- 261 -

ИСТОРИЯ АВДЕЕВА

Вечером Авдеев, уже прошедший баню и вошебойку, сидел у печки в нашей избе и рассказывал свою стандартно жуткую историю...

Был преподавателем математики в Минске. Брата арестовали и расстреляли «за шпионаж» — в приграничных местах это делается совсем легко и просто. Его с дочерью сослали в концентрационный лагерь в Кемь, жену — в Вишерский концлагерь. Жена умерла в Вишере неизвестно от чего. Дочь умерла в Кеми от знаменитой кемской дизентерии...

 

- 262 -

Авдеев с трудом подбирал слова, точно он отвык от человеческой речи.

— ...А она была, видите ли, музыкантшей... Можно сказать, даже композиторшей... В Кеми — прачкой работала. Знаете, в лагерной прачечной. Пятьдесят восемь-шесть, никуда не устроиться... Маленькая прачечная. Она — и еще тринадцать женщин... Все — ну, как это — ну, проститутки. Такие, знаете ли, они собственно, и в лагере больше этим самым и занимались... Ну, конечно, как там было Оленьке — ведь восемнадцать лет ей было, — ну... вы сами можете себе представить... Да...

Неровное пламя печки освещало лицо старика, покрытое багровыми пятнами отмороженных мест. Одного уха не было вовсе. Иссохшие губы шевелились медленно, с трудом...

— Так что, может быть. Господь Бог вовремя взял Оленьку к себе, чтобы сама на себя рук не наложила... Однако... вот, говорите, проститутки, а вот добрая душа нашлась же...

...Я работал счетоводом — на командировке одной, верстах в двадцати от Кеми. Это тоже не легче прачечной или просто каторги... Только я был прикован не к тачке, а к столу. На нем спал, на нем ел, за ним сидел по пятнадцать—двадцать часов в сутки... Верите ли, по целым неделям вставал из-за стола только в уборную. Такая была работа... Ну, и начальник — зверь. Зверь, а не человек... Так вот, значит, была все-таки добрая душа, одна — ну, из этих самых проституток... И вот звонит нам по телефону, в командировку нашу, значит. Вы, говорит, Авдеев? Да, говорю, я, а у самого — предчувствие, что ли, ноги сразу так, знаете, ослабели, стоять не могу... Да, говорю, я Авдеев. Это, спрашивает, ваша дочка у нас на кемской прачечной работает?.. Да, говорю, моя дочка... Так вот, говорит, ваша дочка от дизентерии при смерти, вас хочет видеть. Если к вечеру, говорит, притопаете, то, может, еще застанете, а может, и нет...

А меня ноги уже совсем не держат... Пошарил рукой табуретку, да так и свалился, да еще телефон оборвал.

Ну, полили меня водой. Очнулся, прошу начальника: отпустите меня ради Бога, на одну ночь — дочь умирает. Какое!.. Зверь, а не человек... Здесь, говорит тысячи умирают, здесь вам не курорт, здесь вам не институт благородных девиц... Мы, говорит, из-за всякой б... да, так и сказал, ей-Богу, так и сказал... не можем, говорит, нашу отчетность срывать...

Вышел я на улицу, совсем как помешанный. Ноги, знаете, как без костей. Ну, думаю, будь что будет. Ночь, снег тает... Темно... Пошел я в Кемь... Шел, шел, запутался, под утро пришел.

 

- 263 -

Нет уже Оленьки. Утром меня тут же, у покойницкой, арестовали за побег и—на лесоразработки... Даже на Оленьку не дали посмотреть...

Старик уткнулся лицом в колени, и плечи его затряслись от глухих рыданий... Я подал ему стакан капустного рассола. Он выпил — вероятно, не разбирая, что именно он пьет, разливая рассол на грудь и на колени. Зубы трещоткой стучали по краю стакана...

Борис положил ему на плечо свою дружественную и успокаивающую лапу.

— Ну, успокойтесь, голубчик, успокойтесь... Ведь все мы в таком положении. Вся Россия — в таком положении. На миру, как говорится, и смерть красна...

— Нет, не все, Борис Лукьянович, нет, не все... — Голос Авдеева дрожал, но в нем чувствовались какие-то твердые нотки — нотки убеждения, и, пожалуй, чего-то близкого к враждебности. — Нет, не все. Вот вы трое, Борис Лукьянович, не пропадете... Одно дело в лагере мужчине и совсем другое — женщине. Я вот вижу, что у вас есть кулаки... Мы, Борис Лукьянович, вернулись в пятнадцатый век. Здесь, в лагере, мы вернулись в доисторические времена... Здесь можно выжить, только будучи зверем... Сильным зверем.

— Я не думаю, Афанасий Степанович, чтобы я, например, был зверем, — сказал я.

— Я не знаю, Иван Лукьянович, я не знаю... У вас есть кулаки. Я заметил, вас и оперативники боялись. Я — интеллигент. Мозговой работник. Я не развиваю своих кулаков. Я думал, что я живу в двадцатом веке. Я не думал, что можно вернуться в палеолитическую эпоху. А вот я вернулся. И я должен погибнуть, потому что я к этой эпохе не приспособлен. И вы, Иван Лукьянович, совершенно напрасно вытянули меня из девятнадцатого квартала.

Я удивился и хотел спросить: почему именно напрасно, но Авдеев торопливо прервал меня:

— Вы, ради Бога, не подумайте, что я что-нибудь такое. Я, конечно, вам очень, очень благодарен. Я понимаю что у вас были самые возвышенные намерения.

Слово «возвышенные» прозвучало как-то странно. Не то какой-то не ко времени «возвышенный стиль», не то какая-то очень горькая ирония.

— Самые обыкновенные намерения, Афанасий Степанович.

— Да, да, я понимаю, — снова заторопился Авдеев. — Ну, конечно, простое чувство человечности. Ну, конечно, некоторая, так сказать, солидарность культурных людей, — и опять в голосе Авдеева прозвучали нотки какой-то горькой иронии, отдаленные, но

 

- 264 -

горькие нотки. — Но вы поймите, с вашей стороны это только жестокость. Совершенно ненужная жестокость...

Я, признаться, несколько растерялся. И Авдеев посмотрел на меня с видом человека, который надо мной, над моими «кулаками» одержал какую-то противоестественную победу.

— Вы, пожалуйста, не обижайтесь. Не считайте, что я просто неблагодарная сволочь или сумасшедший старик. Хотя я, конечно, сумасшедший старик. Хотя я и вовсе не старик, — стал путаться Авдеев, — вы ведь сами знаете, я моложе вас. Но, пожалуйста, поймите — ну что я теперь? Ну куда я гожусь? Я ведь совсем развалина. Вы вот видите, что пальцы у меня поотваливались.

Он протянул свою руку, и пальцев на ней действительно почти не было, но раньше я этого как-то не заметил. От Авдеева все время шел какой-то легкий трупный запах, я думал, что это запах его гниющих отмороженных щек, носа, ушей. Оказалось, что гнила и рука.

— Вот пальцы, вы видите. Но я весь насквозь сгнил. У меня сердце — вот как эта рука. Теперь — смотрите. Я потерял брата, потерял жену, потерял дочь, единственную дочь. Больше в этом мире у меня никого не осталось. Шпионаж? Какая дьявольская чепуха. Брат был микробиологом и никуда из лаборатории не вылазил. А в Польше остались родные. Вы знаете — все эти границы через уезды и села... Ну, переписка, прислали какой-то микроскоп. Вот и пришили дело. Шпионаж? Это я-то с моей Оленькой крепости снимал, что ли? Вы понимаете, Иван Лукьянович, что теперь-то мне уж совсем нечего было бы скрывать. Теперь я был бы счастлив, если бы этот шпионаж действительно был. Тогда было бы оправдание не только им, было бы и мне. Мы недаром отдали бы свои жизни. И, подыхая, я бы знал, что я хоть что-нибудь сделал против этой власти диавола.

Он сказал не «дьявола»; а именно «диавола», как-то подчеркнуто и малость по-церковному.

— Я, знаете, не был религиозным... Ну, как вся русская интеллигенция. Ну, конечно, разве мог я верить в такую чушь, как диавол?.. Да, а вот теперь я верю. Я верю потому, что я его видел, потому, что я его вижу... Я его вижу на каждом лагпункте... И он — есть, Иван Лукьянович, он есть... Это не поповские выдумки. Это реальность... Это научная реальность...

Мне стало как-то жутко, несмотря на мои «кулаки». Юра как-то даже побледнел... В этом полуживом и полусгнившем математике, видевшем дьявола на каждом лагпункте и проповедующем нам реальность его бытия, было что-то апокалипсическое, что-то, от чего

 

- 265 -

по спине пробегали мурашки... Я представил себе все эти сотни «девятнадцатых кварталов», раскинутых по двум тысячам верст непроглядной карельской тайги, придавленной полярными ночами; все эти тысячи бараков, где на кучах гнилого тряпья ползают полусгнившие, обсыпанные вошью люди, и мне показалось, что это не вьюга бьется в оконца избы, а ходит кругом и торжествующе гогочет дьявол — тот самый, которого на каждом лагпункте видел Авдеев. Дьявол почему-то имел облик Якименки...

— Так вот, видите, — продолжал Авдеев... — Передо мною еще восемь лет вот этих... лагпунктов. Ну скажите по совести, Борис Лукьянович, — ну вот вы врач, скажите по совести, как врач, — есть ли у меня хоть малейшие шансы, хоть малейшая доля вероятности, что я эти восемь лет переживу...

Авдеев остановился и посмотрел на брата в упор, и в его взгляде я снова уловил искорки какой-то странной победы...

Вопрос застал брата врасплох...

— Ну, Афанасий Степанович, вы успокоитесь, наладите какой-то более или менее нормальный образ жизни, — начал брат — ив его голосе не было глубокого убеждения...

— Ага, ну так, значит, я успокоюсь! Потеряв все, что у меня было в этом мире, все, что у меня было близкого и дорогого, я, значит, успокоюсь!.. Вот — попаду в «штаб», сяду за стол и успокоюсь... Так, что ли? Да, и как это вы говорили—да?.. «Нормальный образ жизни»? Нет, нет, я понимаю, не перебивайте, пожалуйста, — заторопился Авдеев, — я понимаю, что пока я нахожусь под высоким покровительством ваших кулаков, я, быть может, буду иметь возможность работать меньше шестнадцати часов в сутки. Но я ведь и восьми часов не могу работать вот этими... этими...

Он протянул руку и пошевелил огрызками своих пальцев.

— Ведь я не смогу... И потом, не могу же я рассчитывать на все восемь лет вашего покровительства... Высокого покровительства ваших кулаков... — Авдеев говорил уже с каким-то истерическом сарказмом. Нет, пожалуйста не перебивайте, Иван Лукьянович. — Я не собирался перебивать и сидел, оглушенный истерической похоронной логикой этого человека. — Я вам очень, очень благодарен. Иван Лукьянович, — за ваши благородные чувства, во всяком случае... Вы помните, Иван Лукьянович, как это я стоял перед вами и расстегивал свои кальсоны... И как вы, по благородству своего характера, соизволили с меня этих кальсон — последних кальсон — не стянуть... Нет, нет, пожалуйста, не перебивайте, дорогой Иван Лукьянович, не перебивайте... Я понимаю, что, не стаскивая с меня кальсон, вы рисковали своими... может быть, больше, чем

 

- 266 -

кальсонами... Может быть, больше, чем кальсонами, — своими кулаками... Как это называется... бездействие власти... что ли?.. Власти снимать с людей последние кальсоны...

Авдеев задыхался и судорожно хватал воздух открытым ртом.

— Ну, бросьте, Афанасий Степанович, — начал было я.

— Нет, нет, дорогой Иван Лукьянович, я не брошу... Ведь вы же меня не бросили там, на помойной яме девятнадцатого квартала... Не бросили?

Он как-то странно, пожалуй, с какой-то мстительностью посмотрел на меня, опять схватил воздух открытым ртом и сказал — глухо и тяжело:

— А ведь там — я было уже успокоился... Я там — уже совсем было отупел. Отупел, как полено.

Он встал и, нагибаясь ко мне, дыша мне в лицо своим трупным запахом, сказал раздельно и твердо:

— Здесь можно жить только отупевши... Только отупевши... Только не видя того, как над лагпунктами пляшет дьявол... И как корчатся люди под его пляской... Я там умирал... Вы сами понимаете — я там умирал... Вы говорите — «нормальный образ жизни». Но разве дьявол насытится, скажем, ведром моей крови... Он ее потребует всю... Дьявол социалистического строительства требует всей вашей крови, всей, до последней капли. И он ее выпьет всю. Вы думаете — ваш кулак?.. Впрочем — я знаю — вы сбежите. Да, да, конечно, вы сбежите. Но куда вы от него сбежите... «Камо бегу от лица Твоего и от духа Твоего камо уйду»...

Меня охватывала какая-то гипнотизирующая жуть — в одно время и мистическая, и прозаическая. Вот пойдет этот математик с дьяволом на каждом лагпункте пророчествовать о нашем бегстве где-нибудь не в этой комнате...

— Нет, вы не беспокойтесь. Иван Лукьянович, — сказал Авдеев, словно угадывая мои мысли... — Я не такой уж сумасшедший... Я не совсем уж сумасшедший... Это ваше дело: удастся сбежать — дай Бог. Дай Бог... Но куда, — продолжал он раздумчиво... — Но куда? Ага, конечно — за границу, за границу. Ну что ж, кулаки у вас есть... Вы, может быть, пройдете... Вы, может быть, пройдете.

Мне становилось совсем жутко от этих сумасшедших пророчеств.

— Вы, может быть, пройдете — и предоставите мне здесь проходить сызнова все ступени отупения и умирания. Вы вытащили меня только для того объективно, только для того, чтобы я опять начал умирать сызнова, чтобы я опять прошел всю эту агонию... Ведь вы понимаете, что у меня только два пути — в Свирь, в прорубь, или — снова на девятнадцатый квартал... раньше или поз

 

- 267 -

же — на девятнадцатый квартал... он меня ждет, он меня не перестанет ждать — и он прав, другого пути у меня нет... даже для пути в прорубь нужны силы... И значит — опять по всем ступенькам вниз. Но, Иван Лукьянович, пока я снова дойду до того отупения, ведь я что-то буду чувствовать. Ведь все-таки агонизировать — это не так легко. Ну, прощайте, Иван Лукьянович, я побегу... Спасибо вам, спасибо, спасибо...

Я сидел оглушенный. Авдеев ткнул было мне свою руку, но потом как-то отдернул ее и пошел к дверям.

—Да погодите, Афанасий Степанович, — очнулся Борис. — Нет, нет, пожалуйста, не провожайте... Я сам найду дорогу... Здесь до барака близко... Я ведь до Кеми дошел. Тоже была ночь... Но меня вел дьявол.

Авдеев выскочил в сени. За ним вышел брат. Донеслись их заглушенные голоса. Вьюга резко хлопнула дверью, и стекла в окнах задребезжали... Мне показалось, что под окнами снова ходит этот самый авдеевский диавол и выстукивает железными пальцами какой-то третий звонок.

Мы с Юрой сидели и молчали. Через немного минут вернулся брат. Он постоял посредине комнаты, засунув руки в карманы, потом подошел и уставился в занесенное снегом окно, сквозь которое ничего не было видно, в черную вьюжную ночь, поглотившую Авдеева.

— Послушай, Ватик, — спросил он, — у тебя деньги есть? — Есть, а что...

— Сейчас хорошо бы водки. Литра по два на брата. Сейчас для этой водки я не пожалел бы загнать свои последние... кальсоны...