- 252 -

ПЕРВЫЕ ПИСЬМА

 

Обитатели нашего барака по характеру своей работы должны передвигаться с места на место. Они встречаются с большим кругом заключенных, заводят знакомства. Поэтому мы в курсе всех событий лагерной жизни. Однажды вечером Жбанов, вернувшись с работы, говорит:

— Знаешь, Цирульчик, я узнал, что некоторые заключенные стали получать письма из дому. Кое-кто с оказией, а некоторым передали совершенно официально. Как ты думаешь, не стоит ли и нам написать? Особенно тебе — ты ведь сверхсрочный, до особого распоряжения.

Обсудив этот вопрос и с Фридманом, начинаем действовать. Жбанов посылает письмо своей Тоне в Москву через какого-то работающего в конторе по вольному найму и дает на него же обратный адрес. Я решаю написать совершенно открыто короткое письмецо Милде на свой домашний адрес. Мне, собственно, больше и писать некому. Тем знакомым, которые остались на воле, боюсь писать, не знаю, как они на это посмотрят.

И вот недели через две-три Жбанов получил письмо из Москвы. Он бесконечно рад коротенькому письмецу, где Тоня сообщает, что верит ему, ждет его, что по-прежнему работает учительницей.

Это письмецо — большое событие для всего барака. Все взбудоражены. Нам известно, что на воле получение письма от заключенных считается преступлением. Многим хочется писать, но они боятся писать даже своим близким, чтобы не скомпрометировать их. И Жбанов после первых радостей начинает волноваться:

— Лишь бы только я не наделал вреда Тоне своим письмом. Станет там известно, что она переписывается с заключенным, уволят ее с работы.

Приходим к выводу, что надо писать редко и очень коротко. Ведь и Тоня написала всего несколько строчек.

 

- 253 -

Нетрудно догадаться, что если бы могла писать свободно, то написала бы больше.

А я из Ташкента ничего не получаю. Я не очень и надеялся: вряд ли Милда живет теперь в нашей квартире.

Идут дни. Осень. Вдруг в сводке Информбюро сообщают: освобождена Рига. Уже свободна и вся северная часть Латвии. Теперь я пишу письмо в Алуксне. Маме-то своей я могу смело писать, она на меня обижаться не станет, что бы ни случилось. Отослал коротенькое письмо на латышском языке.

В эти дни по радио начали передавать новый государственный гимн. Он опять вызвал разные пересуды. Все мы очень любим и уважаем старый Интернационал. И зачем нужен новый гимн?

— Почему буржуазная Франция может жить со своей Марсельезой и не боится, что ее поют другие народы? — говорит Миша Чадов. — По-моему, чем больше поется наш гимн, тем лучше. Мы же государство тоже интернациональное. И не нравится мне новый гимн. Вроде «Боже, царя храни». Раньше была вера в царя, теперь надо верить в Сталина.

И тут передо мною опять встает вопрос, в котором я еще окончательно не разобрался. Ведь не может быть, чтобы новый гимн создавался без ведома Сталина. Что вокруг него собралось много подлых людей, это ясно. Иначе не было бы нашей беды. Но почему он этим подлецам позволяет делать из себя божество? Я хочу верить Сталину. Я ему всё время верил, и мне жалко, страшно жалко терять эту веру. У меня такое чувство, как у ребенка, который обнаружил, что его отец, которого он до сих пор обожал, оказался обманщиком, которого надо презирать. Это больно. Но отец сильный и жестокий, приходится его бояться.

У нас в бараке о многом рассуждают открыто. Но о Сталине открыто никто не говорит. Даже самые смелые, как Чадов, говорят только намеками.

После того как меня известили, что я должен оставаться в заключении до конца войны, я опять подал несколько заявлений, чтобы меня послали на фронт. Уголовников

 

- 254 -

многих отправили по их просьбе. Но по поводу моих заявлений никто со мной даже не поговорил.

Постепенно я начинаю терять веру в Сталина. Однако ни с кем об этом не разговариваю.

И вдруг я тоже получил письмо. Оно пришло на мой адрес. Я его получаю совершенно официально, хотя и распечатанным. Но на это я не в обиде. Разглядываю конверт. На уголке обратный адрес: Ташкент, Самаркандская улица, 2, Зоя Басаркина. Такой я не знаю, и почерк незнаком.

С нетерпением вытаскиваю короткое письмецо и читаю в нем примерно следующее:

«Извиняюсь, что решилась раскрыть письмо, которое было адресовано Милде Ивановне. Но письмо было по-латышски, и я в нем ничего не разобрала. Однако понимаю, что Вы ее ищете. Обещаю, что буду ее разыскивать, чтобы отдать ей Ваше письмо. Здесь ее больше нет, и, где она, я не знаю. О себе могу только сообщить, что я та самая Зоечка, которая по вечерам слушала во дворе, как Вы рассказывали детям сказки и разговаривали с умным котом. Может быть, вспомните. Теперь я студентка Юридического института. Если будете отвечать мне, я очень хотела бы узнать что-то о вашей трагической судьбе и чем Вы тогда занимались в Ташкенте».

Да, Зоечку я помнил. Но ее почерк я вижу первый раз. Вот и получилось, что первое письмо после семи лет заключения получил от незнакомого мне человека. Однако я чрезвычайно счастлив именно из-за этого обстоятельства. Ведь Зоечка уже взрослая, учится в юридическом институте. Она-то разбирается теперь в нашей действительности. И всё же она тоже не поверила, что дядя, рассказывающий ребятам сказки и разговаривающий с умным котом, был плохим человеком и преступником. Иначе она бы мне не написала и не хотела бы знать, чем я тогда занимался в Ташкенте».

Я сразу ответил. Поблагодарил за письмо и сочувствие. Что касается того, что я в то время делал в Ташкенте, то посоветовал ей найти старую подшивку ташкентской газеты — там в номере от 18 августа 1934 года она сможет обо мне прочесть.

 

- 255 -

Скоро получаю и второе письмо. Это от младшей сестры Эльвиры из Алуксне. Эльвира пишет, что пока живет на новом хуторе близ Алуксне. Младшие братья погибли на войне. О старшем брате ничего не известно. К родителям вернулась и старшая сестра Эмма. О своем муже она получила похоронную с фронта. До войны служил на румынской границе.

И это письмо отдали раскрытым. Но я очень рад, что теперь могу получать письма. Значит, и в Латвии, и в Ташкенте о моей судьбе станет известно. Не может быть, чтобы там, на свободе и после победы, не нашелся ни один человек, который захочет помочь разобраться в моей трагической судьбе. Получив эти два письма, я снова чувствую прилив сил и энергии. Я верю, что меня скоро освободят. И тогда... тогда всё выяснится и всё будет позади, как долгий, тяжелый, дурной сон. Я стану полноправным человеком в социалистической Латвии.

С нетерпением жду следующего письма из Ташкента. Теперь мне хочется узнать, что с Милдой.

Как-то днем заходит к нам в барак сотрудник оперативного отдела из Хановея. Спрашивает, как я себя чувствую, что тут делаю. Не могу понять, откуда такой интерес ко мне. По опыту я отношусь к этой категории людей с большим недоверием. Однако разговор идет в добродушном тоне. Я рассказываю, какие обязанности тут выполняю, и говорю, что чувствую себя хорошо. Выслушав меня, он говорит, вроде как с усмешкой:

— Сумел устроиться.

Но и это тоже звучит добродушно, по-приятельски. Я отвечаю, что от меня тут ничего не зависит. Выполняю то, что мне поручают.

— Ну ладно, ладно. Завтра заходи ко мне во вторую часть.

— Слушаюсь, гражданин начальник. Если поведут, зайду.

Уходит. А я начинаю мучить себя догадками: что опять меня ожидает? Ведь неспроста такой чиновник зашел ко мне лично и завел разговор. Однако вроде ничто не предвещает плохого. Может, это результат какого-нибудь из моих многочисленных заявлений?

 

- 256 -

Ночью сплю очень плохо, но к утру ничего придумать не могу. Дальше рассуждать нет времени. Приходит Дураков и велит без конвоя идти с пропуском в Хановей во вторую часть оперативного отдела.

То, что разрешают идти без конвоя, тоже неплохой признак. Это свидетельство особого доверия. Иногда так ходят вокруг лагеря по ягоды и грибы с разрешения Дуракова. Но отпустить в Хановей — это он своей волей не может. Значит, распорядились оттуда.

Одеваюсь. Надеваю свою белую ушанку из шкурок полярного зайца (это у меня одного тут такая — память от Покойника, который подарил мне шкурки, по этой белой шапке меня все узнают издалека). И, радостно взбудораженный, отправляюсь в Хановей.

Захожу к начальнику и по всем правилам докладываю, что заключенный такой-то по его приказу явился.

— Садитесь, пожалуйста.

За семь лет мне впервые предлагают садиться. Потом он открывает ящик стола, вынимает какое-то письмо и говорит:

— Ну что же вы тут притворяетесь, скрываете от нас, кто вы. Это нехорошо, нехорошо, — говорит он с той же вчерашней добродушной усмешкой. — Вот вам тут письмо прислали с вырезкой из газеты, где о вас пишут. Вы ведь и у нас могли бы выполнять более ответственную работу, нежели только уборка барака, и дать больше пользы.

Слушаю его, голос его звучит мягко, но холодно, хотя он и старается казаться добрым. Он уже так привык к своему обычному тону разговора с заключенными, что не чувствует этого. Он не может от этого избавиться даже тогда, когда хочет быть добрым. Но, как бы ни звучали его слова, я вижу, что теперь он расположен ко мне доброжелательно. Он вытаскивает из конверта небольшое письмо и газетную вырезку.

И вдруг я вижу, что это тот номер ташкентской газеты от Дня авиации 1934 года, где помещена моя фотография в форме летчика и где меня так расхваливали по поводу успешного окончания курсов летчиков и успешной учебы в институте марксизма-ленинизма.

 

- 257 -

— Смотрите, какой бравый молодец, — говорит он, показывая мне мою фотографию. — А теперь упрятался в бараке уборщиком. Нет, нет, дальше так не будет. Будет дано распоряжение использовать вас согласно вашим способностям. Ну, а письмо адресовано вам. Пожалуйста, получайте.

Мне кажется, ему действительно неудобно, что из меня сделали уборщика барака, и он изо всех сил хочет мне доказать, что это не он виноват, а кто-то, может даже я сам, а вот он — за справедливость, он меня в обиду не даст. В этом назойливом оправдании я слышу и его неуверенность, и иезуитизм, и даже остатки человеческой совести.

Он подает мне письмо вместе с вырезкой. Я спрашиваю разрешения уйти.

— Пожалуйста, можете идти, всего доброго.

Кидаюсь вон из кабинета. В коридоре читаю небольшое письмо Зоечки. Однако о Милде там опять ничего нет.

Дело к весне. На дворе еще ветер гонит снег. Спешу обратно в лагерь. Хочу быстрее еще раз прочесть письмо в более спокойной обстановке. Зоечка пишет, что она в библиотеке нашла указанный мною номер и решила прислать вырезку. Она думает, что это мне может пригодиться.

Радуюсь: какая сообразительная девочка!

Больше ничего в письме нет. О Милде на этот раз ни слова. Мне это кажется подозрительным. Очевидно, случилось что-то такое, чего она не хочет мне сообщать. Если бы она просто еще ничего не успела узнать, то хоть словом упомянула бы об этом. Однако это только догадки. Письму я очень рад, как и тем результатам, которые оно принесло. После этого письма мне уже не приходилось больше испытывать таких оскорблений и унижений, как раньше.

На следующий день получаю распоряжение перейти на новую работу: дежурным у селектора.

Весть о присланном мне письме и вырезке из газеты, как и о последствиях этого письма, широко распространяется по всей дистанции. Я становлюсь очень популярным. Инженер Шапошников до сих пор относился ко мне хорошо: как добрый хозяин к верному слуге. Теперь ему, похоже, несколько неудобно, он всячески ищет дружбы со мной. Но я на него не в обиде. Он, как и Перчиков, интеллигент старой школы.