- 89 -

ОРЛОВСКАЯ ТЮРЬМА

 

— Приготовьтесь, через пятнадцать минут будем выгружаться, — сказал начальник конвоя.

Немцы из соседнего купе сострили:

— Значит, к вечеру нас выгрузят.

Мы приготовились и стали ждать. Увы, немцы оказались правы. «Пятнадцать минут» истекли только к вечеру. Нас погрузили в открытые грузовики с высокими бортами. Мы смогли увидеть только златоглавую церковь с крестами на куполах. Больше ничего. Приехали. С лязгом отворились огромные железные ворота, за ними другие, и мы очутились в тюремном дворе. Оттуда нас привели в просторное помещение. Разговаривать между собой не разрешали. Затем выкрикивали фамилии и куда-то уводили по одному.

Очередь дошла до меня.

— На всякий случай до свидания, — сказал я стоящим рядом Бессонову и Петровскому. Следовало бы сказать «Прощайте», так как мы больше не встретились.

Мир тесен. Спустя много лет жизнь столкнула меня с женой Бессонова Антониной Дмитриевной и ее дочерью. Школьница Таня теперь стала кандидатом медицинских наук Татьяной Сергеевной Соколовой, а затем и доктором медицины, профессором-педиатром.

Наша случайная встреча переросла в близкое знакомство.

Антонина Дмитриевна хлебнула много горя, много лет находилась в лагерях. Была арестована также несовершеннолетняя Таня, но ей «повезло», она просидела «только» полгода и была выпущена на свободу.

Антонина Дмитриевна рассказала, что как-то в лагере она получила посылку от матери, где в двойное дно коробки из-под конфет было спрятано письмо от Сергея Бессонова из орловской тюрьмы. Письмо было такого содержания:

«Напрасно я пишу по всем разрешенным мне адресам и спрашиваю, где Тоня, где Таня. Ни от кого не получаю ответа. В настоящее время я лежу в больнице орловской тюрьмы с очень скверным плевритом.

Ваш несчастный муж и отец».

Да! Дни, проведенные в орловской тюрьме, были последними днями жизни Сергея Алексеевича Бессонова

В этом «тесном» мире я познакомился также с женой Петра Григорьевича Петровского Клавдией Дмитриевной и с его сестрой Антониной Григорьевной.

Тяжелой и горькой была жизнь Клавдии Дмитриевны после ареста мужа.

 

- 90 -

Она была приговорена к пяти годам лишения свободы. Маленькая Леночка воспитывалась у родителей Петра Григорьевича.

«Пять лет» лишения свободы оказались намного больше календарных пяти лет, и эти годы она провела в этапах, в разных лагерях, жила в нечеловеческих условиях. Страстное желание повидать ребенка заставило ее бежать из лагеря и пробраться в Москву. Антонина Григорьевна — тогда «законная» жительница Москвы — помогла Клавдии Дмитриевне прописаться в Москве как домработнице.

К каким только ухищрениям ни прибегали наши жены, чтобы выжить, быть ближе к своим детям, заботиться о них!

Клавдия Дмитриевна, находясь в Москве, живя в тяжелейших условиях, под постоянной угрозой разоблачения и ареста, как могла заботилась о своей дочери. о маленькой Леночке, растила ее, обеспечила ее образование. Ее труды не пропали даром. Лена получила высшее образование, стала квалифицированным специалистом и полезным членом нашего общества.

Клавдия Дмитриевна рассказывала, как трудно жилось «старикам» в те годы. Григорий Иванович работал в Музее революции заведующим административно-хозяйственной частью, получал очень мало и нуждался. Про себя Григорий Иванович говорил: «Я живой экспонат Музея революции».

Только в 1952 году по ходатайству райкома Петровскому был установлен персональный оклад.

Клавдия Дмитриевна заботливо сохранила письма мужа из тюрьмы. Написанные простым карандашом, местами стертые, пожелтевшие от времени листки сохранили для нас душевное состояние человека, который потерял все, сознавал безысходность своего положения, но не потерял человеческого достоинства. Невероятно тяжелые условия, в которые он попал, не убили в нем человека, интереса к литературе и искусству, ко всему, что присуще человеку.

Письма Петровского нельзя читать без волнения. Они типичны для многих из нас и выражают состояние, чувства, переживания, отчаяние, веру и надежды большинства из нас.

Клавдия Дмитриевна сделала большое дело, сохранив эти письма. Считаю нужным привести некоторые выдержки из них, Вот первые письма из соловецкой тюрьмы.

«29 марта 1938 года

Моя радость, моя славная любимая Клава!

Сегодня в первый рад я получил возможность написать тебе. Вначале я колебался — не предпочесть ли мнимую «сладость» неведения ужасным новостям, которые может принести тебе переписка. Но потом мука длительного ожидания пересилила, и сейчас самое страстное желание мое в том, чтобы получить от тебя весточку, независимо от того — радость или новое горе приготовила мне судьба.

Все свои силы я сосредоточил на том, чтобы добиться реабилитации. Я не питаю никаких иллюзий и знаю, что на этом пути мне предстоит встретить трудности невероятные и почти непреодолимые. Но если и есть еще какой-нибудь смысл в моем существовании, то только в этом и может состоять сейчас цель всех моих жизненных усилий. Ибо ничто не в состоянии поколебать моей внутренней убежденности в том, что я так же, как и все честные люди, ненавижу мерзостную пакость контрреволюции и враждебен ей всеми силами ума и сердца, а потому и не хочу иметь с ней что-либо общее...

... После долгих моих настояний 20 апреля прошлого года я узнал, что роды прошли благополучно и родилась крепкая, здоровая девчурка — Лена. Вот и все, что мне известно о вас...

... Я потерял семью, потерял тебя: столько потерять никто не может, и я сразу стал несчастнейшим из людей. И прибавить еще к этому тяжелейшие обвинения...»

« 29 июля 1938 года

Совершенно подавлен обстановкой твоего перевода в Уфу из Москвы. Вместе с тобой сокрушаюсь из-за такого неожиданного оборота жизни...

 

- 91 -

...С детьми ты правильно говорила, но совсем вычеркивать все же нельзя. Как же ты им объяснила наши отношения? Тут врать не надо детям, в этом нет никакой нужды. Если было, прошу тебя исправить, только не оттягивай, ибо неприятно вести переписку, которую приходится скрывать от своих детей...»

И дальше:

«... Если не читала Хэмингуэя — «Прощай, оружие», советую. Это искренняя книга о большом человеческом чувстве...»

В этом же письме Петровский обращается к своей годовалой дочурке, которую не видел.

«...Аленушка, чудная моя дочка, мама так живо описала: я тебя всю вижу. Тебе-то мама о папе говорит ли?.. Когда, когда-то увижу я тебя, маму и всех вас?...»

«29 августа 1936 года

... До того я каждый день измотан тоской по вестям от тебя и детей, что писать о себе прямо нет сил. Да и писать нечего, ибо моя жизнь сведена к минимуму биологических функций, за пределы которых я могу выходить только мышлением. Вообще в моей жизни фактов нет, дни однообразные...»

«30 октября 1938 года

... Все время жду, бесконечно долго жду, и тут-то у меня возникают самые тяжелые раздумья. Мне часто кажется, что без меня, если бы, скажем, я перестал обременять землю, что в этом случае жизнь детей и твоя могла бы быть нормальнее. Над вами не тяготело бы мое проклятое прошлое. Ведь со мной оно и должно уйти. А так хочется, так страстно желается, чтобы тебе и детям жилось лучше, спокойнее, хорошо...»

Из орловской тюрьмы Петровский писал:

«3 января 1940 года

... Тоска, одиночество без тебя и детей, тревога за всех вас, жажда получить весточку...»

« 3 февраля 1940 года

... Что делать, Клавушка родимая, я, право, не знаю: ведь вот подходит к концу третий год этой несчастной полосы.

Не могу, совершенно лишен сил написать тебе что-нибудь вразумительное или содержательное...»

«4 мая 1940 года

Дорогие мои родные! Перед первым мая у меня вдруг случилась такая удача... Пришли письма: одно от 12 апреля, другое — 18 апреля, и в них я нашел все. Ведь сама посуди, Клавушка, как мне хотелось знать, живы ли старики, брат, сестра, а прошло столько лет, что я мог тревожиться, не умерли ли уже все...»

«7 октября 1940 года

Дорогие мои родные!

Оказывается, вы еще не потеряны для меня, снова я вас обрел после ми-тельной разлуки. Ведь после 27 июля я от вас не получал ни одной весточки: такая уйма времени, столько волнений, тревог, а сейчас, получив письмо, я совсем растерялся от радости, дрожу и рука дрожит в буквы еле вывожу и не знаю о чем писать...

 

- 92 -

... Пусть судьба наконец, смилостивится над вами и пошлет дальше жизнь посчастливее, поспокойнее...

... Ну, конечно, хотелось бы знать, как здоровье Ирочки и Лени — сыночка, но на нет и суда нет...»

«31 октября 1940 года

Дорогая моя любимая Клавушка!

Бот получил ваше письмо от 3 октября и хоть нерадостное оно, а все же так приятно получить весточку от родных и близких. Читаю и как-то растворяется понемногу ожесточенность, одичание, скептицизм, мизантропия, загнанность и прочее, чем украшена моя жизнь...»

« 25 ноября 1940 года

... Тебе понравился Фейхтвангер, мне тоже, но попавших тебе вещей я не читал... Удалось читать только «Семью Оппенгейм» и «Успех». Советую тебе Теккерея — «Ярмарка тщеславия», получишь истинное удовольствие...»

«27 марта 1941 года

... Удалось ли тебе прочитать Хэмингуэя—«Прощай, оружие»? Прости, что я тебе пишу об этой книге так часто, но я просто влюблен в нее и потрясен ею...»

В этом письме Петр Григорьевич обращается к сыну жены Феликсу.

«.....«Собор Парижской богоматери» я читал давно-давно, теперь почти забыл и помню только Квазимодо. А довелось ли тебе читать Короленко? Какие книги? Или вот Киплинга «Маугли» о мальчике, выросшем среди зверей и ставшем их вождем? Мне пришлось прочитать несколько заметок о книге Гайдара «Тимур и его команда», что это за книга, не мог ли ты мне рассказать о нем, она меня заинтересовала, а достать мне ее невозможно. Поздравляю тебя с успехом по русскому языку и литературе. Помогаешь ли маме по хозяйству, а потом — не давайте ей очень переутомляться...»

«26 апреля 1941 года

... Клава, ведь с ума можно сойти, когда же сбудутся мои ожидания. Ведь все это так бессмысленно, кому нужны эти нечеловеческие страдания, чтобы была разбита семья, растоптана человеческая жизнь, раздавлены самые лучшие чувства? Когда-нибудь, наконец, должны же подумать об исправлении чудовищной ошибки, ведь о живом человеке идет речь, для которого не было на свете ничего священнее своей родины, своего класса и иго вождей. Родная моя, пиши, твои письма облегчают мое отчаяние...»

Меня присоединили к двум незнакомым арестантам и повели через двор к другому корпусу. Это было старинное трехэтажное мрачное сооружение из красного кирпича, почерневшего от времени. Внутри — большой прямоугольный коридор, вернее не коридор, а большое прямоугольное помещение, откуда видны все три этажа со сплошными балконами с высокими перилами, за которыми виднелись камеры. Не камеры, а закрытые двери камер.

После тщательного обыска и медицинского осмотра нас ввели в камеру на первом этаже.

Камера произвела на нас непередаваемо угнетающее впечатление. Низкий темный свод нависал почти над головой. Крошечное окно затемнено армированным стеклом и закрыто снаружи неизменным козырьком. У трех стен вцементированы в пол тяжелые, мрачные койки. Посреди камеры вбит в пол маленький железный столик, а рядом со столиком — такая же железная табуретка. Около двери — небольшая, но тяжелая железная параша.

 

- 93 -

Да, камеры соловецкой тюрьмы по сравнению с этой были дворцами.

Мы узнали, что это был основной корпус пресловутого Орловского централа. На первом этаже были трехместные камеры, на втором этаже — двухместные, на третьем — одиночки. Свободные одиночки использовались под карцер. Мне пришлось отбыть три дня карцера в одной из этих камер. Для карцера эти одиночки были хороши хотя бы тем, что можно было сидеть на нарах или спать, разумеется, без матраца.                                                     

Мы провели в этой камере около трех месяцев. Книг нам не давали и на наши просьбы мы получали один и тот же ответ;                               

— Когда дадим, тогда и получите, понятно?

За это время нам не разрешали также писать письма. Режим был строгий. Днем разрешалось только сидеть на нарах, и любители поспать вспоминали соловецкую тюрьму.

Однажды после отбоя началось необычное движение в коридоре.

Мы проснулись и ждали своей очереди.

Меня перевели в пятиместную камеру. После давящих сводов, под которыми я жил три месяца, эта камера показалась шикарной. Потолок высокий, а самое главное, не сводчатый. Камера была оборудована откидными койками (наконец-то добрались до этих откидных коек, о которых я слышал еще в Соловках). Посредине камеры стоял вцементированный стол и по двум сторонам стола — такие же скамейки. Цементный пол был окрашен в красный цвет. В окне — такое же армированное стекло. В эту камеру собрали нас пягь человек, из которых самым молодым по возрасту был я. Это была вторая камера, где я был единственным коммунистом. Моими сокамерниками были.

Вадим Афанасьевич Чайкин — член Центрального комитета партии эсеров. За годы Советской власти неоднократно репрессировался, сидел в суздальской тюрьме, был сослан в Среднюю Азию. Он был арестован и 1937 году и ссылке и осужден на 10 лет тюрьмы. Старый холостяк, он вообще не имел близкого человека. Убежденный враг Советского государства.

Майоров — член Центрального комитета партии левых эсеров. Муж известной эсерки Спиридоновой. Когда левые эсеры вошли в состав советского правительства, Майоров занимал пост наркома земледелия РСФСР, но затем, после эсеровского мятежа, был репрессирован и находился в ссылке. В 1937 году Майоров и его жена были арестованы и осуждены на 25 лет каждый. Их единственный сын работал где-то инженером. Майоров, как и Чайкин, являлся непримиримым врагом Советского государства.

Владимир Карпеко — профессор римского права Киевского университета. Он происходил из богатой помещичьей семьи. После ареста Косиора в 1938 году на Украине прошла новая волна массовых арестов, которая коснулась и Карпеко. Его осудили на десять лет тюрьмы.

Сергей Яковлевич Гинзбург — преподаватель математики Московского авиационного института. Он тоже недоумевал по поводу своего ареста и ругал некоего Платта, который своими показаниями оговорил его.

Очутившись в одной камере с такими матерыми врагами Советского государства, как Чайкин и Майоров, я был очень огорчен. Если до этого в тайниках души теплилась надежда на то, что пересмотрят наши дела и выпустят нас, что не могло быть одинакового отношения к нам и врагам народа, то пребывание в этой камере рассеяло мои иллюзии. Стало ясно, что в глазах осудивших меня людей я такой же враг государства, как Чайкин и Майоров. Значит, о пересмотре дела не может быть разговора.

В орловской тюрьме была сносная библиотека, мы стали получать книги.  Выписывали также газету и были в курсе происходящих событий.

В самом начале пребывания в этой камере мы были подвергнуты вторично медицинскому осмотру. Руководила осмотром женщина-врач. Я очень сожалею, что не смог узнать ее фамилию. За все время заключения я нигде не встречал такого человеческого отношения со стороны тюремных врачей. Она была очень красивой женщиной, высокого роста, с темнорусыми волосами, темными, большими, добрыми глазами. Взгляд мягкий, внимательный. К просьбам заключенных относилась с исключительным вниманием. Вот один пример. Я страдал тяжелыми

 

- 94 -

головными болями — мигренью. Твердые тюремные подушки усиливали мои страдания. За два года пребывания в соловецких тюрьмах я не мог добиться, чтобы из моих вещей мне разрешили взять в камеру небольшую подушку. На неоднократные просьбы мне в конце концов ответили, что если я еще раз обращусь по этому вопросу, меня накажут. Этим дело и кончилось.

Когда я изложил врачу орловской тюрьмы просьбу о подушке, она сказала, что по трудноразрешимый вопрос, но она постарается помочь. Через несколько дней и камеру принесли мою подушку. Я обрадовался до слез. Это была единственная вещь из дома, подушка моего Спартака, ее принесла Люба с другими вещами в тбилисскую тюрьму. Любы уже не было в живых, и подушка, на которой когда-то безмятежно спал мой мальчик, теперь со мной отбывала заключение...

Подушка очень облегчила мои головные боли, но вместе с тем появились и хлопоты: каждый раз во время очередных обысков, — а обыски были частые, — эту подушку у меня отбирали. Я протестовал, хлопотал о возвращении, и ее после тщательного осмотра возвращали.

Врач помогла нам и в другом.

Откидные койки утром запирались в стену, а вечером, во время отбоя, их открывали. Нам было очень трудно весь день проводить на ногах или сидя на скамьях. Особенно трудно было Гинзбургу, больному и старому человеку. Когда во время обхода мы заявили об этом врачу, она сказала:

— К сожалению, этот вопрос не входит в мою компетенцию и изменить режим тюрьмы я не могу. Но все-таки запишу. Что касается вас, — сказала она Гинзбургу, — я постараюсь получить разрешение начальника тюрьмы.

Через несколько дней во время подъема нам объявили, что койки запирать не следует и что нам разрешено оставлять койки открытыми, Это принесло нам большое облегчение.

Еще один пример.

Жалуясь на головные боли, я как-то сказал врачу:

— Для меня самое главное лекарство — воздух. Часовая прогулка совершенно недостаточна. Если бы вы разрешили мне дополнительную прогулку, это было бы большим облегчением.

Через несколько дней меня вызвали на дополнительную прогулку. Некоторое время я выходил один. Случилось так, что начальник тюрьмы посетил нашу камеру. Тогда все в один голос попросили у него разрешения тоже выходить со мной.

— Ведь все равно, один человек выйдет или вся камера. Это для конвоира не имеет значения — он так или иначе будет дежурить у прогулочного дворика.

Разрешение было дано. Надо сказать, что в орловской тюрьме, не в пример соловецкой, прогулки были самым приятным времяпрепровождением. В прогулочных двориках были скамейки. Мы могли сидеть, ходить, любоваться небом... От нас не требовали обязательного шагания с тем, чтобы «каждый смотрел на каблуки переднего». Мы могли даже лежать на скамейке и загорать. Дополнительная прогулка принесла нам большое облегчение. Кроме того, день «разбивался» и быстрее проходило время. В орловской тюрьме не было органичений в форточке, ее открывали сами заключенные по своему усмотрению.

Вообще медицинское обслуживание заключенных в орловской тюрьме было хорошее. При больнице имелся даже небольшой физиотерапевтический кабинет, и нуждающимся заключенным назначались процедуры. Устройство кабин было такое, что принимающие процедуры заключенные не могли общаться друг с другом. Зубной врач был опытный и добросовестный. Наложенная им в 1940 году временная пломба прослужила мне все последующие годы заключения и несколько лет на свободе.

В камере каждый был занят своим делом и старался не мешать другим. Люди были разные. Не могло быть речи о дружбе, скажем, с такими людьми, как Чайкин и Майоров.

Своеобразной личностью был Вадим Афанасьевич Чайкин. Ему было около 55 лет. Высокого роста, очень худой человек с продолговатым лицом, маленькими острыми глазами. Старый холостяк и убежденный женоненавистник. Небольшая седая козлиная бородка, которую он носил, еще больше удлиняла его лицо,

 

 

- 95 -

Он считал себя таким знатоком русского языка, что готов был находить синтаксические и орфографические ошибки в любой книге, у любого автора.

— И у Тургенева?

— И у Тургенева.

В камере были «Записки охотника». Я открыл одну страницу и передал ему.

— Найдите на этой странице ошибку.

Чайкин прочел страницу, перечел еще раз, призадумался и, показав на одну из строк, сказал:

— Вот вам, пожалуйста, ошибка. В этом месте нужна не запятая, а тире.

Все единодушно решили, что он говорит чушь.

Чайкин много рассказывал о своем пребывании в суздальской тюрьме в двадцатых годах. Там камеры закрывались только на ночь. Днем в пределах этажа тюремного корпуса заключенные разгуливали по камерам. Прогулки давались два-три раза в день по два-три часа. Во время прогулок все заключенные общались между собой и даже с женской половиной тюрьмы, так как те тоже гуляли в одно и то же время с мужчинами и их двор был отгорожен небольшим деревянным забором. Бывали случаи, когда знакомство с женщинами кончалось романом и не просто романом, а даже браком. В таких случаях надо было написать заявление начальнику тюрьмы и просить разрешения на брак. После положительного ответа  новобрачным отводилась отдельная камера.

Будучи членом Центрального комитета партии эсеров, Чайкин, по его словам, был направлен в Среднюю Азию по заданию партии эсеров для того, чтобы обследователь на месте обстоятельства гибели 26 бакинских комиссаров и отвести от партии эсеров обвинение в участии в этом деле. Чайкин рассказал, что он подробно изучил обстоятельства гибели 26 комиссаров, говорил со многими людьми и установил, что партия эсеров никакого отношения к этому делу не имела, организаторами убийства были англичане.

— Картина Бродского «Расстрел 26 бакинских комиссаров» исторически неверна, — говорил Чайкин. — Они не были расстреляны, а были обезглавлены. При этом исполнителем казни являлся только один человек — туркмен, исполинской силы богатырь. Этот туркмен один, своими собственными руками шашкой обезглавил всех.

Чайкин даже написал книгу о том, как погибли бакинские комиссары и эта книга была издана в 1922 году в Москве издательством 3. И. Гржебина[1].

Чайкин в камере занимался «литературным трудом». Он писал какой-то роман. Он считал, что любой человек, если он умеет писать, может стать писателем.

— Никто писателем не родится, — говорил Чайкин. — Человек живет, наблюдает и, если он грамотен, может описать виденное и таким образом стать писателем.

Чайкин писал много. Он добился у начальника тюрьмы разрешения писать в камере, иметь тетрадей сколько ему понадобится, ему давали ручку и чернила. В одной из тетрадей он написал завещание, какого-то своего племянника назначил наследником и распорядителем своего «литературного творчества».

Чайкин в своем «романе» описывал события, которые, по его словам, имели место в Ташкенте. Содержание таково: профессор Среднеазиатского университета Шихайлов (настоящая фамилия Михайлов) влюбился в одну из молодых студенток и в конце концов развелся с женой и женился на ней. У него был взрослый сын, который уехал с матерью. Через некоторое время его сын тяжело заболел и умер. Дали знать Шихайлову. Тот распорядился перевезти труп в Ташкент. Он забальзамировал труп и держал у себя дома. Молодая жена, к тому времени беременная, просила, умоляла его, чтобы он убрал труп из квартиры, но он не захотел. Кончилось тем, что она убила его, инсценировав его смерть как самоубийство. Дело было раскрыто, убийство доказано, и она была осуждена.

Чайкин держал у себя небольшой ситцевый платок. Он им очень дорожил.

[1] Вадим Чайкин. К истории Российской революции. Выпуск 1. Казнь 26 бакинских комиссаров. Издательство 3. И. Гржебина, Москва, 1922.

- 96 -

ва, также была членом ЦК левых эсеров. Она та самая Спиридонова, которая запустила чернильницей в голову жандармского ротмистра за его развязное поведение во время допроса. Майоров знал, что его жена также осуждена на 25 лет. но не знал ее местонахождения. Он писал несколько раз сыну, спрашивал о ней, но никакого ответа не получил.

Владимир Карпеко. Высокого роста, широкоплечий, с правильными чертами лица, с большими серыми глазами. Несмотря на возраст — ему было за 70 лет, — у него сохранилась пышная с проседью шевелюра, голова на макушке была едва заметно оголена. Он, как сын богатого помещика, рос в роскоши и довольстве, много путешествовал, бывал за границей. Он рассказывал, что еще ребенком он видел воспетую Пушкиным Анну Керн, уже глубокую старуху. Это было у какого-то помещика, к которому родители Карпеко взяли Володю. Он помнит, как все, затаив дыхание, слушали ее рассказы о знакомстве с Пушкиным, помнит, как она плакала и говорила, что Пушкин обессмертил простую, ничем не примечательную женщину.

А может быть, это было ложное впечатление мальчика, склонного к фантазии.

Карпеко плохо слышал. Может быть поэтому он избегал разговоров вообще и большую часть времени либо читал, либо спал. Читал он много, но обращался с книгами варварски. Переламывал их, выворачивал, клал под голову. За несколько дней он превращал книгу в тряпку. Мы все очень возмущались, делали ему замечания, стыдили, говорили, что сам он профессор, ученый человек и должен иметь уважение к книгам, а он так безобразно их портит.

Сергей Яковлевич Гинзбург, маленький, худой и очень больной старик, выглядит намного старше своих 60 лет. В тюрьме он отрастил бороду. Она ему шла так, что трудно было представить его без бороды. Не верилось, что до тюрьмы он се не носил. Широкий лоб, небольшие каштановые глаза, внимательные и добрые. Усы, тоже «приобретенные» в тюрьме, где-то в концах сливались с бородой.

Гинзбург имел привычку прищуривать левый глаз, особенно когда сердился. Он любил свою профессию математика. Выписал из библиотеки книги по своей специальности и занимался. Он говорил, что начал работу по составлению учебника высшей математики, но не закончил ее — был арестован.

— Попробую закончить в тюрьме, если доживу, — говорил Гинзбург,- хотя это чертовски трудно без необходимого материала.

Гинзбург был единственным человеком, с которым я мог дружить в этой камере. Как видно, такого же мнения придерживался и Гинзбург и с первых же дней между нами установились близкие отношения. Гинзбург по состоянию здоровья нуждался в уходе, и я сразу же, как самый молодой в камере, предложил ему свои услуги. Ему было трудно передвигаться самостоятельно, и когда мы выходили на прогулку, он опирался на меня. В бане он мылся с моей помощью.

Гинзбург очень охотно взялся заниматься со мной математикой.

— Начнем с арифметики. — предложил он.

— А зачем нам это, — возразил я, — что, я арифметику не знаю, что ли?

— Многие считают, что знают арифметику, но на самом деле это далеко не так. Не все профессора знают арифметику.

Начали с арифметики. Выяснилось, что Гинзбург прав, что многие положения арифметики мною забыты.

Гинзбург был вспыльчив. Какая-нибудь сказанная шутка сперва серьезно злила его, но когда он понимал, что это шутка, смеялся своим скупым смехом.

Однажды, когда Сергей Яковлевич объяснял решение задачи «доказательством от противного» и начал: «Предположим, что задача решена», — я его остановил:

— А я не хочу предполагать, что задача решена, когда в действительности она не решена.

— То есть как это не хотите? — Он даже растерялся.

— Очень просто. Я вовсе не хочу делать предположения. Вы мне решите задачу и объясните.

 

- 97 -

Говорил, что этот платок является дорогой и единственной памятью о человеке, которого он никогда в своей жизни не забудет.

— Это самая ценная вещь, которой я располагаю, — говорил Чайкин.

— Понятно, это подарок от любимой женщины.

— Вы ошибаетесь, — коротко отвечал Чайкин.

В первые же дни своего пребывания в камере Чайкин и Гинзбург серьезно поругались.

Гинзбург как-то рассказывал о том, что, будучи работником издательства Наркоминдела СССР, он беседовал с Савинковым, когда тот писал свои воспоминания и готовил их для печати. Чайкин вспылил:

— Ах, вот что! Вы тоже приложили руку к этому грязному делу? Савинков не мог явиться автором тех воспоминаний, которые ему приписывают. Я его хорошо знаю. Тигр попал в тенета, и такие прихлебатели, как вы, приспособившись у государственного жирного пирога, рады были на задних лапках прислуживаться и выполнять почетные поручения своих хозяев. Савинков ничего не писал, а когда узнал, что какую-то стряпню выдают за его воспоминания; совершил храбрый поступок и покончил с собой. Это поступок тигра, который хотя и попал в тенета, но не дал себя на съедение шакалам. Это смерть героя, а вы... — и так далее...

Гинзбург выслушал, помолчал и, не повышая голоса, сказал:

— Я бы вам ответил, но вы человек подлый, и разговаривать с вами не буду.

Я и Чайкин давно перестали разговаривать друг с другом. Во время какого-то спора я назвал партию эсеров политическим мертвецом, Чайкин обиделся, и мы больше не разговаривали.

Чайкин не ладил и с Майоровым. Он считал, что левые эсеры совершили предательство, когда сблокировались с коммунистами.

Майоров ему ответил:

— Здесь не дискуссионный клуб, и я не хочу спорить с вами по политическим вопросам и доказывать, что предательство перед народом совершила именно ваша партия. Скажу одно: меня удивляет то обстоятельство, что вы отделались только десятью годами тюрьмы. За какие ваши заслуги вам оказана такая милость? Давно проверенный метод, когда сам предатель бросает обвинения другому в предательстве.

Майоров по своему характеру был нелюдим, держался особняком. Хотя с Чайкиным они были одного поля ягоды, он терпеть не мог Чайкина. Попробовал с Гинзбургом заниматься математикой, но из этого ничего не вышло. Майоров не проявлял способностей к освоению основ элементарной алгебры, и Гинзбург отказался заниматься с ним:

— Нет, брат, у меня с вами ничего не получается. Вы не хотите работать над собой, не хотите мыслить.

— Может быть, я уже постарел для учебы, — говорил Майоров. — Мозги воспринимают что-то туго, и я ничего не могу сделать.

И перестал заниматься.

Майоров был вегетарианцем. От рыбных супов и супов на костном наваре он не отказывался, но когда давали отдельно рыбу, он ее не брал.

— Но это же непоследовательность, — говорили мы ему. — И вообще глупо в условиях заключения отказываться от существенной части тюремной пищи.

Майоров признавал, что это действительно непоследовательно, но если он откажется и от супа, то это будет равносильно голодовке.

У Майорова не было денег на счету. Когда в дни получения продуктов из ларька сокамерники угощали друг друга, Майоров ни от кого не принимал никаких угощений. Даже луковицу или зубчик чеснока нельзя было предложить ему: он обижался.

Однажды Майорову сообщили о том, что на его счет поступили деньги — десять тысяч рублей. Эти деньги, как он рассказывал, были отобраны у него во время обыска, но не занесены в протокол. Он писал заявления, деньги нашлись, и вот он их получил. Было странно, что после их получения Майоров ни одной копейки не потратил, ни разу из ларька продуктов не выписывал. Попробовали повлиять на него, но ничего не получилось. Жена Майорова, Мария Спиридоно-

 

- 98 -

— Ну вот, я и объясняю. Есть положения в геометрии, которые доказывают  только «от противного»... Итак...

— Нет, не хочу от противного, хочу от прямого.

— Ну и дурак. Как это от прямого? — серьезно разозлился Сергей Яковлевич и прищурил левый глаз. Но затем, поняв шутку, засмеялся. В другой раз:

— Что за бестолковая наука эта геометрия, — говорю я вполне серьезно.

— Точка не имеет никаких измерений, а две точки уже приобретают измерение. Если одна точка не имеет измерения, то есть это ничто, то и две точки, и миллион — тоже ничто. А в геометрии — пожалуйста, одна точка ничто, а две точки — уже линия и имеют измерение. Линия тоже, в свою очередь, умудряется приобрести второе измерение, когда их две. Логики нет.

— Так условились ученые. И вся точная математическая наука основана на этих простых истинах, — тоже вполне серьезно разъяснял Сергей Яковлевич, прищурив, конечно, при этом левый глаз.

Гинзбург много рассказывал о себе, о своей семье. Жена умерла. Сын Александр работал в Москве на автозаводе имени Сталина (теперь имени Лихачева), инженером-конструктором. Дочь Елена замужем и у нее трехлетний сын. Гинзбург не расставался с фотокарточками внука. Каждый день он доставал эти карточки, подолгу рассматривал их и, тяжело вздыхая, прятал. Потом вновь вытаскивал и рассматривал. Сын и дочь нежно любили своего отца. Они писали ему длинные, хорошие письма, ежемесячно присылали по 150 рублей, втрое больше того, что разрешалось. Они сообщали ему, что добиваются разрешения посылать ему еще больше денег и просили его, чтобы он ни в чем себе не отказывал. Но Гинзбург не имел возможности использовать полностью эти деньги, и они копились на его счету, хотя ларек в орловской тюрьме был лучше. Кроме овощей, в ларьке продавали нередко масло, сметану и другие продукты.

Гинзбург много курил и часто засыпал с папиросой по рту.

Как только засыпал, сразу начинал храпеть.

В орловской тюрьме у меня не было денег. Я их не получал ни от кого после смерти Любы, а в Соловецкой тюрьме мои деньги кончились.

Гинзбург не раз предлагал мне питаться «коммуной».

— Это будет несправедливая коммуна, Сергей Яковлевич, — возражал я.

— У меня кроме килек ничего нет, а у вас продукты из ларька.

Кильки были основной едой в орловской тюрьме, как треска в соловецкой. А из килек — сперва я, а потом и остальные — готовили очень вкусные паштеты;

— Но ведь вы редкий мастер делать паштеты из килек, я их ем с удовольствием, иначе мои порции килек шли бы в парашу. Вот у нас и равные начала коммуны.

Но я упорно отказывался.

Однажды во время прогулки Гинзбург обратился ко мне:

— Вот что, Сурен, представьте себе такое положение: сидят в одной камере отец и сын. Может ли отец при сыне сам есть и не делиться с сыном тем, что имеет?

— Не может.

— Кроме тюремного пайка отцу дают еще разные кушанья, а сыну нет. Разве он может не делиться с сыном?

— Я понимаю. Сергей Яковлевич, к чему вы клоните. Но я не могу позволить себе, чтобы вы делились со мной продуктами, приобретенными в ларьке.

— А меня очень огорчает это дело. Мне в горло не лезет то, что покупаю. Я считаю пас близким мне человеком и, что скрывать, полюбил вас как сына. Мне будет легче, если мы будем питаться вместе.

Мы стали питаться вместе, но я старался находить причины для того, чтобы отказаться то от того, то от другого. Кроме, конечно, папирос. В этом отношении я был его постоянным иждивенцем.

Через несколько дней он написал заявление на имя начальника тюрьмы и попросился к нему на вызов по личному вопросу.

Вернувшись от начальника тюрьмы, он сказал:

 

- 99 -

— Хороший он человек, уважил мою просьбу.

— А что за вопрос был у вас к нему, если не секрет? — спросил я.

— Вопрос сугубо личный. — уклонился от прямого ответа Гинзбург. В очередной день выписки продуктов из ларька Гинзбург настаивал, чтобы я тоже заполнил бланк.

— Зачем это надо, Сергей Яковлевич? Я же знаю, что у меня на счету нет денег и никто мне их не присылает.

— Иногда просто необходимо проверить свой счет. Выпишите хотя бы только папиросы.

Каково было мое удивление, когда мне принесли папиросы и на бланке бухгалтерия написала справку, что у меня на счету имеется четыреста рублей.

Гинзбург улыбался хитроватой улыбкой. Что, мол, съел?

— Но это же невероятно, Сергей Яковлевич! Как вы могли добиться этого?

— Это неважно, важно то, что дело сделано, а начальник тюрьмы молодец. Он человек, а не чиновник. Вы не смущайтесь. Сурен, я не дарю вам эти деньги, а одалживаю их. Условие такое: когда мы оба будем на свободе и вы будете работать, вернете мне долг. Хотя и говорят, что там, где армянин, еврею нечего делать, но, как видите, еврей перехитрил армянина, — шутил Гинзбург.

Так мы жили несколько месяцев. Гинзбург серьезно заболел и его забрали в больницу.

Когда пришедший за ним надзиратель предложил собраться с вещами, он стал очень нервничать, хотя и знал, что его забирают в больницу.

— А вдруг в другую камеру? — говорил он. — Неужели нас разлучат?

— Что вы, Сергей Яковлевич, ведь вы сами знаете, что вас забирают в больницу, — успокаивал я. — Вы там поправитесь и скоро вернетесь к нам.

Мы тепло попрощались, поцеловались, и когда дверь за ним захлопнулась, мне стало грустно и тоскливо среди этих чужих людей. Я тяжело переживал нашу разлуку. Ему тоже тяжело будет одному в больнице. Я ведь понимал, как сильно он полюбил меня.

Через три недели после того, как Гинзбурга перевели в больницу, врач зашла в нашу камеру с очередным обходом. Она помнила меня, спросила, не мучают ли головные боли, помогает ли домашняя подушка, хожу ли я на дополнительные прогулки.

Я поблагодарил за внимание и одновременно пожаловался на плохую работу сердца.

Она постукала, послушала и неопределенно сказал:

— Ничего серьезного, подлечим, все будет хорошо.

На следующий день пришли за мной.

— Собирайтесь с вещами.

Я был очень взволнован этим неожиданным событием. Сразу подумал  о Гинзбурге, который вернется из больницы и не найдет меня. Я попросил Карпеко:

— Вернется Сергей Яковлевич из больницы, передайте ему от меня большой, большой привет.

Привели меня в какой-то корпус — двухэтажное здание. Слегка обыскали, осмотрели личные вещи и ввели в одну из камер, на втором этаже. Это была двухместная камера. Одна койка пустовала, а на другой спал... Гинзбург. Да, да, Сергей Яковлевич. Он даже не проснулся. Я очень обрадовался, но мне было жаль будить старика.

Итак, меня перевели в больницу. По какому поводу? Неужели врач нашла в сердце что-нибудь серьезное?

Вдруг храп прекратился. Сергей Яковлевич кашлянул и проснулся. Но продолжал лежать лицом к стене.

— Повернулись задом и ноль внимания на гостя. Ай-ай-ай, как это невежливо, Сергей Яковлевич!

Он повернулся необычным для него резким движением, увидел меня...

— Боже мой, Сурен! Какими судьбами, неужели это вы?!

Мы обнялись.

— Ну вот, опять мы вместе, дорогой Сергей Яковлевич.

 

- 100 -

— Я очень скучаю. Не потому, что сижу в одиночестве, нет. Одному лучше сидеть, ей богу, чем с такими подлецами, как Чайкин. Я скучал по тебе, — обратился он ко мне впервые на «ты». — Ну, рассказывай, заболел, что ли? Какими судьбами ты попал в больницу?

Я рассказал, как было дело.

— Она славная, наша врач, а тебе очень симпатизирует. Я замечал, какими внимательными глазами она смотрит на тебя. Это очень хорошо, что ты здесь — питание несравненно лучше, и ты поправишься. Ну вот, а я уже перешел на «ты». Так лучше, правда?

— Вы намного старше меня, Сергей Яковлевич, вы будете со мной на «ты», а я с вами на «вы».

— Нет, не согласен, на «ты» и все.  

— Слушаюсь и повинуюсь. А вы знаете, я очень удивился, когда войдя в камеру, увидел вас, то есть тебя. Удивился, но еще больше обрадовался.

Больничное питание, сеансы физиотерапевтического лечения, которые я там принимал, спокойная обстановка сделали свое дело. Мы заметно поправились.

Была забыта наша килька, когда я часами сидел и очищал ее для приготовления паштета.

Через два месяца из больницы мы были возвращены в нашу прежнюю камеру.

Жизнь потекла по-старому. Кончился 1940-й и начался 1941-й год. Паштетом из килек и тортом из толокна встретили мы Новый год. Получали газеты следили за военными действиями гитлеровской Германии, знали о жестоких бомбардировках Лондона, Ковентри и других английских городов. Много разговора вызвала в камере подготовка Германии к форсированию Ла-Маншского пролива  Один утверждал, что немцы скоро будут на том берегу пролива, другой отрицал такую возможность.

Переписка с семьями почти у всех была налажена Письма от матери приходили аккуратно. Незнакомый мне почерк, оказалось, принадлежал Оганезовой. Мама писала, что Майя тоже стала первоклассницей. Я получил новую фотографию детей и матери. Как дети выросли!.. Сколько тоски, сколько безутешного горя было в их глазах! Стоило больших усилий не разрыдаться, глядя на эту карточку...

Одно письмо матери вывело меня из равновесия. Она спрашивала, почему я так жестоко поступил с ней. С каким трудом она приготовила мне посылку, сколько слез и вместе с тем материнской теплоты и чувства вложила в нее, а я взял да отказался от получения, и эта посылка вернулась обратно. «Как я радовалась, когда сдавала посылку на почту и вдруг... «адресат отказался получить посылку». Разве можно так обижать мать?..»

Сердце разрывалось, когда я читал это письмо. В самом деле, какая жестокость, ничем не оправданная жестокость! Я представил состояние матери, когда ей вернули эту несчастную посылку и сказали, что адресат отказался получить ее. Я написал матери, что никакого понятия не имел о посылке и ее вернули только потому, что арестованным не разрешают получать посылки из дому. Я ей много раз писал об этом, о том, что посылки присылать не надо, так как это не разрешается, но мать не поверила. Как это можно, чтобы не разрешали заключенным получение посылок?

Удивительнее всего было то, что и мне передали письмо матери о возвращении посылки, и мать получила то письмо, в котором я написал, что это ложь.

22 июня 1941 года у нас отобрали вчерашнюю газету, но новую не дали. Мы сперва не реагировали на это, так как некоторые дежурные имели привычку сперва собирать старые номера, а уж потом раздавать свежие. Но... газету не дали.

На следующий день мы заявили об этом дежурному и получили исчерпывающий ответ:

— Когда дадут, тогда и получите Понятно?

Мы ничего не знали о нападении фашистской Германии на Советский Союз. Через несколько дней приняли меры по затемнению окон. Как только зажигали свет, затемняли окна. Мы и этому не придали значения и полагали, что все это вызвано военными учениями.

- 101 -

Дня через два нам преподнесли новый сюрприз — порции хлеба стали намного меньше.

Мы вызвали старшего по корпусу и заявили ему об этом.

— Берите то, что дают, — буркнул старший.

— Но ведь нам дали карцерные пайки, — настаивали мы.

— Что вы мне ляпис говорите! — рассердился старший и захлопнул форточку.

С того дня этот старший был прозван нами «Ляпис».

Дело в том, что фамилии надзирателей, старших по корпусу и вообще тюремного персонала от нас скрывали. Чтобы отличить одного от другого, мы должны были их как-то называть. Это и порождало разные клички.

В последних числах августа Орел подвергся усиленной авиационной бомбардировке. Это было ночью. Бомбардировка длилась несколько часов. Электричество погасло. Принесли в камеру свечи. Форточку двери оставили открытой. По время одного из взрывов оконная рама сорвалась и с грохотом упала в камеру. В это время Гинзбург спал и по обыкновению храпел, но когда рама упала, он проснулся.

Но даже тогда в камере не поверили, что идет война. Считали, что это не настоящая бомбардировка, а военные учения. Один я принял бомбардировку как следствие войны.

11-го сентября начался необычный шум в коридоре. Открывались двери камер, выводили людей.

«Очередная пертурбация началась», — думали мы и, как всегда бывает в таких случаях, сильно нервничали.

— Я пертурбации не боюсь, но очень опасаюсь, что нас разлучат, — говорил Гинзбург.

Наконец, пришли к нам. Старший по корпусу вызвал Чайкина.

— С вещами? — спросил Чайкин.

— Ничего не надо, выходите так, — приказал дежурный.

Через несколько минут увели Майорова.

Мы, оставшиеся, ждали нашей очереди. Постепенно шум в коридоре утих и все успокоилось. Прошло около двух часов. Старший снова зашел к нам и вызвал Карпеко. Он уже собрал свои вещи в мешочек, но дежурный сказал, что вещи брать не надо.

Гинзбург и я остались одни.

Стало жутко. Знобило. Снова почувствовалась близость смерти. Она была здесь, она была рядом.

На следующий день после утреннего чая нам приказали собрать свои личные вещи.

На всякий случай мы с Гинзбургом очень тепло попрощались и обменялись адресами. Каждый из нас дал обещание найти другого в случае, если окажется на свободе.

На глазах Гинзбурга были слезы.

Но нас не разлучили. Всех заключенных собрали в большом тюремном дворе. Но где же те. которых вчера забрали из камеры? Их нигде не было Я искал Бессонова, Петровского. Их тоже нигде не было.

Все предосторожности со стороны тюремного начальства были забыты. Во дворе мы чувствовали себя свободно, общались друг с другом, громко разговаривали. Мы узнали, что почти из всех камер вчера забрали людей, но никого из них здесь нет.

Вокруг меня крутился какой-то инвалид на костылях. Заговорил со мной и Гинзбургом. У меня в кармане бушлата была кружка со сливочным маслом. Его мы сбили в камере из купленной сметаны. Вдруг я обнаружил, что масло исчезло. Исчез и человек на костылях.

Все ясно. Я стал искать инвалида. Нашел. Стремительно подошел к нему и сказал:

— Если через пять минут кружка с маслом не будет у меня в кармане, я

 

- 102 -

так раскрашу твою харю, что ты в этап не пойдешь. Понял, курва? — Повернулся и добавил: — А меня сам найдешь.

Он что-то хотел сказать, но я пошел прочь.

Я знал повадки уголовников. Такая решительность всегда на них действует. Через несколько минут, ковыляя на костылях, с кружкой масла в руке он подошел ко мне.

— Ребята вылизали немного, — виноватым тоном сказал он.

— Ладно уж, но впредь знай.

Он вел себя очень кротко. Вероятно, принял меня за главаря какой-то шайки, наверно, у меня был очень грозный вид...

Начали выкрикивать фамилии. Составляли группы по 40 человек. Нас обыскали, тетради отобрали, на грузовиках отвезли на вокзал и загнали в товарный вагон.

В нашем вагоне оказались уголовники — 14 человек. Среди них был и похититель моего масла.

Да, трудный будет этап, такое окружение, подумал я.

Еще не отъехали от станции, дверь вагона открылась. Внизу стоял заместитель начальника тюрьмы Севостьянов. Я стоял около двери. Он посмотрел на меня, а потом спросил:

— Как ваша фамилия? Я ответил.

— Вы будете старостой этого вагона. Вы несете ответственность за порядок в этом вагоне, — сказал он, записал мою фамилию и удалился.

Хорошее дело быть старостой вагона, в котором столько уголовников! Но и у уголовников свои законы, свои традиции. Они беспрекословно подчиняются тому, кого признают своим авторитетом. Эпизод с украденным маслом убедил меня, что похититель масла пользуется авторитетом в своей среде.

— Вы будете моим помощником, — сказал я ему, — а то мне одному трудно будет...

Он охотно согласился.

Мы разделили вагон на три группы и каждая группа выбрала себе старшего. По совету моего помощника все уголовники были выделены в отдельную группу.

Каждый вагон должен был посылать своих людей за получением хлеба и рыбы на дорогу.

— Это дело надо поручить нам, сами понимаете... — многозначительно сказал мой помощник.

— Хорошо, но с условием, чтобы все, что полагается, приносили до последнего грамма. Отвечаешь?

— Факт! Головой отвечаю,

— Тогда валяй, будешь посылать своих ребят. Часто, возвращаясь с продуктами, они доставали из тайников своей одежды еще кое-что.

— Вот это наш законный паек, а это там плохо лежало. Сами понимаете, пока каптер взвешивал, мы там наводили порядок.

— Это дело ваше, делите как хотите.

Они были очень довольны.

Наше путешествие в обществе уголовников прошло без инцидентов. Нас они не обижали, и в этом большая заслуга моего заместителя.

Но этап был трудный.

Две недели мы ехали в закрытом товарном вагоне. Вагон не проветривался.

Среди нас были и «новички», и мы узнали все. Тревожные были вести о ходе войны. Мы узнали, что почти вся Украина оккупирована немцами, что Днепрогэс взорван, наши войска отступают, оставляя врагу город за городом, что немцы подходят к Орлу.

Мы были угенетены и подавлены этими сообщениями.

Ехали в полной темноте. Вечерами не разрешали зажигать даже спички.