- 431 -

ЕЩЕ О КАБИНКЕ МОНТЕРОВ

 

Вся эта возня со спартакиадой и прочим не прерывала нашей связи с кабинкой монтеров — это было единственное место, где мы чувствовали себя более или менее дома среди хороших, простых русских людей — простых не в смысле простонародности. Просто не валяли люди никакого дурака, не лезли ни в какие активисты, не делали никаких лагерных карьер. Только здесь я хоть на час-другой мог чувствовать себя, как будто я вовсе не в лагере, только здесь как-то отдыхала душа.

Как-то вечером, возвращаясь с Вички, я завернул в кабинку. У ее дверей на каком-то самодельном верстаке Мухин что-то долбил стамеской.

— Промфинплан выполняете? — пошутил я и протянул Мухину руку.

Мухин оторвался от тисков, как-то странно, боком, посмотрел на меня — взгляд его был суров и печален, — вытер руку о штаны и снова взялся за стамеску.

— Простите, рука грязная, — сказал он.

Я несколько растерянно опустил свою руку. Мухин продолжал ковыряться со своей стамеской, не глядя на меня и не говоря ни слова. Было ясно, что Мухин руки мне подавать не хочет... Я стоял столбом, с ощущением незаслуженной обиды и неожиданной растерянности.

— Вы никак дуетесь на меня? — не очень удачно спросил я... Мухин продолжал долбить своей стамеской, только стамеска как-то нелепо скользила по зажатой в тиски какой-то гайке.

 

- 432 -

— Что тут дуться, — помолчав, сказал он, — а рука у меня действительно в масле. Зачем вам моя рука — у вас и другие руки есть.

— Какие руки? — не сообразил я. Мухин поднял на меня тяжелый взгляд.

— Да уж известно какие.

Я понял. Что я мог сказать и как я мог объяснить? Я повернулся и пошел в барак. Юра сидел на завалинке у барака, обхватив руками колени и глядя куда-то вдаль. Рядом лежала раскрытая книга.

— В кабинку заходил? — спросил Юра.

— Заходил.

— Ну?

— И ты заходил?

— Заходил.

— Ну?

Юра помолчал и потом пожал плечами.

— Точно сексота встретили. Ну, я ушел. Пигалица сказал: видали тебя с Подмоклым и у Успенского... Знаешь, Ва, давай больше не откладывать... Как-нибудь дать знать Бобу... Ну его со всем этим к чертовой матери... Прямо хоть повеситься...

Повеситься хотелось и мне. Можно сказать, доигрался... Дохалтурился... И как объяснить Мухину, что халтурю я вовсе не для того, чтобы потом, как теперь Успенский, сесть на их, мухиных, ленчиков, акульшиных, шеи и на их, мухиных, ленчиков и акульшиных, костях и жизнях делать советскую карьеру: если бы хотел делать советскую карьеру — я делал бы ее не в лагере. Как это объяснить?.. Для того чтобы объяснить это, пришлось бы произнести слово «побег» — его я, после опыта с г-жей Е. и с Бабенко, не скажу никому. А как все это объяснить без побега?

— А как Пигалица? — спросил я.

— Так, растерянный какой-то. Подробно я с ним не говорил. О чем говорить? Разве расскажешь?

На душе было исключительно противно.

Приблизительно через неделю после этого случая начался официальный прием в техникум. Юра был принят автоматически, хотя в техникуме делать ему было решительно нечего. Пигалицу не приняли, так как в его формуляре была статья о терроре. Техникум этот был предприятием совершенно идиотским. В нем было человек триста учащихся, были отделения; дорожное, гражданского строительства, геодезическое, лесных десятников и какие-то еще. В составе преподавателей — ряд профессоров Петербурга и Москвы, конечно, заключенных. В составе учащихся — исключительно урки:

 

- 433 -

принимали только «социально близкий элемент» — следовательно, ни один контрреволюционер и к порогу не подпускался. Набрали три сотни полуграмотных уголовников, два месяца подтягивали их по таблице умножения, и уголовники совершенно открыто говорили, что они ни в каком случае ни учиться, ни работать не собираются: как раньше воровали, так и в дальнейшем будут воровать — это на ослах воду возят, поищите себе других ослов... Юра был единственным исключением — единственным учащимся, имевшим в формуляре контрреволюционные статьи, но на подготовительные курсы Юра был принят по записке Радецкого, а в техникум — по записке Успенского. О какой бы то ни было учебе в этом техникуме и говорить было нечего, но среди учебных пособий были карты района и компасы. В техникум Юра поступил с единственной целью спереть и то, и другое, каковое намерение он в свое время и привел в исполнение.

В этом техникуме я некоторое время преподавал физкультуру и русский язык, потом не выдержал и бросил сизифов труд, переливание из пустого в порожнее. Русский язык им вообще не был нужен — у них был свой, блатной жаргон, а физкультуру они рассматривали исключительно с утилитарной точки зрения — в качестве, так сказать, подсобной дисциплины в их разнообразных воровских специальностях... Впрочем, в этот техникум водили иностранных туристов и показывали: вот видите, как мы перевоспитываем... Откуда иностранцам было знать? Тут и я мог бы поверить...

Пигалицу в техникум не пустили: в его формуляре была статья о терроре. Правда, террор этот заключался только в зуботычине, данной по поводу каких-то жилищных склок какому-то секретарю ячейки, правда, большинство урок были не очень уверены в 6 х 8=48, а Пигалицу мы с Юрой дотянули до логарифмов включительно, правда, урки совершенно откровенно не хотели ни учиться в техникуме, ни «перековываться» после его проблематичного окончания, а Пигалица за возможность учебы — «да я бы, знаете, ей-Богу, хоть полжизни отдал бы», но у Пигалицы была статья 58-8.

Юра сказал мне, что Пигалица совсем раздавлен своей неудачей: собирается не то топиться, не то вешаться. Я пошел к Корзуну. Корзун встретил меня так же корректно и благожелательно, как всегда. Я изложил ему свою просьбу о Пигалице, Корзун развел Руками — ничего не могу поделать: инструкция ГУЛАГа. Я был I очень взвинчен, очень раздражен и сказал Корзуну, что уж здесь-то, с глазу на глаз, об инструкции ГУЛАГа, ей-Богу, не стоило бы

 

- 434 -

говорить, а то я начну разговаривать о перековке и о пользе лагерной физкультуры — обоим будет неловко. Корзун пожал плечами:

— И чего это вас заело?

— Вы понимаете, Климченко (фамилия Пигалицы), в сущности, единственный человек, который из этого техникума хоть что-нибудь вынесет.

— А ваш сын ничего не вынесет? — не без ехидства спросил Корзун.

— Сыну осталось сидеть ерунда, дорожным десятником он, конечно, не будет, я его в Москву в киноинститут переправлю... Послушайте, товарищ Корзун, если ваши полномочия недостаточны для принятия Пигалицы — я обращусь к Успенскому.

Корзун вздохнул: «Эк вас заело»! Пододвинул к себе бумажку. Написал.

— Ну вот, передайте это непосредственно директору техникума.

Пигалица зашел ко мне в барак, как-то путано поблагодарил и исчез. Кабинка, конечно, понимала, что человек, который начал делать столь головокружительную карьеру, может сбросить со своего стола кость благотворительности, но от этого сущность его карьеры не меняется. Своей руки кабинка нам все-таки не протянула.

...Возвращаясь вечером к себе в барак, застаю у барака Акульшина. Он как-то исхудал, оброс грязно-рыжей щетиной и вид имел еще более угрюмый, чем обыкновенно.

— А я вас поджидаю... Начальник третьего лагпункта требует, чтобы вы сейчас зашли.

Начальник третьего лагпункта ничего от меня требовать не мог.

Я собрался было в этом тоне и ответить Акульшину, но, посмотрев на него, увидел, что дело тут не в начальнике третьего лагпункта.

— Ну что ж, пойдем.

Молча пошли. Вышли с территории лагпункта. На берегу Кумсы валялись сотни выкинутых на берег бревен. Акульшин внимательно и исподлобья осмотрелся вокруг.

— Давайте присядем.

Присели.

— Я это насчет начальника лагпункта только так, для людей сказал.

— Понимаю...

— Тут дело такое... — Акульшин вынул кисет, — сворачивайте.

Начали сворачивать. Чугунные пальцы Акульшина слегка дрожали.

— Я к вам, товарищ Солоневич, прямо — пан или пропал. Был у

 

- 435 -

Мухина. Мухин говорит: ссучился[1] твой Солоневич, с Подмоклым пьянствует, у Успенского сидит... Н-да...

Акульшин посмотрел на меня упорным, тяжелым и в то же время каким-то отчаянным взглядом.

— Ну и что? — спросил я.

— Я говорю: не похоже. Мухин говорит: что не похоже? Сами видали... А я говорю: вот насчет побегу я Солоневичу рассказал. Ну, говорит, и дурак. Это, говорю, как сказать. Солоневич меня разным приемам обучил. Середа говорит, что тут черт его разберет — такие люди, они с подходцем действуют, сразу не раскусишь...

Я пожал плечами и помолчал. Помолчал и Акульшин. Потом, точно решившись — как головой в воду, — прерывающимся глухим голосом:

— Ну, так я прямо — пан или пропал. Мне смываться надо.

Вроде как сегодня, а то перебрасывают на Тулому. Завтра утром — отправка.

— Смываться на Алтай? — спросил я.

— На Алтай, к семье... Ежели Господь поможет... Да вот... Мне бы вкруг озера обойти, с севера... На Повенец сейчас не пройти, ну, на Петрозаводск и говорить нечего... Ежели бы мне... — голос Акульшина прервался, словно перед какой-то совсем безнадежной попыткой. — Ежели бы мне бумажку какую на Повенец. Без бумажки не пройти...

Акульшин замолчал и посмотрел на меня суровым взглядом, за которым была скрытая мольба. Я посмотрел на Акульшина. Странная получалась игра. Если я дам бумажку (бумажку я мог достать, и Акульшин об этом или знал, или догадывался) и если кто-то из нас сексот, то другой — кто не сексот — пропадет. Так мы сидели и смотрели друг другу в глаза. Конечно, проще было бы сказать: всей душой рад бы, да как ее, бумажку-то, достанешь?.. Потом я сообразил, что третьей части сейчас нет никакого смысла подводить меня никакими сексотами: подвести меня — значит сорвать спартакиаду. Если даже у третьей части и есть против меня какие-нибудь порочащие мою советскую невинность материалы, она их предъявит только после спартакиады, а если спартакиада будет проведена хорошо, то не предъявит никогда — не будет смысла.

Я пошел в административную часть и выписал там команди-

 


[1] Ссучиться — советский термин, применяющийся к людям, которые примкнули к правящей партии. В советском быту это звучит приблизительно так же, как в буржуазном соответствующий глагол, обозначающий переход порядочной девушки в профессиональную проституцию.

 

- 436 -

ровку на имя Юры сроком на один день для доставки в Повенец спортивного инвентаря. Завтра Юра заявит, что у него эта бумажка пропала и что инвентарь был отправлен с оказией — он на всякий случай и был отправлен. Акульшин остался сидеть на бревнах, согнув свои квадратные плечи и, вероятно, представляя себе и предстоящие ему тысячи верст по доуральской и зауральской тайге, и возможность того, что я вернусь не с «бумажкой», а просто с оперативниками. Но без бумажки в эти недели пройти действительно было нельзя. Севернее Повенца выгружали новые тысячи «вольно-ссыльных» крестьян, и, вероятно, ввиду этого район был оцеплен «маневрами» частей ГПУ...

Командировку мне выписали без всяких разговоров — лагпунктовское начальство было уже вышколено. Я вернулся на берег реки, к бревнам. Акульшин сидел, все так же понурив голову и уставившись глазами в землю. Он молча взял у меня из рук бумажку. Я объяснил ему, как с ней нужно действовать и что нужно говорить.

— А на автобус до Повенца деньги у вас есть?

— Это есть. Спасибо. Жизни нету — вот какое дело. Нету жизни, да и все тут... Ну, скажем, дойду. А там? Сиди, как в норе барсук, пока не загрызут... Такое, можно сказать, обстоятельство кругом... А земли кругом... Можно сказать — близок локоть, да нечего лопать...

Я сел на бревно против Акульшина. Закурили.

— А насчет вашей бумажки — не бойтесь. Ежели что — зубами вырву, не жевавши проглочу... А вам бы — тоже смываться.

— Мне некуда. Вам еще туда-сюда — нырнул в тайгу. А я что там буду делать? Да и не доберусь...

— Да, выходит так... Иногда образованному лучше, а иногда образованному-то и совсем плохо.

Тяжело было на душе. Я поднялся. Поднялся и Акульшин.

— Ну, ежели что — давай вам Бог, товарищ Солоневич, давай вам Бог.

Пожали друг другу руки. Акульшин повернулся и, не оглядываясь, ушел. Его понурая голова замелькала над завалами бревен и потом исчезла. У меня как-то сжалось сердце — вот ушел Акульшин не то на свободу, не то на тот свет. Через месяц так и мы с Юрой пойдем...