- 22 -

6. КИРОВСКИЕ ПОДВАЛЫ. БРУНО

 

Когда нас выгружали в Перми или в Свердловске (нас несколько раз бестолково гоняли туда и обратно, так как мы, инвалиды-каторжники никому не были нужны), то на платформе, если мы оказывались там, окружали плотным конвоем с собаками. Конвоиры отгоняли любопытных. Гнали по городу пешком. Истощенный, на подъеме к тюрьме в Кирове я упал. Конвоир уськнул на меня собаку. Но я лежал неподвижно. Конвоир стал пинать меня сапогом. Но я понимал, что если пошевельнусь, то буду иметь дело с псом, не менее, если не более свирепым, чем конвоир, и продолжал лежать неподвижно.

Стали ругаться и каторжане. Из-за меня, лежавшего, их не вели дальше в «райские кущи» пересылки или тюрьмы (пересылка обычно представляла собой огромнейший лагерь, как в Котласе, Свердловске или Новосибирске и там режим был слабее, чем в любой тюрьме, хотя бы даже пересыльной, как в Иркутске).

Появился начальник конвоя. Лежа на земле, я одним глазком из-под полуприкрытых век наблюдал всю эту сцену. Начальник почесал за ухом и приказал двум каторжанам поднять меня и стать со мною в строй. Для этого пришлось отогнать пса. Ругаясь, товарищи приподняли меня, я стал в строй и пошел в строю с ними.

У меня сильно отекли ноги и передвигать их было очень трудно. Ни одна обувка не подходила. Свои сапоги еще из плена мне удалось на пересылке до Кирова обменять на «бахилы», «ЧТЗ» (нечто вроде грубейших калош из грубой резины, вроде той, что идет на выделку шин. В эти «бахилы» мои ноги влазили. Но, все равно, когда мне приходилось идти, ноги так стремительно наливались, отекали, что затем огромные бахилы удавалось снять только в лежачем положении, подержав ноги выше головы.

В Кирове нас поместили в подземелье тюрьмы, вероятно, очень старой. В этих подвалах под низкими сводами нельзя было поставить двухъярусных нар, а рослому человеку ходить по камере можно было только, пригибаясь. С двух сторон были нары. На них и под ними лежали мы. В середине был узкий проход. Возле двери с одной стороны стояла огромная параша, с другой — бачок с кипяченой водой.

Боже мой! Каким вкусным казался тогда горячий кипяток, подаваемый в камеру по утрам и вечерам. Я жадно пил этот невозможно жаркий «напиток», пытаясь как-то

 

- 23 -

обмануть свой голодный желудок. Пили и другие. Несколько недель летом в нестерпимой духоте тюремных подвалов стоили жизни многим.

В одной камере со мной на нарах поближе к двери, довольно «аристократических», лежал еврей лет тридцати трех-тридцати шести, прилично одетый, и отнюдь не истощенный. Он получал регулярно передачи от своих близких. Возле него постоянно находились двое неевреев, тоже не истощенных.

Как оказалось, это были блатные; каторжники, сидевшие по статье 59—3 (вооруженный грабеж с убийством), а еврей сидел за растрату, но тоже получил около пятнадцати лет каторжных работ.

Блатные ревностно относились к своему подопечному и, охраняя его, не подпускали и других к нему. Для меня было сделано исключение. Мы познакомились. Не помню, увы, как звали еврея. Он показался мне довольно симпатичным, умным, как и большинство евреев с юмором, помогающим переносить самые тяжкие невзгоды. Однако, когда он оставил мне покурить, я заметил, его «покровители» между собой недовольно переглянулись. А затем, когда еврей уснул, один из них подошел ко мне и тихонько посоветовал поменьше вертеться возле их товарища. К сожалению, он не умел по-немецки, а я по-еврейски и потому поговорить с ним в тесноте камеры, где было набито около восьмидесяти человек при площади примерно восемнадцать квадратных метров, было невозможно: всегда кто-то находился рядом.

Маленькое зарешеченное окошко с неизменным козырьком снаружи тускло освещало подвал. Еще темнее здесь было от человеческих испарений, от пара, идущего от кипятка, от махорочного дыма. Уже здесь я увидел как за несколько цигарок люди отдают хлебные пайки. Торг вели блатные, курившие табак еврея. К слову скажу, что они здесь разыгрывали из себя его верных друзей, оберегавших его от «фашистов», то есть, нас, сидевших по 58-й статье. Затем, как мне рассказали уже значительно позже, кажется, в Иркутске, эти «приятели», когда их стали отправлять на этап вместе с евреем, обобрали его до ниточки, забрали не только продукты и курево, но и всю его одежду, которую продали охранникам (он имел хорошее кожаное пальто и другие нормальные носильные вещи «с воли»). Мне кажется, он был неплохим человеком, весьма неглупым, во всяком случае, более умным, чем я. Но отнестись получше ко мне ему мешали не только блатные, но и вся камера,

 

 

- 24 -

вряд ли настроенная не антисемитски, на чем играли блатные «интернационалисты».

И все же в ней я встретил глубоко порядочного человека.

Это был очень высокий и худой мужчина лет тридцати пяти с интеллигентным лицом. Не помню уже, каким образом нам удалось познакомиться. Впрочем, припоминаю, как это ни стыдно.

Нередко в камере возникали споры и, как всегда при скоплении людей, страдающих помимо всего от безделья, споры и ссоры возникали по самым пустяковым поводам и без них.

Ручаюсь, что с провокационной целью блатные затеяли спор с одним, что он не сможет разом съесть за какой-то мизерный промежуток времени кусок хлеба величиной со спичечный коробок. И выиграли. Оказалось, они все грани коробка «выпрямили» и получился размер чуть ли не больше 450-граммовой пайки - нашего дневного рациона. Проглотить это действительно было невозможно. Споривший проиграл.

Другой спор, предложенный этими же типами, заключался в том, что никто не сможет съесть пайку за сто шагов. Тут я не выдержал:

— Я смогу.

В случае проигрыша я платил своей кровной пайкой, в случае выигрыша, я съедал вдобавок к «обкусываемой» и свою.

Вся камера встала по сторонам узкого прохода в две шеренги, а между ними под громкий счет должен был шагать я и есть злополучную пайку.

Несмотря на волчий аппетит и опыт быстрого поедания хлеба, это оказалось не просто.

Представьте себе: с двух сторон хором считают: раз, два, три. четыре.., тебе поневоле хочется кусать, жевать в такт счета; счет по указке блатных идет довольно быстро (не смей шагать медленно). Кроме того, кое-кто из каторжан старался подставить мне ножку. Одним словом, к удивлению многих, я сумел съесть полпайки. Видя, что счет подходит к концу, я попытался побольше запихать на последних «девяноста девять, сто» — в рот. Не тут-то было. У меня вырвали изо рта, пытаясь даже вытащить то, что уже было в нем и, продолжая требовать, чтоб я отдал находящееся во рту, сбили с ног и дали несколько раз по ребрам.

Начавшееся избиение прекратил еврей, урезонивший

 

- 25 -

своих «охранников», а те, в свою очередь, приказали остальным каторжникам отстать от меня. Естественно, что мою пайку забрали и, если не ошибаюсь, забрали, согласно уговору (сейчас точно не помню) пайку и на следующий день.

Избитый и истощенный, питаясь по сути одним кипятком, я валялся возле параши под нарами, изредка поднимаясь, немного размяться, бродя по узкому проходу камеры. И тут как-то рядом со мной очутился высокий незнакомец. Звали его Бруно, а фамилия Месснер. Он оказался настоящим немцем, чему я несказанно обрадовался и мы стали говорить по-немецки. Я вкратце рассказал ему о себе, о плене, о следствии. Он, горько усмехнувшись, сообщил, что «сидит» уже семь лет, с тридцать седьмого года. Он и его отец, тоже репрессированный тогда же, по специальности инженеры, будучи коммунистами, бежали из Германии и поселились в Ленинграде. В тридцать седьмом году, приписав им статью 58—10 (антисоветская пропаганда) или 58—6 (шпионаж), к чему оба ни малейшего отношения не имели, их отправили в лагеря. Отцу присудили десять лет лагерей, Бруно — пять. Однако, полтора года тому назад Бруно вызвали в лагерный спецотдел и предложили расписаться в том, что он уведомлен о том, что срок ему продлен. Теперь у него пятнадцать лет каторги и вот уже второй год его гоняют по этапам.

Бруно объяснил мне глупость моего поведения, рассказал о законах тюремной и лагерной жизни, о том, что с блатными ни в коем случае нельзя спорить «на интерес»: они обязательно обманут и выкрутятся. А вообще лучше держаться от них подальше. Так как он здесь ни с кем, кроме меня, не общался, на него обратили внимание только тогда, когда мы стали прогуливаться по камере вместе. Увы, прогулки длились недолго. Сперва сокамерники-каторжане, а потом блатные стали возмущаться, что мы говорим между собой на «собачьем» языке, очевидно, смеемся над другими и во избежание избиения мы стали разговаривать с Бруно только по-русски и уже не о таких вещах, за которые можно было получить еще раз «пятьдесят восемь десять» или быть избитым обозленными сокамерниками.

Вообще, уже здесь я вновь почувствовал антисемитизм. Он исходил от моих товарищей по каторге, бывших полицаев и старост. Интересно, что поругивая «жидов», они делали исключение для еврея, имевшего табак и передачи.

 

 

- 26 -

А меня в глаза честили «жидом» по самому нелепому поводу, например, проходя мимо, задевали, говоря: «Эй, жид, потеснись маленько» или «Отойди, чего стоишь тут в проходе». Не все были такими, но многие. Бруно иногда удавалось их утихомирить, его уважали, как старого лагерника.

В камере были шахматы. Ни одного соперника у меня не оказалось. С удовольствием проигрывал мне и Бруно: за игрой мы могли нет-нет да перекинуться несколькими фразами по-немецки. Этот язык, стал отдушиной и для него и для меня. Парадокс! Но никогда в плену я не чувствовал себя так униженным, как в тюрьме.

Узнав, что я артист, еврей предложил мне прочитать что-либо и я с удовольствием стал читать. Под предлогом благодарности еврей дал мне цигарку, которую мы братски разделили с Бруно. Но, если еврей слушал внимательно и, чувствовалось, кое-что понимал в искусстве, то за исключением Бруно и еще двух-трех человек, остальные были абсолютно равнодушны. Мое чтение мешало им болтать о сале, каше и прочей еде. Удивительно, что любимым занятием этих «политиков» (пятьдесят восьмая статья — политическая) было глотать слюни, слушая рассказы о приготовлении вкусной жирной пищи. Это я называл онанизмом, слюнопусканием без необходимого повода.

Раза два, когда к параше подбегал кто-либо и «с ходу» испражнялся кровью, вызывали дежурного, тот — врача и беднягу забирали. Голодный понос в сорок четвертом году скосил очень многих.

Бруно на нервной почве как-то странно посапывал будто у него что застревало в ноздре и при этом моргал глазами. (По этой привычке я его сразу узнал через одиннадцать лет в Воркуте, куда его затем направили в речлаг). Там же я встретил в лагере первой «Капитальной» шахты тогда же и Стасика Гайдова. Оба думали, что я давно умер. Оба ждали освобождения. Но это было... потом... потом...

Может быть, самое страшное и безнадежное в жизни у меня связано с жуткими воспоминаниями о подвалах-камерах тюрьмы в Кирове летом в жару того сорок четвертого года. Может быть... Впрочем, в дальнейшем память о камерах Александровского централа или Иркутской тюрьмы (перед ним) не уступит этим. Люди теряли человеческий облик. Голод, духота, жара, непонимание происходящего, этой непонятной жестокости в условиях, обращении, во взаимоотношениях, где буквально каждое

 

- 27 -

слово, каждый жест могли вызвать чье-то недовольство в виде удара по почкам или в живот,— все это дико и может показаться для тех немногих, кто пережил это, кошмаром. Не случайно, имея в виду кировские подвалы я позднее, только припомнив этот ужас, писал:

Неужто Бог с чертями заодно?

Судьба, за что меня ты покарала?

Решеткой туго стянуто окно

Под низким сводом душного подвала.

Душа моя, не опустись на дно.

Еще не все ты в жизни испытала,

Тебе не то пройти еще дано,

И этот ад—лишь адово начало.

Решеткой стянуто тюремное окно.

Рассказывая Бруно о своем самонаклепе, я с трудом подавлял слезы. Мне все еще казалось, что виной всему моя трусость на следствии, что боясь продолжения побоев, того произвола, какой мне продемонстрировал, в частности, первый следователь, я шел на поводу и у других, надеясь на какой-то гуманизм свыше, на обещание отправить на фронт, чтобы там «кровью искупить свою вину». Увы, беседуя с Бруно, я убеждался, что не я один вынужден был клеветать на себя. Я понимал, что остался в мире один. Осиротев в детстве, я стал очень привязчив к друзьям. Но здесь их не было. Я мог верить одному Бруно. А он со дня на день ждал отправки в лагерь. Как я понял, он и его отец стали жертвами тридцать седьмого года, эпидемии подозрительности. Увы, пораскинув памятью, можно с уверенностью сказать, что в истории советского государства почти каждый год был «тридцать седьмым». От 17-го до 1923-го все объяснялось гражданской войной и ее последствиями. Относительно спокойными могли считаться годы 1924—26, когда вожди революции и те, кто в результате ее оказались у кормила власти не могли поделить ее между собой и так увлеклись внутрипартийной дележкой, что относительно мало могли заниматься репрессиями (относительно!!!). С двадцать седьмого, затем с «шахтинского дела», (1928), пошли сказки о вредителях и под этим предлогом сажали во всю. С двадцать девятого началась коллективизация и потянулись колонны ни в чем неповинных тружеников-крестьян в ссылки, в тюрьмы, на расстрел. В 30-м новая волна арестов «вредителей», в связи с процессом «Промпартии». С 1931 года началась, так называемая тогда «эпидемия золотухи», когда по распоряжению

 

- 28 -

правительства ГПУ вытягивало у населения все золото, включая обручальные кольца, носить которые считалось буржуазным пережитком. Но ведь в эти же годы «досаживали» несчастных нэпманов, людей, поверивших новой власти и попытавшихся оживить торговлю, производство (и это им удалось!). Будучи совсем маленьким, я слышал разговоры родителей за столом (они думали, что я ничего не понимаю, а я до сих пор помню очень многое из их разговоров). Отец рассказывал, как был на визите у больного нэпмана. Последнему пришлось все имущество, всю одежду отдать от наседавших сборщиков налогов, он уже не имел ничего, а от него все требовали и требовали. Он лежал,— с возмущением рассказывал отец,— на голом матраце, прикрытый какими-то лоскутьями вместо одеяла. На нем была только рубашка. Одежду пришлось отдать за бесценок, чтобы как-то прокормиться. Конечно, отец не взял платы за визит. Итак, тридцать первый—тридцать второй годы — «золотуха» и продолжение репрессий под девизом коллективизации. Тридцать третий год — то же, плюс репрессии «за голод». Тридцать четвертый — продолжение репрессий за вредительство и начало массовых расстрелов в связи с убийством Кирова. Тридцать пятый — репрессии из-за убийства Кирова и процессы «троцкистов» и прочих. Все это время репрессии за вредительство, шпионаж, саботаж и т. п. С тридцать пятого непрерывные аресты «троцкистов», «уклонистов», «вредителей», «шпионов», «пособников». О тридцать седьмом и тридцать восьмом говорить нечего. В тридцать девятом финская война, хотя и перед ней сажают тысячами. Сороковой — последствия войны, а сорок первый — новые «предатели» и «изменники»... Продолжение такое же, забегая вперед, скажу: так до пятьдесят четвертого (в пятьдесят третьем «по инерции» сажали по-прежнему). Сплошной террор. Непрерывное сочинение сказок о всяких несуществующих, фантастических преступлениях. И это не касалось отдельных лиц, а всех без исключения, снизу доверху и сверху донизу (вот тут только сказывалась «демократичность» власти). Бесчисленное количество здоровых тунеядцев кормились этими сказками, помогая их сочинять, охраняя и уничтожая миллионы безвинных. Предположим даже, что я и мои товарищи по заключению были преступниками. Но неиспользование нас было глупостью. Погнали бы в штрафные батальоны, истребили бы нас гитлеровцы, но хоть какую-то пользу мы бы принесли. А так — гоняют по этапам, тратят деньги на охрану не преступников, а просто задуренных,

 

 

- 29 -

доведенных до скотского состояния людей, которых, объявив преступниками, сами же испугались и боятся. Сколько средств тратится на содержание, пусть самое голодное, миллионов людей, которых можно использовать разумнее. Сколько конвоиров могли бы стать героями на фронте?! Сколько следователей контрразведок и тыла могли бы содействовать быстрейшей победе над врагом?! Так можно дорассуждаться до бесконечности. Когда вспомню бестолковые передвижения огромных составов с заключенными, туда и обратно, когда их нигде не принимали, путали места назначения и т. д., поражаешься человеческой глупости. Она идет рука об руку с подлостью и питает первую. Впрочем, это взаимно.

Люди подыхают от голодных поносов, отеков и т. д. Пропадают без вести мужья, отцы семейства, родство с ними считается преступлением. Можно ли тут говорить о какой-то тени справедливости? Бессмысленная жестокость отличала строй, утвердившийся в результате октябрьского переворота. А когда он стал поворачиваться лицом к людям, все его грехи, все грубейшие ошибки, в первую очередь коллективизация и репрессии, не дали великой стране по-настоящему познать себя. Бред о мировом господстве погубил богатейшие природные ресурсы. Кто же настоящие враги народа? Эта полуживая мелочь, гонимая под конвоем, или те, кто довел всю страну до подконвойного состояния, заставив еще и боготворить своих конвоиров?!