- 34 -

Виноват ломающий, но...

 

"И если когда-нибудь в доме своем мы будем втроем, как были втроем..."

Уже не будем. Мы можем встретиться только в тет-

 

- 35 -

ради, которая теперь днем и ночью лежит на столе. Не в тайнике, шитом белыми нитками, куда ее заталкивают, окончив работу или при неожиданном дверном звонке. Не у знакомых дальних знакомых, которых нельзя ни в чем заподозрить; или у чьих-нибудь престарелых родственников (идеально, если за чертой города) - когда над головами сгущаются тучи, реальные или мнимые...

Из трех непосредственных и двух ближайших, но не арестованных участников нашего "дела" троих нет в живых, а двое уже никогда не увидятся. Если только опять не случится чуда - такого же, как то, что мы вышли из "их" лап живыми.

С чего начинать? С того, за что нас посадили, или с того, кто нас посадил? Начну с последнего.

В 1965 году я привезла в Москву несколько статей и тетрадь стихов. До сих пор не понимаю, как я могла явиться со своими тетрадями даже в самую либеральную редакцию тех лет...

Но, прежде чем говорить о визите в редакцию, - несколько слов о другой памятной для меня встрече. В конце июня 1965 года, в доме бывших харьковчан, которых я не видела с весны 1941 года (мы вместе учились на филологическом факультете ХГУ), я познакомилась с их другом Юлием Даниэлем, тоже в прошлом харьковчанином. Он пришел с сыном-подростком, я - с дочерью и подругой. Мне запомнилось тонкое, смугловатое, тогда еще совсем молодое лицо Даниэля, читавшего свои переводы западнославянских поэтов. Я тоже прочитала несколько своих стихотворений, одно из которых, посвященное Булату Окуджаве, кончалось словами: "О, как ты, песня, много сделала, не догадалась ты сама..." Когда мы встали из-за стола, Даниэль подошел ко мне и спросил (эта часть разговора запомнилась мне дословно): "Вы были там?"

 

- 36 -

Явно имелись в виду лагеря, и я ответила утвердительно. Потом мы перешли к тому, за что меня посадили и чем я занимаюсь теперь. Я сказала, что пытаюсь разобраться в происходящем и его истоках. "Вы думаете, в этом можно разобраться?" - спросил он. Я ответила, что надеюсь, что привезла с собой несколько рукописей на эту тему. Разговор продолжался по дороге к станции метро, куда нас провожали Даниэль с сыном и хозяева дома. При мне статей не было, а на другой день мы улетали. Даниэль сказал, что осенью будет в Харькове, что хочет обязательно со мной встретиться, и мы договорились о том, как это сделать. Встреча в Харькове не сбылась. А в середине января следующего года ударила меня по сердцу подлая статья Дм. Еремина "Перевертыши" ("Известия" от 13 января 1966 г.). С тех пор судьбу Юлия Даниэля (в той мере, в какой вести о нем до меня доходили) я воспринимала как нечто для себя глубоко личное. Контактов между нами больше никогда не было. Мне известно, что в 1975 или в 1976 годах к нему попала в машинописной копии моя книга "Наш новый мир. Теория. Эксперимент. Результат" (под псевдонимом В. Е. Богдан). Связал ли он эту книгу с нашей единственной и, возможно, забытой им встречей, я не знаю.

Итак, с тетрадкой стихотворений и фрагментов из поэм в руках и с двумя тетрадями статей в сумке я пришла в редакцию "Нового мира". Без всяких рекомендаций, как говорится, с улицы...

 

- 37 -

По сей день не знаю точно, кто был моим собеседником, хоть и догадываюсь. Я назвала себя, он - нет. Где он сейчас, не знаю. Поэтому постараюсь не давать повода к узнаванию человека, известного, несомненно, многим. После нескольких минут разговора он заметил:

"Если вы со многими в Москве намерены так разговаривать, как со мной, то вскоре вернетесь туда, где, по-видимому, уже побывали".

"Но ведь я в "Новом мире"! - сказала я. В моем представлении это было ответом на его слова. - И сейчас шестьдесят пятый, а не пятьдесят второй!"

"И тем не менее, - отвечал он. - Где и за что вы сели?"

Я назвала дату, город, университет, статью, по которой нас осудили. Когда я закрыла рот, передо мной сидел другой человек: лишь теперь я увидела, как он до этого был насторожен и скован.

"Значит, вы живы! А говорили, что вы не вернулись, все трое..."

И вдруг лицо его снова стало жестким: "Вы знаете, кто вас посадил?"

И он назвал одного из наших давних университетских товарищей, а моего когда-то - и вовсе близкого друга, Андрея Досталя, небезызвестного поэта, автора лирических и комсомольских песен. Мы с ним не виделись все эти годы - с 1944-го по 1965-й. Мои старания доказать собеседнику, что Андрей не имел отношения ни к нашему аресту, ни к нашему осуждению, оказались напрасными.

"Не встречайтесь с ним, - твердил он. - Он плохой человек. О его роли в вашей истории стало известно сразу. Он опять вас угробит. Ведь вы с ним были дружны?"

"Да. Очень..."

 

- 38 -

"Ну, вот! Вас посадили, а он тогда же приехал в Москву и поступил в Литинститут. Значит, это правда. Иначе бы и его посадили. И уж во всяком случае, в Литинститут не приняли бы".

Напрасно я объясняла, что мы отправили свои документы: я и двое моих друзей в ЛИФЛИ, а Досталь - в Литинститут, - за полгода до того, что с нами произошло. Андрей получил вызов раньше, а наши пришли, когда мы уже находились во "внутренней". Ничего не помогало: собеседник мой продолжал считать, что я заблуждаюсь. И это было ужасно, потому что Андрей действительно не имел отношения к нашему «делу».

...Мы с ним часто спорили перед его отъездом из Алма-Аты в Москву, но эти дискуссии относились не к существу наших взглядов. Спор шел о том, что он называл тактикой.

Андрей собирался сначала подняться на высоту, недосягаемую для преследователей, а уж потом!.. Свобода действий стоила, по его убеждению, "мессы", а в качестве залога свободы возникала в тактической перспективе (и должна была стать на несколько лет главной целью) Сталинская премия. Для Сталинской премии уже сочинялась поэма о Сталинграде. Я понимала, что путь, избранный им, безнадежен. Но он утверждал, что укроет "главное" внутри себя, замкнет его в себе, как в несгораемом шкафу, и, когда будет "можно", раскрепостит набравшую силу мысль, чтобы поразить зло. И все-таки он нас не предавал. Такой цены за Литинститут он не заплатил бы. И даже за Сталинскую. У меня не было, нет и никогда не будет в этом сомнений.

Из "Нового мира" мы с дочерью пошли в адресный стол, потом долго блуждали по фантасмагорическим коридорам и дворовым переходам каких-то дореволюци-

 

- 39 -

онных "меблирашек", искали жилье Андрея в булгаковском лабиринте одной из "коммуналок" Петровки.

Его не было дома. Мы оставили у соседки записку, где я сообщала, что приду завтра. Утром соседка встретила нас чуть ли не шваброй. Андрей испугался моей записки, кричал на старуху, топал ногами, велел, чтобы никогда ничего ни у кого для него не брала. Потом ушел и дома не ночевал. Второе письмо, торопливо набросанное здесь же, в коридоре, она отказалась взять, и я подсунула его под дверь запертой комнаты. Теперь я писала прямо, что услышала - вот теперь, в Москве, - сплетню о его роли в нашей судьбе; знаю, что это ложь; могу засвидетельствовать это перед каждым, кому он пожелает меня представить. Просила его приехать к моей подруге повидаться со мной, ибо через два дня я уезжаю и вряд ли скоро опять попаду в Москву.

Он примчался по указанному мною адресу на другой день рано утром.

Старушки - тетки моей подруги - еще лежали в постелях, и принимать Андрея в их единственной - на троих - комнатушке нельзя было.

В палисаднике деревянного двухэтажного полубарака постройки начала 30-х годов он обрушил на меня недоумения и обиды: "За что?! Почему они все решили, что я вас предал?!"

После нескольких минут разговора он отправил меня узнать, можно ли возвратиться в комнату: не хотел разговаривать со мной без свидетелей. Мы вернулись в дом. Там он много рассказывал о себе, как-то слабо реагируя на настроение окружающих. Читал свою лирику, сумбурную, клочковатую, с налетом не то отчаяния, не то безумия. Жаловался, что этих, главных его стихов не хотят печатать. Его явная житейская неустроенность, бес-

 

- 40 -

семейность, роковая любовь к двадцатилетней алкоголичке, генеральской дочери, героине его стихов, где-то растущий сын от первого брака, собственная машина и очевидная нищета, запои, о которых он говорил как о естественном обстоятельстве незаурядной жизни, - все это было страшно.

Е. Евтушенко в своей "Автобиографии", изданной в ФРГ в пору его либеральных шалостей, сказал о Достале, который помогал ему публиковаться на первых порах: "...маленький поэт, но хороший человек"*. Это не так: Андрей был талантлив - в юности. Думаю, что его поэтическое дарование, как и дарование Евтушенко, убито этически порочным выбором, нравственной безответственностью. Один из бесчисленных вариантов гра-нинского Минаева ("Собственное мнение"), Андрей хотел сначала обезопасить себя от ударов лапы, исковеркавшей судьбы его друзей, а затем... Но призвание, призванность к задаче легче выдерживают десятилетия относительной немоты, относительного вакуума (я подчеркиваю: относительного, ибо никогда и нигде, кроме как в одиночке, не оказывалась без собеседников, слушателей и единомышленников), чем подобное: "...сначала обезопасить себя, а потом - стать честным".

Я хотела ему рассказать, как провела эти 20 лет, чем живу теперь. Он наотрез отказался слушать: "О тебе - ни слова. Если пишешь, но не вышла в печать, несмотря на "оттепель", значит занята чем-то вроде прежнего. Знаешь об этом, конечно, не ты одна: ты молчать не умеешь. Вокруг тебя всегда люди. Вот - была в "Новом

 

 


* Андрей был глубоко обижен этой характеристикой. "Кто такой Евтушенко, чтобы определять ранги поэтов?" - говорил он мне.

- 41 -

мире"... На тебя опять донесут - скажут, что я. Ведь узнают, что виделись! Ничего не хочу о тебе слышать. Хватит того, что жива... И не крась, пожалуйста, губы яркой помадой: старит. И провинциально".

Его роковая генеральская дочь была чуть старше моей дочери, а он, мой ровесник, заботился о моей моложавости. Несмотря на помятость лица и проседь, на несвежую марлевую повязку (один глаз Андрей потерял подростком и носил то повязку, то протез в глазнице), он показался моей дочери по возрасту более близким к ней, чем ко мне. Что-то в нем оставалось юношеское, даже детское.

"Хочешь, я расскажу тебе, кто на нас донес, чтобы ты мог отбиться при случае?" - спросила я.

"И этого не хочу. Во-первых, не от кого отбиваться: смотрят мимо, ползет слушок, шипят двадцать лет за спиной. Что же мне - бегать и хватать их за полы, чтобы оправдаться? Во-вторых, не исключено, что и о тех - это ложь. Заслонить стукача оклеветанным человеком им ничего не стоит..."

Бедный Андрей! Эмигрировав и начав печататься, в письмах людей, узнавших меня и припомнивших наше "дело", я опять прочитала суждения о Достале как об одном из доносчиков. Не через двадцать, а через тридцать пять лет после случившегося клевета шла за ним и за памятью о нем по пятам.

...Собственно говоря, на нас не могли раньше или позже не донести - хотя бы потому, что мы ничего не скрывали: я выступала с докладами, мы участвовали в студенческих научных дискуссиях, не ограничивая себя в свободе высказываний. Когда я говорю о доносителях, речь идет в большей мере об их этике, чем о нашей судьбе. Секретарь факультетской комсомольской органи-

 

- 42 -

зации Гриша Герман*, инвалид войны, незадолго до этого демобилизованный, спорил с нами до хрипа (мы ничего от него не скрывали, а он ни в чем с нами не соглашался), но ему и в голову не пришло кому-то о нас докладывать. Вызванный в качестве свидетеля на суд, он упрямо отрицал состав преступления в наших действиях, чем на годы испортил свою карьеру.

Поведение каждого из осведомителей по нашему "делу" было в существенной мере фактором их личной судьбы, а не только нашей, параметром их личностей - этим оно и примечательно.

И ведь что интересно: по сути дела, на нас и не клеветали. Крамола по отношению к официальной идеологии действительно содержалась в том, что мы говорили, писали и думали. Осведомители доносили, или сообщали, или информировали - пусть каждый назовет это соответственно своим представлениям об их действиях. Парадокс заключался в том, что никто из тех, кто среди стукачей по нашему "делу" мне сегодня известен (о подозреваемых говорить не буду), не следовал велениям своего внутреннего "я", своего долга, своих идей и принципов. Они попали в ловушку, не более того. Они сдались.

Один из них был нашим ровесником, учился не то на филфаке, не то на физмате. Был он худ, сутуловат, остролиц, сильно косил. Всегда был плохо, не по сезону, одет и обут, жил на стипендию. Его семья осталась "под немцами", в каком-то из мелких еврейских местечек днепровского Правобережья. Однажды на студенческом лесоповале, в горах, около Алма-Аты, несколько

 


* Позднее - крупный ученый-фольклорист, публиковавшийся под псевдонимом Г. Л. Пермяков.

- 43 -

юношей-математиков спорили на религиозно-философские темы. Проблемы Бога и мирового порядка чрезвычайно занимали тогда наших коллег - физматовцев; мы же, историки и филологи, тонули в парадоксах марксизма и советского строя. Жажда обнаружить книжную логику коммунизма уводила нас все безнадежней и глубже в его тупики. Но вернемся в палатку. Один из спорящих услышал у себя за спиной шорох, резко поднял брезент и схватил за руку парня, лежавшего с внешней стороны у стены.

Ночь была холодная, земля - сырая, и лежать под чужой палаткой из любви к природе нельзя было. Пойманный с поличным, В*. схлопотал по шее, получил крепкий пинок и полетел в темноту. Беспечные спорщики вскоре о нем забыли, даже не ославили среди товарищей. Через год все они были арестованы, но срок получил один - наш друг, присоединенный к нашему "делу": остальных за богоискательство не судили. Кажется, даже не выгнали из университета, не помню.

Второй оказалась моя подруга и сокурсница Стелла Корытная, за которой В. пытался ухаживать. Ее отец был одним из секретарей Московского горкома партии, расстрелянных в 1937-38 годах. Мать отбывала срок в Магадане как ЧСИР**. Стелле было в 1943 году девятнадцать лет, мне - двадцать. Стелла попала в университет после детдома для семей репрессированных. Она проводила за учебой две трети суток и, случалось, падала в читальне в обморок от истощения и усталости. Учеба

* Не знаю ничего о его дальнейшей судьбе, о семье - не буду поэтому его называть.

** Член семьи "изменника родины".

- 44 -

давалась ей не очень легко - как сложное, кропотливое рукоделие. Она была всегда озабочена страхом потерять стипендию, которой не хватило бы на буханку базарного хлеба, но было достаточно, чтобы "выкупить" голодный хлебный паек и талоны на суп. Ее мучил страх, что припомнят судьбу отца, узнают о переписке с матерью ("до востребования") и выгонят из университета. Ее держала в тисках насущная необходимость быть безупречной отличницей, безотказной "общественницей", инициативной "активисткой". Ребенок "врагов народа", допущенный в университет по недосмотру правящих (или с расчетом?), она прибилась к нам, как только мы о себе заявили первыми моими докладами.

Мы тоже были детьми из пострадавших семей. Но все мы остались дома, купались в преданности матерей и поэтому были и в двадцать лет беспечны и расточительны. Экзамены мы сдавали в полсилы, а все свое время, свободное от самых необходимых домашних и университетских обязанностей и занятий, посвящали друг другу, книгам и всему, что нас занимало. Стелла так поступать не могла. И все же она со зрелым упорством боролась за свою студенческую неуязвимость не только из-за шаткости своего положения. Андрей намеревался добиться Сталинской премии ради возможности без риска говорить правду - наивный и безнадежный самообман. Стелла, как и многие в ее возрасте, жаждала убедиться, что она незаурядный, значительный человек. Безразлично, на каком материале, в решении какого вопроса, но убедиться. В ранней молодости кого не изводит жажда быть победительным? Я, например, до 14-15 лет ужасно боялась, что не выйду замуж, не научусь танцевать и не докажу "одному человеку", что я "умная". "Один человек" упорно не хотел в это верить. Но в Стелле естественное юношеское честолюбие сочета-

 

- 45 -

лось с недетской концентрацией воли на его удовлетворении. Мы буйно радовались успехам друг друга, действительным или мнимым - не важно, - она огорчалась чужими успехами: они ее ущемляли и подавляли.

Я отчетливо помню один разговор, который насторожил и отшатнул от нее мою мать. Стелла читала какую-то полудневниковую (тогда все так писалось) мою писанину и вдруг воскликнула:

- Это несправедливо! Несправедливо! Я работаю до изнеможения, а вчера опять грохнулась в читалке в обморок от усталости, а ты проболталась весь вечер с ребятами и написала такое в очереди за хлебом!..

- Способности у нас, - отвечала я, - примерно равные. Трудоспособность у тебя больше. Но твои усилия рассеиваются, как свет лампы, равномерно - на все окружающие предметы, а мои - одним узким лучом направлены с детства на один-два вопроса, не дающих мне жить. Кроме того, нас интересуют вопросы, которыми мы заняты, тебя - твой успех в решении любого вопроса. Когда тебя задача захватит больше, чем то, как ты выглядишь при ее решении, дело пойдет по-иному. Перестань думать о том, кто из нас способней и чего кто стоит. Думай о деле.

Мне тогда не дано еще было знать, что не всегда человек может приковать себя к делу по своей воле. "А если живешь прикованным к своим похоронным дрогам?.. И в теме одной, проклятой, в бездонной братской могиле, ни покривить, ни спрятать - ничем пренебречь не в силе?.." - писала я позже - в ответ на столь же настойчивые советы противоположного свойства: отказаться от своих вопросов и преуспеть в решении более безобидных. Я по сей день не знаю, как происходит главное: как человек избирает Тему (или Тема - человека)? Но теперь я хотя бы знаю, что для завоевания тех высот, о

 

- 46 -

которых мечтала Стелла, благого намерения, самого искреннего, еще недостаточно. Надо быть захваченным Темой настолько, чтобы она вросла в раненное ею сознание. Стелла же была (это я поняла через много лет) неизлечимым эгоцентриком - существом, при любых дарованиях, при любом честолюбии, при любой целеустремленности, бесплодным, ибо лишенным способности самозабвенно переключиться с себя на Тему. Поэтому ей оставались лишь безликие, случайные темы, выполняемые более или менее квалифицированно. Так оно и вышло. А тогда она с облегчением согласилась и тут же стала советоваться со мной, не остановиться ли ей на испанском романе, не помню уже которого века: вчера в журнале ей попалась потрясающая статья на эту тему, и возникли кое-какие соображения, весьма оригинальные... Маме тогда почудилась в Стелле недобрая зависть. И мама за меня испугалась. Меня же "испанский роман" испугал другим: Стелла совершенно не поняла, о чем я говорю.

Третьим (не первым ли?) был некий доктор филологических наук В-й, по странной игре случая почти однофамилец паренька, подслушивавшего у палатки. В свое время он сидел в тюрьме вместе с отцом моего однодельца, художником, и был выпущен в Алма-Ате досрочно. Профессор называл нас своими друзьями, чем весьма нам, второкурсникам, льстил: значит, работы чего-то стоят! Он беспрестанно удивлялся тому, что в эпоху, когда все вокруг преимущественно "мироощущают", мы, как он любил повторять, "мировоззреем", и притом - оригинально и независимо (это было тогда не более, чем льстивой гиперболой). "Откуда вы такие взялись"? - без конца повторял он, листая наши тетради. Не исключено, что задавал он этот вопрос, пытаясь обнаружить чье-то на нас влияние. Следователь тоже долго над этим бился.

 

- 47 -

...Несколько документов мне было страшно читать в нашем "Деле": обвинительное заключение на 10 страницах, где были фразы типа: "...раскрыта и оперативно уничтожена органами государственной безопасности подпольная антисоветская группировка, занятая контрреволюционной подрывной деятельностью...". И доносы профессора, деловито-сухие и вместе с тем уничтожительно-злобные. Они были подлыми в каждой своей интонации, потому что за каждым словом я видела его дружескую улыбку, слышала меткие замечания, различала мысли, подсказанные им самим, вспоминала его интерес, более того - его симпатию к нам, в которой не могла ошибиться. Не понимаю, почему от нас не скрыли его доносов. Забыли вынуть из "Дела"? А может быть, это были и не доносы, а свидетельские показания, данные под угрозой второго ареста? Так или иначе - его сломали: он ненавидел "их", а предал нас.

Впрочем, может быть, он и нас ненавидел за то, что мы еще не были сломаны, еще не имели случая испытать себя на излом. В моем отце они сломали желание жить, в профессоре - способность сопротивляться. Позволю себе процитировать то, что я писала о нем через двадцать лет. Характеристика эта кажется мне близкой к истине: "Наш добрый доктор в лагерной трясине сам до того отгрохал десять лет, но не повис Иудой на осине, а до сих пор читает свой предмет*. Он говорит о Блоке, о Толстом. Он не из ловкачей и не из выжиг. Стал стукачом - поэтому и выжил. И до сих пор кладет листки на стол тому, кого боится пуще смерти и ненавидит до зубного зуда, на тех, кого - хоть верьте, хоть не верьте - он любит, хлипкий сталинский иуда..."

 


* Уже не читает: умер.

- 48 -

...Однажды Стелла рассказала мне, что В. познакомил ее с молодым пограничником, красавцем и умницей. Сначала она много о нем говорила: то она обсуждала с ним какие-то наши, ее или мои, соображения о советской жизни, и он, сначала резко против них возражавший, с нами в конце концов согласился; то они говорили о Пастернаке и Маяковском и пограничник разделил ее и мои неортодоксальные взгляды на их отношение к революции. Он дарил ей цветы и ко дню рождения преподнес золотую цепочку. А когда он уехал в командировку, то заботливо оставил ей свою продуктовую карточку в закрытый распределитель. Она со дня на день собиралась нас познакомить... А потом замолчала, похудела и потускнела. На мои вопросы о ее друге отвечала что-то о его длительной командировке. К тому времени относится и эпизод с моими черновиками, опять испугавший мою чуткую ко всякой опасности и фальши мать.

Войдя неожиданно в комнату (меня не было дома), мама увидела, что Стелла поднимает и складывает в сумочку клочки каких-то моих заметок. Мать забрала у нее обрывки и, когда я вошла, сделала мне выговор за то, что не выметаю мусор из-под стола. Мама вспоминала об этом эпизоде всю жизнь. Я же удовлетворилась тогда объяснением, что, зная мое безразличие к неудавшимся или не пригодившимся мне наброскам, Стелла хотела проверить, не выбросила ли я чего-нибудь стоящего. Она тогда потеряла свою хлебную карточку и жила у нас до получения новой.

Приблизительно через месяц после случая с черновиками Стелла пришла ко мне в страшном смятении. В это время семья наша уже начала готовить документы для возвращения из эвакуации в Харьков. Стелла сбивчиво уговаривала меня ускорить выезд, умоляла срочно покинуть Алма-Ату. Она несла несусветную чушь - о

 

- 49 -

грозящей городу селевой лавине, о возможности нападения китайцев...

"Послушай, - спросила я, - почему ты говоришь обо мне одной? А мама, а брат, а вы все? А город?"

"Ты мне дороже всех, - отвечала она. - Я думаю о тебе".

Она ушла, а на другой день явился тот самый тип, которого физматовцы поймали под своей палаткой, и протянул мне с порога пятьсот рублей: "Стелла просила, чтобы ты взяла эти деньги и уехала из Алма-Аты. Скажешь мне, когда ты решишь уехать, и я достану билет. У меня есть приятель в кассе".

С билетами было чрезвычайно трудно.

Я отказалась от его денег и от его помощи. В его приходе я впервые почуяла приближение какой-то серьезной опасности. Может быть, потому, что, разговаривая со мной, В. смотрел мимо меня, словно прятал глаза...

Стеллу взяли на несколько часов раньше, чем нас, и вроде бы продержали три дня во "внутренней". Вернувшись, она пришла к нам домой и неловко пыталась объяснить маме и брату, почему ее выпустили.

"Вы их предали, - сказала ей моя мать. - Иначе вы остались бы с ними, в тюрьме".

Стелла ушла, забрав самую дорогую мне книгу - однотомник Пастернака, общую собственность - мою и погибшего на фронте друга, с его надписью и моими заметками на полях.

После освобождения, в 1960-х гг., мне начали изредка попадаться ее небольшие литературоведческие и критические заметки в столичных журналах. В 1970 году я попыталась разыскать ее в Москве, чтобы забрать свою книгу. Мне и успокоить ее хотелось: знаю, что ее роль в нашей судьбе была тяжело ею выстраданной. Мало ли, как мог опутать ее, девятнадцатилетнюю дочь расстрелянного и арестантки, тот "пограничник"? Мне дали в Мосгорсправке листок: оказалось, что Стелла к тому времени уже умерла, не дожив до сорока пяти лет.