеб.

А когда снова приехали, не смогли узнать прежнего дистрофика в круглолицем разбитном парне.

Я тогда еще не знал, что издевательства, допросы и пытки через много лет для него, уже минчанина, работника Министерства бытового обслуживания, обернутся манией преследования.

Среди многих встреч во время гастролей каждая была для меня уроком того, как можно и как это нужно, будучи зэком, оставаться человеком.

В Хабаровском лагере, у которого мы притормозили по просьбе нашего тромбониста Цветкова, меня повели знакомиться с Эдди Рознером.

— Ты не представляешь себе, какой это музыкант,— горячо втолковывал мне по пути Георгий.— Он бесподобен!..

Рознер вышел из своей клетушки нам навстречу. Был он сосредоточен и немногословен.

112

Цветков, познакомив нас, попросил у него какие-то ноты. Рознер вынес их и подал ему. Извинился и ушел. Георгий весь светился.

— Ты только что видел настоящего мастера,— говорил он, шагая рядом со мной к грузовику. Его труба — это полет в рай. Его композиции — сказка. И он один из нас всех и в заключении — свободен. Он и здесь, понимаешь, пишет музыку ...

— Да, я знаю, что он знаменитость. Кто не слышал об оркестре Эдди Рознера!— отвечал я.— Но его-то за что?

— За гнилое буржуазное искусство,— он вздохнул.— А ведь это Эдди мне протез выбил. Каждой минутой дорожит и столько времени ради меня угробил ..

Мы залезли в кузов, и грузовик тронулся.

Путь лежал на Комсомольск, который каждый раз встречал нас переменившимся — зэки и военнопленные трудились, не покладая рук.

Перемены коснулись и нас — ансамблю отвели большой барак, огражденный проволокой, за которой находилась женская зона, откуда приводили на репетиции наших артисток.

Жили мы, стараясь привлекать как можно меньше внимания. Скромно и по-хозяйски. Завели даже кроликов, которых кормил дневальный. Листья и траву мы с избытком привозили с гастролей. Правда, от кроликов нам доставались рожки да ножки — одни субпродукты. Тушки уходили на лапу начальству, надежнее всего осуществляя смычку лагерных офицеров с искусством...

Я узнал, что мои родные перебрались в Латвию. Как-то незаметно между гастролями ушел от нас и уехал на запад Вольский. Вместо него назначили Игоря Переслени, и все дела, связанные с выходом в город и посещением Управления он поручил мне.

Моя новая должность оказалась рискованной. Зэки все настойчивей просили меня «быть человеком и принести бутыль». Контры с блатными не сулили мне ничего хорошего.

В конце концов оперативники накрыли меня с бутылью самогона.

Меня лишили свободного хождения.

Я даже был рад этому — воры уже стали предлагать мне участвовать в их делишках.

Словно в награду за все мои неприятности случай подарил мне Найду — маленький щенок лайки вбежал в зону вслед за водовозом.

Продрогший, он бросился ко мне и заскулил.

Я принес его в барак.

Отогрел, накормил.

Найда смотрел на меня весело и преданно, и я не смог с ним расстаться.

Хлопот с щенком было много — его приходилось не только кормить, выгуливать, но и прятать от охраны. Но хлопоты эти наполняли мою жизнь особым смыслом, исцеляли от того ощущения безысходного одиночества, которое порой накатывало на меня.

Пес вырос, и его у меня отобрали.

А через неделю Найда прибежал ко мне, и я решил, что никогда с ним не расстанусь.

113

Однажды, выгуливая Найду, я услышал разговор двух блатных. Один из них радостно сказал:

— Смотри, пес на шашлычок, а?

— Я знакомых собак не ем,— угрюмо ответил другой.

ПОСЛЕДНИЕ ДЕСЯТЬ

113

ПОСЛЕДНИЕ ДЕСЯТЬ

До моего освобождения оставалось десять месяцев. Я верил и не верил в это. Не верилось, что десять месяцев скостят, как обещали. Что попрощаюсь навсегда с друзьями и знакомыми в лагерях по-настоящему, а не в шутку. И что есть из одной миски и курить по кругу одну самокрутку они после концертов будут уже без меня. Не верил и в то же время чувствовал уже себя виноватым за то, что оставлю тех, с кем так сблизила меня общая беда.

У нас было заведено читать письма с воли вслух. Моя корреспонденция вызывала теперь особый интерес — за меня переживали. Мне написали, что сестра моя вышла замуж за человека, который старше ее на четырнадцать лет, а два брата моей мамы не вернулись с фронта — и все в ансамбле огорчались вместе со мной.

По тому, как осторожно родные сообщали мне новости, я понимал — люди на воле по-прежнему боятся друг друга. Война прибавила горя, сирот и разлуки и не прибавила справедливости.

Но это уже не могло испугать меня. Так же, как лагерные убийства и побеги, резня между ворами и «ссученными», садизм и безумие наркоманов.

Все мои мысли были сосредоточены на одном — моя свобода начинается с нуля. Смогу ли я продолжить учебу? Как примут меня с двумя судимостями по политической статье? Дорога в вузы для меня, наверное, закрыта. А у меня в двадцать четыре года нет ни образования, ни специальности...

Меня предупредили, чтобы я подумал, где поселюсь после освобождения. Паспорт мне должны были выдать с отметкой «за минусом 39»— мне категорически запрещалось жить в тридцати девяти крупнейших городах страны ...

Однажды утром я вышел из нашего барака и увидел прибывших с новым этапом заключенных. Они сидели кучкою на узлах и разговаривали между собой на незнакомом мне певучем языке. Я спросил у них, откуда они. Один из зэков, широкоплечий и большерукий, настороженно ответил, что из Латвии.

Я обрадовался:

— У меня сестра-одесситка замужем за рижанином. Вместе с мамой в Риге теперь живут.

Здоровяк, вопросительно глядя на меня, молчал. Я понял, что он опасается меня.

— Да я дважды судим. По пятьдесят восьмой,— обиделся я.

— Что тебе надо?— уже дружелюбней спросил он.

— Город для места жительства. Но не столицу.

— Есть бывшая столица. Раньше была Миттава, а теперь — Елгава. Недалеко от Риги ...

114

Так я выбрал себе место жительства и стал мысленно прогуливаться по древней столице Латвии в долгополом пальто и бесподобной фетровой шляпе из последней маминой посылки.

И вот, настал долгожданный день. Меня вызвали во вторую часть и отправили на пересылку.

Прощался я с моими товарищами безутешно — мы плакали, как дети. На пересылке, которая находилась рядом с нашим лагерем, один барак был отведен для женщин. Я навещал их. Три дня мы обсуждали мои планы на будущее, мечтали о том, как снова встретимся все вместе на свободе.

На четвертый день я получил документы и простился. Перед тем, как выйти из зоны, я зашел к парикмахеру — привести себя в порядок. Он, весь в наколках, спросил меня:

— Фраерок! Че, на волю идешь?

— Да,— ответил я неуверенно.

— А я вот снова загремел на четвертак. Только судили.

— За что?— спросил я.

— Да я в побег сходил и съел двух фраеров в тайге. А все ж не выбрался из чащобы — взяли. Месяц лежал в больничке ...

Он взял в руки бритву. Брил он быстро и легко. Но меня слегка подташнивало от каждого его прикосновения. Он кончил, я, взмокший, вскочил со стула и пулей вылетел из барака.

Оказавшись за вахтой, я остановился. От волнения я забыл, в какую сторону идти. Потом сорвался с места и побежал, оглядываясь по сторонам — нет ли погони.

ЗА МИНУСОМ 39

114

ЗА МИНУСОМ 39

Ощущение погони не покидает меня и по нынешний день. Я до сих пор не расстался с прошлым. А о том дне, когда я вышел на свободу, и говорить нечего. Во мне прочно сидели лагерь, огражденная проволокой тюрьма, надзиратель, друзья-зэки, такие же как я, и не совсем такие — уголовники. Все остальное для меня было необитаемым островом.

Пробежав с километр, я снова остановился. Я был совсем один и никому не нужен. И вдруг увидел — от мужской зоны отделился темный комочек. Он мчался ко мне.

Мой верный Найда ткнулся мне носом в колени. Я присел и прижался лицом к его морде.

Я шел на вокзал, а Найда весело бежал за мной. У железнодорожной кассы он вертелся под ногами, подталкивая меня лапами, словно торопил: домой, домой ..

Денег, выданных на дорогу, хватило только на один билет.

Я попросил дать билет без плацкарты — тогда хватит и на Найду. Кассир сказала, что на такие расстояния без плацкарты не ездят, и на собаку она билета не даст. Я гаркнул, что даст. Она покрутила пальцем у виска и захлопнула окошко.

115

Поезд уходил во второй половине дня, и я с тяжелым сердцем отправился к железнодорожнику, знакомому еще с тех пор, когда я работал бригадиров на водокачке.

Найда не отставал, ластясь на ходу и доверчиво поглядывая на меня.

Я недолго уговаривал своего знакомца взять пса. Он завел Найду в сарай, кинул ему кусок мяса и запер.

Я мчался со всех ног к вокзалу, разбивая себе колени чемоданом, сколоченным для меня зэками из амгуньских досок. Я ощущал себя предателем — я никогда никого не предавал, а оказался на свободе и сразу предал.

Задыхаясь, вскочил я на подножку вагона.

Предъявил свой плацкартный билет.

Прошел на свое место, сел на нижнюю полку.

Поезд тронулся, я прилип к окну, прощаясь с городом, в котором провел около пяти лет. Я искал глазами дом и сарай железнодорожника.

Мне не хотелось ни есть, ни пить. Я рухнул на полку и уснул, так и не разложив постель.

Свернувшись калачиком, я спал до тех пор, пока утреннее ноябрьское солнце не прыснуло мне солнечными зайчиками в глаза.

Я открыл глаза, зажмурился и поежился от холода. Комсомольск-на-Амуре был уже далеко за спиной. За окном то и дело стряхивали с крон свои снежные шапки деревья, сверкали сугробы ...

Залитый белизной лес казался бесконечным.

Томительно тянулись часы и дни. Казалось, что ехать до Москвы — вечность. Я не выходил на остановках из вагона, боялся отстать от поезда. И никак не мог поверить, что дадут доехать домой. Все ожидал, что задержат и вернут ...

И вот — Ярославль.

Я разыскал по адресу, данному мне Наташей Соловьевой, ее родных и передал им купленный мной в лагере сувенир.

Меня напоили чаем из самовара.

Под конец моего первого за долгие годы домашнего чаепития прибежал из филармонии Наташин брат. Его лихорадило от волнения. Он кинулся расспрашивать о Наташе.

Я еще раз стал рассказывать о самом главном — Наташа жива, выступает, и ей уже не грозит гибель.

Время пролетело незаметно. Сокрушаясь, что так поздно опомнились, Наташины родные стали собирать меня в дорогу.

Наташин брат проводил меня на поезд. Спросил:

— Куда вы дальше?

Я ответил уже со ступеньки:

— В Ригу. Он крикнул:

— Я обязательно вас разыщу!

Я стоял в дверях тамбура и махал первому провожавшему меня на свободе человеку.

В Москву я приехал после обеда, в Ригу отправлялся вечером.

116

Я просто обязан был повидать родных Игоря Переслени.* На розыски их дома у меня ушло не менее двух часов. По пути я заскочил в магазин и купил три детские игрушки для моих, неведомых мне племянниц.

Сегодня фетровая шляпа и долгополое пальто, болтавшееся на мне, были бы эталоном моды. Но в те годы в нем и с коричневым деревянным чемоданом в руках выглядел я нелепо. Редкие прохожие с изумлением оглядывались на меня.

Город казался мне суровым и серым.

В сквериках детишки, перевязанные крест-накрест платками, катали самодельные саночки.

В подъездах сидели на венских стульях старушки и вязали теплые вещи.

В парадной у Переслени старушки не было, и вместо венского стула стояла табуретка.

Я осторожно миновал ее.

Остановился возле двери, позвонил.

Дверь открыла Туся, сестра Игоря.

— Вам кого?— спросила она.

— Вы — Туся? Я вас узнал. Мне Игорь.. Она схватила меня за руку и втащила в прихожую. Выглянула на лестничную клетку и захлопнула дверь.

— Извините! Раздевайтесь, пожалуйста. Проходите!— она нервно теребила полу вязаной кофты.— Сюда, сюда идите. В гостиную.

Я прошел в большую, со вкусом обставленную комнату. В кресле сидела старушка, бабушка Игоря. Она вязала теплые носки. Она этим занималась постоянно, наивно надеясь, что они дойдут до внука. Рядом с ней сидел большой сибирский кот и мурлыкал.

— Бабушка, это товарищ Игоря,— сказала Туся и бросилась расставлять старинный чайный сервиз.

—Как он там?—спросила, не переставая вязать, старушка.

— Питание хорошее. И выглядит он неплохо,— начал я. Туся заварила чай.

— Все его очень любят и уважают. Он замечательный артист ... Игорь надеется скоро вернуться домой. Все время говорит, что очень хочет встретиться с бабушкой,— продолжал я.

Старушка заплакала.

— Вы пейте, пейте чай,— торопливо предложила мне Туся, снова нервно теребя полу кофточки.

Видно было, что она не доверяет мне, боится вступать в какие-либо разговоры. Затрагивать опасные темы или рассиживаться здесь я не собирался.

— Вы знаете, мне пора. Я проездом, еду в Латвию,— сказал я и поднялся.— Спасибо за угощение.

— Я вас провожу,— виновато пробормотала Туся.

По дороге она все время пугливо озиралась по сторонам.

Я ее не осуждал, у меня самого было ощущение слежки.

* Игорь Переслени после освобождения работал в одном из промышленных городов худруком народного театра. Следы его, к сожалению, затерялись для меня окончательно.

117

И недаром.

В поезд, отходящий с Рижского вокзала, я сел благополучно.

Но едва устроился на второй полке, как в купе вошел человек в сапогах и бушлате. В руках у него была корзина, и нес он ее так, словно не знал, куда деть. Мне показалось странным, что он старается на меня не смотреть.

Меня сморил сон. Проснувшись, я обнаружил, что чемодан мой исчез. Я понимал, что без проводницы здесь не обошлось, а на зэковский «сундук» ни один вор не покусится.

Но что поделаешь, пришлось смириться.

Так и не довез я до мамы из заключения своих дневниковых записей.

Но, впрочем, маме был нужен я сам — живой и невредимый.

И встретили они меня с сестрой по-королевски. Глядя на уставленный едой стол, я невольно ощущал угрызения совести — не так уж много денег было у моих родных, чтобы устраивать такое пиршество.

Пошли расспросы, воспоминания, и я забыл обо всем, кроме того, что мы снова вместе.

Для полного счастья мне не хватало только чистого паспорта — после каждого звонка в дверь мне приходилось прятаться в шкаф.

Надолго задерживаться в Риге я не решился, выехал в Елгаву — подыскивать работу и жилье.

Дни напролет бродил я по пустынным послевоенным улицам бывшей Миттавы.

Безуспешно.

К ночи я возвращался в Ригу.

И снова прятался в шкаф при звонке в дверь.

Мама все время волновалась, что меня задержат прямо на улице — уж больно был похож я в долгополом пальто и фетровой шляпе на сыщика из Скотлэнд-Ярда.

Но все обошлось.

После долгих мытарств я устроился руководителем драмкружка в Елгавский дом культуры.

Мне платили гроши и разрешали спать на столе в фойе. Но я был при деле.

А вскоре сестра пополнила мой скудный бюджет, и я справил новоселье — комнатушка моя находилась в доме, стоявшем во дворе костела, и ранее служила кельей какому-то монаху.

Моя трудовая жизнь на воле временно была определена — в будни я просыпался под колокольный звон, а в выходные засыпал под танцевальную музыку оркестра елгавского Дома культуры.

Тем временем в лесах и городе ловили лесных братьев и их пособников.

Одним из них оказался секретарь горкома ВЛКСМ Латышонок.

Я узнал, что и за мной установлено наблюдение. И, как когда-то на допросах, мой мозг заработал в одном направлении — я пытался найти правильный ответ. Теперь уже для себя, а не для следователя. Да, я сомневался в своей невиновности, я должен был найти, почувствовать за собой вину, иначе — как же мириться с этим спектаклем? Как жить?

Шел 1950 год, снова начались репрессии — в основном сажали «космополитов», но не брезговали и «пятьдесят восьмой».

118

Моих ребят, участников самодеятельности, стали вызывать в органы, у них выуживали компрометирующие сведения обо мне.

Я знал, чем это неминуемо кончится. И, бросив все, уехал от ареста в Одессу.

Одесса ошеломила меня солнцем и воспоминаниями о детстве и о моих товарищах.

Я никогда не был избалованным пай-мальчиком, рос обыкновенным подростком со всеми вытекающими отсюда последствиями. По Талмуду каждый мальчишка в тринадцать лет становится совершеннолетним, и я считал себя таковым.. Соответственно поступал: в кино ходил под ручку с Флорой — рослой, сформировавшейся девочкой. Садился подальше с ней в темноте, сжимал и перебирал ее нежные пальчики. От ее горячего дыхания захватывало дух и кружилась голова. Флора была хороша собой и дочерью состоятельных родителей — ее папа был заведующим хлебным магазином. С Флорой нам было по 14 лет, мы строили планы на будущее, не думая о том, что впереди учеба, неизвестность. И вдруг — грянула война. Мы больше не встретились — она стала врачом, а я — рецидивистом-«контриком».

Я с улыбкой вспоминал о своей «любви навеки». Вспоминал, как Флору ко мне ревновали и хотели отбить, но я не позволил. Шпана не раз ждала меня после школы, чтобы посчитаться, но меня выручал мой папа, которого боялись — он был очень сильный, портовый грузчик, площадочник, поднимавший одним плечом телегу с двумя тоннами груза. В прошлом конник Котовского, он ходил подпоясавшись красным кушаком и никого не боялся, кроме НКВД.

Я думал о Флоре, оставшейся в моей памяти очень красивой и необыкновенно нежной. И не удивлялся тому, что после срока боялся найти благополучную Флору и искал в Одессе Геню, маленькую отличницу с веснушками, тоненькими ручками, слабенькую и доверчивую. Но Геню убили немцы. Как можно было убить такое нежное создание?! Как?! Убили Люсю, Осю и других прекрасных ребят. Они все были лучше меня, талантливей, способней. Я был более практичен и поэтому выжил? Наверное, это так ...

Я думал об этом и понимал, что здесь-то, несмотря ни на что, мне обязательно помогут.

И одесситы сосватали меня Макару Анисимовичу Посмитному*. Он, вернувшись с фронта, собирал своих «неблагонадежных» и ставил перед ними дилемму: «Или работать и искупать вину перед Родиной, или гнить в лагерях». Все, само собой, предпочитали первое и, вкалывая с утра до поздней ночи, вывели колхоз в передовые.

Посмитный взял меня к себе завклубом.

Макар начинал утро с поиска шляпы под забором и стакана горилки на опохмелку, а заканчивал, после захода солнца, подведением итога хозяйского дня по сельскому селектору. Я пил с Посмитным вино «алиготэ», разъезжал с ним по полевым станам и удивлялся его умению хозяйствовать и неумению расписаться.

* Посмитный Макар Анисимович — дважды Герой Социалистического труда, председатель колхоза им. Буденного в Одесской области.

119

В мои обязанности входило принимать делегации из соцстран, партийных и советских руководителей, знаменитых артистов, писателей и журналистов.

Справлялся с делами я довольно успешно.

Все шло хорошо, до тех пор, пока в колхоз не приехал писать о Посмитном Нотэ Лурье¹.

Я встретился с ним случайно в лавке, где покупал керосиновые лампы для лекционного зала.

Проводив его в свою комнату, я пошел расставлять керосинки — вечерами, как раз во время лекций, на станции нередко отключали электричество.

Нотэ был другом Ирмы Друккера,² брата моего учителя Бориса Ефимовича, с сыном которого я учился в одном классе. В доме у них часто бывали журналисты и писатели. Гостили Михоэлс и Зускин³— мы бегали за знаменитостями по ланжерону и ныряли следом за ними в волны Черного моря.

Сейчас Лурье находился рядом, в моей комнате в колхозном доме культуры. Человек из светлого моего детства ждал меня, и я торопился.

Я вошел в комнату.

За окном накрапывал дождь.

Лурье, еще не сняв плаща, сидел у стола.

Я закрыл за собой дверь.

В нее постучали.

На пороге стояли два сотрудника МГБ. Одного из них я узнал: он регистрировал мой приезд в Березовский район.

Второй был, как я понял, из области: широколицый, скуластый, с мрачным взглядом и хищно выдающимися вперед зубами.

Уставившись на меня, он спросил:

— Вы — гражданин Брухис?

—Да.

— Проживаете здесь?

—Да.

Он повернулся к Нотэ:

— Вы гражданин Лурье?

По интонации, с какой он это произнес, я понял, что пришли не за мной.

— Да, я Лурье. А в чем дело?!— удивился известный журналист.— Лева, что им нужно? Что они на меня так смотрят?!.

— Тише ты!— негромко сказал местный «эмгебист».

— Я с вами свиней не пас, не тыкайте,— возмутился Лурье.

— Расстегни плащ!— рявкнул мордастый, пробежав руками по его карманам.— Выкладай все на стол.

Лурье выложил газеты, ключи — больше у него ничего не было.

— А ну, на выход. Руки за спину, писака!— скомандовал мордастый.

— Вы не имеете права!— попытался возразить мой гость.

— Права мы знайдем, жалобщик, маланец проклятый!— Выталкивая писателя за дверь, перешел на украинский местный «эмгебист».


¹ Нотэ Лурье — еврейский писатель, журналист, театральный критик.

² Ирма Друккер — журналист, театральный критик.

³ Михоэлс, Зускин — артисты Московского театра «Госет».

120

Я застыл на месте.

Из долгого оцепенения меня вывел стук.

За окном стоял незнакомец в плаще с фотоаппаратом — по его лицу, плащу и шляпе стекала дождевая вода. Он жестом руки попросил меня выйти.

— Я — корреспондент «Крестьянки»,— зашептал он мне.— Лурье чувствовал, что его арестуют. Вот, просил передать кому-нибудь из родных

Он сунул мне клочок бумаги с адресом.

В четвертом часу ночи я пешком пошел на станцию — чтобы с первым же поездом уехать в город. В Березовку меня подкинули на попутке.

До поезда в Одессу у меня оставалось немного времени. Я зашел к знакомцу по лагерю, с которым вместе освобождался. Его не было — попал в «психушку».

Прошлое добивало зэков уже на свободе.

Я чувствовал себя загнанным зверем.

В Одессе прямо с вокзала направился в школу, где работал Борис Ефимович Друккер, и все ему рассказал.

Он знал больше меня — в эту ночь арестовали очень многих журналистов и писателей, в том числе его брата.

— Ни в коем случае не ходите в дом Лурье,— заявил он мне.— За ним ведется слежка.

Я вернулся в Березовку.

Через сутки, не беря расчета, выехал в Ригу.

В 1984 году я встретился с Лурье на даче Ковалевского в Одессе.

Мы вспомнили его арест.

Выслушав мой рассказ, он задумчиво произнес:

— А ведь я не просил сообщать родным, что меня забрали. Это была провокация.

СВАДЬБА

121

СВАДЬБА

Заключенный, выйдя на волю, по-прежнему находился под неусыпным оком органов. Его обкладывали доносчиками и осведомителями всех мастей, и рано или поздно он снова оказывался «где следует».

Особое внимание уделялось отсидевшим по «пятьдесят восьмой».

Я знал, как непросто уйти от тотального этого надзора и после ареста Лурье метался из города в город. Переезжал, запутывая следы, от одних родственников к другим, от близких знакомых к их друзьям.

В конце концов я осел в Даугавпилсе.

Устроился работать в театр, скрыв при этом свое прошлое. Никому и в голову не приходило, какие сцены из жизни и недоброй памяти лагерный опыт у меня за спиной ...

А вскоре со мной случилось то, что хоть раз должно случиться со всяким.

Я встретил девушку, которую захотел назвать своей женой. Молодую, красивую, добрую, стойкую, чуткую, единственную для меня.

Свадьба совпала с днем выборов.

122

Я выступал в праздничном концерте на агитпункте и освободился около одиннадцати часов вечера. Задувало. Начиналась метель.

Добираться с окраины к дому было не на чем. Я пошел пешком. На пустынной дороге, по которой я брел, меня окликнули. Я оглянулся — ко мне подходили двое парней.

— Погодь!— окликнул меня один из них.— Тебе куда?!

— На Огородную!— отозвался я. Парни догнали меня.

— Проводим, а?!— обратился один из них к своему товарищу.

— А то!— согласился тот.

— Сюда сворачивай,— указал первый на переулок.

Я свернул.

Мы какое-то время шли молча.

— А теперь, милый, сюда сворачивай. Вот на эту улицу,— пропел тот, что был поразговорчивей.

В домах не светилось ни одного окна. Я забеспокоился:

— Не туда куда-то идем ...

— Туда, туда,— успокоил меня разговорчивый и ударил в лицо.

Оба набросились на меня.

Я отбивался как мог.

Досталось мне изрядно, но я все-таки вырвался и побежал.

Ноги, обутые в бурки, свалянные для меня будущим тестем, утопали в сугробах: дорогу замело, и в темноте не было видно ни зги.

Я перешел на шаг.

Сильный ветер залеплял мне мокрым снегом ресницы, брови, глаза. Снег лез в рот, уши забивался за шиворот и холодными струйками скатывался по спине.

Там, в тайге, подумал я, блатные, наверняка, сказали бы мне: «Фраерок, скинь клифт, он тебе в плечах жмет, фигуру портит, ватничек — вот твоя мода». И оказались бы правы — пальто с каракулевым воротником намокло, тянуло меня к земле и мешало, идти. Его мне подарили, вернее, сшили к свадьбе родители невесты — хорош бы я был жених без солидного пальто: в еврейской семье это все равно, что невеста без фаты, набожный еврей без таллеса* и раввин без «идише пинтелах».** И костюм у меня великолепный, из синей в полосочку английской шерсти за три тысячи рублей, которые мама получила с большим опозданием за погибшего на фронте мужа. Бедный папа, вся его жизнь — за один полосатый из английской шерсти костюм с жилеткой!.. Нет, лучше об этом не думать, ведь у меня сегодня торжество — свадьба ...

Я шел, сам не зная куда, по какой-то ложбине, передвигаясь наощупь. Метель швыряла меня по кочкам, канавам и ямам. Я с трудом удерживался на ногах, не понимая, откуда и за что такая морока — меня словно леший водит. Снег и снег, и домов не видно. Но что это? Тропа? Нет, замерзший ручей ... Где же я? Неужели это Новостроение? Я ведь

* Ритуальная накидка

** Еврейская библия

123

был на противоположной стороне, у агитпункта... Черт дернул меня в день свадьбы пойти на концерт!.. Нет, я не мог отказаться. Я — политически неблагонадежный, а сейчас снова пошли аресты, в первую очередь, берут недавних лагерников. С нами проще, у нас опыт работы на стройках и в шахтах, мы знакомы с законами зоны ... Я и так, словно в зоне, читал на агитпункте стихи о Сталине — там тоже никто не слушал, но все аплодировали... Надо добраться, надо побыстрее добраться до дома. Но где он? .. Мои товарищи по театру, артисты, уже разыграли поломку автобуса, вернулись с полпути с выездного спектакля, дожидаются меня. А невеста, наверное, уже плачет, гости в недоумении. Сколько сейчас времени? ..

Резкий порыв ветра толкнул меня в спину. Я споткнулся и упал. В ушах зазвучало: «Вставай, вставай, гад, иначе пристрелю, как собаку!» ... Я вскочил и услышал привычное: «Шаг влево, шаг вправо — попытка к бегству!» ... Будь они прокляты, думал я. Будь они прокляты — эти восемь лет, которые даже сейчас сильнее мыслей о счастье. Ведь я — вольная птица. Нет, буду счастлив!.. Так, подвернул ногу... А что скажут родители невесты? Подумают, что сбежал: человек ненадежный, сидел в тюрьме, одно слово — арестант ... Сейчас они, наверное, вздрагивая и оглядываясь при каждом шорохе на дверь, стараются вселить спокойствие в тех, кто пришел на торжество. А подруга невесты мечется от одной группы гостей к другой, убеждая их, что все будет хорошо. Музыканты, чтобы снять напряжение, робко играют «Фрейлехс» и встречают запоздалых гостей «тушем». Но... я-то здесь. А невеста стоит у заледенелого окна, оттаивает стекло своим дыханием и — не видит меня ... Она многого не видит — ни моего «волчьего билета», ни зарплаты в четыреста пятьдесят рублей ... Как содержать семью? .. Теща успокаивает: «Крыша есть — остальное приложится, в семье лишняя тарелка супа — не проблема. Мы, слава богу, живем, не умираем с голоду, есть хлеб и кусочек масла к нему тоже найдется — главное, чтобы была любовь!» Тесть такого же мнения, но он больше молчит. Все решает теща. Но, когда вопрос касается политики, слово за ним: «Скажи, пожалуйста, где ты видела, чтобы офицер подставлял солдату плечо, когда тот лезет на телеграфный столб. В Латвии в старое время я такого не замечал, а вот в Советской Армии это не редкость! Советская власть — хорошая, она ведь спасла евреев от фашизма. Но зачем же арестовывать невинных людей?» Его заграбастали бы самого, но у него всего один дом и тот заселен бедняками. Сразу же национализировали. Теща пошла к председателю горисполкома просить дом обратно. Ей сказали: «Вы хотите дом? Поезжайте в Израиль!»— и она успокоилась и больше не ходила ...

Я споткнулся, упал, встал и снова споткнулся.

Из снежной мглы навстречу мне выплыло лицо Равдинихи-торговки с базара, снабжавшей тещу кошерными курами и яйцами: «Геня, скажите, кто такой ваш будущий зять?»— спрашивала она тещу, а та отвечала: «Я вам скажу по секрету, что он не раввин в синагоге. Но в тюрьме он сидел ... Это бы еще ничего, так он еще и артист и ко всему прочему еще и советский... Зато это настоящая любовь! Так пусть уж будет так, как богу угодно!» ... А рядом толпились гости — они пришли и даже приехали из Риги, столы были накрыты, оркестр на месте, и они

124

удивленно поглядывали на тещу... И оркестр играл все громче, чтобы отвлечь всех от грустных мыслей. Сквозь музыку пробивались обрывки фраз и целые предложения. «Одним словом,— говорил дагдер Бульбочка (Бульбочка его прозвище, он приехал из Дагды)— арестант он и есть арестант!» «Ну что ты говоришь,— перебивал его Хаим-Ице (гость с двойным именем),— он же благородный арестант, политический, не вор какой-нибудь!» А один из двинских жуликов — тоже гость, которому хотелось скорее сесть за стол и выпить, вгорячах возмущался: «Ах, хулиган! Ах, безбожник! Такая невеста! Такой цеточек! У него бога в сердце нет!» Тетя Песя-до-Кехн, что означает «кухарка, повариха», вступалась за меня так, чтобы слышала невеста: «Я за него ручаюсь, он хвалил мои приготовления, особенно рыбу и тейглох*, это хороший парень, я голову за него кладу на плаху. Дай бог всем моим близким и друзьям такого жениха и мужа, как он!» Парикмахерша Циля поддерживала ее: «Ну что вы волнуетесь, мало что с человеком может случиться: задержался, задержали или попал с аппендицитом в больницу, вы посмотрите на его родных — они совершенно спокойны, а приехали с подарками из Риги и Одессы» ... Мертвенно спокойные лица сестер и мамы говорили о том, как страшно они волнуются. «Чего нам волноваться,— говорила мама,— я в сыночке уверена, он отсидел такой срок в лагерях и остался человеком! Кто подумает, глядя на него, что он прошел такие испытания».

Снова сквозь гул ветра до меня донеслись окрики конвойных, потом я услышала команду: «Лечь! Встать! Лечь! Встать! Шаг влево, шаг вправо...»

Я еле передвигал ноги ...

Но вот метель стихла, и я увидел свет в окнах домов. Похоже, я очутился в районе «Гайка». Я перешел через дамбу — передо мной чернела тюрьма — что за наваждение, этого мне только не хватало, куда это меня сегодня все время тянет?!. Я свернул на Солнечную улицу, побрел по ней... Вот, уже и Огородная. А это — дом, в котором сняли зал под свадьбу.

Я открыл дверь, вошел вместе с ветром и снегом, прополз сквозь онемевшую в ожидании разъяснений толпу к невесте и шепнул ей:

— Извини, родная, я не мог раньше. .. Концерт на выборном участке.

Глубокий вздох облегчения раздался под сводами свадебного зала. Ко мне бросились родные, стали омывать водкой разбитые в кровь руки.

Отец невесты Ицык-лейб потер ладони и скомандовал:

— Музыку, ребята!

И стал подсчитывать бутылки, необходимые к столу. Гости оживились.

Тевье-Трегер (прозвище — Носильщик) ставил скамьи. Сролка Фла-дер (прозвище — Лгун) развлекал присутствующих историями из еврейской жизни, которые сам придумал.

В строгой секретности в соседней комнате ждали нас раввин и габе. Балдахин готов, родство все здесь — началась хула (свадебный обряд). Мейш-Шойхет (Резник) выполнял обязанности шамеса (служка в

* Печенье на меду

125

синагоге), он доверительно пригласил 10 мужчин для «броха». Старый раввин попросил дать ему стакан и газету, только не дай бог с портретом «отца народов». Но где было такую взять? .. А ведь Песл-кухарка и Родл-повариха уже кладут последний штрих на фаршированную рыбу, гепеклтое (копченое) мясо, рубленную селедку.

Венчание началось при закрытых дверях. Раввин произнес обрядовые слова, а меня вдруг разобрал смех. Старый ребе улыбнулся и сказал:

— Смейтесь, дети, смейтесь! Лучше смеяться, чем плакать!

Я захохотал — это, наверное, нервное ... Мое состояние передавалось невесте. Теща тоже заплакала — а вдруг потому, что выдает дочь за бывшего арестанта? ...

Но вот под музыку раздался треск битого стекла — я ногой раздавил стакан в газете, и все закричали:

— Мазл тов! Мазл тов! Счастья вам!

Первым за стол сел Ицик дер Стримлинг (по прозвищу — Стремиж-ка) — нужный человек, вся рыба поставлена к столу им. За ним родственники, близкие друзья, подруги невесты — с шумом и гамом, все так, чтобы поближе к невесте и жениху. Скромно притулился в углу Лейбке Ганеф (Лейбке-вор), никто не мог сказать, почему его так прозвали, он состоял на кладбище при покойниках и был большим мастером хоронить. Пригласить его считалось «мицве» (благое, святое дело).

И вот запел приветствие оперным голосом артист, мой друг Саша Егоров. Все закричали:

— Горько! Горько!

Мы поцеловались. Снова закричали:

— Горько! Лехаим! За здравие!

Я целовал невесту под звон бокалов и вилок.

Она стыдливо прятала глаза: на нее смотрели все бывшие женихи, тоже приглашенные на свадьбу.

После «Ломер енейнем тринкен» (Давайте вместе пить заздравную) оркестр сыграл «Плач Израиля», затем снова зазвучала «Фрейлехс» (Веселая).

Гости танцевали, веселились, пели.

Я закрыл глаза, и мне снова почудились гул ветра, голоса конвойных, лай овчарок. «Лечь! Встать!.. Лечь! Встать!»— закричал молоденький сержант, голова закружилась, и я потерял сознание, провалился на мгновение в пропасть. Открыл глаза — передо мной невеста, гости, изобилие на столах, какого я еще не  видел за последние десять лет.

Хороша еда — не беда, а беда никогда не приходит одна: в этом отношении я невезучий, как говорят по-еврейски «шлемазл»— неудачник! Столы два дня ломились под тяжестью яств и водки и устали от облокотившихся на них гостей и родственников. Брачное ложе пришлось уступить родным и близким, а самим отправиться на ночлег к родственнице невесты. Уложив нас в лучшей комнате, за нами заперли дверь, оставив под ней собаку-овчарку и закрыв шибер в печи с недогоревшим углем. Мы легли спать. Проснувшись среди ночи, я увидел рядом мертвенно-бледную невесту, не подающую признаков жизни. Я ринулся

126

к двери, упал и потерял сознание. Мое падение разбудило хозяев, и они вызвали «скорую». Только чудо спасло нас.

Первый вопрос, который жена задала, придя в себя, был:

— Где он?!

— Он здесь, рядом с тобой,— ответила хозяйка,— и ему тоже очень плохо.

— Ему тоже плохо?— сказала жена.— Тогда все хорошо.

И потеряла сознание, но, теперь, наверное, уже от радости, что мы оба живы ...

Прибывшая к утру «скорая» нашла нас в полном здравии, разве только с головной болью.

Головные боли приходят и уходят, а радости и счастье ненадолго остаются.

— Боже мой,— восклицали мамы,— наши дети живы!

— Такое сокровище,— глядя на мою жену, причитала теща,— такой бриллиант. Чтобы они жили сто двадцать лет и горя не знали!

— Такой мальчик,— вторила ей моя мама.— Такой красавец — пережить тюрьму и приехать сюда, чтобы чуть не умереть! Теперь они, действительно, долго будут жить,— заключила она.

И снова зазвенели бокалы с вином и раздались заздравные в честь воскресших новобрачных.

— Мы поедем в свадебное путешествие,— воскликнула жена.

— Родная, ты забыла, что твой муж с «волчьим билетом»— с минусом тридцать девять городов, и ни в один из них въезжать не вправе,— возразил я.

— Ну и шут с ними, с минусами,— разогнала тучи над моей головой жена.— Нам хватит и Даугавпилса. Мы возложим наши розы к памятнику погибшим во время войны!.. Ну, а вечером, уважаемые гости,— приглашаем вас на танцевальный бал в наш Народный дом!

Несколько часов перед балом невеста и подружки суетились перед зеркалом, подметая длинными платьями пыльные полы. Я сидел в кресле счастливый и впервые за многие годы по-настоящему блаженствовал. И вдруг ... на память пришла заповедь блатных: «Ты умри сегодня, а я завтра». Нет, я не хочу умирать ни сегодня, ни завтра. Мне двадцать пять лет, десять из них вычеркнуты. Следовательно, мне сегодня — пятнадцать лет. Все — сначала. Куда деть «мои десятилетние университеты»? На свалку не выбросишь. Они многому меня научили, врезались в душу. Как быть с ними? «Очень просто,» отвечало мое «второе я», «пройдет время, и разберемся... А сейчас — да здравствуют воля, жизнь, любовь, семья, жена, очаг, друзья, уют и в будущем — дети и внуки!»

И на душе стало хорошо и безоблачно. Я снова верил людям, верил в добро, в справедливость...

Я заправил в кармашек пиджака треугольником носовой платочек, подаренный любимой, пригладил набреолиненные волосы, и мы отправились в путь.

Вот он, весь в огнях, Народный дом — дом народов! Пробившись сквозь кипящую людскую массу к центру танцевального ринга, сверкающего радугой хрустальных люстр и блеском янтарного паркета, мы прошли в дальний угол и заняли два местечка рядом со знакомыми

127

и друзьями. Нам зааплодировали, и оркестр, среди которого были знакомые музыканты, заиграл в нашу честь танец. Уже Додик, Миша, Петя, Саша и Веня — стали «соображать» по сто граммов для смелости, Мира, Соня, Катя, Женя, Зина — принялись обсуждать наряды танцующих. А мою жену сразу же пригласил курсант из «крепости», из военного училища. Потом пригласили остальных — те же, в форме, с начищенными до блеска ботинками.

— Ты обрати, Рая, внимание на Катю,— затарахтела в перерыве между танцами подруга моей жены Мира,— она совсем не умеет одеваться — абсолютно нет вкуса, а потом, скажу тебе по секрету, она еще и неряха.

Зина предупреждающе зашептала:

— Хорошо, что не слышит Петя, он же собирается жениться на ней.

В разговор вступила Женя:

— Вы слышали, что Цыбулиха выходит замуж за рижанина, говорят, он очень богатый.

— Подумаешь, у него много денег, разве в этом счастье!— возмутилась моя жена.— Главное в жизни человека — это любовь, это чувства.

— Ты скажи спасибо, милая,— перебила ее Женя,— что «твой» отказался от Зинки, ему ее сватали. А он сказал, что у нее растут усы и борода.

Зина танцует и этого не слышит. За нее вступается Соня:

— У нее большие неприятности, отца в Риге забрали за какой-то космополитизм. Девочки, что это означает?! Я и слова-то этого выговорить не могу.

Тут вмешивается подоспевший Саша — жених Зины:

— Да, ваша правда, в Риге многих забрали — идут повальные аресты. Видно, что он выпил свои сто и еще столько, и осмелел. А Ядвига — пастижер из театра — стрекочет сидящим неподалеку главному машинисту сцены Павлику и реквизиторше Вале Мунч, которые собираются пожениться.

— Бедная Дорочка, секретарь нашего шефа! Она страдает, он же должен был ее в жены взять, даже в гостях у них бывал. Наверное, эта побогаче?!

— Да нет же,— возражает Валя,— я рядом живу —простые, хорошие люди ... Павлик, я на свадьбу такое же платье сошью, как у нее. Павлик согласно кивает головой:

— А я такой костюм, как у него!..

Музыка заглушила всех, заиграли первый фокстрот. Для меня все здесь было впервые. Я сидел и наблюдал за радостной и счастливой женой. Как жаль — я не умею танцевать, но где мне было учиться танцам — в тюрьме или в лагере?

Внезапно из толпы выплыл подвыпивший железнодорожник — высокий, белобрысый, лет сорока и чуть плешивый — знаков различия я не успел рассмотреть. Он изогнулся, подталкиваемый танцующими, схватил меня левой рукой за плечо, заглянул в глаза, и наклонившись изверг из своей пасти:

— Ах ты, жидовская морда!

И врезал мне правой рукой в переносицу. Хлынула кровь, я зажал нос платком и бросился к воде.

128

Оркестр смолк — танцы прекратились. Кто-то крикнул:

— Артиста бьют!

И толпа взорвалась многоголосно:

— Антисемит ... сволочь ... негодяй ... бандит — на кого руку поднял?!

Зал застыл на секунду, ожидая моих действий, потом несколько человек подхватили хулигана и потащили сквозь толпу, как сквозь строй, по скользящему паркету. Удары сыпались на него как из рога изобилия — он обмяк и уже не сопротивлялся.

Неужели и на «воле» все происходит, как в зоне? Только там-то не было «жидовской морды». Остальное похоже, думал я.

Как мало в этот вечер отпустила судьба мне покоя.

— Испортил, гад, всю песню,— произнес я вслух совсем по-лагерному ..

Возвращались мы с женой домой молча, и лишь за порогом, при закрытой двери, я сказал ей:

— Начинается снова что-то страшное...

Через день меня вызвали в милицию. Железнодорожника привели из камеры в синяках.

— Прости меня, брат,— умолял он, опустив глаза,— я член партии, мое положение, семья, дети ... В командировке — выпил, пожалуйста, прости!

Начальник милиции, пронизывая меня ястребиным взглядом, уперся кулаками в стол:

— Надо простить. Не портить же человеку биографию из-за тебя?!

Я промолчал.

Тогда он, побелев, взревел:

— Подумаешь, сопли тебе смахнули!.. Три года ему дадут!.

Про оскорбление ни слова.

— Подписывай, едрена мать! Нечего кочевряжиться!

Я подписал и быстро, не попрошавшись, вышел. Я «простил». Ведь начальник милиции был из тех, кто ТАМ допрашивали, били, истязали, мучили — и, не прости я антисемита,— мне бы несдобровать. Так что прочь иллюзии — нет воли. Воля только снится.

Инцидент был исчерпан, но боль осталась.

Вечером в ресторане «Погребок» режиссер Треплев А. Д., глянув на мой профиль и уткнувшись в стакан с водкой, произнес трагически:

— Да, это не гоголевский нос. Миленький, вы молоды, вы ничего не знаете. Нас всех убьют — мы окружены невидимой тюрьмой! Вся страна — тюрьма, концлагерь. Помните, как в «Гамлете»? И мы с вами — жертвы.

А скоро началось дело о еврейских врачах - отравителях. Артистка театра вбежала в кабинет и крикнула второму нашему режиссеру:

— Коля, миленький, не принимай эти лекарства. Твой врач Шапиро — враг народа, они всех травят!

Под Москвой в железнодорожном тупике стояли новые составы для этапа в Сибирь...

ПРАВИЛЬНЫЙ ВЫБОР

129

ПРАВИЛЬНЫЙ ВЫБОР

Вскоре я занял в труппе место актера третьей категории. Мне доверили роль Мичмана в спектакле «Разлом», где я произносил единственную фразу и ту — на итальянском языке.

— Ариведерчи!— говорил я с гордостью и достоинством. Мне очень был к лицу костюм морского офицера и это окончательно покорило мою супругу. Она сказала мне:

— Ты сделал правильный выбор.

Согласиться с ней я мог лишь отчасти. Жить в искусстве было не менее опасно, чем в «зоне». Уже умер Жданов, но заклейменное им «низкопоклонство перед западом» продолжало оставаться тем самым рубежом, за которым маячили лагеря. Закрыли еврейский антифашистский комитет, в Минске убили артиста-философа С. Михоэлса. Газеты пестрели обвинениями в адрес искусства и культуры. Раскрывались антипатриотические группы театральных критиков, поэтов, журналистов, режиссеров — пошли по этапу «безродные космополиты». А в Москве возбудили дело о кремлевских врачах-отравителях. Интеллигенция со страхом ожидала новых арестов... В 1953 году умер диктатор — вся страна митинговала и рыдала, кроме тех, кто без вины прошел лагерные жернова и знал цену его улыбке, прячущейся под усами. В аппарате началась борьба за власть. Снова стали призывать к бдительности. В кино показывали старые фильмы. В репертуаре была публицистика Галана, которого убил его же ученик, «купленный Ватиканом». Играли пьесы о становлении ГДР, потом о Вьетнаме. Зрителей затаскивали в театр на аркане, играли при полупустых залах. Народ ни во что не верил, но кричал: «Ура!»

В дополнение ко всему актерам большинства театров зарплату выплачивали раз в три-четыре месяца. Приходишь выяснить дадут «денежку» или нет. А бухгалтер глядит на тебя поверх пенсне и ласково спрашивает:

— А зачем вам именно сегодня понадобились деньги?

Ты, конечно, скромно, потупишься:

— Я их не получал три месяца.

А тебе:

— Позднее получите — целее будут!

Так что насчет правильности выбора я мог согласиться с женой лишь отчасти.

А чего стоила одна только чехарда с директорами. И кого к нам не назначали — в основном из несостоявшихся партийных работников.

Один из них, как только возникал разговор об авансе, ссылался на боль в раненой груди и закрывался в кабинете. Уходил он в таких случаях из театра через окно.

Менялись директора быстро, бесперебойно и почти всегда безболезненно.

Почти всегда — потому, что однажды нам, наконец-то, выписали настоящего директора с далекого Байкала. Он принадлежал к известной театральной фамилии. Тоже — отбывал. И вот — согласился на Даугав-пилс.

130

Приехал он ночью, поужинал в ресторане на вокзале и пришел в театр. Ему открыла хромая дежурная — Паша.

— Я назначен к вам директором,— сказал он.

— Знаю,— ответила Паша.— Ждем вас. Но сейчас ночь.

— Я только взгляну и отправлюсь в гостиницу,— задумчиво произнес новый директор и пошел смотреть фотографии артистов в фойе и вестибюле.

Тем временем в застекленную дверь постучали двое в кожаных пальто.

— Сюда зашел наш папашка,— сказал один из них подошедшей к двери дежурной.

Она замахала на них руками:

— Уходите, уходите, здесь нет никого! И поспешно зашагала в конец фойе, где находился новый директор. Тот осмотрел при ней кабинет, где ему предстояло работать, и собрался уходить.

— Погодите! До утра рукой подать, да переспите же на диване!— взмолилась тетя Паша.

— Пойду в гостиницу. Там посплю подольше,— наотрез отказался он и ушел.

Он завернул за угол, вошел в гостиницу и поднялся на пятый этаж. Дежурная пошла за ключами. Когда она вернулась, постоялец был уже убит. Закололи его несколькими ударами финки, приподняв рубаху. Ни портфеля с документами, ни денег не взяли — убийцам нужна была только его жизнь. Из всей загадочной истории достоверно лишь одно — оба были в кожаных пальто и уехали на машине.

Директора хоронили с почестями. Приехали его провожать из многих театров России.

«И. О.» был назначен артист Сергеев. Потом из района к нам приехал Дониньш, очень порядочный и хороший человек, ничего не смысливший в театре.

А в 1953 году в театр привезли с «биржи» С. Э. Радлова...

В Даугавпилсский театр вошел высокий, интеллигентнейшей внешности человек. Пошаркал по коврику ногами в огромных стоптанных башмаках, одернул длиннющими руками видавший виды пиджак и прохрипел:

— Здрасце, господа арцисты. Прошел в кабинет и стал работать. Очень скоро я пришел к «главному» на исповедь. Он выслушал рассказ о моих злоключениях, вздохнул и сказал только:

— Положитесь на судьбу.

Между нами завязалась дружба.

Он мне рассказывал о театре, о драматургах и режиссерах. А героев Шекспира, лордов и принцев, изображал так, словно сам жил в то время.

Я же старался, не навязываясь, позаботиться о нем — сводил его к портному, который пошил ему костюм из модного тогда серого материала, называвшегося «Пепита». В обувной мастерской заказали ему ботинки сорок шестого размера ..

131

Радлов отбывал срок в Рыбинских лагерях вместе с женой Анной Радловой, здесь же сидел и артист Василий Яковлев. С ним они в заключении работали над «Гамлетом». Выйдя на волю, Радлов уже один продолжал эту работу в Даугавпилсском театре. Здесь, в городе на Двине, он осуществил свою давнюю мечту и поставил «Гамлета».

После этого спектакля о театре заговорили не только в республике, но и за ее пределами. Радлова стали переманивать в Ригу, но... придерживала статья «за минусом 39».

Однажды меня вызвали в горком и предложили должность директора. Я сознался в том, что ранее был судим, и меня не утвердили.

Я пришел в театр и спросил Радлова:

— Как жить дальше? И он опять ответил:

— Положитесь на судьбу. Я на каждом шагу ощущал себя меченым. Как только дело доходило до повышения оклада, мне с сожалением говорили:

— Никак не получается.

— Но почему?— спрашивал я.

— Вот не знаем,— отвечали мне.— У нас в комиссии собираются ветераны партии. Как доходят до вашей фамилии — не утверждают.

— Ага, понятно. Значит, фамилия?— констатировал я.— Но она ... с таким же окончанием, как и латышские.

— Не знаю, не знаю. Вы, конечно, думаете, что из-за того, что вы еврей? Нет, нет, вы ошибаетесь!

И я снова оставался на нищенском окладе. А дома — жена и ребенок...

Но были и совершенно замечательные, светлые дни. Самые яркие из них — гастроли Даугавпилсского театра в Риге. Мы играем через день «Гамлета» при переполненном зале. Гастролирующий в Опере Московский театр Моссовета горит, на спектаклях больше половины мест пустует — дирекция просит аудиенции у министра культуры Калпиня. Грозятся подать в суд, если даугавпилссцы не перестанут играть Шекспира. Мы с Радловым .ликуем.

Я хожу по организациям — все заказывают встречи с главным, всюду его принимают тепло, но ... с оглядкой на его прошлое. Радлов усмехается, его этим не выбить из колеи. Самое страшное он уже пережил, когда от него, как от врага народа, в свое время отказался в печати сын. После спектаклей он рассказывает обо всем: о веселом, грустном и чудовищном. И никогда не вспоминает о сыне — он вычеркнул его из своей жизни ...

1955 год. В театре сказали, что в наш город приезжает депутат Верховного Совета И. Г. Эренбург. Я решил обратиться к влиятельному писателю за помощью — поговорить с ним о реабилитации.

В тот день я вовремя подошел к гостинице — из подъехавшей машины с трудом выбирался уже немолодой человек в берете и светлой, крупной вязки, кофте. Покачнувшись, он оперся рукой о мое плечо и попросил поскорей проводить его в «апартаменты». Мы вошли в номер, он прилег и попросил взять рецепты и принести ему лекарства. Я отправился в аптеку.

132

Когда я вернулся, Илья Григорьевич уже сидел в кресле, курил трубку и в промежутках между затяжками прихлебывал чай. Он сказал, что чувствует себя лучше:

— Хочу прогуляться по Двинску,— заявил он. Я предложил ему свои услуги.

Когда мы спустились, он попросил меня показать, где жил Михоэлс. Номера этого дома я точно не знал и сказал:

— Молодежная четыре или шесть.

Улица находилась недалеко, и мы очень скоро очутились на месте.

Эренбург постоял, потом, склонив голову, сказал:

— Неважно, в каком доме, но здесь началась трагическая судьба великого трагика.

На обратном пути он какое-то время молчал, а потом озабоченно произнес:

— Здесь, в Двинске, много безработных женщин. Не знаю, как им помочь.

Коль скоро он заговорил о своих депутатских обязанностях, я протянул ему заранее написанное ходатайство и спросил:

— А мне вы сумеете помочь?

Он огорченно взял его, скорбно покачал головой и вернул.

— Скоро будет реабилитация для всех,— вздохнул он.— Потерпите, осталось немного.

У подъезда гостиницы мы попрощались и расстались. Надо признаться, что я не поверил Эренбургу и поехал в Москву сам.

Я пробежал множество длинных коридоров, миновал множество дверей, прежде чем в одном из дальних кабинетов вежливый и спокойный молодой чиновник не сказал мне:

— Уезжайте домой, не тратьте время и деньги на поездки, через месяц вас реабилитируют.

Так оно и было.

Моя жена, радостная, запыхавшаяся, прибежала в театр с моей реабилитационной бумагой, скрепленной гербовой печатью.

Меня сняли с роли в чужом, чудовищном спектакле.

Я был полностью реабилитирован в 1956 году.

Вырастил сына, у меня двое внучат.

Работаю директором Рижского Академического театра Русской драмы.

Но до сих пор не избавился от ощущения погони.

И рад, что воспоминания эти иллюстрируют и фотографии моего сына.

 

Рига,

1989.