- 38 -

9. «ЛИРИЧЕСКИЕ ОТСТУПЛЕНИЯ»

 

«Недолгая нас буря укрепляет,

Хоть мы внезапно ею смущены,

Но долгая — навеки поселяет

В душе привычки робкой тишины».

Я любил и люблю это стихотворение Некрасова, как и многие другие его стихотворения и поэмы, являющиеся, как и пушкинские и лермонтовские, спутниками моей жизни на всех ее этапах (да простят мне читатели употребление и здесь гадкого слова «этап»). Действительно, люди, умевшие смотреть смерти в глаза, не моргая, выносившие невзгоды в боях или в плену, по несколько дней не имевшие маковой росинки во рту при голодных выходах из окружений, а то и в блокадном Ленинграде, при недоедании, длившемся уже не несколько недель или месяцев, а несколько лет, становились неузнаваемыми, духовно перерождались, теряли всякое понятие о достоинстве, а нередко и честности. Простите, но и я подбирал крошки с пола, если видел их, жадно подбирал с земли на прогулке по тюремному двору гнилую или мороженую картошку (и это было счастьем, если таковая добыча попадалась). Я мог просить докурить; обжигая губы, докуривал ошметок цигарки, мокрый от слюней предыдущего курильщика. Брезгливость, правда, чуждая мне с детства, как сыну бактериолога, окончательно покинула меня в заключении и рыбная косточка, поднятая с пола, помогала мне утолить голод, постоянно преследовавший меня. Нельзя забывать, что заключению предшествовали годы фронта и плена, когда наедаться досыта удавалось далеко не часто. Самое страшное при заключении — первые годы. На них падает наибольшее число смертей. Через два года примерно человек адаптируется, хотя к голоду привыкнуть нельзя, но к обстановке можно. С третьего года смертность уменьшается, с четвертого она еще меньше. Люди, отбывшие первые четыре-пять лет, уже настолько отвыкают от свободы (пусть самой относительной), что их тоска уже меньше гложет, их мысли перестраиваются на лагерно-тюремный

 

 

- 39 -

образ жизни. Но первые годы, особенно самый первый год страшны. В вас еще живет понятие отнятой свободы, вы еще не примирились с мыслями о потере семьи, еще надеетесь на чудо, в вас еще не поселились тюрьма или лагерь. Ваш каждый сон уносил в другую, потерянную жизнь. Вы еще не в силах примириться с этой потерей. Мне каждую ночь снятся немцы, плен, побеги из плена. Каждый раз во сне уже кто-то знает, что я еврей, мне не удается избежать медосмотра, меня хватают, ведут на казнь. Я вижу вокруг лица вохоновцев, крестьян деревни, из которой я убежал. Я вижу своих следователей, ухмыляющихся заодно с немцами и нередко помогавшими немцам докопаться до моего происхождения...

Но вернемся к этапу. В Иркутске нас выгрузили, проверили по делам и, надев наручники, повели по городу. Жители с презрением глядели на нас, иные отпускали реплики, вроде «у-у, бандитская морда», «сразу видно, что предатель», «стрелять вас всех надо», «зря помиловали» и тому подобные.

Погода была отвратительная, шел мокрый снег, перемешанный с дождем. Еще на вокзале при выгрузке мы настоялись на коленях в лужах пока нас повели, а тут еще и наручники больно въедались в руки. С нетерпением ждали тюрьмы: там хоть тепло, не течет за шиворот, можно как-то растянуться на нарах. Однако, когда нас заведя в тюремный двор, поставили там всех на колени в очередной огромной луже и начали проверять по делам, выкликнутых освобождая от наручников и впуская в тюремные двери, произошел казус: сломался ключ, которым открывали наручники. Сперва люди терпели, стоя на коленях под дождем. Но, когда железо стало все более въедаться в кожу, начался общий вопль. Люди были доведены до отчаяния. Раздавались требования расстрелять, но прекратить издевательство. Тут уж удержу не было. Науськиваемые собаки уже не страшили. А ключа все не могли найти. Длилось это около двух часов, не меньше. Наконец, ключ, новый, принесли и стали отмыкать наручники и чуть у всех отомкнули (тут было не до переклички) весь этап хлынул в двери тюрьмы, в тепло, в «рай земной»... Люди, забыв обо всем, сбивая друг друга с ног, стремились к заветным дверям. На своих отекших ногах я только приподнялся и тут же был смят, упал в грязь, а по мне затопал чуть не весь этап. Напрасно один симпатичный пожилой украинец кричал: «Обережно! Людына ж, що вы робыте») я, виноват, не помню фамилии этого доброго чело-

 

- 40 -

века. Но он был один. Наконец и я смог приподняться и проковылять в тюрьму, где уже по камерам нам сделали перекличку.

Человек — на редкость чуткое животное. Неправда, будто он ориентируется в окружающем мире хуже какого-нибудь зверя. На фронте уже через час, редко полтора даже новичок безошибочно по звуку летящих мин и снарядов может определить, какие из них для него безопасны, перелет или недолет, какие предназначены левому или правому флангу роты, какие летят в батальон (к штабу), какие еще глубже в тыл, какие несут смерть ему. По звуку летящих самолетов мы точно определяли, какие наши, какие немецкие. У последних был более резкий свистящий звук и политработники объясняли, что это от того, что у Германии некачественный бензин, а потому звук такой (еще одно доказательство, что гитлеровская армия с самого лета сорок первого года была при последнем издыхании...). Ходя в разведку, мы сразу определяли в лесу, что в нем уже побывали немцы: не только по запаху сигарет, но и по чуждому нам «казарменному духу», свойственному, вероятно, разным армиям. Выходя из окружения, также безошибочно определяли, что до нас уже шли этими тропами или бездорожьем — и кто, свои или чужие. Примятая трава указывала направление, в котором шли до нас. Количество «военных примеров» может быть увеличено лагерными или тюремными.

Каждая новая тюрьма, в которую нас бросала пересылочная судьба, сперва представлялась глухой, немой, звуконепроницаемой. Но уже через два-три дня мы свободно ориентировались во всех событиях тюремного образа жизни. Гремят ключи. Топот ног. Это выводят на прогулку. Другой характер шагов, когда с нее возвращаются. Выгоняют в коридор на шмон. Идут с проверкой. Обход врача, начальства и так далее. Выгоняют на этап. Конечно, первое место в усвоении «звукового режима» занимали шумы, связанные с выдачей пищи, утренних паек хлеба, кипятка, чая (так именовали подслащенный сахарином или сахаром кипяток, напоминавший чуть желтоватую мочу). Раздача баланды в обед или в ужин — все фиксируется чутким ухом арестанта. Выходы на оправку и вынос параш имеют особенное значение как и посещение бани. Во время этих выходов, чем умело пользовались блатные, можно незаметно установить контакт с надзирателем, предложив ему какую-нибудь соблазнительную «тряпку», чудом уцелевшую во время этапов и «прожарок»

 

 

- 41 -

в дезкамерах пересылок или тюрем. Выходя, можно иногда выклянчить у какого-нибудь надзирателя, а их характеры мы быстро осваивали и знали, наверное, лучше, чем их жены и близкие, окурок. В уборной можно ухитриться оставить «ксиву» в условленном месте для приятеля из другой камеры. «Ксива» (записка, на блатном языке) куда вернее, чем «конь», спускаемый из окна одной камеры в другую, нижнюю. «Коня» легко заметит наружная стража и всей камере не поздоровится: начнут тягать к оперуполномоченному, выпытывать, кто посмел спускать «коня», кому; где взял карандаш, бумажку и так далее. Всю камеру из-за одного «коня» могут посадить на карцерный паек, если никто не стукнет о виновнике. Но... это относится к мелочам тюремного быта. О нем, вероятно, еще не раз придется вспомнить.

В иркутской тюрьме, как и в Кирове, как в дальнейшем узнаем, в Александровском централе, тогда было печное отопление. Печи, естественно, находились в коридоре, откуда топили, насколько могу понять, дровами. Истопниками, как и банщиками являлись зэки-малосрочники, обычно заключенные за мелкие провинности — опоздания, мелкое хулиганство, воровство в столовых или магазинах. При ловком подходе, а блатные, не раз побывавшие в тюрьмах, это умели, легко удавалось брать зэка «на крючок», то есть, втянув его в какую-либо запрещенную режимом сделку (пусть даже передачу «ксивы» в другую камеру), затем угрозами, шантажом заставлять несчастного выполнять и дальнейшие поручения отнюдь не безобидного характера. Надзирателей опытные завсегдатаи тюрем также без особого труда брали «на крючок» и служака становился подчас связующим звеном между заключенными и их родственниками или знакомыми на воле, по ту сторону тюремной ограды или колючей проволоки. В пересыльных тюрьмах это было особенно удобно, так как здесь, как мне думается, еще не успевали завести стукачей из числа заключенных и, кроме того, надзиратели были смелее, так как знали, что их «подопечные» будут со дня на день этапированы дальше. Иногда некоторым из пятьдесят восьмой статьи тоже удавалось подать о себе весточку на волю, регулярно сообщать о своем местонахождении и получать даже посылки, благо последние не были запрещены, как переписка.

Мечталось ли тогда, в этапах? Боюсь, что нет. Слишком притуплены оказались все понятия и чувства. Вспоминал ли я Валю, ту, о которой думал во время бомбежек в

 

- 42 -

плену, которая провожала меня на фронт? Теперь, анализируя чувства прошлого, я прихожу к мысли, что эту любовь я, неопытный романтический юноша, возможно, себе выдумал. Но это теперь. А тогда я был убежден, что был влюблен, что у нас была большая любовь. А так как я провел три года — и потом еще десять с лишним — без женского общества, то естественно, что последняя любовь, если это была она, поневоле оставалась единственной, неповторимой, священной и т. д. Но, если иногда в плену я вдруг мог подумать, что встречу Валю и смогу ей помочь, выручить ее, благодаря своему, пусть подневольному, положению переводчика, с которым худо-бедно все должны считаться из-за его знания языка, то здесь о чем-либо похожем мечтать не приходилось. Не хотелось, чтоб меня видели униженным, побитым, еле живым доходягой, у которого

чуть пониже поясницы,

у крестца,

тускло кожа серебрится:

признак скорого конца...

Не помогут Сочи, Гагры

(да и кто их помнит тут?),

от цинги и от пеллагры,

словно мухи, люди мрут.

Отекли, опухли ноги,—

словно в матовом стекле.

Знать, по жизненной дороге

отшагал я по земле...

Вот таков портрет мой в то время. Правда, когда нас вели этапом по какому-либо городу, я осторожно поглядывал по сторонам, и хотел и боялся увидеть кого-либо из знакомых. Хотел, потому что всегда безумно дорожил связью с прошлым, боялся — так как понимал, что заставлю только ужаснуться, если, паче чаяния, меня вдруг узнают. При встречах с тюремными врачами я, если поблизости не оказывалось надзирателей, пытался узнать о дяде Борисе. Увы, сыворотку по Клейну все врачи проходили еще в медицинских институтах, а о судьбе Клейна не знал никто. Лишь значительно позднее я понял, что мне в заключении было значительно легче, чем моим сокамерникам, независимо от их отношения ко мне. Со мной можно было сравнить только молодежь моего возраста. Но большинство арестантов составляли люди пожилые, для которых разлука с семьями, с женами, детьми, а подчас и внуками являлась более страшной, чем для молодых, ни с кем

 

 

- 43 -

по-настоящему не связанных каторжников. Действительно, кто был у меня? Кого я оставил на воле? Семидесятилетнего старика дядю Бориса, усыновившего меня старого холостяка, и студентку третьего курса актерского факультета Валю, в которую, кажется, влюбился, как и она в меня (тут без «кажется» обойтись никак нельзя)? Старик, самое страшное, что могло произойти, погиб в оккупированном Киеве или при эвакуации. А Валя?.. Почему-то не верилось, что она может быть с другим и не раз она мне снилась... Я звал эти сны:

Появись хоть во сне. Иль и там уже

Места нет для видений былых?

Ты,

на фронт проводившая,

замужем...

Я — один,

без тебя и родных.

Я один в этой камере людной,

И любой вкруг меня одинок.

Все здесь нудно, паскудно и скудно,

Как голодный тюремный паек.

Появись хоть на миг, на короткий,

В самой дальней дали покажись;

На, как солнце сквозь пальцы решетки,

Не смотри на меня сверху вниз...