Теперь мне предстоит самое трудное: рассказать о пребывании в «трудармии» немецких женщин. Поведать о недавних сельских и городских красавицах, ласковых жёнах и нежных подругах. Ни за что ни про что их загнали в лагеря, за высокие заборы, отдав под власть безжалостных органов НКВД. Примерно 300 тысяч любящих матерей, жён, сестёр, дочерей одним росчерком сталинского пера превратились в рабынь Советского государства.
Как и каторжан-мужчин, их приставили к самым тяжёлым физическим работам. Руками, привыкшими нянчить детей, украшать и лелеять домашний очаг, они должны были рыть котлованы, валить лес в уральской и сибирской тайге, строить железные дороги, добывать уголь в шахтных забоях, возводить заводские корпуса.
Подумать только – ведь ни одно общество, каким бы бесчеловечным оно ни было, не выводит на поле брани и не подвергает смертельной опасности женщин! Это – великая гуманная традиция всех без исключения народов. Лишь большевистская власть, отрёкшаяся от общечеловеческих ценностей, дерзнула поставить наших женщин, а заодно и будущее немецкого народа СССР, на грань полного небытия.
Подняв руку на немецких женщин, вырвав их из без того неустроенной ссыльной жизни, советская верхушка нанесла жестокий удар по этносу в главнейшей сфере его жизнедеятельности – семье. Обездолив сотни тысяч оставшихся детей и стариков, лишённых нормального жилья, имущества и каких-либо средств к существованию, злобные правители вместе с будущим украли у немецкого народа СССР и его прошлое – преемственность национальных обычаев и традиций.
К тому же женщины, как правило, водворялись в такие места, где практически не было «немецких» мужских лагерей. И поскольку наши девушки видели через колючую проволоку только мужчин других национальностей, то именно с ними чаще всего складывались у них семьи в послевоенные годы. Дети таких родителей чаще всего вырастали русскими не только по фамилиям и именам, но и по своему менталитету.
Эта губительная для этноса разновидность геноцида была закреплена государственной политикой «вечного поселения» и строгими запретами на свободу передвижения. Спецкомендатуры, допуская восстановление прежних брачных союзов, в то же время напрочь пресекали «безосновательный», на взгляд властей, выезд в другие районы для образования новых немецких семей.
В точно таком же положении оказались после войны и немецкие мужчины. В итоге широко распространились межнациональные браки, ставшие основным, организованным сверху средством ускоренной денационализации (главным образом – русификации) российских немцев. У этой части нашего народа изменилась не только социально-культурная среда. Необратимым переменам подвергся и естественный фундамент любой нации – её генофонд.
Из сказанного следует, что «мобилизация» немецких женщин в «рабочие колонны» была неотъемлемой составной частью сталинского «эксперимента» по ликвидации российских немцев как народа.
Эта сверхзадача советских властей зримо ощущается за казёнными фразами сов. секретного Постановления ГКО от 7 октября 1942 г. «О дополнительной мобилизации немцев для народного хозяйства СССР». Согласно данному акту, как уже отмечалось, подлежали отправке в «рабочие колонны» не только мужчины новых лет рождения, но и женщины-немки в возрасте от 16 до 45 лет. Исключение составляли лишь беременные и женщины, имевшие детей до 3-х лет.
Даже поверхностный анализ этого палаческого постановления показывает, что оно, вопреки своему наименованию, выходило далеко за рамки решения народнохозяйственных задач.
Такой вывод напрашивается сам собой, если поставить естественные вопросы, навеваемые его содержанием. Во-первых, почему изо всех женщин многонационального государства эта акция коснулась только представительниц немецкой национальности? Во-вторых, столь ли безысходным было экономическое положение СССР, если власти сочли возможным ограничиться «мобилизацией» лишь немецких женщин? Наконец, в-третьих, могли ли эти женщины поддержать на плаву экономику огромной страны, тем более, что их было всего несколько сот тысяч?
Тщетно было бы искать разъяснений по этим вопросам в документах того времени. Не содержал ответов, естественно, и сам текст Постановления ГКО (хотя для «внутреннего пользования» соответствующее обоснование, возможно, и разрабатывалось). Напротив, авторы из НКВД (их почерк просматривается совершенно явственно) стремились поглубже запрятать подлинный смысл и предназначение своего творения.
В этом смысле данное Постановление весьма напоминало лживый Указ от 28 августа 1941 года и по-своему дополняло его. Но по вопиющей бесчеловечности и поставленным целям оно далеко превосходило всё, что было предпринято в отношении российских немцев с начала войны.
В первую очередь это относится к той части Постановления, которая затрагивала святая святых каждого народа – семью и детей. Ясно, что «мобилизация» обоих родителей могла принести им лишь полное разорение, сиротство, смерть.
В п. 3 Постановления говорилось: «Имеющиеся дети старше 3-летнего возраста (!) передаются (!) на воспитание (!) остальным (?) членам данной семьи. При отсутствии других членов семьи, кроме мобилизуемых, дети передаются на воспитание ближайшим родственникам (!) или немецким колхозам (!!!).
Обязать местные Советы депутатов трудящихся принять меры к устройству (!) остающихся без родителей (!) детей мобилизуемых немцев».
В том, что означала на деле каждая фраза этого людоедского документа, мы убедимся, ознакомившись с воспоминаниями тех, кого он обжёг тяжким сиротским детством.
А пока подведём короткий итог. Постановление ГКО от 7 октября было далеко не рядовым репрессивным актом. Оно свидетельствует о том, что сталинское руководство и его подручные из НКВД-НКГБ вышли на новый «виток» антинемецкого геноцида.
Как и всё, что касалось государственного террора, национальная «чистка» проводилась последовательно, планомерно и ревностно. Для уничтожения народа надо было сначала изолировать мужчин, затем отнять матерей у детей, бросив последних на произвол судьбы, и погубить стариков. Тогда не могли не пересохнуть источники национальной жизни: мужчины погибнут в лагерях голодной смертью, женщины выйдут замуж за других, дети забудут родной язык и культуру. А чтобы они выросли рабами, им фактически закрыли путь к образованию.
Этот изуверский план, реализация которого была начата Указом 1941 года и продолжена постановлениями ГКО 1942 года, осуществлялся со ссылкой на чрезвычайное положение страны и всеоправдывающие условия военного времени.
Не будем забывать, что указанное Постановление готовилось и принималось осенью 1942 года, в один из самых напряжённых периодов войны. После тяжелейших оборонительных боёв части Красной Армии были вынуждены отойти на восток вплоть до самой Волги. Завязалось ожесточённое сражение за Сталинград, от исхода которого зависела судьба Советского государства.
Логично предположить, что в этих чрезвычайных условиях кремлёвская верхушка разрабатывала превентивные меры на случай, если развитие событий на театре военных действий будет чревато развалом СССР. Вполне вероятно, что в число этих мер входила и ставка на сконцентрированных в лагерях российских немцев, которые рассматривались как принудительная дармовая рабсила и одновременно как политические заложники.
Удвоение их числа за счёт «мобилизованных» женщин было важно как в количественном, так и в качественном отношении. По замыслу советских «стратегов», бедственное положение и массовая гибель немецких мужчин, женщин, детей и стариков должны были оказать психологическое воздействие на противоборствующую сторону (таких же головорезов, как и они сами), побудив её ослабить натиск на советские войска и пересмотреть конечные цели восточной кампании Гитлера.
В случае полного поражения Красной Армии и разгрома коммунистической империи можно было бы попытаться выторговать собственную жизнь и благополучие, используя в качестве разменной монеты оставшихся в живых немецких заложников.
Написанное здесь по поводу Постановления ГКО от 7 октября 1942 года является результатом наших логических умозаключений. Конечно, они не голословны и опираются на текст самого акта (но в ещё большей мере – на противоречия, недосказанность, фальшь, которыми он пропитан насквозь). Такой метод анализа вполне допустим при публицистическом разборе событий и документов. Его преимущество в том, что он, основываясь на реальных фактах и текстах, позволяет их интерпретировать, читать «между строк», увидеть то, что авторы пытались спрятать за частоколом казённых фраз.
Сказанное относится и к нашему выводу о том, что немецкие «трудармейцы» были не только жертвами, но и политическими заложниками сталинского руководства и НКВД. Этот тезис подтверждается свидетельствами очевидцев, на себе испытавших, в какие нечеловеческие условия были поставлены в «рабочих колоннах» десятки и сотни тысяч немецких женщин.
Писать о женской «трудармии» ещё труднее, чем о мужской. Когда речь заходит о несчастьях «прекрасного пола», на душе становится особенно тяжко и больно.
На долю женщин выпало столько испытаний и горя, что невольно спрашиваешь себя: как же сумели они всё это вынести – потерю имущества и Родины в 41-м, расставание (нередко навсегда) с детьми в 42-м, возвращение в бездомную семейную жизнь в 46-м? И ещё: как им удалось выйти из этого ада, сохранив живую душу, любящее сердце, веру в жизнь? Да к тому же дожить до преклонного возраста, что посчастливилось соавторам этой книги, моим добровольным помощницам?
Писать об этом трудно ещё и потому, что нам, мужчинам, почти невозможно вжиться в женскую психику, проникнуться неразгаданной «женской логикой», прочитать никем ещё не раскрытую «женскую книгу». О женщинах, как и о любви, повествовали все писатели и поэты. Но говорить от имени женщин вправе только они сами. Ибо, как сказал великий Гёте, «натура женщины с искусством сходна».
Мне же предстоит описать «трудармейскую» женскую долю такой, как её видели, чувствовали и переживали немецкие женщины. Своими, как говорится, фибрами души. И какой она осталась в их цепкой женской памяти. Я дерзну это сделать потому, что по прочтении первого издания «Зоны полного покоя» в начале 90-х годов наши женщины откликнулись сотнями писем, целыми тетрадями воспоминаний о «своей» трудармии и о трудной послевоенной жизни.
В отличие от мужских рассказов, их повествования более эмоциональны, страстны, насыщены деталями, которые, конечно, облегчают работу над этой сложнейшей темой. Женская память схватывает то, что обычно ускользает от мужского внимания. Женщины сильнее ощущают окружающее, потому что оно захватывает сферу их эмоций и душевных переживаний.
Из многих судеб, достойных отдельного рассказа, я хочу особенно внимательно проследить за одной, весьма и весьма характерной. Она, на мой взгляд, может позволить высветить собирательный образ терпеливой, работящей и домовитой российско-немецкой женщины. Это, конечно, не означает, что речь в главе пойдёт только об одной героине. Напротив, типичность представленного образа позволит поведать о многих женских судьбах.
...Начиная с 1941 года, когда ей было 15 лет, её жизнью полновластно распоряжались по сталинскому повелению органы НКВД-НКГБ. Тоталитарный режим корёжил и гнул её судьбу именем партии и Советской власти. Лишив основного атрибута человеческой свободы, её, как послушного зверька, содержали в загоне, оставляя единственный дозволенный выход. И она вынуждена была идти этой предначертанной сверху дорогой. В итоге ей пришлось прожить свою и одновременно чужую, принудительную жизнь.
 Родилась Вера Геннинг – назовём её так – крымской золотой осенью 1927 года. Её отец Фридрих разъезжал со своей походной кузницей по степям Южной Украины и однажды в Херсонщине набрёл на кучерявую украинку Анну. Она и стала матерью троих немецких детей, с ними вместе научилась немецкому языку. Иначе было нельзя: они жили в селе Большое Карлсруэ на севере Крыма, где все говорили только по-немецки.
Два класса немецкой школы успела пройти Вера до того дня, как в 1937 г. арестовали их любимого учителя. Создалось впечатление, что для того и забрали, чтобы найти повод учить детей по-русски. С этих времён и началась для большинства российских немцев двойная языковая жизнь: дома и на улице говорили по-немецки, в школе и общественных местах – по-русски. Но пройдёт десяток лет, и от двуязычия останется только немецкий островок – семьи, в которых есть дедушки и бабушки. А ещё через 20 лет почти бесследно исчезнет и он. Увы, немецкая семья перестанет быть колыбелью родного языка, национального духа и традиций.
К тому времени, когда заполыхала война, за плечами у Веры было 6 классов. И не менее десятка вызовов родителей в школу за её мальчишески дерзкое поведение. Ещё раз забегая вперёд, отметим: ох, как пригодились ей в жизни эти «недевчачьи» черты характера!
А тогда, спустя два месяца после начала войны, крымским немцам было велено срочно приготовиться к эвакуации, и притихли даже самые неугомонные подростки. Ни шума, ни уличных игр, ни смеха. Да и взрослые говорили друг с другом вполголоса, будто заговорщики.
18 августа – эту дату Вера запомнила навсегда – длинный состав из товарных вагонов отправился со станции Джанкой, «столицы» крымских немцев. Уезжали с тревогой в душе, но и с надеждой, что всё, даст Бог, образуется и им удастся вернуться в Крым, на Родину. Не знали они, что Москва уже подняла топор войны против «своих» немцев. Одновременно с «эвакуацией» крымчан шла повальная охота на немецких мужчин по всей Восточной Украине.
После двух недель езды в вагонной душегубке их доставили в Наурский район Северной Осетии. Здесь было достаточно воды и свежего воздуха, без которых они так страдали в пути. Но даже дети, к которым практически ещё принадлежала и Вера, ощущали неопределённость своего положения. Не было постоянного жилья, средств к существованию, не считая разве что жалких колхозных авансов. Но главное – у «эвакуированных» напрочь отсутствовала уверенность в завтрашнем дне. К этому времени уже вышел Указ о «переселении» немцев Поволжья, и все понимали: он не может не коснуться и их, крымских немцев.
В школе, куда Вера пошла в 7-й класс, всё тоже казалось временным – тетради, учебники, ученики. В сарае, где семья Веры жила вместе с другими «эвакуированными», частенько собирались в кружок мужчины. Покуривая, рассуждали, что немцы вот-вот отрежут Крым, а вместе с тем и дорогу домой.
Так оно вскоре и случилось. А им пришлось снова собираться в путь. Только на сей раз везли их не две недели, а почти месяц. И мучили не летним зноем, а холодом зауральской осени и почти полным отсутствием продовольствия. Домашние припасы давно кончились, а того, что выдали на дорогу в осетинском колхозе, хватило всего на неделю. Вдобавок они немилосердно мёрзли в своей крымской «зимней» одежде – если вообще захватили её с собой, ослушавшись энкаведешников. Каждый день на остановках хоронили умерших от болезней и голода. Редкие «подкормки» в пути держали ещё живых на грани голодной смерти.
В середине ноября их эшелон достиг станции Булаево Северо-Казахстанской области. Поскольку Булаевский район уже принял несколько тысяч депортированных немцев, то крымчане стали для него дополнительной обузой. Геннинги попали в украинское село Полтавку, но никто не хотел брать их к себе на постой. Помогла украинская национальность матери – сжалилась над нею баба Приська, пустила в свою землянку. Соседей да друзей из Большого Карлсруэ набралась в селе целая артель – 19 человек.
О посещении школы речи больше не было. Учебный год давно начался, а Вере надо было зарабатывать на жизнь в колхозе. Зима в тот год выдалась в этих местах ранняя. Хлеба на полях успели скосить, но они попали под снег. На долю прибывших немцев выпала адская работа – откапывать валки из-под снега, свозить их в скирды и обмолачивать. Утопая в снегу, пробирались они по полям в поисках смёрзшейся пшеницы. Возвращались затемно, сопровождаемые рыжими степными волками. Вчетвером получали ведро пшеницы в день, что считалось очень хорошим заработком.
Но недолгой была и эта каторжная «идиллия», при которой ещё можно было бедствовать сообща всей семьёй. Немцы чувствовали: всё это временно, призрачно и вскоре разойдётся как утренний туман. День разлуки настал в январе, когда Геннинги расстались с главным кормильцем и опорой – отцом. В землянке враз наступила тишина. Знали, что не бывать вместе с семьями в военное время мужчинам, но забрали их на «трудфронт» – и заболела душа у домочадцев. В одночасье женщинам пришлось, помимо всего прочего, взвалить на себя обязанности глав семей.
А зиме, трескучему холоду и казахстанским снежным буранам, казалось, не будет конца. Никак не могли крымские немцы привыкнуть к новому времяисчислению, всё мерили на свой прежний аршин: мол, там, «у нас», давно весна, а тут всё ещё лютуют морозы.
В ватных брюках – у кого они, конечно, были, – укутав в несколько платков головы, в немудрёной обувке, которую с трудом удалось достать, задолго до зимнего рассвета отправлялись женщины и подростки на колхозную работу. Их уделом стал теперь тяжёлый мужской труд. Они заготавливали в дальних лесах и доставляли в Полтавку дрова, подвозили сено к базам, где зимовали лохматые местные коровёнки, грузили и отправляли обозами к железной дороге тяжеленные мешки с зерном.
Научились они и управляться с основным колхозным транспортом – неторопливыми, своенравными быками, не желавшими поддаваться женской власти. Хоть убей – не ускорят они шага даже у порога своего стойла, когда нестерпимо мёрзнут ноги, давно стемнело и смертельно хочется есть.
Чтобы заработать хотя бы на хлеб, Геннингам приходилось «крутиться» всей оставшейся семьёй с утра до ночи. Да ещё и прирабатывать на стороне. Весной все четверо копали людям огороды за обед или ведро картошки. Летом в редкое свободное время собирали ягоды и меняли их на молоко. Посадили картошку в надежде на собственный урожай. «Голодать не голодали, но есть хотелось всегда», – говорит об этом времени Вера.
Будущее теперь определяли по положению на фронте. И по тому, как Красная Армия всё дальше отходила вглубь страны, было ясно: эта война – всерьёз и надолго. Скрепя сердце полтавчане-украинки и приезжие немки готовились к новым невзгодам, которые приносило военное лихолетье. Всё чаще тишину села взрывали горькие женские рыдания по убитому на фронте или погибшему в «трудармии» мужу, отцу, сыну.
Хотя беды эти были общими, в селе росла ненависть к немцам, будто гибель от вражеской пули так уж отличалась от смерти на лагерных нарах. Поражало и другое: большинство наших немцев безропотно приняло на себя несуществующую «национальную» вину. Но Вера, рослая и сильная, могла, не раздумывая дать обидчику «по зубам».
Для школы, которую она снова начала посещать, это качество являлось незаменимым. Можно было постоять за себя и других немецких детей, которых дразнили всевозможными прозвищами. Известно: то, о чём говорится дома, в семье, первым делом попадает на язык детям. Как правило, такие «невинные» клички обидчиками всерьёз не воспринимаются, но те, кого обзывали «фрицами» и «фашистами», не забыли об этом и по сей день.
А со школой Вере, в общем-то, повезло. Поскольку в Полтавке говорили главным образом по-украински, её мать быстро нашла общий язык не только с соседями, но и с администрацией школы. С нового учебного года мать и Веру приняли здесь на работу уборщицами. До обеда Вера училась в 7-м классе, а затем всей семьёй они допоздна выводили школьную грязь.
Кроме того, Вера с сестрой ходили в поле собирать для семьи колоски пшеницы. Обмолоченные зёрна перемалывали на ручной мельнице в муку или крупу. Но этот «промысел», увы, строго запрещался. Взрослым за «хищение колхозной собственности» давали по 5 лет заключения, и поэтому в поле посылали детей. Их безжалостно хлестали кнутами колхозные сторожа-объездчики, которые к тому же зачастую отнимали собранное. А стерню затем поджигали под будущий урожай. Непонятно и обидно было: кто и зачем пожалел для голодных детей эту малость, которая потом всё равно пропадала?
Между тем тучи сгущались над мужской половиной Полтавки всё сильнее. Мобилизации следовали одна за другой. Вскоре, не считая калек и хронически больных, никого из мужчин от 17 до 50 лет в селе не осталось. Украинцев отправляли в армию, на фронт, немцев – в лагеря, на каторгу. Ещё весной 42-го подчистую «загребли» мужчин из числа коренных местных немцев. Летом – 17-летнюю поросль. Ушёл тогда и Верин брат Володя.
Узнать что-либо о жизни в лагерях было очень нелегко. Замаранные цензурой письма приходилось читать между строк. Только имена умерших оставались почему-то нетронутыми. С каждым месяцем их становилось всё больше и больше. Намёками писали о тяжёлых условиях на свердловском лесоповале отец, а потом и брат Веры.
Тем не менее, сведения о смертных лагерях НКВД постепенно перестали быть тайной для немецких семей. Особенно после того, как из уральской «зоны», будто с того света, вернулся полумёртвый, истощённый до неузнаваемости человек, слух о котором разошёлся по всей округе.
Пока мужчин призывного возраста «забирали» независимо от национальной принадлежности, у немцев не было оснований для недовольства (кроме одного: почему не на фронт?!). Всё изменилось, когда, как гром во время снежной бури, осенью 42-го разнеслась тревожная весть, что в страшные лагеря будут отправлять и немецких женщин. По этому случаю в сельсоветах уже начали составлять списки детей, прикидывать, как разбросать их среди остающихся родственников.
Подтвердившись, это известие вызвало у женщин настоящий шок. С ужасом в сердце представляли они, как оставят своих детей на произвол судьбы. Не на день, не на месяц, а на годы. Может быть, навсегда. Насильственный разрыв кровных связей между сотнями тысяч матерей и детей – наиболее трагичная сторона этой изуверской акции НКВД. Ничего подобного в европейской истории ещё не бывало. Это был очередной «великий почин» большевиков.
Первейший законный вопрос, с которым матери обращались к представителям власти: «Как быть с детьми?», решался по-варварски просто: «Это не наше дело! Девай куда хочешь!» Если кто-то из женщин говорил в сердцах: «Так что же, убить мне их, что ли?!», – мог последовать ответ: «Убивай, никто плакать не будет!» На решительное заявление женщины о том, что она не тронется с места, пока не будут пристроены дети, раздавалась столь же категоричная отповедь: «Сама не поедешь – под конвоем отправим!»
Детей оставляли престарелым родителям – если они, конечно, были. Пристраивали к родственникам, навязывали женщинам, имевших детей до 3-х лет и не подлежавших «мобилизации». Некоторых детей забирали к себе сердобольные русские, казахские и украинские соседки, благо их никуда не забирали. Многие оставались на попечении старших братьев и сестёр, которым и было-то всего по 10-12 лет. Тех, кто оставался совсем без присмотра, определяли в так называемые колхозные детдома, вернее сказать – в «трудармейские» лагеря в миниатюре, предназначенные для немецких детей.
Худо пришлось и тем детям, кто оказался лишним ртом у голодавших родственников. Ещё хуже было внучатам, чьи бабушки и дедушки вскоре поумирали от болезней и голода. Им, как и питомцам «детдомов», приходилось вместо учёбы в школе идти побираться, чтобы спасти жизнь себе и меньшим братьям и сестрам. Сколько их, лишённых материнской заботы, умерло, пока родители находились в «трудармии»!
Точкой наивысшего напряжения, оголённым нервом этого преступного деяния было разлучение самых близких по своей природе существ – матерей и детей. О драматичных сценах расставания, полных горя и утраты, расскажут они сами. Одно лишь упоминание о той горькой разлуке вызывает у них слёзы. Спасительные женские слёзы...
Прощаясь, матери предчувствовали: не всем им суждено будет свидеться с близкими. Либо погибнут они сами, либо не выживут дети. Поэтому прощались навсегда, едва надеясь на встречу. Но даже тогда никто подумать не мог, что возвращения придётся ждать столько лет.
Некоторые из них ещё живы – мученики сталинско-бериевского режима, который дошёл до такой степени нравственного падения, что объявил войну беспомощным женщинам и детям. Матери и чудом выжившие дети, которым теперь за 60, свидетельствуют за себя и за тех, кто пал жертвой этой постыдной «войны».
О случае, который произошёл на её глазах, рассказывает Ольга Леонгард-Рябова из Таджикистана, с которой я встретился в подмосковном лагере для беженцев, организованном германской фирмой «Гуманитас» и Обществом «Возрождение» в конце 1992 г.
Она знала женщину, которую называла тётей Лизой Лауфер. Их одновременно выселили из села Франк – центра одноимённого кантона в правобережной части Немреспублики. Обе их семьи попали в глубинку Омской области – село Краснояр. У тёти Лизы было трое детей – дочери 11-ти и 9-ти лет и 4-летний сын.
 Как и в других немецких семьях, их отца забрали в «трудармию», а они перебивались тем немногим, что выдавали за работу в колхозе и можно было выменять на вещи, оставшиеся от небогатой прошлой жизни. Единственное, что удалось построить на новом месте, – это небольшая землянка, в которой они и жили.
В морозном ноябре 1942 года начали отправлять в «трудармию» немецких женщин. Повестку в военкомат получила и тётя Лиза. «Куда девать детей?» – был первый и главный вопрос. В Краснояре у неё не было родных, и она металась по селу, чтобы найти людей, которые бы сжалились над её детьми. Но каждого одолевало своё горе и своя нужда. Отмахнулись от неё и в сельсовете – дескать, и без того забот полон рот.
Ничего не оставалось, как положиться на 11-летнюю Эрну. Присмотреть за детьми пообещали соседи. Председатель колхоза – неплохой был человек – выписал немного муки и зерноотходов на первое время, посулив поддерживать детей и в дальнейшем. Неумолимо приближался день отъезда. Тяжким камнем давила на душу предстоящая разлука.
«До сих пор не могу без слёз вспоминать трагичную картину прощания матерей с детьми, – рассказывала Ольга. – После неоднократных настойчивых напоминаний председателя сельсовета, что пора отправляться в путь, женщин с трудом удалось вырвать из судорожных детских объятий. Рёв стоял неимоверный, будто на грандиозных похоронах. Вместе с припавшими друг к другу детьми и матерями плакали все, кто пришёл на эти тяжкие проводы.
Когда женщин, наконец, усадили на сани и те тронулись с места, малыши с плачем и криками ринулись вослед: «Мама! Мамочка! Не уезжай!! Вернись, мамочка!!!» Лизины дочки тоже бежали за санями, протягивали ручонки и заливались слезами. Возчик отталкивал их в снег, они поднимались и снова бежали. Тогда он стал хлестать кнутом по лошадям и по малышам, чтобы избавиться от невыносимого детского крика.
Тётя Лиза с трудом сдерживала рыдания, пытаясь хотя бы этим успокоить своих девочек. Но не выдержала, забилась в истерике и потеряла сознание. Ей натирали снегом лицо, она приходила в себя, однако, увидев бегущих за санями дочерей, снова падала в обморок. Наконец, сани вырвались за сельскую околицу, лошади побежали быстрее, и дети постепенно отстали. Вскоре от них остались только маленькие тёмные силуэты на заснеженной дороге. Этот печальный миг и впечатался навсегда в её беспокойную память.
Не дай Бог ещё раз пережить такое!» – подытожила Ольга, вытирая непрошеные слёзы.
Из её дальнейшего повествования следует, что «мобилизованных» немецких женщин привезли в Куйбышевскую (теперь Самарскую) область, в посёлок Волчья Яма, неподалёку от райцентра Похвистнево.
Суровую зиму 1942/43 гг. они прожили в палатках. В семи километрах от лагеря вручную – ломами и киркой – копали траншею под газопровод Куйбышев-Уфа. В 2-3 часа ночи вставали, чтобы к рассвету добрести до работы, а в полночь, после обязательного выполнения нормы, возвращались в лагерь. Так жить и трудиться могли только обречённые на смерть каторжники, провинившиеся перед Богом и людьми. За что же страдали эти безвинные женщины?
Примерно через полгода, продолжала Ольга, тётя Лиза получила письмо из Краснояра. В нём соседи сообщили, что её старшая дочка захворала и, недолго проболев, скончалась. «Если бы мама была здесь, я бы ещё пожила», – говорила она перед смертью. Не смогла Эрна вынести разлуку с матерью, домашние тяготы и недетскую работу, которую она не в меру своих слабых сил должна была выполнять на колхозной ферме.
После её смерти младшая сестрёнка и малыш остались совсем одни. И тётя Лиза решила бежать. На свой страх и риск. Сказала себе: «Будь что будет! Тюрьма – так тюрьма, смерть – так смерть!» Знала, сердцем чуяла: погибнут без неё дети. Не выходили из головы, обжигали душу предсмертные слова её Эрны.
Бригада тайком собрала ей на дорогу хлеба, а также денег, чтобы – раз уж документов нет никаких – был, по крайней мере, билет и к ней не так прикалывались в пути. С тем и уехала тётя Лиза – и как в воду канула, ни слуху, ни духу. Подруги думали: видно, схватили её где-нибудь по дороге, посадили лет на десять по указу за дезертирство с предприятий военной промышленности (женщин специально об этом предупреждали). Не увидела, значит, бедняжка своих уцелевших детей...
Но через несколько месяцев пришло от неё (будто бы от соседки!) письмо. Тётя Лиза сообщила, что доехала благополучно, детей застала живыми. Председатель колхоза предупредил её, чтобы она нигде особо не показывалась. Работу дал ей в дальней бригаде, где она и жила теперь, приютив у себя своих детей.
Так с помощью председателя и других добрых людей, которых могли отдать под суд за «недоносительство», прожила тётя Лиза с детьми до конца войны. Правду говорят: мир не без добрых людей, на том свет стоит и стоять будет.
Материнская боль не знает национальных различий. Она одинакова для всех – немка ты или киргизка. Эта боль зиждется на непреодолимом инстинкте материнской любви, источнике всего живого. Именно по этому, самому чувствительному месту ударила немецких женщин циничная большевистская власть: за каждой «мобилизацией» стояли тысячи и десятки тысяч семейных и личных трагедий.
О том, в какие драматичные сцены всё это выливалось, рассказала Гильда Браймаер из Фрунзе (Бишкека). Её семья была переселена из Крыма в Карасуйский район Джамбулской области. В начале 1942 г. у них, как и повсюду, забрали в «трудармию» мужчин, а через несколько месяцев очередь дошла и до женщин. В числе других в район вызвали повесткой и её, имевшую двухмесячного ребёнка. Как ни доказывала она в сельсовете, что это ошибка, председатель был неумолим: раз требуют – надо идти! А это 60 километров пешком по пыльной степной дороге. Ребёнка несли поочерёдно с другими «мобилизованными». Прошло 2 дня, пока они добрались до райисполкома. Её отпустили, но обратный путь занял трое суток, полных изнеможения и страха.
Детей старше 3-х лет, у которых забрали матерей, пришлось рассовать к кому и как попало. Гильде оставили шестерых. От трёх до одиннадцати лет. Без еды, раздетых и разутых.
— Дорога до самого Карасу, – вспоминала она, – была мокрая от слёз. Минуты расставания с детьми невозможно передать. Сердце разрывалось при виде детских ручонок, вцепившихся в матерей. Последние объятия и поцелуи на околице аула, истерический плач и причитания, долгие прощальные взмахи рук... Расставались навсегда, ведь уходили женщины в полную неизвестность. Куда? На сколько забирают? Никто не знал. Нет, такое забыть нельзя! До сих пор, как живые, стоят эти сцены перед моими глазами!
Прошёл почти год, и картина повторилась, – продолжала Гильда. – Теперь забрали всех оставшихся женщин – даже тех, у кого были дети младше 3-х лет. Гильде – поскольку она всё равно оставалась как «многодетная» мать – добавили ещё троих. Всего их стало 10. Как жить будут, в тот момент никто не думал: горе расставания поглотило все другие мысли и чувства.
Но случилось чудо. Через несколько дней женщины из этой партии «мобилизованных» вернулись назад. Они и рассказали о том, что произошло.
Всю дорогу от райцентра не просыхали женские глаза. Из памяти не выходили минуты прощания. Не давала покоя мысль, что их милые крохи остались у чужих людей, которым и самим-то нечего есть. Воображение рисовало картины одна страшнее другой. Будто наяву видели и слышали они, как заливаются слезами малютки. Зовут маму, а она не идёт: её увозят далеко-далеко за колючую проволоку. Бедняжки, они остались сиротами в этом страшном мире!
Дети будут просить есть, громко плакать. Но у них нет теперь ни папы, ни мамы, и некому принести им кусочек хлеба. Они будут голодать и, как многие другие, могут умереть голодной смертью. Им никогда больше не увидеться. Никогда – никогда!..
Слёзы жалости воспламеняли огонёк надежды, побуждали к действиям. Матери прекрасно понимали: нельзя ждать, сложа руки, надо что-то делать. Хотя бы потребовать, чтобы разрешили взять малюток с собой. Ведь ясно как день, что здесь они все погибнут от голода и болезней. Неужто совсем нет сердца у этих злых людей! И вообще – не велено было забирать женщин, детям которых меньше трёх лет!
В райвоенкомате выслушали их смешанные со слёзами мольбы, но, не дрогнув, продолжали своё чёрное дело. Слушать в Джамбуле было вообще некому: начальников много, и всем недосуг. Чувство жалости к осиротевшим детям, обида на вопиющую несправедливость слились в один нервный ком, требовавший выхода.
С приближением роковой минуты отъезда пружина душевного напряжения сжалась до предела. И когда раздался гудок паровоза, а вагоны тронулись с места, эшелон в один голос взвыл истеричным приступом женских рыданий. Картина была столь неожиданной и ужасной, что на погрузочной площадке и на подводах, доставивших женщин из районов, все оцепенели, не сразу поняв, что произошло.
Поезд резко затормозил и остановился. Через минуту раздался ещё один, более долгий сигнал, но и он потонул во всеобщем женском крике. Матери с плачем начали покидать вагоны, отчаянно прыгая с высоты на насыпь и отбегая прочь. Некоторые тут же становились на колени, воздев руки к небу для молитвы. Это был порыв безумного отчаяния и праведного гнева.
Состав стоял неподвижно. У паровоза громко, с густым матом переругивались мужчины.
Через некоторое время последовала команда: женщины, дети которых не достигли 3-летнего возраста, могут вернуться домой. Не выдержало мужское сердце женских рыданий. Не смогла рука машиниста отжать реверс, чтобы второй раз сдвинуть с места плачущий эшелон. Об ответственности, которую взяли на себя он и сотрудник «органов», фактически сорвавшие выполнение развёрстки НКВД по «дополнительной мобилизации женщин-немок для угольной промышленности», никто в этой обстановке, конечно, не задумался.
Нередко мы недооцениваем силу материнской любви. Она и впрямь не очень видна в наших семейных буднях, заполненных детским непослушанием, шалостями и прочими прегрешениями. Но стоит только сложиться ситуации экстремальной, особенно такой, как она была в войну, когда у немецких женщин грубой силой власти чуть ли не от груди отнимали малых детей, эта сила берёт верх даже над инстинктом самосохранения, оказывается сильнее, чем сама смерть.
С той же станции, из Джамбула, отправляли в «трудармию» мужчин, а затем и женщин из немецких сёл Таласской долины Киргизии – Ленинполя и Орловки.
— Мы в апреле 42-го до Джамбула 80 километров пешком отшагали, – вспоминал Теодор Герцен, летописец и примечательная личность Орловки. – А «мобилизованных» женщин осенью на подводах отвозили. Потом нам рассказывали, что творилось на улице перед сельсоветом в момент прощания. Навзрыд плакали и матери, и дети, и провожающие. Такого Орловка не видела за все годы своего существования. Было страшнее, чем на похоронах. Эмма, жена Якова Дика, так и умерла на подводе, не смогла пережить расставания с тремя своими детьми. Яков тоже не вернулся, погиб на Челябметаллургстрое. Их дети выросли сиротами.
Случались и другие, не менее драматичные эпизоды. Об одном из них сообщила мне в 1993 г. Елена Рудер, инженер-программист из бывшего управления «Киргизэнерго».
«Мама рассказывала, какие ужасные сцены разыгрывались во время отправки немецких женщин в «трудармию» на станции Абакан в Хакасии, где мы жили после выселения из Энгельса, – писала она. – Вой стоял страшнейший. До самого момента отправления поезда матери не могли оторваться от детей, а дети – от матерей. Какой-то психоз овладел окружающими. Никакие команды садиться по вагонам не помогали. Сопровождавшие эшелон сотрудники «органов» начали силой вырывать малышей из материнских рук. Но и это мало что дало.
Поезд уже тронулся, и плачущих женщин стали силой загонять в вагоны. Одна из них, обезумев от слёз и горя, побежала с ребёнком на руках вдоль состава. Ей протягивали руки, пытаясь помочь забраться в вагон. Но она продолжала бежать и в какой-то миг, прижав к себе ребёнка, рванулась под вагон, к колёсам... Расставание с малюткой было для неё страшнее смерти.
Говорили, что это был её первенец. Муж, тоже поволжский немец, пропал без вести в самом начале войны. Трёхлетнего сына пришлось бы оставить на верную погибель. Такой судьбе она предпочла смерть для них обоих».
Нередко бывало и так, что матери предпочитали забирать детей с собой в неизвестность, лишь бы не оставлять их на произвол судьбы. Энкаведешники, наблюдавшие за отправкой, строго следили за тем, чтобы в вагоны не проникли дети. Властям ни к чему была лишняя морока с лагерными «детскими садами». Но на нарушения шли, и женщины с детьми 14-15-летнего возраста, которые могли затеряться в общей массе при посадочной суматохе.
Как рассказал Андрей Триппель, который слышал об этом от своей матери, одна женщина прибыла на Джидастрой (Бурят-Монголия, нынешняя Бурятия) с 14-летним сыном. Она провела его в вагон, переодев в женскую одежду. К её неутешному горю, сын погиб на лесоповале, где ему пришлось работать, чтобы получать жалкую еду.
Случай далеко не единичный. Вот ещё один отрывок из письма уже известной читателю Ольги Леонгард-Рябовой. «В морозном ноябре 1942 г. повестки о «мобилизации» получили мама и старшая сестра, которой было 16 лет.
Председатель колхоза Мелехов посоветовал маме взять с собой и меня:
— Скажите им там потвёрже: пусть хоть стреляют, но 14-летнюю девочку вы одну не оставите. И никуда они не денутся.
Так мы и сделали – собрались ехать втроём. Врачи на медкомиссии встретили меня шутками:
— Смотрите, какая красавица! Куда ты поедешь? Оставайся, мы тебя замуж выдадим.
— Не хочу замуж. Я с мамой поеду!
— Так её же заставят землю рыть...
— И я тоже буду копать, но одна здесь не останусь!
Врачи написали «здорова», но радоваться было рано. Оказалось, что не одна мама решила увезти с собой «малолетку». В отличие от медиков, люди в военном ни за что не хотели включать таких в списки: у них приказ – и никаких разговоров!
Но мама была не робкого десятка. Обняв нас с сестрой, она решительно заявила на ломаном русском языке:
— Не сойтём с места, пока не сапишите всех. Поетем все фместе – или упейте нас!
Сидевшая рядом с военными переводчица обратилась к оторопевшим мужчинам:
— Может, всё-таки пропустим?
— Ладно, идите, – неопределённо сказал один из них.
С тем и ушли. Но когда дело дошло до посадки в вагоны, и мы увидели, что энкаведешники грубо отрывают подростков от матерей, нам стало страшно: а вдруг меня не включили в список?
Тогда мама освободила мешок побольше, надела его на меня, натолкала туда вещей и вместе с сестрой втащила ношу в вагон. Там меня зарыли в солому, на которой должны были спать женщины. Отъехав изрядное расстояние, мама смеялась, вспоминая, как один из проверяющих даже помог им поднять в вагон тяжёлый мешок, – говорилось в письме.
Не ошиблись тогда врачи: Ольге действительно пришлось копать землю. Сначала рыть траншею под газопровод, потом добывать глину для формовки кирпича-сырца. При этом ей, как несовершеннолетней, полагалась только иждивенческая карточка, а нормы выработки были одинаковыми со взрослыми.
Есть, вспоминает она, хотелось постоянно. А мать якобы «не хотела», от себя отрывала, подкармливала дочерей, пока однажды не потеряла сознание.
В 16 лет Ольга с сестрой и матерью уже работала на лесоповале. Зимой снег выше головы – в снежной яме, согнувшись, они пилили деревья. Одно мучение: пилу зажимает, дерево крутит – не сразу поймёшь, куда оно упадёт. А если с пенька соскочит, то держись! Не знаешь, останешься ли живой.
В лесу и Победу встретили. Радовались женщины: к детям отпустят, домой, на Волгу отправят! Как же – отпустили... Ещё крепче к Главнефтестрою привязали, коменданта-зверюгу Щербакова на шею посадили.
В 19 лет Ольга работала в женской бригаде, загружала трубы в вагоны. Вручную, безо всякой техники управлялись. Накатать на платформу три ряда 900-миллиметровых труб – это ещё куда ни шло. Но четвёртый – дело всегда рисковое. В любой момент могут расползтись, такое не раз бывало. Тогда как при взрыве – беги подальше от вагона, если успеешь.
Там, на железной дороге, и нашла Ольга своего Рябова, тогда как немцы Кайзеры, Шустеры, Веберы безвыездно сидели под комендантами в уральской и сибирской тайге и женились на местных девчатах...
Веру Геннинг той осенью 1942 года, когда ей исполнилось 15 лет, в «трудармию» не взяли. Спасительную роль сыграло, возможно, то обстоятельство, что она была ученицей и у властей не поднялась рука «мобилизовать» её прямо со школьной скамьи. Но скорее всего, считает сама Вера, её обошли потому, что требуемое количество немецких «голов» по сельсовету уже было набрано.
Однако горькая чаша не миновала и Веру. Её черёд пришёлся на весну 1943 года, когда поступила развёрстка на новые «немпоставки» государству. Резервы были давно исчерпаны, и выполнять её стали за счёт произвольного сокращения «призывного» возраста для юношей до 14-ти лет и для девушек – до 15-ти.
Поэтому «органы» принялись особенно пристально отслеживать как подобных подростков, так и малюток, едва выползших из колыбели. Вплоть до 1944 года немецкие мальчики и девочки «критических» возрастов, а также матери младенцев оставались единственным резервом для пополнения сильно поредевших «трудармейских» рядов. Как только несчастному дитяти исполнялось три года, оно тут же лишалось своей мамы-кормилицы. Ни один из многочисленных советских народов не удостоился в годы войны такого «мобилизационного» внимания, как российские немцы.
В середине апреля 1943 года, всего за месяц до окончания неполной средней школы. Веру Геннинг «призвали Родине служить» в качестве юной рабыни-невольницы. Как ни упрашивала мать сельского голову, чтобы тот дал дочери доучиться, всё было тщетно. А сверстники остались за партами – они не были немцами.
Обидно было и потому, что её фамилия, как оказалось, вообще не значилась в списках «мобилизуемых». Об этом она, однако, не знала и стала для военкомата сущей находкой. «Мы записываем тебя добровольцем!» – с видимым удовольствием заявил чиновник в военном.
Но ещё большую досаду вызвало то, что до отправки они целый месяц валялись в холодном грязном сарае, где на каждую из них приходилось не менее десятка мышей. За это время одноклассники успели закончить школу, а её и других «мобилизованных» ждала полная неизвестность.
Потому что они были немками.
Через полмесяца голодного пути их доставили на Бакалстрой, за многокилометровое оцепление из вооружённых энкаведешников и колючей проволоки. За тройным забором 6-го стройотряда и в колоннах под вооружённой охраной они впервые увидели – нет, не живых, а полумёртвых – «трудармейцев». И в них – своё страшное будущее.
Видимо, число лагерных немцев действительно сократилось до угрожающих размеров, если Бакалстрою понадобились на тяжёлых работах хрупкие женские создания. А может быть, поступила команда: «Всех немцев – навсегда за колючку»? Как тут не вспомнить о подростках и малых детях?!
Поспешная врачебная комиссия назначила Вере лёгкий труд, и её послали на работу в подсобное хозяйство стройки. (Видимо, за полтора месяца полуголодного скитания она со своим высоким ростом стала походить на жердь.) Их отправляли в Фёдоровку на попутных платформах, под гудок паровоза и звуки духового оркестра. Непонятно было: за здравие эта музыка или за упокой? Что готовит им грядущее, прозванное позднее «трудармией»?
Первое, что отметили для себя вновь прибывшие, – их разместили в неограждённых бараках, невдалеке от мужской «зоны», где под охраной проживал «контингент» сельхозрабочих. Сюда доставляли на сезон из лагерей Бакалстроя «доходяг»-счастливчиков для работы и поправки на «подножном корму», чтобы осенью они могли заменить своих погибших солагерников. А теперь вот привезли и женщин. Нелегко им было привыкнуть к тому, как водят под конвоем истощённых мужчин. Каждая видела в них униженного и голодающего отца или брата.
Женщины тоже шагали на работу строем, но, слава Богу, без конвоя. Работали на достройке птичника.
Через неделю вызывает Веру начальница женской колонны, говорит:
— Принимай бригаду, в которой работаешь. Мы Иду Кляйн на другое место переводим.
— Что Вы, Полина Сергеевна! Какой же из меня бригадир, когда наши женщины мне в матери годятся?
— Ничего, справишься! Ты дивчина боевая, да и грамотней других. Если что – поможем.
Так в неполные 16 Вера стала бригадиром. Птичье хозяйство, крышу которого они крыли финской стружкой, видимо, заводили специально для тех начальников стройки и «органов», которые не могли жить без курятинки и диетических яиц на завтрак. Война – войной, голодные муки людей – тоже дело естественное, но о себе руководство никогда не забывало. Для него в местном озере специальная бригада круглый год ловила рыбу. Делили её «по ранжиру» – чем выше начальство, тем крупнее рыба. Не дай Бог, одна мелочь попадётся!
Но кончилось короткое уральское лето, а вместе с ним и работа на птичнике. С первым снегом бригаду Геннинг перебросили на заготовку дров в хозяйство недоброй памяти Зонненберга, который отличался особым цинизмом в обращении с «трудармейками». А ещё больше – тем, что от прихоти похотливого хозяина зависела котловка подчинённых ему женщин.
Пилили главным образом берёзу. Разрезав дерево на 4-метровые брёвна, девчонки с трудом взваливали на плечи сырую тяжеленную махину и тащились по глубокому снегу к дороге. А откормленный боров стоял, смотрел, как они корячатся под этой ношей, и измывался: «Девочки, не поднимайте тяжести, а то рожать не будете!»
Вольности в обращении с женщинами закончились для него печально: он зашёл так далеко, что впоследствии ему пришлось покончить с собой. И не нашлось ни одной, которая бы высказала слова сожаления о нём. Да, это был далеко не благородный Дон-Жуан...
А потом наступил один из тех чёрных дней, когда в хозяйство приходил большой американский фургон для перевозки скота. В его безразмерное чрево загружали отобранный к этапу живой немецкий «товар», призванный влиться в ряды трудяг центральной стройки. Слегка окрепших женщин наравне с мужчинами использовали на самых тяжёлых участках. Не был исключением даже зловещий каменный карьер, в который из-за всеобщего «ослабления контингента» стало некого посылать на работу.
В один из таких этапов попала в декабре 43-го и Вера Геннинг. Поселили женщин в барачном посёлке, где находились узбеки, таджики и мужчины других среднеазиатских национальностей. Они тоже числились мобилизованными, но, в отличие от немцев, жили свободно. В морозные дни на работу не ходили, из одежды признавали только лёгкие стёганые халаты и подобие восточных калош – ичиги. Основную часть времени проводили на рынке, торгуя своими пайками хлеба. В итоге за зиму 1943/44 гг. все они исчезли – большинство погибло от простудных заболеваний и голода, а оставшихся в живых отпустили по домам «за ненадобностью».
Женщин, прибывших с декабрьским этапом, направили на строительство железной дороги. К тому времени на Бакалстрое уже действовало около 100 километров железнодорожных путей. Но для огромной стройки и будущего металлургического комбината этого было слишком мало. Строительство велось круглый год. Зимой, на открытом всем ветрам просторе, здесь был сущий ад. Особенно для вконец ослабевших и плохо одетых людей.
Их предшественников из числа немецких мужчин уже довели до состояния «доходяг» или отправили на человеческий могильник «за Химстрой». Теперь очередь дошла и до женщин. Молодые девчата, которым бы ещё в куклы играть, и пожилые женщины тащили на себе или тянули волоком тяжёлые шпалы. Надо было уместить их рядком на очищенной от снега насыпи, разгрузить с платформ полуторатонные рельсы, которые под команду «раз, два – взяли!» требовалось разложить поверх шпал в две параллельные нити.
Но это было только полдела. Рельсы по длине скрепляли накладками и болтами, затем их приподнимали ломами, чтобы подвести подкладки, и после этого «пришивали» костылями к шпалам. Даже работу костылыцика, требующую профессионализма и соответствующих навыков, выполняли необученные, слабые женщины. К неимоверным тяжестям, отнимающим последние силы, добавлялся всепроникающий холод. Остывший до морозного инея металл обжигал даже через рукавицы. Ветер свободно проникал сквозь «стёганые» на пакле (вместо ваты) бушлаты и брюки. В таких же пакляных чунях, обшитых снизу резиной с автомобильных покрышек, нестерпимо мёрзли ноги.
Жертвой этого гулаговского изобретения стала и Вера Геннинг. Она отморозила большой палец на ноге, он почернел и начал гноиться. Пришлось удалить ноготь и позабыть на время об обувке, даже если это были просторные лапти. Грех сказать – «к счастью», но для той ситуации это было правдой. Хотя в качестве откупного от каждодневного, занудного холода пришлось довольствоваться «больничными» шестьюстами граммами хлеба и двухразовым «пустым» супом.
Для её почти 180-сантиметрового роста этого было явно недостаточно, и Вера начала «доходить» всё больше и больше. Когда в конце февраля медкомиссия отобрала «легкотрудников» для отправки в подсобное хозяйство, она, как и почти все женщины-строители, оказалась в спасительном списке. «Гори она синим пламенем, эта проклятая «железка»!» – напутствовала себя каждая из них.
Пополнение принимал, как обычно, старший лейтенант госбезопасности Сиухин, сопровождаемый своей помощницей по женской колонне Новотной и старшим нарядчиком Шиллером. Участливые глаза Сиухина угадывали во вновь прибывших знакомые, но донельзя исхудавшие лица, однако у него хватало такта, чтобы не обидеть женщин, к которым он, по правде сказать, был неравнодушен.
— А как Геннинг попала в декабрьский этап? – обратился он к Фриде Новотной, увидев Веру.
Та что-то стала невнятно объяснять, но Сиухин перебил её и сказал:
— Геннинг снова назначить бригадиром!
Вере вспомнилось, как после отъезда Полины Лысенко и назначения на её место Новотной чёрная кошка пробежала между новой начальницей и ею, бригадиром. Фрида Васильевна происходила, вероятно, из тех учительниц, у которых всегда имеются любимчики и постылые. Эти отношения она перенесла и на женскую часть 1-й отдельной колонны, за что её недолюбливали многие.
Ох уж, эти женщины! Соперничество, видимо, присуще изначальной их природе!
По велению Сиухина была сформирована отдельная бригада «малолеток», которую возглавила 16-летняя Вера. С улыбкой вспоминает она первый день работы на переборке овощей у рачительного до жадности хозяина хранилища Антона Брайта. Хруст от съедаемой брюквы и турнепса стоял как в большом крольчатнике. Все торопились наполнить изголодавшуюся утробу. Брайт, конечно, знал об этом. Он появлялся из темноты как привидение, и наступала мёртвая тишина. Его боялись.
Когда в апреле начало пригревать солнце, «малолеток» перевели на парники. Репы они наелись вдоволь, к официальным нормам питания им добавляли немного овощей, и девчата заметно окрепли. Весеннее солнце освежило их округлившиеся щёки, а в глазах снова зажглись огоньки жизни.
В один из таких дней на парниках появился новый комсорг. Говорили, что его прислали из Челябинска вести работу среди молодёжи колонны. Он зачастил к девчонкам, и они пришли к единодушному мнению: больше, чем сама молодёжная бригада, его интересует бригадирша. К шуточному прозвищу Веры «мама» добавился «папа», которому было всего-то 20 лет...
Всякий раз, когда я вспоминаю о «малолетках» Челябметаллургстроя, перед моими глазами возникает грустная до слёз фотография, напечатанная в ФРГ, в одном из номеров упомянутого альманаха «Хайматбух».
Высокий густой берёзовый лес. Узкоколейная железная дорога, предназначенная для вывоза древесины. Шестеро девчонок на ремонте пути. Самой старшей, быть может, 18, остальным ещё меньше. Крайняя справа с большой лопатой-«штопкой» в руках – совсем ещё девочка.
Сибирское лето. Поверх платьев и юбок надеты тёмные куртки. До самых пят – широкие чёрные шаровары, на головах – белые косынки.
Девушки выстроились в ряд, держа ремонтные принадлежности. Одна уселась на толстую вагу – незаменимый инструмент при ремонте узкоколейного пути.
Всё важно в этом уникальном снимке, но главное в нём – девичьи лица. Красивые своей юностью, они не по возрасту серьёзны. В глазах застыл немой вопрос: зачем они в этом глухом лесу? Почему не могут, как все, учиться, радоваться жизни и надеяться на счастливое будущее? Неужели таков их удел?
У каждой «мобилизованной» была своя «трудармия» и своя судьба. Это зависело от многого – от места, куда человека этапировал НКВД, от работы, которую приходилось выполнять годами, даже от личности руководителей, как правило – мужчин. «Судьба извыше нам дана», – сказал поэт. Перефразировав эти слова применительно к немецким женщинам, можно сказать, что вершителем их судеб был всемогущий и вездесущий НКВД. Выполняя верховную сталинскую волю, он устанавливал общие для всех «трудмобилизованных» мизерные «права», в рамках которых только и могла существовать эта категория «социально опасных элементов».
— Знаете, кто вы такие, откуда и для чего вас сюда привезли? Вот и работайте! – в этих безапелляционных словах состоял весь «свод законов и прав» для немецких женщин.
Лет 10 назад беседовал я в Бишкеке (тогдашнем Фрунзе) с «трудармейкой» Розой Киян. Она рассказала об участи девчонок, не по своей воле ставших подконвойными строителями.
Начиная с января 1942 года. Роза работала в тресте Севуралтяжстрой. Вместе с сотнями других немецких женщин строила она в городе Березники Молотовской (ныне Пермской) области магниевый завод и теплоэлектроцентраль. Все строительные профессии перепробовала. И не только она – помимо женщин, других рабочих на стройке фактически не было. Они работали и бетонщиками, и арматурщиками, и каменщиками, не говоря уже о штукатурах. Остановилась Роза на специальности плотника-опалубщика. Топор, ножовка, молоток были её постоянными спутниками вплоть до 1948 года, пока не закончилось строительство.
— А как было с питанием? – спросил я.
— Кормили нас по карточкам в столовой. Летом суп с крапивой, на «второе» неизменная затируха из тёмной муки с отрубями. В горле застревала, есть невозможно! Вольнонаёмным было немного получше. Они могли отоварить карточки яичным порошком, крупами, иногда тушёнкой, добавляя к этому своё, домашнее. И они, и мы с голоду не умирали, но есть нам хотелось постоянно. Всё фактически держалось на семистах граммах хлеба.
— Как насчёт проволоки, лагерного режима?
— Ни того, ни другого у нас, слава Богу, не было. Пробовали ставить деревянный забор, но мы его тотчас сжигали в барачных печках, благо топорами работать умели исправно. Проволока с вышками и охраной в мужском лагере в Соликамске была. Но они там почти все вымерли от голода. Оставшихся в живых перевели в 1945 г. к нам, в Березники. Тоже в лагерь, но посвободней им стало. Тогда и нам уже давали по карточкам больше продуктов. Мы их немного подкармливали. Тайком, конечно.
В землянках, где они жили, было, по рассказу Розы Киян, сыро и холодно даже летом. Хозяйничали здесь крысы, от которых не было покоя ни днём, ни ночью. То и дело в темноте раздавались испуганные крики женщин, разбуженных пробегающими по ним омерзительными зверьками. Когда в их бараке умерла женщина, крысы отгрызли ей нос. Это было так ужасно! Женщину «мобилизовали» вместе с двумя её несовершеннолетними дочерьми, которым она отдавала почти всю свою еду, в результате чего, в конце концов, и умерла от истощения.
— Извините, Роза, за не совсем деликатный вопрос: несмотря на лишения и мужскую работу, вы, надеюсь, не забывали, что всё-таки являетесь женщинами?
— По правде говоря, в первые 2 года об этом мало кто думал, хотя большинство из нас составляли незамужние молодые девушки. И не до того было, и не для кого. А выглядели мы просто ужасно! Даже в зеркало глядеть не хотелось: тощие, бледные с огрубевшими от постоянного холода и ветра лицами. Руки жилистые и тяжёлые, как кувалды. Одеты в мужскую спецовку – бушлат или фуфайку, стёганые или парусиновые брюки. На ногах – какие-то безобразные парусиновые башмаки на деревянной негнущейся подошве. И каждый день – по 12 часов работы. «Вот и всё кино!» – так у нас говорили.
— Но были среди вас, наверное, и женщины постарше?
— Да, ведь в «трудармию» забирали женщин до 50 лет. Были и такие, у которых дома остались дети. Тётя Лиза из нашей бригады – раньше она жила в Крыму – оставила в Сибири, на руках у матери, пятеро детей, младшему – 4 года. Она ждала писем и боялась их. И вот ей сообщили, что бабушка умерла, а дети остались совсем одни, пошли по людям собирать куски. Сколько горьких слёз пролила бедная женщина, даже заговариваться стала! Просилась домой, но до самого 1948 года её так и не отпустили. Собрала ли она кого-нибудь из своих детей? Не знаю... Но видеть и слышать материнское горе просто не было сил!
Вместе с Розой в разговоре участвовала её соседка по дому Мария Функлер. Она тоже была в «трудармии», работала невдалеке от города Сызрани Куйбышевской (ныне Самарской) области, на кирпичном заводе. Так было зимой, а летом, как только по Волге пойдут плоты, они в затоне вылавливали лес. Всё делалось, конечно, вручную. Дедовским способом. Только не деды, а женщины выполняли работу, которая и мужику не каждому под силу. Особенно вытаскивать баграми, канатами, а нередко и просто руками брёвна из воды и вкатывать их на штабеля.
Брёвна одно другого тяжелее, водой напитавшиеся, скользкие. А потом на машину их надо было грузить. Всё время у воды или в воде, а сушиться как? Одна печка на весь барак. Обвесят её со всех сторон, вонючие испарения вокруг расходятся. Поэтому в бараке было до невозможности сыро.
— Да и на кирзаводе – не дай Бог, как тяжело было! Вспомнить страшно: и в карьере, и на посадке, и даже на выгрузке из горячих печей – всюду наши женщины работали, – вспоминала Мария. – Вот Вы спрашивали Розу о питании. Мы тоже должны были как будто питаться по карточкам, но их никто не видел. Обворовывали нас безбожно. Не суп, а водичку какую-то давали. Да ещё без соли. Сколько нам хлеба полагалось – я даже сегодня не знаю. И все, конечно, молчали. Молодые тоже боялись слово сказать, да и по-русски говорили плохо. У нас даже постелей не было. Валялись на нарах, как скотина. Только в 1948 г. оттуда вырвались.
Панорама женской доли будет полнее, если воспроизвести то, что поведал о тяжёлой участи своей матери в письме, а потом и при личной встрече упомянутый учитель из Латвии Андрей Триппель. Весной 1943 г. его мать Анна по «мобилизации» была направлена в уже знакомый читателю Джидастрой, под самую монгольскую границу, на строительство вольфрамового рудника. Вся власть в этих гиблых таёжных местах на реке Джида принадлежала вездесущему НКВД. Кроме лагерей для политзаключённых и уголовников ничего ближе, чем за сто километров, там не было.
Отличие «трудмобилизованных» немецких женщин от заключённых состояло лишь в том, что вокруг их бараков отсутствовал проволочный забор. Всё же остальное – одежда, еда, жильё, работа, обращение со стороны начальства и вольнонаёмного персонала – было одинаковым. 12 часов тяжелейшего каторжного труда за баланду – вот их жестокая повседневность. Занятие тоже было у всех одно – общие работы с лопатой, киркой, ломом и тачкой.
Весной 1945 г. с сердцем у Анны стало настолько плохо, что пришлось ей, 40-летней, установить первую группу инвалидности и отпустить к сыну в Красноярский край, глубинный Тасеевский район, в 180 километрах к северу от краевого центра.
Мир, говорят, тесен: гора с горой не сходится, а человек с человеком сойдётся. Так получилось и с авторами писем о «трудармейской» каторге в Бурмундии (как женщины называли меж собой Бурят-Монголию). С письмом Андрея Триппеля удивительным образом перекликаются воспоминания, которые прислала из Чимкента Амалия Фольц.
Вот что она пишет (привожу письмо почти дословно): «После 22-х дней пути из Красноярского края мы прибыли на станцию Джида. Встретил нас сам начальник Джидинского комбината цветных металлов Гольман. Он сказал примерно следующее: «Вы сами знаете, какое на вас лежит пятно, и должны будете неустанным трудом искупать свою вину. Модных туфель у вас не будет, вам выдадут «ЧТЗ» – чуни, сшитые из автомобильных покрышек. Одежда – ватные брюки, нижнее бельё и бушлаты, снятые с раненых и убитых красноармейцев».
После этой унизительной встречи нас 270 километров везли на автомашинах вглубь лесов и гор. Приехали в «Джидгород». Отсюда женщин направили работать на рудники, а также на обогатительную фабрику по переработке молибдена и вольфрама. Часть попала на золотые прииски, многих отправили на шахты Боянугля. Я попала в лесной отдел «Хамсур», на дальний лесной участок № 3 «Тужино».
Приехали, а там – ни кола, ни двора. Зимой и летом жили в палатках. Было очень холодно и сыро. Спали в одежде и всё равно мёрзли.
Работа – лесоповал. Норма – 3,6 кубометра деловой древесины на каждого. Женщины к такой работе непривычны, плачут, норму выполнить не могут, а им за это хлебную пайку «срезают». Придут домой – там погреться и умыться негде. Да ещё эти «ЧТЗ» – подошва не сгибается, ноги до голого мяса натирают. Хоть ползи по снегу, но на работу идти надо, иначе не только пайки лишишься, но и в карцер попадёшь».
«Вокруг нас, – продолжает своё повествование Амалия, – были лагеря для заключённых. Их на работу при 30° мороза не выводили, а нас всё стращали: «Вам, фашистам, пощады нет! Работайте – скорее подохнете!»
К весне 1944 г. у нас из 700 женщин около ста тронулись умом от голода. Их в подсобном хозяйстве полгода отхаживали, пока они смогли пойти на работу. Многие умерли голодной смертью. Помню, одна женщина кричала: «Я хочу ещё раз наесться досыта, а потом умереть!» К утру она была мертва.
Молоденькие девчата лежали в стационаре с дизентерией, плакали, не хотели умирать. Но лекарств не было, им ничем помочь не могли. Так и померли бедняжки. А через некоторое время началась цинга. Ноги опухали, становились фиолетовыми, покрывались глубокими язвами, из которых сочилась вода. Выпадали зубы, и женщины окончательно переставали быть похожими на самих себя.
Сейчас даже не верится, что всё это с нами было!..
А издевались над нами как! Начальник лесного отдела Иоффе приедет, бывало, на своём жеребце, видит: женщины в рабочее время сидят у костра. Так он на лошади прямо на них наезжает, бьёт камчой, орёт: «Расселись! Работать надо, фашистские сволочи! С голоду всех уморю!»
А то бывало и так. Женщины идут с работы, неожиданно из леса выскакивают верхом на лошадях ребятишки-буряты, хлещут их камчами по чему попало. Кричат: «Ура! Фашистов бьём! Смерть немцам!» Женщины приходят к себе, плачут кровавыми слезами. Так до самого 1947 года нас там и мучили...»
Это полное горя и трагических подробностей письмо имеет примечательное окончание. «Думала: вовек не забуду подруг, вместе с которыми муки принимала в «Хамсуре», – пишет Амалия Фольц. – И всё-таки многие фамилии запамятовала. Да простят они меня за это. А была я с Марией Фендель, Эллой Магер, Марией Маурер, Марией Штро...» (Далее следует ещё 28 имён и фамилий, на перечисление которых здесь, к сожалению, недостаёт места. Пусть они простят и меня.)
Ко всем им обращён вопрос Амалии Фольц: «Где вы, дорогие мои «трудармейки» из далёкой Бурмундии? Отзовитесь!»
Я тоже хотел бы присоединиться к призыву Амалии. Но боюсь, что наши голоса прозвучат подобно свету от потухших звёзд. Когда моя книга выйдет в свет, многих подруг Амалии, скорее всего, уже не будет на свете. Ведь 1943-й год, когда им было по 15 лет, уходит от нас всё дальше. Всего-то по 15 лет...
Посему эти строчки обращены главным образом к повзрослевшим детям мучениц сталинско-бериевского режима, который дошёл до такой низости, что втянул в гнусный политический водоворот вокруг российских немцев даже несовершеннолетних девчонок.
Данная глава была уже подготовлена к печати, когда пришло письмо от Людмилы Динер из Дортмунда (Земля Северный Рейн-Вестфалия). В нём два обещанных эпизода из жизни её бабушки Ольги Эльгерт. А также – неожиданный рассказ о том самом проклятом Джидастрое, который – создаётся впечатление – держался на одних немецких женщинах. Ведь о четвёртой подобной судьбе, одна другой страшнее, сообщать приходится.
«Когда бабушка похоронила двоих младших детей, её отправили в «трудармию» вместе с односельчанками Амалией Дамер и Элизабет Шейнмайер, – говорится в письме. – Они попали в Бурят-Монголию, на строительство вольфрамового комбината. Точнее – на лесоповал в посёлок Тужино. Условия обитания и обращение с ними были просто ужасными. Поэтому здесь вполне могли происходить случаи, о которых вспоминала бабушка, рассказывая об этом страшном времени.
В их лагере было огромное количество крыс. Бывшую учительницу из Ленинграда, которая из-за тяжёлых месячных не смогла выйти на работу, в наказание заперли в подвале, где хранились овощи. На следующий день её кости собирали по всем углам – крысы сожрали даже сухожилия, которые их связывают».
«Однажды, – продолжает Людмила, – бабушка с Амалией Дамер пилили очередное дерево. Оно стало медленно крениться и падать на то место, где находилась подруга. А у неё не осталось ни сил, ни желания отойти в сторону. К тому же снег был глубоким и рыхлым. Она стояла, смотрела на верхушку дерева, на небо, что-то бормотала посиневшими губами. И – ни с места! Ольга закричала, заплакала, умоляла собраться с силами, но Амалия ожидала приближающуюся погибель с затаённой радостью в глазах.
Лучше смерть, чем такая унизительная, мученическая жизнь!»
Эти слова, как мне представляется, лучше всего подытоживают сказанное – ни дать, ни взять!
А вот передо мной хорошо сохранившаяся фотография, датированная апрелем 1942 года. На ней 4 женщины. Троим из них на вид лет по 40, четвёртой – не менее 50-ти. Одеты во всё самое тёплое, что только можно натянуть на себя при лесном труде. На ногах – какая-то несуразная обувь. У троих в руках топоры, у одной – лопата. Старшая по возрасту – видимо, звеньевая – держит в обхват непомерно длинную, выше женского роста пилу. Типичное звено для работы на лесоповале.
Фотографию прислал один из наших авторов Бруно Шульмейстер. На обороте он сделал надпись: «Туруханский район (Красноярского края – Г.В.), станок Искуп. Женщины-немки на лесозаготовках. С пилой стоит моя мама Шульмейстер Берта. Ей 35 (!) лет».
Этот грустный снимок – одно из зримых свидетельств неслыханного издевательства сталинского режима над немецкими женщинами.
Каждая такая фотография, любое письмо или рассказ о том времени – это напоминание детям и внукам: не забывайте о нас и наших муках, помните – это над нашим народом чинила насилие тираническая большевистская власть.
Листаю считанный с магнитофона рассказ Эрны Валлерт. С частью её повествования читатели уже знакомы. Продолжим его с того момента, когда вместе с сотнями тысяч немецких женщин Эрна была отправлена в «трудармию». Но сначала о другом: пока писалась книга, Эрна Валлерт скоропостижно ушла из жизни. Сердце, натруженное непосильным физическим трудом и перенесёнными горестями, остановилось, не дотянув и до 70-ти. Не верится, что нет больше этой невысокого роста, энергичной, обаятельной женщины и умелой рассказчицы.
Пишу и слышу её голос, повествующий о «трудармейской» жизни: «Со второй партией женщин, которую забирали в конце февраля 1943 г., я попала в Новосибирск, на комбинат № 179. В восьмой, горячий цех, где катали заготовки для артиллерийских снарядов. Мы крючьями оттаскивали от печей раскалённые добела болванки. Было так горячо, что кожа в икрах лопалась, из них текла кровь. Пот с нас лился не градом – ручьём. Он разъедал ноги, а одежда от соли стояла колом.
В конце мая я заболела, мне дали на 3 дня освобождение от работы, и я решила съездить к сестре. От Кривощёково, пригорода Новосибирска, до станции Каргат было 4 часа езды. Думала: может, хоть продуктами немного разживусь. Приехала к вечеру, подошла к кузнице, где жила сестра с четырьмя детьми, смотрю: её сынишка траву рвёт. Весь оборванный, бледный.
— Что ты делаешь? – спрашиваю.
— Мама скоро придёт, будем суп варить, – отвечает вялым голосом. Вот, думаю про себя, и захватила продуктов!
Весть о моём прибытии быстро облетела село Довольное. Появился верхом на лошади председатель колхоза Цыбуля, предложил:
— Завтра выходи в тракторную бригаду, будешь еду варить, а то там так готовят – есть невозможно.
— Не могу я, – говорю, – во-первых, больная, а главное – мне завтра назад возвращаться надо.
— Это моя забота. Выходи, – сказал он и уехал.
Действительно, поработала я поварихой месяца полтора-два. Понравилось, конечно, – не горячий цех! И сестру с детьми поддержала немного. Но выяснилось, что в Новосибирске меня спецкомендатура разыскивает. А с ней шутки плохи – судить могли за побег и дезертирство с военного завода. Поэтому Цыбуля устроил так, будто меня отправили в Новосибирск как вновь мобилизованную.
Теперь я попала на станочную обработку авиабомб, и мне стало немного легче, чем в горячем цехе. Но за время, пока меня не было, наших женщин перевели в лагерь для заключённых. На работу и с работы водили под конвоем, с собаками, как преступников. Работали по 12 часов в сутки, выходных не было до самой Победы.
В горячем цехе «трудармеек» вскоре заменили заключёнными-мужчинами. Так их по три раза в день первым и вторым кормили. Чтобы не мыть котелки, они оставляли в них немного супа или каши и давали нам доесть. Но мы и этому рады были. А одевали их хотя и по-тюремному, но по сравнению с нами опять-таки намного лучше. Выходит, мы хуже преступников были...
Кормили нас по два раза в день. В обед – в заводской столовой, но не с той стороны, где обедали вольнонаёмные. Они по карточкам получали совсем другие продукты. Нам давали 300 граммов хлеба, суп и что-то вроде второго – варёную капусту, репу или турнепс. Второй раз мы ели в «зоне» после работы: 400 граммов хлеба и суп – зимой из мёрзлой капусты, летом из крапивы. Хлеб напоминал кусок кирпича-сырца. Он прилипал к зубам, и его было удобней не есть, а сосать. Мы вечно мучились от голода и, конечно, всё съедали.
Одежду нам выдали только следующей зимой. Это были ватные брюки и фуфайки, которые мы надевали на голое тело. Головы закутывали, чем попало, на ноги надевали ботинки – верх брезентовый, подошва деревянная или резиновая, от автопокрышек. Брезент на пятках отрывался, и чем только дыры не затыкали – ничего не помогало. Поэтому ноги у многих были обморожены. Но на работу их всё равно выгоняли.
В бараках почти не топили. В чём работали, в том и спали. Хорошо, если было что на нары постелить. Случалось, что от холода, сонной усталости и полного безразличия по ночам мочились прямо в «постель». Утром на морозе одежда вставала колом. На нас страшно было смотреть: худые, согбенные, закутанные во что попало. В 22 года я выглядела форменной старухой. Живой скелет, на лице волосы выросли, голова стриженая, чтобы от вшей спасаться.
Зимой умыться негде, в бане водичка еле тёплая. Это при адском холоде. Да и мыла тоже не было. Мы приспособились на заводе мыться эмульсией. При такой жизни вши нас заживо съедали.
Словом, жили мы хуже скотины. Ни одного светлого дня…»
И всё-таки был на небе ангел, который оберегал её от тирании безбожных правителей. Помощь пришла в самое трудное время, когда казалось, что терпение иссякло, а впереди – бездонная пропасть.
Чтобы рассказать об одном из таких редких случаев в неустроенной жизни немецких женщин, я снова обращусь к магнитофонной записи беседы с Эрной Валлерт. Ей эта тема не казалась запретной. Напротив, её обнародованием она хотела ещё раз выразить признательность человеку, который встретился ей на тернистом «трудармейском» пути.
«Как-то лежу я в обеденный перерыв на стружках в цеху. Сил нет даже в столовую пойти. Есть не хочется, жить – тоже. Подходит мастер Иван Григорьевич Гурьев, спрашивает:
— Что, Вера, лежишь (меня там так звали)? Почему на обед не идёшь?
— Не хочу, сил нет, – отвечаю.
— Пойдём, я тебя в нашей столовой покормлю.
Пошли мы, и впервые за последние годы я поела нормальный суп и кашу. Мастер и потом нередко давал мне талоны на дополнительное питание. Не знаю, кому они полагались, но только не нашим женщинам. Для меня талоны были большой поддержкой.
Чем это объяснить? Кто его знает, наверное, пожалел меня... Он и к другим женщинам на нашем участке подходил – сердечный был человек. Но чаще задерживался у моих станков. В свободную минуту я рассказывала о своей жизни, а он – о своей. Его семья погибла под бомбёжкой, один он остался. Лет сорок ему примерно было, ещё не старый.
Спрашиваете, не влюбился ли он в меня? Может быть... Но таких слов тогда не говорили, каждый думал, как выжить.
Было это осенью 1944 года, а к Рождеству он мне валенки принёс. И ещё чулки.
— Прямо здесь и надевай, – говорит. – Сбрасывай свои тряпки!
— Как же я их одену – ноги все в ранах, – отвечаю. Он как увидел, что с моими ногами творится, тут же велел: «Немедленно в медпункт!»
Пошли мы вдвоём. Нас, немок, туда одних не пускали. Мне обработали гнойные раны, перевязали, но ещё долго пришлось мучиться, пока они не зажили. А я была спасена добротой этого человека. Всю жизнь ему благодарна.
Тогда же, в конце 1944 г., – спасибо дяде Ване – я получила разрешение на свободный выход из «зоны» и с завода. После конвоя это было такое счастье – почувствовать себя человеком! Будто крылья выросли – не ходила, а летала, как птица!
Потом он добился, чтобы мне заработок на руки выдавали, говорил:
— Ну, как ты в своём тряпье будешь по улицам ходить? Надо же человеческий вид иметь!
Мне он сказал: «Давай оформим брак, чтобы я мог о тебе заботиться, а там – как знаешь». И поставил вопрос перед начальством лагеря:
— Могу я жениться и забрать из «зоны» Веру Валлерт? Сколько ещё человеку мучиться?!
— Не положено! – ответили ему. – Она мобилизованная немка и должна находиться в лагере.
Потом эти отношения как-то сами собой иссякли. Вскоре после войны нас отправили в колхоз, оттуда – на тарный, а в 1946 г. на лесопильный завод. Хотя там по-мужски тяжело работать приходилось, но впервые за многие годы нас за людей считать начали. Нормально одеваться стали, женщинами себя почувствовали.
Между нами говоря, – понизила голос Эрна, – до этого почти ни у кого из нас не было даже месячных. Мы были «никто» – ни мужики, ни бабы... Такую вот жизнь уготовила нам Советская власть...»
К сказанным Эрной Валлерт словам добавим: специально для немцев уготовила. Московским партийно-энкаведешным боссам и в голову не могло прийти поставить в такие нечеловеческие условия, например, всех русских, украинок или женщин других национальностей. К этому у властей не было ни оснований, ни далеко идущих целей.
Тем самым ещё раз подтверждается справедливость нашего утверждения о том, что «мобилизация» немецких мужчин и женщин преследовала не только и не столько труд «во имя Победы» или для искупления несуществующей вины. Это была адская работа и жизнь, рассчитанные на верную и скорую погибель.
Женщин ставили на самые тяжёлые участки – лесоповал, земляные работы, железнодорожное строительство, загоняли в шахты и рудники. Это было их уделом и судьбой. А ветер, дождь, мороз, снег, пурга, таёжный гнус – повседневными спутниками.
Об этом свидетельствует и письмо, которое прислала мне в 1992 г. из североосетинского города Беслана Эльза Лоренц. Ей было 16 лет, когда осенью 1942 года их вместе с матерью «мобилизовали» и направили в Караганду, на строительство подъездных путей к 4-му угольному разрезу.
Мать была крупной и сильной женщиной. Она привыкла много и напряжённо работать, но ей требовалось и больше еды. А питание в лагере было очень плохим. Кроме мутной водички, именуемой супом, и 700-граммовой пайки хлеба ничего больше не давали. Эльза отдавала матери свой ужин, довольствуясь кусочком хлеба и кипятком.
Долго продержаться они не могли, стали слабеть и вскоре дошли до того, что перестали даже выходить на работу. Их никто и не гнал, но теперь они получали минимальную норму питания – 500 граммов хлеба и два раза суп-водичку. Мать и дочь просто оставили умирать голодной смертью. Как и многие другие узники лагеря № 35, они стали опухать и превратились в «доходяг». Особенно страшно было смотреть на совсем ещё недавно высокую и статную мать Эльзы.
«И вот, – пишет Эльза, – возвращаюсь я как-то вечером из котлоблока, прохожу мимо кухонной помойки и вижу: стоит на коленях моя мама, а перед ней – такая же худющая собака. Обе вцепились в выброшенную на свалку бедренную кость. Собака упёрлась передними лапами, рычит, не отпуская свой конец кости. Мама кричит на собаку и тоже тянет кость в свою сторону. Так продолжалось несколько минут.
В результате этого единоборства собака осталась без добычи. Мама была счастлива. Улыбаясь, она сказала: «Собака имеет возможность выйти за проволоку и найти там что-нибудь другое». Её странная улыбка ножом резала меня по сердцу, а голодный блеск глаз вызывал настоящий страх. Она казалась помешанной. Голод превратил человека в животное. С тех пор прошло полвека, но и сегодня её глаза стоят передо мной...»
Железную дорогу достроили без них, пишет Эльза Лоренц. А они выжили чудом. Осенью 1944 года их «сактировали» и направили в совхоз Вольнянский под Караганду. Приехали за ними оттуда на телегах, осторожно, как тяжелобольных, вывели под руки из барака, уложили на солому и медленно повезли, чтобы по дороге они не умерли от тряски. В совхозном медпункте их две недели отпаивали, понемножечку кормили, и они кое-как встали на ноги.
А их женский лагерь направили на Дальний Восток, строить новую железную дорогу. Там тоже многие немецкие женщины в землю полегли. Трагедия была – похлеще карагандинской. Эльзе об этом рассказала знакомая женщина, которой удалось оттуда вернуться. Случайно встретились с ней на улице в Караганде...
Добавим к сказанному, что в 1945 г. в Севвостлаге (Дальстрой НКВД) находилось 21898 спецпоселенцев.
Башкирия, Бурят-Монголия, Кировская, Горьковская, Куйбышевская, Свердловская, Гурьевская области, Новосибирск, Караганда, Челябинск, Орск – вот перечень тех женских каторжных мест, которые назвали в своих воспоминаниях мои корреспондентки, соавторы этой книги.
Фактически таких лагерей было намного больше, по моим подсчётам – около ста. Среди них нельзя не упомянуть ещё одно гибельное место – строительство нефтепровода Гурьев-Кандагач-Орск. Об этом женско-мужском аде рассказывает один из немногих его уцелевших узников Давид Геринг.
В одном из передвижных лагерей НКВД, поставлявших рабсилу Главнефтестрою, он вместе с другими немецкими мужчинами находился с февраля 1942 г. Осенью привезли и женщин. Основной работой немецких каторжников было рытьё траншеи под трубопровод. Три погонных метра для мужчин, два для женщин – такую им установили «железную» норму, которая почему-то не менялась и зимой. Лопата, лом, кирка являлись единственными механизмами, а мускульная сила – незаменимой энергией на этой стройке.
Давид был шофёром, возил трубы, которые укладывались вслед за перемещавшимся на восток человеческим муравейником. Он видел этот ад в натуре, и его до сих пор преследуют ночные кошмары.
Открытая всем ветрам безводная выжженная степь. Ни деревца, ни кустика. Только высохшая от жары трава – полынь и осока. Летом нестерпимый солнцепёк, от которого нет спасенья. Зимой столь же непереносимый холод и сбивающий с ног ветер, который гонит по степи массы перемешанного с песком снега. Ни укрыться, ни костёр развести.
Вдоль трассы через каждые пару десятков километров расположены передвижные лагеря, где по ночам в траншеях-бараках содержатся рабы-землекопы. В бараке – два яруса нар, устланных грубой степной травой, две нефтяные печки, коптилки для освещения. Сыро, душно, сыплется земля, зимой очень холодно.
Во всём остальном – это типичные лагеря ГУЛАГа с заборами, колючей проволокой, вышками, вахтой и неизменным карцером, в который сажали на гибельные хлеб и воду строптивых или тех, кто, по мнению охранников, работал недостаточно усердно. Для этого конвойных наделили одновременно функциями учётчиков и погонщиков «трудмобилизованных». В их руки вложили «бич», основное орудие принуждения к труду и безропотному подчинению – котловку. «Умри, но норму дай!» – это правило в руках тупых служак, спасавшихся от фронта в рядах НКВД, имело далеко не символичный смысл.
Нормы питания, по мнению Давида Геринга, устанавливались таким образом, чтобы жизненных ресурсов самых выносливых мужчин и женщин могло хватить до осени 1943 года. К этому времени предстояло выполнить определённую часть государственной программы, а с другой стороны – должно было проясниться положение на фронте. В случае неблагоприятного развития событий немецкая рабсила и всё сделанное ею могли быть быстро уничтожены.
Именно к этому, рассказывает Давид, всё и шло в их лагерях. Однако жизнь внесла свои преждевременные коррективы. Дело в том, что на стройке использовалась только привозная вода. Её брали из застоявшихся озёр и случайных степных речушек. Она была практически непригодной для питья. К тому же воду нередко доставляли в плохо вымытых автоцистернах из-под горючего. Кишечные заболевания, понос, дизентерия буквально косили лагерников.
Способствовала этому и пища, которую готовили, как правило, из продуктов, испорченных длительной доставкой и неправильным хранением. В летнюю жару кишела червями даже солёная рыба, не говоря уже о требухе, которую иногда привозили «трудмобилизованным фашистам».
Выживших в летнем солнечном аду смерть поджидала зимой. Вынуть предписанный объём мёрзлого грунта было лагерникам совершенно не под силу. У многих не хватало мочи даже на то, чтобы поднять лом для удара. А кирка падала на землю плашмя, не отбив ни кусочка окаменевшей земли.
И узников охватывало отчаяние. Не помогали ни окрики, ни удары охранников прикладами. Люди топали ногами, отвернувшись от ветра, втянув головы в плечи, стояли, согнувшись, пока не падали в полусонном голодном обмороке.
В результате пришлось вырыть вдоль трассы нефтепровода длинную цепочку могильников для тысяч оставшихся безвестными немцев, погубленных сталинско-бериевской кликой. По мере продвижения траншеи число её строителей таяло всё быстрее.
Как впоследствии рассказал Давиду лагерный сапожник Эвальд Банке, к весне 1943 года некогда 14-тысячные женские и мужские «немецкие» лагеря почти полностью опустели. Большинство умерло, некоторые сбежали – хотя куда денешься в бескрайней и безлюдной степи? Остальные доживали свой короткий век «доходягами». Из общих знакомых, дотянувших до 1946 года, Эвальд смог назвать только троих.
Работать стало некому, и траншею начали рыть бульдозерами. Вместо немцев привезли «вольных» узбеков и туркменов, но толку от них было мало.
К этому времени Давид Геринг уже находился далеко отсюда: в декабре 42-го он «посмел поднять руку» на капитана войск НКВД Ветухова. Как-то после многокилометровой дороги Давид отдыхал в кабине своей автомашины. Ветухов по лагерной привычке не терпел, если заключённые не суетились в его присутствии. Неважно какие, но «эти немцы» – в особенности. Он приказал Герингу выйти из кабины и подключиться к разгрузке. Давид отказался. Тогда капитан рукояткой револьвера ударил его в грудь, да ещё и обозвал «фашистской сволочью». В ответ он получил удар в лицо пластиной от домкрата.
В результате – следствие «с пристрастием» и попыткой подвести Д. Геринга под расстрельную 58-ю статью. Затем тюрьмы, голодовка, суд и отсидка вплоть до амнистии 1946 года.
Тогда и встретился ему Эвальд Ванке. Из его рассказа он понял: тюрьма спасла его от неминуемой смерти в лагере для «трудмобилизованных». За тюремными стенами он как-никак находился под защитой «советского закона». За его жизнь и смерть несла ответственность тюремная администрация. Он мог в любое время подать жалобу прокурору, если считал, что нарушены его права заключённого. А российский немец или немка, находясь в ещё худших материально-бытовых и морально-психологических условиях, были начисто лишены этих прав. Положение «несудимого заключённого» оставляло им единственное право – умереть в полной безвестности.
К таким выводам пришёл на собственном опыте Давид Геринг. В конце своего повествования он заявил: «Я дважды доволен, что раскроил физиономию тому капитану. Во-первых, отомстил хоть одному энкаведешнику, во-вторых, вышел живым из нашего траншейного ада».
Как это бывало и раньше, я почти одновременно получил два письма об одних и тех же событиях – в данном случае о гибельном пребывании немецких женщин и мужчин в закаспийской пустыне. Одно из них мы только что процитировали. Второе пришло от Эриха Полински, проживающего в настоящее время в Германии. Вот что он пишет:
«15 февраля 1942 г. наш эшелон с «трудмобилизованными» немцами прибыл на станцию Макат Гурьевской области. Через двое суток нас на автомашинах доставили в лагерь «Участок № 36 Беке-Беке» строительства № 14 Центроспецстроя (Наркомнефти СССР – Г.В.). Почтового адреса не было. Проволока, вышки, вахта. Вокруг «зоны» – ров, предназначенный для задержания песка, переносимого ветром, и одновременно для предотвращения побегов. По слухам, в лагере находилось 1500 мужчин и женщин.
Бараки – из камышовых матов. Зимой они не спасали от пустынного ледяного ветра и холода. Постели отсутствовали. Мы располагались на глиняном полу, где нередко ползали фаланги, скорпионы и каракурты. Спали в том же, в чём ходили. Света, отопления не было. В центре «зоны» находился карцер-колодец для наказания тех, кто систематически не выполнял нормы выработки. Таких было много, карцер не пустовал никогда. Сверху палило солнце, голод и жажда доводили узников до умопомешательства. Начальник лагеря Скобец – человек хуже собаки – постоянно кричал, оскорблял, угрожал за каждого убитого немцами еврея сгноить тысячу «трудармейцев».
Мы отсыпали полотно для железной дороги. Норма – загрузить и перенести носилками на расстояние 50 метров 5 кубов песка в день. Выполнивший норму получал вечером 150 граммов селёдки дополнительно к баланде и затем до утра мучился от жажды. Помимо 600 граммов хлеба и так называемого супа нам полагался также литр воды в сутки, но практически мы получали только половину. За 8 месяцев пребывания в лагере я, как и все его обитатели, ни разу не смог как следует умыть даже лицо. Как обходились без воды женщины, представить не могу.
Более 1000 человек выполняли совершенно бесполезную работу. Насыпь тут же разгоняло ветром или заносило песком. Железной дороги в том месте нет до сих пор. Ели всё, что имеется в пустыне, а также машинное масло и солидол. У больных дизентерией не хватало сил добраться даже до туалета, и они умирали в ужасном состоянии. Медпункта и лекарств не было. От вшей и блох, которые буквально изводили людей, спасались тем, что намазывали всё тело автолом, и в результате становились чёрными как негры. Умерших – а за 8 месяцев нас осталась только половина – достаточно было убрать за пределы «зоны». Далее ветер совершал своё единственное полезное дело: заносил трупы песком.
Мне повезло – осенью 1942 года меня и ещё с десяток парней отобрал начальник, который прибыл с другого такого же участка. Но там было намного лучше с водой, и не так свирепо собачилась верхушка. А через год весь состав нашего лагеря перевели в Орск, на строительство нефтеперегонного завода».
В завершение женской трудармейской эпопеи поведаем ещё об одной истории, которую рассказала мне Елизавета Каспар. Начало её повествования было изложено выше и прервалось на том, что их «украинский» эшелон доставили в Новосибирск, на военный завод. 6-летняя дочь, которую она потеряла, находясь «в окопах», оказалась у дальних родственников на юге той же области.
Вот краткое изложение последующего рассказа Е. Каспар.
Их, 1800 «трудармеек», поселили в лагере, где до этого обитали заключённые. Женщины были глубоко возмущены и принялись со свежими силами и решимостью рвать колючую проволоку, хотя это могло стоить им жизни. Охранники прикладами отталкивали их от забора, но не стреляли. «Зону» так и не восстановили до самого конца, а вахтёры охраняли «мобилизованных» непосредственно у бараков.
Нары были трёхэтажными. Спали на соломе, не раздеваясь. Спецовку и одежду им не выдавали, нижнее бельё тоже. Бараки не отапливались. Женщины пытались приносить с завода уголь, пряча его за пазухой. Их грубо обыскивали и вдобавок избивали. Пробовали перебрасывать уголь через забор, но и эти уловки заканчивались тем, что их отгоняли и били прикладами охранники.
В город выходить не разрешалось. На работу и с работы их водили строем, в сопровождении конвоя с собаками. Правда, не стреляли. Собак крепко держали на поводках, хотя и позволяли им лаять. Елизавета с подругой частенько выбивались из строя, не хотели выглядеть как арестованные. Их снова загоняли в колонну. Из барака убежать было можно, но далеко ли уйдёшь без документов? К тому же их строго предупредили, что за побег с военного завода полагается расстрел как за дезертирство с фронта.
Главным их занятием являлась обточка корпусов для снарядов. Каждая из женщин работала на двух-трёх токарных станках. Здания цехов были плохо остеклены и почти не отапливались. Вода, отлетавшая от обрабатываемой детали, попадала на грудь, стекала вниз, и одежда постоянно покрывалась слоем льда. Сушить её было негде. Простуда вызывала дополнительные болезни. Но на работу всё равно приходилось ходить, чтобы не умереть с голоду. Ведь в лагере никакого питания не выдавалось.
Завтрак и обед женщины получали на заводе. Каждый день одно и то же: жиденький рыбный суп и 600 граммов хлеба. Они были доведены до такой степени истощения, что на их теле уже не оставалось мышц – одни кожа да кости. «Об этом неудобно говорить, – замечает Елизавета, – но у каждой из нас на заднице торчал костлявый хвостик, как у обезьяны. Теперь это смешно, но такова печальная правда».
Люди так изголодались, продолжает она, что ели даже солидол, который шёл на смазку. Результат – понос и смерть. Лучше всех приходилось тем, кто имел право выходить из цеха и мог попасть на помойку при заводской столовой. Там удавалось находить картофельные очистки и кости. Большинство же было обречено на гибель.
За 4 года, пока Елизавета находилась в заводском лагере, не менее половины женщин умерло здесь от голода и болезней. Часть сбежала – на свой страх и риск. Некоторых вернули назад, и большинство из них попало в заключение. Нередко женщины гибли под колёсами поезда. Одни потому, что у них не было сил достаточно быстро перейти через рельсы. Другие – умышленно, чтобы таким способом избавиться от физических и моральных мук.
Где хоронили умерших, она не знает. Мертвецов оставляли на нарах и уходили на работу, а днём трупы куда-то убирали.
Тяжелее всего было женщинам, которые оставили «дома» по несколько детей. У таких редко просыхали глаза. Раздавались крики отчаяния, когда детей настигало несчастье или смерть. Подобное случилось и у Е. Каспар. В апреле 1945 г. она получила письмо от знакомых, которые сообщали, что её девочка повредила глаз и, если не принять срочных мер, может ослепнуть.
Елизавета показала письмо директору завода и попросила освобождения от работы на какое-то время, чтобы позаботиться о дочери. Он посочувствовал, но заявил, что отпустить её не имеет права. Тогда она решила бежать. Здоровье и благополучие дочери были ей дороже собственной жизни.
Ночью она прокралась мимо уснувшего вахтёра и к утру добралась на пристани. Ей предстоял путь в 180 километров.
О том, что было дальше, расскажет сама Елизавета: «Утром вверх по Оби отправлялся пароход. Но как на него попасть, если у меня нет ни билета, ни денег, ни документов? Вижу женщину с ребёнком лет пяти и какими-то вещами. Я рассказала ей о своей беде и попросила, чтобы при посадке она позволила мне взять на руки ребёнка. Сначала та не соглашалась, но потом уступила. Мы удачно прошли на пароход, я посадила девочку на колени. Так благодаря доброй женщине, с трепетом в душе добралась я до цели.
Было два часа ночи. До деревни, где у дальних родственников находилась дочь, было километров 8, и рано утром я уже оказалась у них. Моя 10-летняя девочка нуждалась в серьёзном лечении. На завод я решила не возвращаться, но и в деревне больше суток оставаться было нельзя. Милиция обыскивала дома, и я просидела этот день в подполье.
Следующей ночью отправилась в путь, пообещав дочери забрать её, как только устроюсь. Но куда идти? Всё равно – пошла, куда Бог поведёт. Слышу – по лесной дороге едет телега. Увидела: в неё впряжена корова, на телеге старик сидит. Спросил, откуда я, ведь всех людей в округе он знал. Предложил сесть в телегу, выслушал рассказ о моей жизни, посочувствовал. Потом сказал, что он человек верующий (так оно и было) и хочет помочь мне в надежде, что Бог спасёт его сына на фронте.
Мы погрузили дрова и с рассветом подъехали к дому, где старик жил с невесткой и внуками. Мне он сказал, чем я должна заниматься по дому. На улице велел не показываться, чтобы никто не знал, что они скрывают беглянку.
Прошло два месяца. Через знакомого председателя сельсовета Иван Трофимович (так звали моего благодетеля) выправил документ, по которому меня должны были принять на работу в «Химлесхоз», где директорствовал его друг Едаков. Старик дал мне картошки в дорогу, с утра пораньше отвёз до Оби, перекрестил и усадил в лодку.
«Химлесхоз» занимался сбором соснового сока-живицы, из которого производили сырьё, необходимое для военных целей. Меня упрятали на 179-й лесной участок, за 150 километров от жилья. Там мы с дочкой жили до 1947 года и дожидались нашего Каспара. Он находился в актюбинских лагерях. Все эти годы мы искали и, наконец, нашли друг друга».
Рассказ Елизаветы Каспар – одна из редких «трудармейских» историй, завершившихся благополучно. Но даже в её свидетельстве столько несчастья, слёз и горя, которые были неизменными спутниками неженского затворно-принудительного существования...
Собирая материал для этой главы, я буквально охотился за поэтическими произведениями, в которых была бы отражена не имевшая прецедента женская «трудармейская» жизнь. К сожалению, таких стихов (как, впрочем, и напечатанного в прозе) удалось обнаружить немного. Среди них – стихотворение Генриха Лютца из Ялты, которое он прислал мне ещё в 1992 г.
Вот небольшой отрывок из него:
 
Через широкие скрипучие ворота
На недалёкую холодную реку
Баб по утрам водили на работу
Плоты штабелевать на берегу.
 
В воде по пояс, а когда – по груди,
Они возились в сапогах и юбках,
А те, что на сухом, собачьи муди,
Покуривали в тёплых полушубках.
 
«В воде по пояс, а когда – по груди», лесоповал, земляные работы, укладка железнодорожных путей, добыча угля и руды, полуголодная скитальческая жизнь, нередко под конвоем, – это была лишь часть «трудармейского» женского горя. Верх надо всем брали не проходящие ни трудным днём, ни бессонной ночью гнетущие мысли о покинутых на лишения и смерть детях.
Беря в руки кусочек хлеба, матери думали: а поели ли сегодня их милые крошки? Укладываясь спать, гадали: дал ли Бог детям место для спокойного ночлега?
Так бывало не раз – сядет вконец обессиленная женщина на спиленный пенёк и скажет: «Всё! Умру, но не сдвинусь больше с места…» Подойдёт десятник, станет уговаривать, и только слова о детях, ради которых надо жить, могли заставить её снова взяться за пилу и топор.
По письмам знакомых, родственников, корявым строчкам малолетних сыновей и дочерей матери узнавали – если позволяла цензура – о том, у кого и как в данный момент живут, где добывают себе пропитание, учатся ли в школе их дети. Этими весточками жили, им радовались, из-за них огорчались. Поздравляли малолеток с первым заработком, урожаем картофеля с собственного огорода, купленной вещью, даже со свадьбой. Но чаще плакали горючими слезами, потому что горше полыни была жизнь осиротевших детей.
Елена Рудер, письмо которой мы цитировали выше, написала в нём и о своей тёте Доре, которую, как и их, переселили в Красноярский край. У неё было трое детей, и едва меньшему исполнилось 3 года, как тётю вслед за мужем в 1942 г. забрали в «трудармию». Дети остались на руках у её старой бабушки. Бедствовали, голодали ужасно. Закончилась война, а родителей к детям всё не отпускали. И неизвестно было, когда пустят. Старуха заболела, и некому стало добывать даже нищенскую еду. А тут ещё наступил голодный 47-й год.
Тогда тётя Дора рискнула на несколько дней приехать домой, чтобы увидеться с детьми и бабушкой, попытаться им хоть чем-нибудь помочь. Но исчезновение из барака было обнаружено, и вскоре прямо на глазах у детей и больной старухи её арестовали и увезли.
Год спустя выпустили. Но через несколько месяцев после возвращения она умерла от туберкулёза, который нажила за 5 лет работы на лесоповале.
Трагические сцены при расставании и бесконечные слёзы матерей в далёкой «трудармии» более чем объяснимы, если принять во внимание, в каком ужасном положении оказывались дети и престарелые родители после того, как у них отнимали отцов и матерей, сыновей и дочерей. Об этой эпопее, уготованной российским немцам, написано очень мало. А могла бы быть рассказана история не менее драматичная, чем та, что отображает «трудармию» как таковую. Беспомощные дети и старики оказались в таких условиях, что могли выжить только благодаря чуду или помощи других людей.
Пусть об этой трагедии расскажут сами жертвы, осиротевшие по воле московских нелюдей, бывшие немецкие беспризорники. Вот строчки из письма Петера Дика, которое пришло в 1992 г. из Павлодарской области. Он сообщил:
«Мне было 6 лет, когда вслед за отцом забрали в «трудармию» и маму. Только став взрослым, я по-настоящему понял великое горе наших матерей, усаженных на бычьи сани для отправки на станцию, будто на казнь. Мы долго бежали вслед и громко плакали, а они криком кричали от душивших их слез.
Матерей увезли, и дети остались совсем безнадзорными. 15 мальчишек от пяти до 12-ти лет загнали в землянку, где мы и прожили несколько лет. Не было ни топлива, ни еды. На неделю выдавали из колхоза по 200 граммов зерноотходов, чтобы «фрицы» скорее передохли...
Вскоре вся одежда изорвалась, и мы остались совершенно голыми. Чтобы срам прикрыть, повязывались тряпкой (по-казахски «сапун»). Зимой по очереди надевали то, что у кого-то осталось, и по деревням ходили, милостыню выпрашивали, а потом между собой делили. Многие умерли, другие замёрзли, иных волки в степи разодрали. Как жили все эти годы – даже сейчас не рассказать.
Моя мама вернулась только через 7 лет, в 1949 г., когда я уже помощником тракториста был. А про отца мы до сих пор ничего не знаем…»
Случай далеко не единичный. Когда немецких детей совсем некуда было девать, местные власти устраивали для них некое подобие конюшни или загона для скота. Однако, в отличие от «движимой колхозной собственности», детей лишали самых элементарных условий для жизни, и они постепенно гибли. Об учёбе в школе не могло идти речи, т.к. в большинстве своём они не знали русского языка, были голодны, раздеты и разуты.
Вот выдержки из писем, одно из которых пришло из Таджикистана в 1992 г., а второе – из немецкого города Нинбурга (Земля Саксония – Ангальт) в 1994-м. Оба принадлежат перу известного в Таджикистане, живущего теперь в Германии художника Эрвина Гоффмана. Он сообщал:
«Самое страшное для нашей семьи началось зимой 1942 года, когда отца забрали в «трудармию» на Урал. Мы оказались без средств к существованию – мать, престарелая бабушка, братишка. Да ещё малыш, родившийся в Казахстане. Одного брата отец закопал по пути с Северного Кавказа на каком-то полустанке.
Жизнь в казахстанской деревушке была ужасной. Перебивались тем, что собирали в поле колоски. За это нас жестоко избивали, отбирали мешки и наволочки, снимали одежду. В степи мы выкапывали какие-то коренья, дикий лук, варили траву, ловили сусликов и кое-как сводили концы с концами.
В 1944 г. начался повальный тиф, от которого люди гибли как мухи. Умерла бабушка, за ней малыш. Этого момента «органы» будто ждали и сразу же отправили в «трудармию» мать. Мы с 6-летним братом остались совсем одни (мне было 10 лет). Сельсовет и колхоз отдали нас в так называемый детдом – загон для лошадей на месте бывшего конезавода.
Иначе, как концлагерем для детей «врагов народа», это гиблое место не назовёшь. Кормили нас хуже сторожевых собак, которые его «охраняли». Били, по-всякому издевались, обзывали последними словами. Словом, всё делалось для того, чтобы немецкие дети поскорее вымерли. Но мы выжили, несмотря ни на что».
Другой художник, искусный оформитель книг из Москвы Роберт Вайлерт, также проживающий сегодня в Германии, рассказывал, что в алтайской деревне Новая Еловка, рядом с которой они жили после депортации из Поволжья, всех детей, оставшихся после «мобилизации» женщин, отдали «на попечение» полусумасшедшей немецкой старухе. Она не могла присматривать за ними, и они были полностью предоставлены сами себе. Хуже того, однажды соседи обнаружили её полуразложившийся труп, а рядом – еле живых детей. Их разобрали русские женщины, т.к. немок в селе не осталось ни одной.
О судьбе своего отца Ивана Шица сообщила мне молодая учительница Люксембургской школы в Киргизии Мария Эдельман. Ему было 11 лет, когда в 42-м забрали в «трудармию» его отца. Вслед за ним – 15-летнего брата. Через некоторое время, в том же году, от тифа умерла мать. Остался Иван за старшего в семье, а в ней ещё четверо младших братишек и сестёр – один другого меньше. И голод тоже остался. Забрал он вскоре самого маленького, угасла едва начавшаяся жизнь. Осталось трое. Надо было думать, как спасти их и себя.
Стал Ваня работать в колхозе. Дали ему лошадей, чтобы перевозить всевозможные грузы. Управлялся в меру своих детских сил. А младшие дома сидели – выйти на улицу не то что зимой, даже летом не в чем было. В буквальном смысле слова! С нетерпением ждали они вечера, когда Иван с работы придёт и что-нибудь принесёт из еды. Иногда ему удавалось выпросить у бригадира пшеницы, которую можно было поджарить на плите и съесть. Когда зерна бывало побольше, его мололи у соседей на ручной мельнице, а потом пекли лепёшки или варили затируху.
Осенью и весной Иван добывал картошку и свёклу, оставшуюся в поле после уборки. Выслеживал волчьи лёжки и сдавал в сельмаг выводок, если удавалось отогнать волчицу. За это можно было получить кое-что из одежды для себя и малышей. Осенью, когда заканчивалась уборка, дети собирали в поле «масак» – остатки пшеницы или гороха. Не раз плётка объездчика прохаживалась по их детским спинам. Нельзя было трогать колхозную, социалистическую собственность! Пусть лучше сгниёт, но не достанется голодным людям!
Не обходилось, конечно, без помощи и подсказки взрослых соседей. Навстречу детям нередко шли и в колхозе. Сообща удалось сохранить 4 детских жизни. А потом сам Иван подрос настолько, что в 17 лет женился, привёл в сиротский дом такую же юную хозяйку, как и он сам. Было это уже в 1948 г
— Я считаю, что пережитое и совершённое моим отцом в детстве – это жизненный подвиг, равный которому можно встретить, пожалуй, лишь в произведениях Джека Лондона, – заметила Мария. – Всю жизнь он посвятил работе в кузнице и воспитанию своих детей. Имея только 2 класса образования, добился, чтобы дети выросли образованными людьми. Старшая дочь Алиса закончила медучилище, сын Иван – Томский политехнический институт, а я – Киргизский госуниверситет.
...Как вы понимаете, семейные предания, сколь бы драматичны они ни были, имеют, как правило, благополучный конец – об ином исходе рассказывать попросту некому. Или почти некому. В одном из стихотворений о выросших детях той поры говорится:
 
Die Zeit verging, ich wuchs heran
Und ging dann meine Lebensbahn.
Doch viele traf das Hungerschwert
Und ruhen jetzt in fremder Erd’.
 
(Прошло время, я подрос / и пошёл своим жизненным путём. / Но многих настиг голодный меч, / и они покоятся теперь в чужой земле.)
Моя невестка Фрида Вольтер вспоминала о своём родственнике Андрее Валле, который вместе с семьёй был выслан в глухое казахское селение Долской Актюбинской области, расположенное в 120-ти километрах от ближайшего города и железной дороги. Там-то и разыгралась страшная и такая обыденная в те времена трагедия.
Андрея отправили в «трудармию», где он голодал и бедствовал на уральских лесозаготовках. В Долском осталась его жена с пятью маленькими детьми. Это спасло её от «мобилизации», но не от голодной смерти. Поскольку всё, что годилось из вещей для обмена на продукты, было реализовано, а в нищем колхозе за работу не выдавали абсолютно ничего, у неё, как и в семьях других немецких выселенцев, начался голод.
Первыми умерли трое младших детей. Пытаясь спасти оставшихся, мать обрекла на гибель себя. Её опухшие от голода руки, ноги и лицо вызвали переполох у малограмотных сельских жителей. Решив, что это какая-то заразная болезнь, они силой заставили соседей отвезти её за селение, на «Пикет» – в заброшенный дом без окон и дверей. А чтобы не занести «заразу» в аул, запретили даже относить ей воду. Все попытки объяснить им, что дело вовсе не в болезни, а в последствиях голода, были тщетны.
В это время из лагеря приехал «сактированный» Андрей, весь опухший от голода, с потрескавшейся кожей на ногах, откуда постоянно сочилась жидкость. Его попытка пройти к умирающей жене была встречена кольями. Он попросил местного учителя объяснить своим односельчанам суть дела. Но аксакалы были непреклонны. Более того, они пригрозили изгнать из аула и Андрея.
Он отправился в Актюбинск, чтобы пожаловаться на вопиющее варварство и произвол. Но когда с обещанием разобраться в происходящем вернулся в аул, её с каждым днём слабеющий голос, звавший на помощь, уже затих. Решив, что она умерла, местные жители сняли охрану вокруг «Пикета». Они не ошиблись – женщина была мертва. Но теперь никто не давал Андрею лопату, чтобы её похоронить. Не дали и немцы, боясь расправы. И всё-таки ночью один из соседских подростков тайком принёс две лопаты. Вдвоём они отвезли на тележке труп подальше от «Пикета» и зарыли в степи.
Через несколько месяцев Андрея снова забрали в «трудармию», и двое его детей остались совсем одни. Соседка из депортированных не могла взять их к себе, потому что её семья тоже была на грани смерти. Предоставленные самим себе, дети перебивались, как могли: летом ели степных черепах, весной питались сусликами, которых можно было изгнать из нор водой, осенью собирали колосья на стерне. Частенько колоски у них отнимали и отдавали убогой колхозной птицеферме на корм. Зимой, одетые в лохмотья, дети просили подаяния по редким в этих местах аулам. Одни их оскорбляли, выгоняли, другие жалели. Мальчишки били, обзывали «фрицами», но голод был сильнее страха и унижений. Он заставил их быстро заговорить по-русски, чтобы никто не знал, что они немцы. А просить поесть по-казахски они уже научились
Таким «счастливым детством» наградила Советская власть немецких детей в ту военную пору. Конечно, тогда было несладко всем детям. В особенности в сельской глубинке, где практически отсутствовало централизованное продовольственное снабжение. Матери надрывались на колхозной работе, живя лишь тем, что удавалось унести тайком с фермы или зерносклада да вырастить на своём огороде.
Но многие дети депортированных немцев Поволжья, Украины, Кавказа, а также немецких жителей Оренбуржья и Сибири были лишены и этого. У них отняли самое главное – заботливые руки матери, её доброе участливое сердце. Лишили ласки, которая согревает детскую душу, отобрали сказку и песню, возбуждающие мысль и чувства. Забрали маму, которая поругает и пожалеет, похвалит и защитит.
Украли детство, без которого выросли нынешние 60-летние мужчины и женщины, которым было тогда по 3 года или чуть больше. Они и сегодня ещё с дрожью в голосе, а то и со слезами вспоминают о тех бесконечно долгих чёрных днях нужды и горя.
Вот письмо Марии Корн, которая вместе с родителями, старенькой бабушкой, младшим братом и сестрой была выселена из Украины в Новочеркасский район Акмолинской области. В начале и конце 1942 г. родителей забрали в «трудармию». В семье не осталось никого, кто бы мог работать в колхозе. Бабушка была немощной, а автору письма не исполнилось ещё и девяти лет. Поэтому они не получали ровным счётом ничего.
Оставшуюся одежду выменивали на еду. Пока было что одеть, ходили по людям, просили подаяния. Но зимой начался беспросветный голод. Вначале один за другим умерли младшенькие, потом очередь дошла до бабушки.
А Марии не в чем было выйти, чтобы сказать об этом хотя бы соседям. Три ночи ей пришлось спать рядом с мёртвой, пока она не догадалась смастерить себе нечто вроде сарафана. Надо было только вырезать в мешке отверстия для головы и рук.
Как похоронили покойницу, стыдно и сказать: голую, без гроба – не по-людски. Эта ужасная и далеко не редкая история из жизни обречённых на погибель немецких детей и стариков напомнила мне стихотворение Иоганнеса Германа, которое я услышал от знакомого читателям Рейнгольда Дайнеса вместе с его стихами.
Вот несколько четверостиший из него:
 
Dann nahm man uns den Vater fort,
Ich weiß nicht mal, an welchen Ort,
Jetzt in der Fremde kam die Not,
Wir waren nackt, kein Stückchen Brot.
Jetzt fingt der kalte Winter an,
Ist niemand, der uns helfen kann.
Die Mutter schuftet Tag für Tag,
Bis totkrank sie im Bette lag...
Doch plötzlich bunch dann erwacht, –
Ich fror so sehr in dieser Nacht;
Ich schmiegte mich an Mutter sehr, –
Doch sie war kalt, sie lebt nicht mehr.
In Mutters Hand ein Brieflein war,
Das mir die Kunde offenbart,
Daß auch mein Vater im Ural,
Ja, dort schon langst gestorben war.
--------------------------
Oft stand ich vor ein’ fremden Tor
Und steckte meine Händchen vor.
Die Sprache hier war fremd für mich,
Daß «Chleb» ist Brot, – das wußte ich.
(Затем у нас забрали отца, / даже не знаю, в какое место. / Теперь на чужбине наступила нужда, / мы были голыми, без кусочка хлеба. / И вот началась холодная зима, / и не было никого, кто бы мог нам помочь. / Мать день за днём надрывалась на работе, / пока смертельно больной она не слегла... / Но внезапно я проснулся, – / я так сильно мёрз в эту ночь; / я тесно прижался к матери, – / однако она была уже холодной, её больше не было в живых. / В руке матери было письмецо, / которое открыло мне весть, / что и мой отец на Урале / там давно уже умер... / Часто я стоял перед чужими воротами / и протягивал свои ручонки. / Здешний язык был чужим для меня, / но что означает «хлеб», я знал.)
Это стихотворение относится к числу немногих поэтических произведений, в которых на родном языке запечатлены типичные, много раз встречавшиеся в той жизни картины. Но в этой схожести и повсеместной повторяемости детских трагедий видится и нечто иное. По нашему убеждению, они – как и то, что чинилось над матерями и отцами в «трудармии», – были проявлением единого, разработанного «стратегами» из НКВД чудовищного плана по «раздельному» уничтожению российских немцев.
И только помощь сердобольных местных жителей, которые делились последними крохами с нищенствующими сиротами, а то и брали их в свои семьи, спасла многие тысячи немецких детей от неминуемой гибели. Иногда в роли спасителей выступали даже председатели колхозов. Именно такие люди, в конечном счёте, не дали осуществиться каннибалистским планам советских властей.
В подтверждение сказанного можно привести немало примеров, содержащихся в письмах-воспоминаниях моих корреспондентов. Обратимся вновь к записанному на плёнку рассказу Эрны Валлерт.
В военные годы её сестра, депортированная с четырьмя детьми и мужем в Новосибирскую область, попала в тюрьму. Чтобы не умереть с голоду, она во время работы на зерноскладе насыпала в карманы фуфайки полтора килограмма зерна. Её осудили на два года лишения свободы, и дети остались совсем одни. Это означало, что суд фактически приговорил их к смерти.
Так оно, в общем-то, и получилось. Двое самых младших вскоре умерли от голода, а девочка и мальчик – соответственно восьми и пяти лет – жили, где попало и ели то, что удавалось найти. Спасла их от гибели местная учительница. Как-то она увидела детей лежащими прямо на улице, расспросила их, что к чему. Сначала к себе взяла, а потом оформила в детдом. Благодаря ей, они и выжили до возвращения матери в 1946 г.
Их отец и муж Карл вернулся из «трудармии» в 1948 г. с тяжёлой формой туберкулёза, которым он заболел на заготовках и сплаве леса в уральской тайге. Три года прожил на спецпоселенческой «свободе» и умер в 37 лет.
Запрограммированный результат, предопределённый намеренно созданными условиями...
О неординарном случае, который свидетельствует и о человеческой доброте, и о превратности немецких судеб, поставленных в зависимость от привходящих обстоятельств, рассказал в германском журнале «Ост-Вест-Диалог» Адам Вотчель.
Семья Андрея и Мильды Фолькнер, выселенная из Ростовской области, попала в колхоз им. Крупской Джамбульской области Казахстана. Едва разместились на новом месте, как Андрея забрали в «трудармию». Его жена с четырьмя детьми мал-мала-меньше осталась одна. Работа в колхозе ничего, кроме «палочек» в учётной тетради, не давала. Вдобавок Мильда захворала и слегла.
И тут же новое горе – знакомые, работавшие вместе с Андреем в Челябинске, сообщили, что он умер от голода. Теперь такая же участь ожидала и его семью. Сначала не стало старшего сына, потом дочурки. Очередь была за Сашей, Петей и матерью.
В это время в их дом случайно зашёл колхозный чабан Тайке Назаров. Увидев ужасную картину, он договорился со своим другом Байболом Тортбаевым, тоже чабаном, что они возьмут в свои семьи Петю и Сашу, а их мать постараются поставить на ноги.
Дети росли трудолюбивыми помощниками своих новых родителей. Вместе выполняли чабанскую и домашнюю работу. Пошли в казахскую школу. Будучи людьми европейского происхождения, в 12 лет стали мусульманами.
Мильда при каждом удобном случае навещала своих детей, но судьба распорядилась так, что она вскоре вышла замуж и с новой семьёй перебралась в посёлок Чулактау (будущий город Каратау) той же Джамбулской области.
Окончив 8 классов, братья стали колхозными шофёрами. Позже Пётр Фолькнер-Тайкеев переквалифицировался в свекловода-механизатора, выращивал рекордные урожаи. Когда он женился на красавице Кумыскуль и пошли дети, построил по-немецки добротный дом со всеми удобствами, в котором выросло 11 детей.
Жаль, умер брат Саша, но оставшиеся у его жены шестеро детей не забыты. Дом Петра – это и их дом. Так требует мусульманский обычай. Ведь и его с Сашей вскормили и поставили на ноги добрые люди.
Другую трогательную историю я услышал от Михаила Петерса, активиста Общества «Видергебурт» из Волгоградской области. Отец рассказчика Корнелий в начале войны находился на фронте, его тяжело ранило, он долго лежал в госпитале и был снят с воинского учёта. В отличие от многих других немцев-фронтовиков, ему посчастливилось вернуться домой, в село Кусак бывшего Немецкого района Алтайского края, где проживала его семья.
Неожиданно заболел тифом. Сначала он, а потом и супруга. Пока они лежали в тифозном бараке и приходили в себя после тяжёлого недуга, наступило лето 1942 года. Картофель посадить не успели, в колхозе Корнелий по инвалидности находился на лёгком труде. Вдобавок забеременела жена. В зиму вошли без необходимых запасов, на колхоз особой надежды не было. Зимой начали голодать.
И вот как-то поздним вечером раздался осторожный стук в окно. Это был председатель колхоза Николаев.
— Одни дома? – спросил он.
— Одни.
— Не зажигайте лампу. Я сейчас приду. 
Он принёс почти полмешка пшеницы. Сказал вполголоса:
— Спрячьте подальше, никому ни слова. 
И тут же ушёл.
Через какое-то время Николаев снова принёс зерно, и опять втайне. Благодаря этой неожиданной помощи семье удалось пережить голодную зиму и поддержать родившегося сына Михаила, моего собеседника.
В 60-е годы председателя провожали на пенсию. По его желанию – без почётного президиума и трибуны со стаканом воды для докладчика, а за длинными столами в клубе, где собрались колхозные ветераны и другие жители села. Раздавались традиционные тосты, вспоминали заслуги Николаева.
Но вот произнёс тост один из немцев и от всего сердца поблагодарил председателя за то, что в голодную военную пору, когда они с женой находились в «трудармии», тот тайком приносил семье зерно и тем самым спас детей и стариков от голодной смерти.
И тут со всех сторон раздались голоса: «И нам», «И нам тоже». Ответом на это «открытие» стали долгие дружные рукоплескания. Присутствующие стоя благодарили скромного человека, который рисковал не только своей должностью, поддерживая особенно бедствовавшие немецкие семьи.
По щекам Николаева текли непрошеные слёзы – люди не забыли некогда содеянное им добро...
В заключение «детской» темы хочу обратиться к письму, с которым Александр Майснер, тогдашний председатель белорусского общества «Видергебурт», обратился в республиканский коммунистический ЦК в 1992 г. С разрешения автора привожу сокращённую выдержку из этого послания:
«По приезде в Сибирь осенью 1941 года нас, детей, – меня, двух сестёр и двух братьев, старшему из которых было 15 лет, – поселили в сельской избе, а мать (отец к тому времени уже умер) вскоре забрали в «трудармию», на лесозаготовки. Не знаю, как в отношении осознанности, но по сути содеянное сводилось к следующему: мать пусть повкалывает на чужбине, а выводок сам передохнет...
Но мать бежала из «трудармии». Ночью. По тайге. Бежала с риском поплатиться за это жизнью. Выбора не было. «Дома» оставалось пятеро обречённых. Поэтому – домой! На день, на час, на мгновение. Ведь у родителя, в отличие от энкаведешника, есть сердце.
Как ни странно, всё обошлось. Побег не стоил матери жизни. Более того, её даже не призвали при новых «мобилизациях». Не знаю почему, скорее всего из-за чьей-то расхлябанности. А может быть, по доброте?
Так или иначе, но с возвращением матери у нас появился шанс выжить. И мы выжили – если, конечно, всё то, что с нами происходило, можно назвать жизнью.
Помню о вечном холоде и голоде. Помню моменты, когда удавалось наскрести из ручной мельницы 10-15 граммов припудренного мукой сора и испечь из него маленькую лепёшку. И это несмотря на то, что, за исключением меня, вся семья работала. Да как! Мать и старшая сестра в поле, практически круглыми сутками, в драной обуви, по щиколотку в грязи и воде. Младшая сестра – на животноводческой ферме с 4-х утра до полуночи. Старший брат – в качестве кузнеца. Один на всю военную и послевоенную деревню, где фактически весь инвентарь и сельхозтехника проходили через кузницу. Домой брат возвращался поздно, падал и засыпал голодным. Не только от усталости, но ещё и потому, что нечего было есть.
И – никакого заработка! Разве можно назвать этим словом полмешка зерна и мешок отрубей, которые получал брат за год тяжелейшего труда? За год! Причём из этих «доходов» нужно было ещё уплатить налоги: за живность, которую ты не имел, за землю, которой не пользовался. «Правовой порядок» страны вполне допускал такое.
Для нас (и не только нас одних) этот беспредел не остался без последствий. Старшая сестра умерла в 28 лет, мать в 49, старший брат в 51. Иначе не могло и быть, поскольку все государственные реалии были запрограммированы на антинемецкий геноцид.
Хотя память обычно нацелена на доброе, я не могу вспомнить из своего детства ни одного светлого дня. Ни одного – даже странно! Запомнились только голод и слезы. И смерть, которая стала обыденностью».
Всему миру известны гуманные слова великого знатока человеческих душ, русского писателя Фёдора Достоевского о том, что ничего не стоит будущее, если во имя его замучен хотя бы один ребёнок. Это глубокое изречение может служить важным критерием оценки любого общества или социальной системы, как бы они себя не именовали.
Но как в таком случае отнестись к советскому строю, при котором на жертвенник «коммунизма» были отправлены миллионы людей, включая детей, погибших от спровоцированного голода 1921-22, 1933 и 1947 годов? Какими мерками измерить политику большевистской партии, по злой воле которой на алтаре «победы над врагом», а в действительности в целях «этнической чистки» были загублены тысячи и десятки тысяч детских жизней, в том числе немецких?
По моим приблизительным подсчётам, в результате изоляции в лагерях НКВД мужчин и женщин немецкой национальности осталось без родительского присмотра около полумиллиона детей от 3-х до 14-ти лет. Из них за 6 лет погибло от болезней, голода и холода не менее 100 тысяч. Вместе с тремястами тысячами мужчин и женщин, погубленных в концлагерях ГУЛАГа, и умершими голодной смертью стариками – это и есть те полмиллиона человек, на которые сократилась численность российских немцев за годы войны.
Как известно, одним из нерукотворных памятников сотням тысяч ленинградцев, погибших в блокадную пору, является знаменитый дневник Тани Савичевой. Листок, на котором записаны даты смерти членов семьи и сделана приписка: «Все умерли, осталась одна Таня», находится в музее Пискарёвского кладбища, где захоронена большая часть жертв голодной блокады.
Но никто не знает, что почти аналогичную запись оставила немецкая девочка Гертруда Дамм в казахстанской гибельной ссылке.
На титульном листе старинного (1816 года издания) сборника немецких духовных песен детской рукой начертаны слова, которые я привожу в орфографии оригинала:
 
1942-г. 12-декабря взяли моево папа в
Трут. Арми приехал дамой
1943-г. в 24-май Полел 4-месяца потом
умер 26-Август.
1942-г. 9-декабря собрали мой
мама в трутарми приехал
домой 1944-г. 21-май потом
саболела умерла 1945-года
7-января. Дамм Гертрут.
 
Фотокопию этой волнующей записи, а потом и сборник песен, где она была сделана, передал мне перед моим выездом в Германию проповедник евангелической общины из Ташкента Корней Вибе. Он по достоинству оценил значение этой находки и не хотел, чтобы песенник затерялся. Как музейная ценность, запись, по его мнению, должна была оказаться в стране, которая тоже причастна к тем давним событиям.
Мы немало знаем о Тане Савичевой (она пережила блокаду, но вскоре после неё умерла), и ничего не слышали о Гертруде Дамм. Её рукой написана не менее примечательная страница, имеющая все основания стать нашей национальной реликвией. Единственный имеющийся у нас источник – это 9 строк её текста. Пользуясь ими, попытаемся ответить на вопрос: кто же была Гертруда Дамм?
По неустоявшемуся детскому почерку можно установить, что ей было около 12-ти лет. Русским языком владела слабо: учиться, по всей видимости, начинала в немецкой школе. Поскольку национальные школы были повсеместно (кроме соответствующих автономий) закрыты ещё в 1938-39 годах, т.е. до поступления Гертруды в школу, то можно предположить, что семья Дамм жила в Республике немцев Поволжья. Видимо, она, как и многие немецкие дети, не училась во время войны в местах выселения – в противном случае её почерк и грамотность были бы иными.
Появилась запись, думаю, не ранее 1945 года, причём сразу целиком. Об этом свидетельствуют как исправления в датах, так и отсутствие хронологии. Кроме того, в тексте использован термин «трудармия», который вошёл в обиход лишь в конце войны. Время отправки отца указано, скорее всего, неверно: массовая «мобилизация» немецких мужчин в «трудармию» производилась задолго до декабря 1942 года.
Судя по всему, на долю малолетней Гертруды выпали все горести, связанные с тяжкими проводами и долгим ожиданием возвращения родителей из «трудармии». Но вдобавок к этому ей пришлось пережить и трагедию их смерти после возвращения. Думается, гибель матери в начале 1945 года и послужила поводом к появлению исторической записи.
Почему же об этих, не менее знаменательных строчках, чем написанные Таней Савичевой, до сих пор не известно даже российским немцам, не говоря уже о широкой общественности? Ведь в обеих записях зафиксированы очень схожие по сути (и даже по масштабам) проявления сталинско-гитлеровского изуверства и палачества.
На наш взгляд, ответ трагически прост: усилиями советской пропаганды жертвы блокады Ленинграда были выданы за героев, принёсших себя на алтарь Победы, тогда как в отношении судеб российских немцев была занята позиция тотального умолчания. Не упоминалось даже о наличии их в СССР, не говоря уже об антинемецком геноциде в этой стране. «Перестройка» и декларированная в странах СНГ «демократия», в сущности, не изменили этой давней «традиции». Замалчивание истории российских немцев – один из испытанных способов медленного убийства нашего народа.
В одинаковой мере со взрослыми «трудармейками» бедствовали и «малолетки», выступая в отведённой им роли каторжных заложников. Но они, по крайней мере, не мучились каждодневными думами об оставленных на произвол судьбы детях. Сами ещё не вышли из того возраста, когда учатся в школе, ведут сентиментальные дневники, вписывают в заветный альбом стихи о дружбе и любви, ловят желанные взгляды парней-старшеклассников, мечтают о единственном и неповторимом рыцаре.
«Трудармия» изменила привычное течение времени, грубо вторглась в их молодую жизнь, подчинила её лагерно-рабочему режиму и абсурдным требованиям надзирателей. Школьную ручку заменили лом, кирка, лопата. Или топор и пила лесоруба. А то и кельма каменщика или шахтёрский обушок. Нежные руки, ещё недавно наряжавшие кукол и собиравшие луговые цветы, огрубели. Мужская униформа, снятая с раненых и убитых солдат, уродовала и без того отощавшие девичьи фигуры. Житейские неудобства и серые «трудармейские» будни отодвигали на задний план естественное желание быть красивыми и привлекательными. Это была не жизнь, а жалкое существование.
В подсобном хозяйстве № 1 Челябметаллургстроя, куда судьба забросила и Веру Геннинг, женщинам жилось получше, чем на шахтах, рудниках, лесоразработках или строительстве железных дорог и нефтепроводов. Работа в поле, на животноводческой ферме, даже в конном парке, где «малолетки» выполняли функции возчиков на лошадях и быках, напоминали оставшуюся в памяти жизнь где-нибудь в Поволжье, Украине или Крыму.
Немаловажной (и крайне необычной для нравов ГУЛАГа) особенностью жизни бакалстроевских «трудармеек» было отсутствие ограждения и лагерного режима. Ограничение их свободы состояло в том, что они обязаны были безотказно выполнять порученную работу, не имели права без разрешения покидать барак и заводить «личные связи» с мужчинами, особенно с лагерниками. ГУЛАГу нужны были безропотные и ничем не обременённые рабыни, а не детские сады для матерей-одиночек.
Ещё одной особенностью пребывания женщин в ЧМС НКВД СССР являлось то, что они соседствовали с соплеменниками-мужчинами, также находившимися в лагерном заточении. На дворе был уже 1944-й год, и режим содержания «трудмобилизованных» заметно смягчился. Начиная с лета 1943 года, улучшилось и питание в лагерях. В оставшихся в живых мужчинах-«трудармейцах» постепенно пробуждались задавленные голодом жизненные силы. Этому в немалой мере способствовали и женщины, в т.ч. немецкие.
В подсобном хозяйстве женские бараки находились в непосредственной близости к мужской «зоне». Их обитатели вместе работали и даже питались из родной кухни. «Опасная близость» немецких мужчин и женщин причиняла дополнительные хлопоты как добродушному по натуре начальнику 1-й отдельной колонны Сиухину, так и ретивому служаке, старшему надзирателю Лихопою. Им не под силу стало сдерживать плотину, ослабевшую от напора пробудившихся вешних вод.
Как и следовало ожидать, молодые, не обременённые семьями люди, не замедлили разобраться по парам. Встречались тайком, опасаясь не только начальства, но и «своих», в тщетной надежде, что запретные отношения не станут «секретом Полишинеля» (т.е. всем известной тайной) и не дойдут до бдительных ушей Лихопоя.
Единственным местом открытых встреч и знакомств был лагерный «красный уголок», где неугомонный Майер и комсорг собирали молодёжь на традиционные субботние танцы. По сельской немецкой традиции непрерывно сменяли друг друга огненные польки и успокоительные вальсы, которые «наяривал» на своей видавшей виды гармонике Шульц. По струнам цимбал мелькали в руках Гейдемана ударные палочки. Всё было устремлено к тому, чтобы выжать максимум удовольствия из отведённых на танцы двух коротких часов – в 10 вечера предстояла обязательная поверка.
Как гласит пословица, шила в мешке не утаишь. Лихопою были известны не только конкретные «трудмобилизованные» пары, но и места их нелегальных встреч. Правила лагерного режима позволяли ему (и даже обязывали!) принимать меры к «злостным нарушителям». Во время недавней встречи в Мангейме (Земля Баден-Вюртемберг) Лидия Геринг, её муж Андрей Меркер и я немало смеялись над тем, как однажды поздним вечером Лихопой «накрыл» их во время свидания на птичнике, арестовав будущего супруга на 5 суток (с выводом на работу) за непозволительное, с точки зрения НКВД, прегрешение.
В особенно сложном положении оказались комсорг и бригадир женской молодёжной бригады, которые «по долгу службы» должны были воспитывать юношей и девушек в духе соблюдения режима и даже следить за ними. До сих пор не забыт случай, когда по велению так называемого политрука колонны Матвеева на лагерном комсомольском собрании обсуждалось «персональное дело» Роберта Леймана за «запретную связь» с вольнонаёмной работницей птичника, ставшей впоследствии его женой. Собрание (состоявшее, кстати, из таких же «грешников») единогласно – в духе времени – осудило нарушителя и т.д. и т.п.
«Моральное падение» воспитателей молодёжи («мамы» и «папы») было бы опасным, прежде всего для них самих. Поэтому встречались с соблюдением всех правил конспирации в шорной мастерской конного парка, где пахло лошадьми и дёгтем от смазанной сбруи. Вздрагивали от каждого шороха и неожиданного голоса за запертой снаружи дверью. В эти короткие встречи комсорг учился целоваться, а 16-летняя бригадирша – острослов и хохотунья на людях – теряла дар речи и испуганно жалась в угол на гнездообразном сиденье шорника.
Так и не выросло в той мастерской райское дерево, с которого можно было бы сорвать греховное яблоко любви. И не только потому, что их могли изгнать из рая. Слишком юной и несерьёзной казалась непорочная Ева, чересчур велико было нетерпение Адама, который спешил, не особо вдумываясь в суть, ознаменовать приближающуюся Победу и окончание опостылевшей лагерной жизни созданием семейного очага.
День Победы встретили врозь. Успела ли Вера полюбить комсорга, она и сама толком не знала. Но обиделась за необъяснённые причины расставания до слёз. Только через полтора десятка лет, испив горечь неудавшейся семейной жизни, она поняла, что комсорг был её первой и единственной любовью.
Об этом прозрении он узнал лишь полвека спустя. А тогда, в конце 1946 г., отец увёз её вглубь северо-уральской тайги, на лагпункт Чёрная Речка, где сам «оттрубил» почти 5 «трудармейских» лет. За той же колючей проволокой теперь находились уголовники, а единственными «вольными» людьми в этом медвежьем углу были энкаведешники, охранявшие зеков, и немцы, которых всё ещё не отпускала местная администрация вкупе со спецкомендатурой.
Подумал ли отец о будущем своих дочерей, собирая в царстве Ивдельлага разбросанную по Сибири и Уралу семью? Встретившись с Верой в 1993 г., мы не смогли найти ответа на этот вопрос. Оставь отец её, 20-летнюю, поближе к немецким юношам, глядишь, иначе, а не так, как у многих «малолеток-трудармеек», сложилась бы её личная жизнь. Увы, она не черновик – заново не перепишешь...
«Трудармейки» готовились отсчитывать время со Дня Победы, с которой они связывали надежды на завершение гулаговской принудиловки, установленной Постановлением ГКО от 7 октября 1942 г. «на всё время войны». Надо ли говорить о том, с каким нетерпением ждали этого события матери, из последних сил терпевшие долгую разлуку с детьми!
Но именно в тот долгожданный день им, юным и пожилым немецким «трудармейкам», дали понять, что строить планы на будущее ещё рано. В качестве примера сообщу, как «осчастливили» женщин в лагере новосибирского военного завода, вновь обратившись к магнитофонной записи рассказа Эрны Валлерт:
«9 мая был первый за все годы выходной. Город праздновал День Победы, но нас за ворота не выпустили, будто не мы точили снаряды и бомбы, которые помогли одолеть врага. От скуки собрались на крылечке нашего барака, стали петь разные песни, в т.ч. немецкие. Начальник лагеря услышал, прибежал пьяный, как свинья, закричал:
— Прекратить!!! Все замолчали. А я бойкая была, за словом в карман не лезла, говорю ему:
— А что? Мы правильные песни поём, те, что в школе учили.
— Ты ещё разговаривать будешь?! Молчать, фашистская сволочь! – рассвирепел он и стал стрелять из нагана в воздух.
Мы испугались, разбежались кто куда. Он – за нами, стреляет вслед. Девчата заскочили в барак и выбежали другую дверь. А я под нары спряталась, дрожу от страха. Он меня нашёл, кричит:
— В карцер её! Немедленно в карцер!
Лагерная охрана услышала стрельбу, подняла тревогу. Прибежали солдаты, отобрали у него наган. И вовремя, а то бы он спьяну мог кого-нибудь пристрелить.
— Кого тут в карцер? – спрашивает один из охранников. 
— Эрна, выходи, – говорят девчата.
Привели меня в карцер. Небольшая комнатушка, сыро, грязно. Ни сесть, ни лечь не на что. Так и простояла до ночи. Уже потом вахтёр, пожилой дяденька, зашёл и сказал:
— Выходи, деточка! Чаем напоил, в барак отправил. А утром, как ни в чём не бывало, построение, развод и – марш на работу!
Таким был для нас День Победы. Ничего, кроме разочарования, он женщинам не принёс. «Зону» только через год разгородили, а «домой» уезжать ещё три года не дозволялось. Даже матерям, дети которых уже седьмой год в сиротстве страдали!
Как же назвать эту бесчеловечную власть, которая так измывалась над женщинами и детьми только за то, что они были немцами?»
Права была Эрна Валлерт: завершение войны ещё не означало окончания немецкой «трудармейской» неволи. Уже были демобилизованы фронтовики, а немцы всё ещё оставались безликими формулярными номерами, которыми можно было распоряжаться как безмолвным скотом или предметами обихода. Для московских заправил не существовало понятий личной или семейной жизни применительно к сотням тысяч оторванных друг от друга немецких женщин, мужчин и детей. Их настоящее и будущее по-прежнему определялось «высшими интересами государства», рабами которого они продолжали оставаться.
Даже после официальной (хотя и «сов.секретной») «демобилизации» немцев, которая, как стало известно потом, была объявлена осенью 1946 года, МВД продолжало массовую принудительную переброску немецкой рабсилы на новые сверхзакрытые объекты, которые, как и раньше, находились во власти всемогущих «органов». Никто из немцев и представить не мог, что им уготована участь подопытных кроликов, которых загонят в Среднюю Азию и Восточную Сибирь добывать урановую руду.
При формировании эшелонов для отправки личные отношения мужчин и женщин не принимались во внимание. Считалось, что таких проблем не существует вовсе, ведь официально подобные связи разрешены не были. Каждый действовал на свой страх и риск. Семейные отношения между «трудармейцами» вплоть до 1948 года считались криминалом. Из-за отсутствия документов их браки не регистрировались, в свидетельствах о рождении детей вместо имени отца ставился прочерк. Так было угодно «органам», и они резали буквально по живому.
О том, какими бесцеремонно-бандитскими способами вторгались энкаведешники в бывшем Краслаге в святая святых – отношения между влюблёнными, – написал в своих воспоминаниях уже знакомый нам Бруно Шульмейстер.
«В мае 1946 г. нашу «зону» в Сосновке разгородили, и мы могли ходить в женские бараки в гости, – рассказывает он. – Образовавшиеся молодые семьи отгораживали одеялами часть нар и стремились создать для себя некое подобие уюта. Во время одного из посещений я познакомился там с Марией – девушкой выше среднего роста, стройной, красивой. Но тяжёлый труд на лесоповале, холод и недоедание привели к тому, что она выглядела старше своих 18-ти лет.
Обычно мы прогуливались по железнодорожным путям, будто по дорожкам парка. Наши отношения были «крадеными», они запрещались лагерным начальством. Да и мы, несмотря на возраст, не отличались смелостью. Боялись при людях обнять друг друга, а тем более поцеловать. Вечера и ночи проходили в шёпоте о нашем будущем. Мы мечтали о возвращении на Волгу, о встрече с родителями, братьями и сестрами.
Клятвенные обещания в ту пору были бы напрасным делом, но мысленно мы оба представляли себя будущими супругами и во всём, где только можно, помогали друг другу.
И вот наступил роковой день октября 1946 года, когда нам объявили об этапе на новое место работы, которым, как оказалось позднее, был Таджикистан. Несмотря на мольбы, меня в списки не включили. Более того, пригрозили судом, если поеду самовольно, поскольку я работал мотористом на водокачке, которая питала паровозы водой. Но Марию не оставили на месте, т.к. перебазированию подлежала вся женская колонна. Единственное, что я мог сделать, – это с разрешения начальства проводить её до станции Решоты. Там мы расстались со слезами на глазах и с проклятиями в адрес ненавистных «органов», по вине которых была разрушена наша надежда на счастье.
Меня не отпускали с лесной железной дороги вплоть до 1956 года. За это время я не получил от Марии ни одного письма, хотя не могу поверить, чтобы она не писала. И тогда, и впоследствии я часто вспоминал о ней и моём воскрешении к жизни. И теперь нередко думаю о том, как могла сложиться её судьба. Наверняка она вышла замуж, у неё есть дети. Разыскать бы её, встретиться, но ... как на это посмотрит муж?! Не хочется доставлять ей неприятности.
Я очень хотел бы, чтобы эти строки вошли во второе издание книги «Зона полного покоя»: может, узнает себя в них Мария и откликнется. Очень надеюсь!»
Читая проникновенные строки, которыми завершаются воспоминания Бруно Шульмейстера, невольно задаёшься вопросом: сколько же человеческих жизней – женских, мужских, детских – перемолол ненасытный большевистский Молох? Сколько оставил несостоявшихся судеб? Сколько изуродовал, направив по вынужденному руслу?
Для российских немцев эти вопросы были далеко не праздными, т.к. касались послевоенного демографического, а вместе с тем и национального возрождения. Ведь уже первые послевоенные годы показали немцам, а 1948-й окончательно убедил их в том, что путь на довоенную родину им заказан, семейные и родственные связи во многих случаях бесповоротно разорваны, а национальная среда, необходимая для нормального воспроизводства населения, разрушена.
Несмотря на частичное воссоединение семей немцев-спецпереселенцев с разрешения «органов», основные составляющие народа – мужчины, женщины и дети – продолжали пребывать в разрозненном состоянии. Часть довоенных семей разрушилась, значительная доля женщин осталась вдовами загубленных «трудармейцев», не меньше молодых немок 1920-27 годов рождения лишились «своей» брачной пары.
Некоторое представление о соотношении мужчин и женщин немецкой национальности можно составить по данным отдела спецпоселений МВД СССР. Согласно им, к октябрю 1946 года на спецпоселении находилось 774178 немцев, в т.ч. 122336 мужчин, 296014 женщин и 355828 детей. Кроме того, 121459 немцев (71207 мужчин и 50252 женщины) числились «мобилизованными», т.е. ещё пребывали в пресловутой «трудармии».
Следствием вопиющей диспропорции в численности немецких мужчин и женщин, чрезвычайной разбросанности людей по многочисленным «ссыльным» регионам, а также запретов на выезд с мест поселения и других дискриминационных мер явилась первая послевоенная волна межнациональных браков. Молодые и одинокие мужчины и женщины вынуждены были вступать в брачные отношения, не особо задумываясь о личных симпатиях и уж тем более о национальной принадлежности суженых.
«C’est la vie!» («Такова жизнь!») – выразился бы по этому поводу француз. Мы же, избегая далеко идущих выводов, скажем так: этих людей можно понять.
Вероятно, каждый из них поступал по-своему правильно. Но для народа это было началом страшного процесса денационализации.
...В посёлке Мостовая, куда Вера Геннинг перебралась, чтобы учиться, а потом работать дежурной по станции, проживало два десятка молодых немецких мужчин. Ещё с лагерной поры они трудились машинистами, кондукторами, стрелочниками на узкоколейной железной дороге Верхотурье – Чёрная Речка. В своё время бесконвойная жизнь спасла их от голодной смерти. Но теперь их не отпускали с работы – очень непросто было заменить таких людей зековским «контингентом», как поступили, к примеру, с «трудмобилизованными» лесорубами.
Когда стало ясно, что от комендантских оков избавиться не удастся, они один за другим начали обзаводиться семьями. Семеро женились на немках, но остальные выбрали себе в жёны местных русских девушек. Одних увлёк голый расчёт: те имели готовое жильё, налаженное хозяйство, большие огороды (не в пример немкам, у которых не было ни кола, ни двора). Других свела случайность (мало ли какие случаи бывают на свете!). Третьи женились на русских из более серьёзных побуждений, о которых следует сказать особо.
Помню тогдашние рассуждения на эту тему моих сверстников. И самому не раз приходили в голову всякие мысли о семейной жизни. Сводились они главным образом к тому, надо ли производить на свет таких же гонимых, отверженных и несчастных, какими являемся мы сами? Чтобы их сотнями «выгребали» из немецких сёл, как в 37-м? Депортировали в неизвестность, как нас в 41-м? Гноили за колючей проволокой? Лишали отцов и матерей, как в 42-м? Обрекали на вечное поселение, как в 48-м? Да и последнее ли это «наказание» за то, что ты родился немцем на чужой земле?
Наш заключительный вопрос, полный неизвестности и тревоги, как раз и становился решающим, если молодому немцу предстояло сделать выбор. Пример тому – большинство железнодорожников со станции Мостовая.
Что оставалось делать немецким девушкам, если спецкомендатура и предприятия «двойной тягой» удерживали их в местах, где либо вовсе не было молодых немцев, либо они имелись, однако выбирали себе в жёны девушек других национальностей? «Женить на себе» любимого? Но такой шаг выходил далеко за пределы их традиционного немецкого воспитания.
...Вере Геннинг было 25 лет, когда после настойчивых домогательств она, пересилив себя, ответила согласием на брак с надзирателем местной исправительно-трудовой колонии, чувашом по национальности. И потянулись будни нескончаемо долгой и в то же время быстротечной жизни.
Передо мной фотоснимки, запечатлевшие мгновения этого потока. Вот Вера, дежурная по станции, вручает машинисту паровоза путевой лист. А это она в год замужества, не ведающая, что ждёт её впереди. На следующей фотографии Вера с сыновьями, ей 38 лет. Со снимка 1980 года смотрит красивая, застывшая в глубокой задумчивости дама. И, наконец, цветные фотографии начала 90-х годов: всё такое же красивое, но теперь уже улыбчивое лицо незнакомой женщины. С момента нашей последней встречи на Урале прошло почти полвека.
Светлые тона, преобладавшие в начале её супружеской жизни, всё больше темнели. Явью становились затаённые качества надзирателя, которые до поры до времени скрывались за искренними (хочется верить) чувствами, в полную силу дала знать о себе та нравственная суть, которая вовлекла его в тюремно-лагерную систему. Чем далее, тем заметней. В частые моменты пьяной «дури» аргументами в семейных ссорах стали не только отборные матерки, но и личное оружие.
Словом, в доме угнездился энкаведешник, не блещущий умом сотрудник той карательной службы, которая долгие годы измывалась над немцами. В 1956 г. большинству из нас удалось освободиться от постоянных контактов с этой нечистью, а Вере пришлось нести свой крест ещё 20 лет.
С вооружённым самодуром Вера справлялась без особого труда. Высокая, сильная и смелая, она отнимала у пьяного супруга пистолет, а самого запирала в кладовку. Наутро, протрезвев, офицер МВД на коленях умолял её отдать оружие, без которого он не мог появиться на службе.
Сильные люди, как известно, отличаются добротой, которая многое ставит на место. Но ничто не могло перебороть тупоумие, хроническую нравственную «недостаточность» и пристрастие к спиртному, неизменно сопровождающие ремесло тюремщика.
Об их семье, как и о многих других супружеских парах, можно сказать известной фразой: «Вот так они и жили, спали врозь, а дети были...» Трёх сыновей вырастила Вера, своей добротой, тактом и выдержкой защитив их души от вируса полицейщины. По паспорту они, конечно, числились русскими.
Верино семейное несчастье не могло продолжаться бесконечно. Её 25-летнее долготерпение иссякло, и она проводила супруга к очередной любовнице. А сама вернулась из Южного Казахстана на свою Родину, в Крым, с которым она со слезами на глазах и с болью в сердце рассталась в 1941 г. Вот почему улыбается и дышит спокойствием её лицо на последних фотографиях.
История Веры Геннинг – это только одна трудная женская судьба, и ее, в конце концов, удалось выправить. А сколько их было – безнадёжно искорёженных девичьих жизней! Им, немецким девушкам, вышедшим из «трудармейских» лагерей, досталось, пожалуй, больше всех.
Надо было начинать женскую жизнь, добыть и научиться носить «цивильные» платья и обувь, выйти замуж, родить ребёнка. «Трудармия» украла у них молодость, отняла мужей. Оставалось только ждать, что же подарит им случай. Такой была их женская доля.
Подарок этот чаще всего оказывался горьким.
Вот несколько страничек из большого, на целую ученическую тетрадь письма, которое пришло в 1991 г. из Усть-Абакана (Красноярский край) от Альмы Кирш. В нём рассказывается, как складывалась судьба у «малолеток», которые оказались в «трудармии» на предприятиях нефтяной промышленности.
«Мобилизовали» её осенью 1942 года в Павлодарской области. Пока довезли до Архангельской области, ей исполнилось 16 лет. Копали мёрзлую землю под траншеи для цехов и резервуаров, рубили срубы для жилья, прокладывали дороги по болотам. Такая вот «женская» работа.
Жили в «зоне» через стенку с уголовниками. Лагерный режим женщин отличался от зековского только тем, что у охранников вместо винтовок были наганы. В 1944 г. небольшое число более грамотных «малолеток» передали в нефтеразведку для работы младшими лаборантами. Девочки были счастливы: их избавили от конвоя и полуголодной каторжной жизни. С геологическими партиями Альма побывала в Ярославской, Ивановской, Горьковской и других областях. С Ростовской областью связано начало её новых долгих мытарств.
В 1948 г. бывшим «трудмобилизованным», а теперь спецпоселенкам разрешили заводить семьи. Но поскольку, как пишет она, «отсутствовал мужской пол немецкой национальности», то вступали в брак с русскими. Альма вышла замуж за фронтовика, в отцовский дом которого её поставили на квартиру. За женитьбу на немке его исключили из партии, но потом восстановили.
Через год у них родился сын, и после месячного декретного отпуска Альме надо было выходить на работу. Буровая установка к этому времени ещё дальше откочевала от хутора, где они жили, и муж её не отпустил. Он сказал, что воевал за то, чтобы его жена могла находиться с ребёнком дома. Тогда Альма напомнила ему угрозу начальника партии, что в таком случае её арестуют. «Пусть попробуют!» – заявил на это муж.
«Попробовали, да ещё как! – пишет Альма. – В воскресенье приехали на грузовике двое военных, забрали меня с трёхмесячным ребёнком и вещами, увезли в ростовскую тюрьму».
Начались скитания по пересыльным тюрьмам. В камерах вместе с отпетыми уголовниками подолгу ждала она с ребёнком на руках очередного этапа, которые медленно продвигали её на восток. За полгода они побывали в четырёх тюрьмах, причём в Омской даже дважды, т.к. в Павлодаре их не встретил конвой.
Ребёнку исполнилось 9 месяцев, когда очередной тюремный вагон, наконец, доставил Альму в предписанный ей Павлодар. «На этот раз, – сообщает она, – нас принял пеший конвой с собаками, автоматами и револьверами наголо. Раздаётся привычная команда: «Шаг в сторону – стреляем без предупреждения!» Собаки бешено лают, рвутся с поводков, бросаются на арестантов и зевак на городских улицах, по которым нас ведут в местную тюрьму».
«Зимний день подходил к концу, когда меня выпроводили на так называемую свободу, – продолжает Альма. – С ребёнком, без крыши над головой и без копейки в кармане. Что делать, куда идти? Тюрьма – не санаторий, но хоть какой-то приют. И я вернулась к воротам, постучала, спросила, куда мне идти. «Иди в милицию», – сказали там, и я подумала: «Как же мне самой это в голову не пришло? Ведь мы без МВД – ни на шаг!»
Нашла. Захожу, а дежурный мне:
— Куда прёшь?! Не хватало нам ещё грудных детей!..
— Я только что из тюрьмы. Не знаю, куда идти...
— Какая статья?
— Нет статьи. За невыход на работу после декрета.
— Ладно, проходи, переночуешь в прихожей. Крыша надёжная...
Определили меня в дальнее отделение степного совхоза. Хочешь – работай, не хочешь – с голоду помирай. До 1951 года я там и была, пока спецкомендатура по вызову матери не отпустила меня к ней. Правда, конвоира до Орска за свой счёт нанимать пришлось. Там вскоре и замуж заново вышла.
За что меня тогда арестовали, я до сих пор понять не могу. И ещё обидно: замуж выходить позволили, а условий – никаких. Лучше бы совсем не разрешали, мы бы работали и не усложняли себе жизнь…»
Эти простые, идущие из глубины души слова невозможно читать без комка в горле. По словам Альмы, только в их геологической партии милиция забрала шестерых молодых немок за материнский «грех» и естественное желание находиться со своими малютками при законных мужьях.
Так к чему были все эти издевательства с арестами, камерами и прочим набором внуделовских изуверств, смысла которых ещё и сегодня не понимает Альма? Оказывается, в МВД существовал такой «узаконенный» способ переброски немцев-спецпереселенцев из областей, закрытых для их проживания, в регионы выселения.
Воспользовавшись в качестве удобного предлога докладными об уклонении спецпереселенок от «общественно-полезного труда», «органы» решили переправить их из Ростовской области за Урал. Для этого и был избран «накатанный» на осуждённых метод транспортировки через пересыльные тюрьмы, по этапу. (Посылать с каждым спецпереселенцем отдельного конвоира было бы слишком накладно.)
Конечно же, эти безжалостные унижения, свирепые гонения, горе, причинённое юным немецким женщинам, означали вопиющее нарушение действовавших в ту пору в СССР конституционных и правовых норм. По отношению к обычным гражданам «органы» редко позволяли себе такое попрание «социалистической законности». Другое дело – немцы. В обращении с ними, «ограниченными в правах», подобные действия считались вполне допустимыми.
Описанные в письме события свидетельствуют и о том, с какой бесцеремонностью, грубостью вторгались власти в интимные человеческие отношения, как варварски разрушались молодые семьи и обрекались на безотцовщину только что появившиеся на свет малютки. И всё потому, что их матери были немками. Но вместе с тем попирались также права, честь и достоинство людей других национальностей, рискнувших связать свою судьбу со спецпоселенками.
В письме Альмы Кирш приводится случай, описанный Милитой Вольф, её подругой по архангельскому концлагерю, а затем по работе на буровых. Милита упоминает об общей знакомой Марте Безрух, которая тоже вышла замуж за ростовского «степняка». Первый их ребёнок умер, а после рождения второго она находилась в декретном отпуске. В это время, осенним вечером за ней приехали на автомашине люди в униформе.
Свёкор упал в ноги этим палачам, плакал навзрыд, просил не забирать их Марочку с внучонком. Один из прибывших толкнул деда сапогом в грудь, тот упал. Поднялся крик, плач, сбежался весь хутор. Марту с дитём насильно оторвали от родичей, бросили в машину и под конвоем отправили в Семипалатинскую область. Её муж подал в суд на энкаведешников, но тщетно – судья даже не принял иск к рассмотрению. «Не гражданское это дело», – сказал он.
Та же Милита Вольф, по мужу Кунц, проживавшая в 1990 г. в Ставропольском крае, писала, что их, бывших «малолеток», отпустили из геологоразведки только после снятия со спецучёта в 1956 г. А до этого некоторые женщины-немки вынуждены были жить на буровых с маленькими детьми.
Во что это выливалось, свидетельствует одно из её писем к Альме Кирш. Золовка Милиты Милюша Кунц тоже была прикована к геологоразведочной партии. Когда они работали в Ростовской области, у неё родилась дочь. Саша, отец девочки, что называется, врос корнями в землю и не хотел жить бродячей жизнью буровика. А Милюшу под страхом ареста не увольняли с работы техника буровой установки, при которой она проживала с дочкой.
Шёл 1953-й год. Хотя геологи всё дальше уходили в степь, Саша не порывал связей с Милюшей и очень любил свою 4-летнюю дочурку. А от женитьбы его удерживало то, что Милюша была немкой. К тому же экспедицию намечалось перебросить в Татарию, а он был не в силах оставить свою родню и донскую землю.
И вот настало время отправки. Два дня шла погрузка оборудования на самоходную баржу. На третий день к вечеру всё было готово. На берегу Дона, у пристани собрались провожающие. Раздаётся долгий сигнал к отправлению. А на трапе прощаются Милюша и Саша. Оба ухватились за девочку, и каждый тянет её в свою сторону. Кажется: вот-вот разорвут на части. Ребёнок ревёт во всю мочь от испуга и боли. Плачут в три ручья и пререкаются меж собой его родители. Никто не хочет уступать. Они не видят, что могут свалиться в воду.
Тут вмешался капитан баржи, подошли люди, с трудом оттянули Сашу от Милюши и отдали девочку матери. Баржа быстро отчалила. Саша упал на помост, закричал от обиды и горя. Глядя на него, плакали и свидетели этого расставания любящих друг друга людей.
«Милюши Кунц уже нет в живых, а её дочери Ирине исполнилось 48 лет. Она внешне и характером похожа на отца», – написала в заключение своего рассказа Милита Вольф.
Такова была послевоенная спецпоселенческая судьба немецких женщин. На мизерном правовом и географическом пространстве, оставленном им комендатурой, они стремились строить личную жизнь, главная суть которой, как известно, состоит в продолжении человеческого рода. И не их вина, что во многих случаях им приходилось поступать вопреки своим желаниям и воле. Такую участь предначертали для них «славная» большевистская партия и «родное» советское правительство.
Не дала бесчеловечная Система развиться этим цветам во всей их естественной красоте. Поблёкли они на студёном ветру, за колючей проволокой безжалостного сатрапа-хозяина. Но в большинстве своём не погибли, выстояли благодаря унаследованным от своего народа жизненным силам.
Как ни образны эти аллегории, ими, конечно, не передать всех тех физических и моральных мук, которые обрушили на сотни тысяч немецких женщин большевистские правители в своём стремлении извести немецкий род на российской земле. Особенно тяжкие страдания выпали на долю тех женщин и детей, которых всё той же высочайшей волей обрекли на погибель в высоких северных широтах.