- 29 -

7. ОН УЖЕ ЕСТЬ НЕ БУДЕТ

 

Сам удивляюсь, что не заболел ненавистью к «высоким врагам народа». Возможно, это объясняется безнадежностью или ироничностью, основанных на здравой оценке окружающей глупости. Ведь дурак — это нечто пожизненное. Я тоже не исключение. Мне страстно хотелось верить в гений Сталина, в его ум, милосердие (простите, и в это). Хотелось верить, что в один прекрасный день нас подкормят, рассортируют и отправят, кого на фронт, кого домой к семье. Правда, еврей в камере и Бруно говорили мне, что нам, пятьдесят восьмой (еврей как-то подчеркнул это, когда «враги народа» стали очень уж дружно говорить о скорой амнистии) ждать нечего, а его и его товарищей» то есть, бандюг, могут простить, но нас, бывших на оккупированной территории, никогда. И все же мне не хотелось

 

- 30 -

этому верить, как и другим обреченным на смерть в заточении.

Когда я начал рассказывать романы, а я все же по просьбе того же еврея, Бруно и еще кого-то рассказывал некоторые исторические романы, полюбившиеся с детства, вроде «Князя Серебряного», «Аскольдовой могилы», «Девяноста третьего года», отношение ко мне несколько смягчилось, хотя блатные по-прежнему бдительно оберегали своего «патрона» от попыток угостить меня кусочком сахара из передачи или папироской. Я тихонько продолжал подыхать возле параши на нарах (несколько мест освободилось, так как заболевших поносом с температурой забирали в больницу). Кипяток я продолжал пить с голодной жадностью по несколько мисок (у нас были глиняные миски и деревянные ложки, выдаваемые тюрьмой).

Силы мои таяли. Прогулка казалась нагрузкой. Отекшие ноги не слушались. Как-то вечером я почувствовал себя плохо. По-моему, на прогулке меня продуло. Всю ночь я бредил. Утром проснулся с дикой головной болью. Состояние мое было таково, что еврей, несмотря на грозные взгляды его «охранников», дал мне что-то поесть из своей передачи, не помню что, но вкусное и питательное. Вообще, я понимал, что он мне сочувствует, он и смотрел на меня иначе, чем на других. Но помочь боялся.

На прогулку я пойти не мог: голова раскалывалась от боли и даже приподнять ее с досок нар было больно. Однако, приподниматься пришлось: с вечера второго дня начался кровавый понос, лишивший последних сил.

Утром на проверке еврей настоял на вызове врача, чему всегда отчаянно противились надзиратели. В камеру вошла женщина в белом халате, сунула мне под мышку термометр и велела собрать вещи.

Действительно, через полчаса дверь камеры отворилась и дежурный сопроводил меня к дверям из подвала. Где и куда он там вел — уже не вспомню, но этаже на третьем или четвертом отворил дверь в небольшую светлую комнату, конечно с решетками, где сидела за столом пожилая медицинская сестра.

Дежурный вышел. Мы остались одни. Она спросила меня, на что я жалуюсь. Я все объяснил. Температура оказалась под сорок.

— А вы давно такой худой? — спросила женщина. Я вообще-то не привык считать себя особенно худым

 

- 31 -

(при выходе из окружения и в плену я был истощенным, но всегда полагал, что лицо у меня округлое).

— А разве я очень худой? — в свою очередь осведомился я.

Женщина глянула вокруг, подошла к ширме за моей спиной и знаком предложила глянуть на себя (я уже был совершенно голый) в стоявшее там трюмо. Я глянул и не узнал себя: на тощем треугольнике лица горели два ввалившиеся угля—глаза. Все ребра, все кости бедер показались мне обнаженными. Я был скелетом, обтянутым прозрачной бледной кожей, такой тонкой, что, казалось, вот-вот кости прорвут ее и выглянут наружу.

Никогда не думал, что люди могут быть такими. Я вспомнил иллюстрацию к одной книге какого-то иностранного писателя, описывавшего страшную жизнь шахтеров в капиталистическом мире. На картине изображены были такие худые подобия людей (автор писал о больных силикозом шахтерах), что я твердо решил: переборщил, таких худых быть не может. Увы, на собственном примере я убедился, что такие люди могут быть, есть и, что я — один из них, только еще более худой.

Когда меня, вызвав дежурного, сестра проводила в камеру-палату, я вошел в нее и сразу же у дверей увидел двух, недавно взятых из нашей камеры. Они лежали поблизости от параши. В камере стояли железные кровати, ножки которых были наглухо вставлены в бетонный пол. Было в камере человек восемь-девять. Она показалась мне светлой. На одной из коек лежал огромного роста «скелет» с крупными чертами волевого лица. Спросив меня, по какой я статье, он, кряхтя, повернулся на другой бок и замолк.

Меня положили на свободную койку (ее владельца, мертвого, вынесли перед моим приходом). Я с наслаждением улегся на чистую простыню.

Отворилась кормушка. Дежурный сделал перекличку, а затем загремели замки и в камеру-палату вошла красивая молодая врачиха с большими добрыми глазами. Она быстро осмотрела каждого, ослушала и, улыбнувшись, вышла. И у всех на душе стало легче. Женская добрая улыбка может согреть и вернуть к жизни. К сожалению, говорить она не имела права ни с кем из нас ни о чем, кроме здоровья. За ее спиной всегда стоял мужчина надзиратель.

Через несколько часов я уже почувствовал себя лучше, хотя температура была высокой и понос продолжался.

 

 

- 32 -

Вдруг я заметил как верзила, первый спросивший меня при входе в палату, по какой я статье, как-то странно задышал и тихонько засопел. Уснул.

В обед через кормушку подали несколько мисок жидкого супа. Каждый подходил к кормушке. Верзила не подошел. За него получил другой, и, когда кормушка закрылась, разделил миску супа на всех.

— А он — что?— спросил я, кивая в сторону верзилы.

— Он уже есть не будет,— тихонько усмехнулся тот, что разделил порцию на всех.— Не видишь, что ли?— При этом он сделал какой-то странный жест и кивнул головой. Я опять посмотрел на верзилу. Тот никак не реагировал, лежа спиной ко мне. Другой больной подошел к нему, пристально поглядел и вытащил у него из-под подушки миску прокисшей каши. Ее тут же тоже разделили на всех. Я почему-то отказался: или противно показалось или из-за высокой температуры не хотелось есть, не знаю.

Еще один больной подошел тоже к верзиле и стал тщательно обшаривать матрац под ним, откуда вытащил тощий кисетик из-под табака.

Через полчаса мертвеца вынесли. Позднее я узнал, что это был Сашка Фарафонтов по прозвищу «Семафор»— гроза лагерей Норильска, самый главный блатной, неоспоримый вождь норильских уголовников.

Однако, и те, кто поживились его кашей, не оказались долговечными. Люди умирали тихо, кладя под голову порцию каши или кусок хлеба. Что-то бормотали, постепенно затихая, совсем незаметно. Так в течение трех дней в палате умерли еще трое. Не скрою, мне тоже перепало из их несъеденных порций хлеба и каши.

Температура у меня еще была повышенной, но чувствовал я себя значительно лучше. И вот на четвертый или пятый день моего блаженства на настоящей кровати (вспомним, что на кровати я не лежал уже более трех лет), дверь отворилась и меня вызвали «с вещами». Я быстро оделся и вышел в коридор, где уже находилось несколько, вышедших из больничных палат. Нас пересчитали, проверили по личным делам и повели вниз, где во дворе уже стояли на коленях человек восемьдесят или сто отправляемых. Нас тоже поставили на колени, еще раз всех пересчитали, подняли по команде и загнали в грузовик, где сперва мы все стояли, а потом, как стояли, так и сели. На заднем борту сели конвоиры, сапогами очистив себе место для ног, и два или три грузовика

 

 

- 33 -

тронулись в короткий путь, опять к вокзалу. Здесь нас погрузили в вагонзаки по тридцать два-тридцать три человека в каждое купе — и вскоре поезд тронулся.

Удивительное дело: мой понос прошел. Чем это объяснить—не знаю. Слабость была дикая, температура, по-моему, была, но поноса не было. Через сутки мы очутились в Молотове (Перми), где наш этап не приняли и нас снова повезли в Киров, где разместили в тех же подвалах, только по другим камерам.