- 8 -

3. ОСОЗНАНИЕ

 

Я откровенно, ничего не тая (а что мне скрывать?) рассказывал о своих злоключениях в плену, о постоянном стремлении убежать к своим, о неудачных попытках, о том, как мне везло, как иной раз вдруг находили «приступы находчивости», как все это вместе в самых невероятных сочетаниях привело к тому, что удался последний побег и я прибежал к своим. Вспоминаю, как, чуть не захлебываясь от радости, рассказывал в СМЕРШ следователю, еще не понимая, что это уже следствие, о том, как неузнанным убежал из плена, каких только дел не наделал там. И все это правда, и не случайно в глубине души полагал, что если не орден Ленина, то даже Героя Советского Союза мне дадут (мне казалось, что я достоин этих отличий: ведь в плену не уронил чести русского солдата, никого не предал, не сменил грязнющую, латаную и перелатаную, красноармейскую форму на вражескую, даже пятиконечную звездочку и значок с профилями Ленина и Сталина сберег в подкладке фуфайки).

Рассказываю о том, как избегал медосмотров, как был

 

- 9 -

среди жандармов, эсэсовцев в Тосно, как «за враждебную пропаганду» был осужден на расстрел и спасся. Как был в лагерях в Чудово, Любани, Гатчине, а потом в штатсгуте (совхозе) Вохоново, где вокруг были простые честные русские люди, может быть потому такие порядочные, что окружали их деревни с финским, чухонским, эстонским населением (тут я до конца не мог разобраться, потому что всех их русские называли чухонцами, а те были враждебны к русским, которые в Вохоново в моем лице пленного переводчика нашли опору). В общем, все рассказываю и замечаю, что мне нечего стыдиться в моем пребывании в плену. Стыдиться надо того малодушия, какое я проявил на следствии после первой же «обработки» («метод физических действий» — по теории Станиславского), начав оклеветывать себя, идя на поводу у следователей.

Вот тут-то первые года два пребывания в тюрьме, когда я рассказывал о своем «деле» и следствии, мои нервы не выдерживали и слезы нередко застилали глаза от обиды.

Никогда, никогда не ожидал я такого «приема», не мог подумать, что есть целая каста штатных «служителей Фемиды», чья вся жизнь посвящена сознательному извращению правды «во имя высших государственных интересов»...

Возможно, я впервые по-настоящему осознал всю глупость, несуразицу и, простите, трагичность своего положения: только и жил надеждой на возвращение к своим, почти несбыточной, где-то в душе, сознаюсь, воображал себя чуть ли не героем, а тут... Вырвался. Прибежал к своим, сказал: «Вот я, весь начистоту перед вами, своими... Совесть у меня чиста». А меня заставили оболгать себя, наплести такое, что и вспомнить стыдно (такое могли подсказывать только люди, сами способные на подобные гадости) — «выявлял настроения пленных через подслушивание», «по его доносам оштрафовано двадцать пять жителей деревни Вохоново» (если бы я нечто похожее делал, то пленные сами бы нашли способ со мной расправиться; а в отношении штрафов вообще анекдот: когда я после бессонных ночей (меня лишали сна) по предложению следователя обязанности дежурных унтер-офицеров «взял» на себя (кстати, столько людей вообще не было оштрафовано в совхозе Вохоново) «доносы», то в ответ на следующий вопрос следователя — назовите фамилии — стал подряд, как были рабочие в списке, так и перечислять. После двадцати пяти фамилий, когда следователю на-

 

- 10 -

доело писать, он сказал, «пожалуй, хватит». В этот список, правда, я внес множество никогда не оштрафованных, тех, кто ко мне относился получше и кому, как я справедливо считал, было выгоднее числиться в списках преследуемых вермахтом за невыход на работу в немецкий штатсгут (совхоз). Так я вписал туда, помню, и Надю Миронову, и Тоню Дорофееву, и еще кого-то, кого сроду не штрафовали.

Все это я рассказывал Стасику. Он только головой покачивал.

— Меня не били,—заметил он,—но ставили в дурацкие положения дурацкими вопросами и фантастическими домыслами, просто брали измором, бесконечно допрашивая, не записывая правду, а требуя только лжи. По-моему, у него тоже трибунал обошелся без свидетелей.

Так мы проводили остаток ночи без сна и спать нам не хотелось.

К утру в камеру втолкнули еще несколько человек, но не из смертных камер, а просто ожидавших, как и первые двое, вошедшие после меня, отправки в другую тюрьму, «кресты», где, они знали, режим значительно слабее.

После утренней пайки с кипятком дверь отворилась и дежурный предложил: «Кто хочет во двор дрова пилить?»

Мы со Стасиком с радостью согласились. Захотели пойти и другие, кроме первых двух, решивших остаться в камере.

Нас вывели на тюремный двор. Не на прогулочный, а в настоящий. Со всех сторон высились громады тюрьмы с бесконечными рядами «козырьков» перед окнами. Ни одного «незабронированного» окошка.

Мы приспособили козлы поближе к той стене, где по моим расчетам на третьем или втором (уже не помню) этаже располагались окна камер смертников.

Начали пилить и иногда, в паузах, я будто разговаривал с напарником, выкрикивал: «Дедушка Тит!».

Он должен был узнать мой голос и понять, что я жив, что расстрел мне заменили. Очень уж хотелось дать знать чудесному старику, что я его не забыл.

Не знаю услышал ли он меня. Весеннее солнышко пригревало, и после смертной, откуда на прогулку не выводили, этот тюремный двор казался светлым преддверием новой жизни, в которую я вступал.

К обеду, состоявшему, как раньше, из жидкой баланды, мы снова очутились в камере. А после обеда дежурный, отбирая людей для пилки дров, приказал Стасику и

 

- 11 -

мне остаться: мы каторжники, нас не положено выводить. Так впервые мы почувствовали, что для нас не все может быть так гладко как для других...

Кстати, когда мы вернулись со двора, то не застали не только двух первых постояльцев, но и некоторых вещей, украденных из сумок у других. Когда пострадавшие стали стучать в дверь, дежурный равнодушно ответил: «Самим надо лучше следить. А где те — не знаю. Перевели».

В камере начали завязываться знакомства и «деловые отношения». Так один предлагал отличный немецкий пуловер за две пайки. Я согласился. На следующее утро отдал свою, а через день вторую.

Стасик это увидел и возмутился: «Ты и так истощенный, сдался тебе этот пуловер?! Все равно, его отберут где-нибудь. Пайка—это жизнь. Кроме пайки мы не получаем реально никакой пищи».

Он возмутился и буквально насильно заставил меня взять у него полпайки и съесть при нем же «на завтрак». Если не ошибаюсь, он так сделал дважды, на следующее утро тоже, так как считал меня слишком истощенным для того, чтобы менять пищу на вещи.

Когда в камере людей дня через четыре набилось порядком, нас, вызывая по делам, вывели, затолкали в «воронок», похожий на хлебный фургон, повезли и через несколько минут, после задержки, вероятно, перед воротами, ввезли в какое-то мрачное помещение. Тут нас из воронка выгрузили, опять же вызывая по делам, и развели по камерам.

Мы очутились в «крестах». Опять мостки-переходы. Бесчисленные камеры-одиночки. Стасика вызвали в одну сторону, меня в другую.

Одиночка, в которой я очутился, уже стала обитаемой. В ней находилось трое крепких ребят. Оказалось, они бывшие полицаи из Волосовского района, соседнего с Гатчинским, жили километрах в тридцати пяти от деревни Вохоново, где находился я. Полицаи считали себя несправедливо осужденными: перед уходом немцев они убежали в лес и несколько дней до прихода Красной Армии партизанили, стреляя в спины отходивших немцев, нападая на обозы. А до того они года два служили в полиции. Все они получили по пятнадцать лет каторги. Всем им жены носили передачи и они пока чувствовали себя относительно сносно.

Здесь перестукиваться не удалось. Едва я попробовал,

 

- 12 -

как соседи остановили: нечего, мол, режим нарушать. Как бы из-за тебя нас передач не лишили.            

В камере было пару грубо сколоченных деревянных щитов и подобие козел. Щиты на ночь укладывались на козлы и край железной кровати и все ложились рядком.

Через несколько часов после моего прибытия в камеру втолкнули еще одного. Новичок оказался врачом откуда-то из Пскова по фамилии Левин. Ему также дали двадцать лет каторги: из-под самой виселицы произвели замену. Левину было больше пятидесяти лет. Держался он бодро; считал, что осужден неправильно: свидетельские показания подстроены и лживы. Да, он был врачом при оккупантах, лечил и наших жителей и немцев, когда те к нему обращались (врач он хороший). Но он никого не предал, не доносничал, никаких подписок о службе на пользу вермахту не давал, никаким шпионом не был. А на следствии его заставили подписать всю галиматью, какую насочиняли. По происхождению он вроде полуеврей, о чем немцы не знали, конечно, и не догадывались, тем более, что он и раньше жил в тех местах и по паспорту числился русским (обрезания ему не сделали). Левин держал себя с достоинством, уверенный, что и в лагере врача никакая каторга не коснется. Полицаи прислушивались к его рассуждениям и угощали его понемножку из того, что им приносили в передачах. Мне они оставляли докурить, благо о съестном заикаться не стоило: бесполезно.

Как и в смертной, отгоняя скуку, я сам предложил рассказывать запомнившиеся мне с детства детективные произведения, в том числе, новеллы Эдгара По. Не в пример полицаям, Левин слушал внимательно, подчас переосмысливая только что услышанное.

Книг здесь не давали, а на прогулку выводили на 12—15 минут. Из случайных обрывков фраз надзирателей пытались, задавая глупые вопросы, узнать — скоро ли отправят на этап и, хотя заключили, что там, в пути, еще добром вспомнятся «кресты» и спешить некуда, но, все равно, с нетерпением ждали отправки.

Такое понятно находящимся в надоедающем однообразии, всегда хочется перемены обстановки и при этом не задумываются над тем, что новая может быть еще хуже сегодняшней. Подобное свойственно не только заключенным, но и вообще людям, подчас целым народам (вывод, сделанный значительно позже).

И вот настало утро этапа. Сперва обыскивали тюремные дежурные, затем — принимавшие этап конвоиры. Где-

 

 

- 13 -

то на вокзальных задворках, по моим предположениям в районе Московского вокзала, конвоиры, еще раз проверив всех по делам, загоняли в вагонзак, напоминавший по внутреннему устройству обыкновенный купейный вагон, только все дверки в купе являлись решетками-сетками, так что дежуривший в коридоре мог всегда увидеть, что делается в купе.

Лично меня поражал вид наших охранников, начиная от дежурных в тюрьмах и, кончая конвоирами. Все они были молодыми рослыми ребятами, кровь с молоком, богатырского телосложения. На фронте таких не хватало...

Перед посадкой в вагон всем выдали сухой паек на три дня — хлеб, соленую рыбу, кусочек сахара. В хлебе во вдавленную лунку каждому капнули чайную ложку подсолнечного масла. Оно показалось таким душистым...

Стояли долго. Наконец тронулись (нас прицепили к какому-то составу после долгих маневров).

Так как сытых среди этапируемых, включая тех, кто получал передачи, не было, естественно все приналегли на паек. Каюсь, мне его едва хватило на сутки (хоть раз поел хлеба почти вдоволь. «Почти», потому что насытить долгое время недоедавшего человека невозможно. Едва поев, он опять чувствует голод). После соленой рыбы мучительно хотелось пить. Требовалось выйти по нужде. Ни давать пить, ни выпускать «на оправку» конвоиры не думали. В каждом купе помещалось от 24 до 26 человек (по тогдашним понятиям, довольно сносно). Лежали на верхних багажных полках, внизу под сиденьями. Я устроился внизу: просторнее, никто не толкает, не выставляй ни руки, ни ноги и можешь спать. Стасик оказался в другом купе, его тоже отправляли. В тюремном дворе мы только успели переглянуться. Болтали, что везут в какую-то Воркуту. О таком месте я не слышал и решил, что по неграмотности (знающих географию среди наших «политических» не водилось) люди имеют в виду Иркутск, там есть и река Иркут.

Если с жаждой еще можно было кое-как сладить, то с желанием мочиться дело обстояло хуже. Вскоре я почувствовал, что горе-москвичка, перешитая в плену из моей порвавшейся шинели, становится влажной...

Текло сверху. Я стал ругаться и, благо сам хотел на оправку, требовать, чтобы вывели в туалет. Из всех купе неслась ругань: все требовали того же. Дежурные, проходя по коридору, сперва отругивались, всячески обзывая нас, потом просто перестали обращать внимание. Тогда во

 

 

- 14 -

всех купе стали трясти дверные решетки, требуя начальника конвоя.

Он появился, заспанный; слышался запах винного перегара. Начальник попытался объяснить, что выводить положено лишь два раза в сутки и время еще не наступило. До положенного остается еще часа два, при этом он имел неосторожность обозвать нас фашистами. Тут я услышал возмущенный голос Стасика. Очень внятно он прокричал, что так называть нас никто не смеет, что здесь есть люди, прошедшие фронт, есть отцы и деды таких, как конвоиры и что он будет при первой возможности жаловаться на грубость конвоя.

Начальник, сперва попытавшийся отматюгнуться в ответ на разумные слова Гайдова, затем явно струхнул (видимо, на них тоже полагалась какая-то управа и ненароком могли отправить на фронт).

Крикнув, чтоб не шумели, начальник (это был какой-то старший сержант) удалился и мы услышали звяканье ключей. Появились дежурные конвоиры и стали по одному выпускать из купе на оправку. Один конвоир открывал дверь купе. Рядом стоял второй. Третий стоял у туалета с открытой дверью (закрывать не полагалось). Когда один выходил, дверь закрывали и второй дежурный сопровождал заключенного до туалета. Господи! Вся эта «туалетная процедура» еще раз демонстрировала «неукоснительную бдительность» советской охраны.

Возможно, не только мне вспомнились поневоле немцы: за все время плена ни разу меня не подвергали обыску, хоть частично напоминавшему то «священнодействие», какое делали из этого на советской стороне. Никогда там так тщательно не охраняли, так зорко не конвоировали. Даже русские полицаи, прислужники оккупантов, не обыскивали с таким садистским наслаждением, пытаясь во что бы то ни стало найти что-либо запретное, от огрызка карандаша или клочка бумажки до иголки, стеклышка или, не дай Бог, лезвия безопасной бритвы.

По-моему, на третьи сутки пути или на исходе третьих нас привезли в Вологду. Погнали по городу к каким-то старинным зданиям, напоминавшим монастырские или церковные строения. В них помещалась пересылка. Повели в баню. Съев еще в первые сутки весь дорожный рацион, я был голоден, как волк. В бане зэк прожарщик-дезинфектор обратил внимание на мой немецкий пуловер и тихонько спросил, сколько я за него возьму. Я запросил четыре

 

 

- 15 -

пайки (спекулянт!). Он куда-то ушел и вскоре вернулся с тремя горбушками. «Повар берет».—Пояснил он.

Я не мог дождаться встречи со Стасиком, он мылся в следующей партии, и, когда вышел, у меня добрая половина уже была съедена. Несмотря на голод, он упорно отказывался и с трудом удалось убедить его взять хотя бы одну горбушку.

Часа через два после бани нас опять повели к вагонам.