- 102 -

25. ПОЭЗИЯ ФЕДИ. КОРПУСНЫЕ

 

Сколько и до и после централа, в тюрьмах и лагерях, приезжало таких высоких комиссий, всегда их полномочия и диалог с ними носили характер вышеприведенного.

Жаловаться на что-либо, конечно, бесполезно. Комиссия уедет, прежнее начальство, включая надзирателей, останется. Только обозлится, и, естественно, найдет повод вымотать душу каторжанина или зэка. Все это давным-давно знают и понимают. Поэтому крупному начальству задают мелкие вопросы. И то не на все оно ответить может.

Иные коридорные надзиратели отличались вредностью. Впрочем, что с них спрашивать? Люди необразованные, неспособные к умственному труду, а для физического — ленивые и нерасторопные, они привыкли, что все за них делают заключенные. Им даже дома готовить обед не хотелось, особенно, если жены не было. Нередко, выходя на прогулку, мы ощущали вонь винного перегара от вчерашней попойки у выводящих надзирателей; часто видели через щель в кормушке как тот или другой надзиратель выуживает черпаком из большого бачка куски рыбы. А тогда в баланду шла самая дешевая рыба — байкальская горбуша. Ею, когда она начинала попахивать, подкармливали нас, питомцев тюрьмы. Горбушу кидали в баланду и даже по кусочку давали к утренней пайке, на завтрак.

С детства я не любил рыбу. Помимо прочего, ребенком я подавился рыбной костью и надолго запомнил испуг, охвативший при этом маму. Но в централе я ел рыбу с костями и, простите за откровенность, если на полу лежала приличная рыбья кость, я тоже не брезговал за ней нагнуться...

 

- 103 -

А Федя, без бумаги и грифеля, сочинял стихи. Он читал их мне. Некоторые были посвящены Кавказу. Помню стихотворение о буре в горах, «над седым Кошем». Одно стихотворение было символического плана. Оно мне понравилось и я тогда же выучил его. Теперь я могу сказать, что оно не без изъянов, особенно первое четверостишие:

«Луна цедила свет сквозь решето

Тесьмой задернутых окон;

Я стиснул челюсти до скрежета

И раздавил зубами стон.

Как будто в огненной короне я

Лежал, метаясь, сам не свой

И мрачно скалилась ирония

Над утомленной головой.

Ломая волю, мысли комкая,

Она шептала: «Ты устал?..

А где же труд и слава громкая,

И твой картонный пьедестал?

Или, оставшись за подмостками,

Ты забываешь про борьбу,

Когда тебя руками жесткими

Прижмут к позорному столбу?

Или опять шагами робкими

В простор полей и мрак лесной

Уйдешь запутанными тропками,

Чтоб снова встретиться со мной?..»

Но тьма растаяла. За окнами,

Затмив неровный блеск свечи,

Тянулись бледными волокнами

С востока первые лучи.

Земля ловила ласки жгучие

И шар кроваво-золотой

Вставал над розовою тучей,

Сияя строго красотой.

На юге горы темносиние

Надели утренний наряд

И их изломанные линии

В дали сверкают и горят.

Смотрю — и мне еще не верится,

Что с дальних гор в табачный дым

Спустилась дивная соперница

Моим терзаниям ночным.

Привет тебе, мечта сияющая,

Не можешь с тьмою ты дружить.

 

- 104 -

Ночь позади теперь и я еще

До новой ночи буду жить».

Я не берусь судить о всех достоинствах или недочетах этого стихотворения. Но, учитывая, что оно не написано, а создано без карандаша и бумаги в условиях режимной тюрьмы, мне кажется, оно свидетельствует о несомненном таланте автора, которому тогда минуло всего двадцать два года. Из них — полгода на фронте и более двух лет в заключении.

Но Федя сочинял не только отвлеченные от нашей жизни стихи. Запомнилась его язвительная «Ода». «На смерть надзирателя».

«Пятнадцать лет в дверной глазок

Смотрел ты зоркими очами,

Плевал от скуки в потолок,

Гремел железными ключами;

Пятнадцать лет твои уста

Звучали матом или ложью —

Ты гнул и в Бога, и в Христа,

А иногда и в матерь божью;

Пятнадцать лет твой чуткий нос

Разоблачал секреты наши.

Но обонял не запах роз,

А мокрых тряпок и параши;

Пятнадцать лет ты делал шмон,

И знали мы, твои холопы,

Что ты не отвернешься вон,

Глядя в упор в худые жопы;

Пятнадцать лет, творя грехи,

Ты со своим начальством вкупе

Ловил кусочки требухи

В вонючем арестантском супе.

И так еще пятнадцать лет

Мы лицезреть тебя могли бы,

Но ты — случайно или нет,—

Увы, объелся тухлой рыбой.

Зловоньем тяжким посему

В тот день наполнилась вся зона...

Оставил верный страж тюрьму

Во цвете лет в разгар сезона.

Ты умер и узнали мы,

Что труп твой, черный, словно деготь.

Ассенизаторы тюрьмы

Четыре дня боялись трогать.

 

- 105 -

И ныне, если ночь тиха,

Твой призрак будит тьму ночную,

Но, внемля крику петуха,

Бежит в канаву выгребную».

Полагаю, это «Ода» дает понятие о нравах многих надзирателей Александровского централа и степени их порядочности.

Все ли были такими? Боюсь утверждать. Корпусные, они были старшими сержантами и сержантами, вероятно, выбились из рядовых надзирателей. Фронта и надзиратели и корпусные за редким исключением не нюхали. Жители прибайкальской глуши, они верили всему, что им рассказывали политработники о преступлениях тех, кого они призваны были охранять, за кем бдительно следили. Сперва вся обслуга централа отличалась крайней суровостью и свирепостью. Но постепенно и надзиратели и корпусные начинали убеждаться, что не так страшен черт, как его малюют, что заключенные не такие уж страшные люди, а о их преступлениях прокуроры знают, наверное, лучше, чем они, надзиратели. Время накладывало также отпечаток на поведение охранников. В большинстве они были, как говорится, крохоборами. Карточная система, царившая тогда, недостатки снабжения, перебои с продуктами — все это способствовало тому, что тюрьма или лагерь всегда превращались в кормушку для начальства и всей обслуги, вольнонаемного персонала. Ведь та же баланда, которой так не хватало нам, шла на откормку свиней, содержавшихся в поселочке; тех самых, чей предсмертный визг нам безошибочно сигнализировал о прибытии комиссий из центра...

Среди старых корпусных колоритной фигурой был Горский, мы его называли «Гроза», так как первое время он отличался беспощадной суровостью. Он входил в камеру на поверку с дымящейся цыгаркой в зубах, быстро окидывал взглядом выстроившихся каторжан, резко и веско делал замечания и уходил, кинув обычно «на прощанье» какое-нибудь замечание, и часто уже у двери в ответ на просьбу давал кому-либо из дежурных недокуренную цыгарку. Сажал ли он по своей инициативе в карцер? Вероятно, первое время сажал. Блатные боялись его, так как ни в каких сделках с ними он не был замешан и, если узнавал, что кто-то ворует, то виновника без обиняков отправлял в карцер. Первое время мы никогда не видели улыбки на его лице. Но постепенно он стал мягче, даже

 

 

- 106 -

взгляд смягчился. Конечно, и он мог отправить в карцер за найденный ножичек или «ксиву», не говоря уже о «коне» (записка или малюсенькая передачка из верхней камеры в нижнюю, спускаемая на нитке через открытое окно). На его дежурстве драчуны, как правило, притихали. Знали: не спустит.

Другого корпусного я не запомнил, как плохо запомнил и корпусного казаха. Но в конце сорок пятого появился корпусной небольшого роста. Старший сержант — фронтовик. Прозвали его «скокивас»: он, заходя в камеру на проверку, всегда спрашивал: «Скоки вас» (сколько вас?)? Шел он стремительно сквозь строй стоявших каторжан; лицо его было доброе, открытое. Не помню, чтобы он ругался. А докурить оставлял часто.

При выдаче утреннего хлеба корпусные, как правило, присутствовали. При раздаче дневной и вечерней баланды обычно надзиратели оставались бесконтрольными, и черпали из бачков как попало, ленясь время от времени помешивать баланду. Получалось, что первые десятки мисок были наполнены одной жидкостью, а последние — «сама гуща». При таком положении нередко вспыхивало недовольство и иногда надзирателю приходилось даже принимать первые, им выданные миски обратно и заново наливать их, уже размешав содержимое бачка. В каждом таком бачке вмещалось около десяти ведер баланды. Таскать их по огромному коридору от дверей одной камеры к другим было нелегко. Не всегда под рукой оказывались зэки-бытовики, приносившие из кухни баланду (кухня и баня находились во дворе).

По числу находящихся в камере к ней сперва приносили глиняные миски и ставили на пододвигаемый снаружи дверей столик. Затем придвигали бачок с баландой. Дежурный, открыв кормушку, начинал раздачу. Одной рукой он брал миску, другой — с черпаком — наливал ее и подавал в кормушку. Здесь дежурный принимал миску и передавал другому дежурному, а тот уже относил ее на нары туда, где в этот день начинали получать пищу (на все дни камера сама устанавливала у себя распорядок, когда, с какого конца) с нижних нар или с верхних, справа от дверей или слева, от окон ли (будет вестись приемка пищи). Дежурному, принимавшему миски с супом, помогали остальные трое — дежурили по четверкам,— чтобы успеть разносить. Дежурный, принимая, ставил миски на пододвинутый стол, так что, если один из дежур-

 

- 107 -

ных не успевал вернуться за следующей миской, это обязательно успевали второй или третий дежурные.

Бывало, что мисок не хватало для данной камеры: не успели ополоснуть или вернуть миски из другой, мало ли может быть причин? Тогда, выдав сперва десятка три мисок баланды, дежурный делал перерыв, пока не поднесут остальные миски. Обычно при таком положении удавалось обсчитать дежурного и закосить несколько мисок, до пяти-шести. Нередко раздатчик сам в заключение давал дежурившим добавку — от одной на всех до четырех мисок, по миске на каждого. Все зависело от наличия баланды и настроения раздатчика. Порой, он сэкономив на предыдущих камерах, недоливая, чтобы хватило на все, накапливал в бачке столько, что давал даже шесть мисок на четверых! Но такое случалось очень и очень редко. Обычно давали на всех дежурных одну — две миски баланды, а то и ни одной. Такое положение продолжалось подчас неделями и дежурить становилось невыгодным.

В каждой камере были слабые, а то и больные. Они предпочитали договориться с кем-либо, чтобы тот за них подежурил. Конечно, не безвозмездно. Нередко за замену брали полпайки, а то и целую, в рассрочку. Особенно дорожали замены, когда подолгу дежурным «не обламывалось» добавок от надзирателей. Говорят, в тех камерах, где был Мишель, успевший и тут привлечь некоторых надзирателей, сбыв им вещи, выменянные им у каторжан, добавки давали щедрее и, в первую очередь, самому Мишелю. Он не забывал своих товарищей из других камер и нередко умел уговорить раздатчиков подкормить, находившихся в других камерах, «Кузнеца», Адушкина, может быть, еще кого-либо из уголовного мира. Ему же, чуть он появлялся у кормушки, надзиратели, если рядом не оказывалось корпусных, безапелляционно давали самую густую миску с баландой, а то и две-три, если это ему требовалось для его каких-то махинаций.

В нашей огромной камере, где находилось около ста человек, Мишеля не было, а Борисова, как стукача, надзиратели сами побаивались и потому никаких льгот, кроме редких добавочных мисок дежурным, одну — на четверых, а то и без этого, не доставалось.

Не помню уже по чьему предложению я начал рассказывать историю древней Греции, древнего Рима, историю России. Слушали не хуже, а некоторые даже лучше, чем романы. Мне же при моей слабости рассказывать это было легче. Тут я не затрачивал тех эмоций, того жара, как

 

- 108 -

при исполнении художественных произведений. Да, да при исполнении. Дело в том, что некоторые эпизоды романов, диалоги и даже сцены, я разыгрывал эмоционально в лицах. Все мои рассказы были живыми, сделанными доступно той аудитории, которая была передо мной, которую я знал. Грешен, подчас я прибавлял в романах детали, каких там вовсе не было; так в «Принце и нищем», помню, описывая обед Тома Кенти, очутившегося во дворце, я перечисляя блюда (выдумывал, конечно), я заставил Тома фаршмачить по-нашему, по-тюремному, чем вызвал восторг камеры и недовольство ряда фаршмачников, к которым тогда относился сам тоже. Вопросы, связанные с едой и употреблением пищи у вечно голодных жителей централа, не имевших никаких культурных развлечений или возможностей отвлечься, привлекали особый интерес и внимание. Если бы среди нас оказался настоящий повар какого-либо ресторана, его бы заставили до одурения рассказывать о приготовляемых блюдах пока сами не захлебнулись слюнями. Мне этот «онанизм» был чужд. Я терпеть не мог разговоров о еде. Федя и Жорик тоже с моего прихода в камеру, во всяком случае, перестали прислушиваться к извечным проблемам «калорийности», сытности и т. п. Мы могли говорить о многом другом. С Жориком мы вспоминали любимые арии из опер и оперетт. Федя, ранее игравший на гитаре, как и Жорик, обладавший отличным музыкальным слухом, тихонечко напевал романсы. Все это делалось тихо-тихо и все же раздражало иных сокамерников.

— Вот, опять распелись. Из-за них чего доброго, прогулки лишат (будто все на нее так стремились) или добавку дежурным в обед не дадут. А ну-ка, потише там, вы, интеллигенты. — Приходилось замолкать. Но, поверьте, напевали мы еле слышно, чтоб только друг друга слышать, напомнить о той или другой арии, увертюре, песне, романсе, мелодии. Однако, в свои театрализованные рассказы я нередко вставлял своеобразную мелодекламацию или нечто вроде пения. Рассказывая «Три мушкетера», я обязательно находил возможность вставить, тихонько, но отчетливо напевая, песню из пьесы Михаила Светлова «Двадцать лет спустя» и пританцовывая.

«Трусов плодила наша планета,

Все же ей выпала честь:

Есть мушкетеры, есть мушкетеры,

Есть мушкетеры, есть!»

 

- 109 -

Насколько помню, пересказ знаменитого романа Александра Дюма я начинал именно с этой «музыкальной заставки»

Когда мое напевание (петь, конечно, не разрешалось) органично входило в ткань пересказа никто меня не одергивал. Так ввел я известную арию Германа «Что наша жизнь? Игра!» в пересказ пушкинской «Пиковой дамы», а исполнение «Марсельезы» на французском языке в пересказ «Пармской обители» и так далее.

Лихо исполнял я «Казначейшу» и весьма неприличную поэму Лермонтова же «Петергофский гошпиталь», не соблюдая многоточий... В этом смысле куда благополучнее был Пушкин: в «Гавриилиаде» и «Царе Никите» все было ясно и без многоточий. Читал я и монолог Барона из «Скупого рыцаря», и всего «Моцарта и Сальери» за обоих персонажей, и многое другое. Выступая перед притихавшей камерой, я забывал о голоде, обидах, о своей слабости и недомоганиях. Помню, как Федя, после того, как я с демонстрацией отдельных приемов пересказал один старый американский рассказ, вычитанный мною еще во «Всемирном следопыте» за 1929 год, о боксере, Федя сказал: «Если б ты, Сашка, так дрался, как ты показываешь, когда на тебя набрасываются, тебя бы никто не посмел трогать». Кстати, в том рассказывании я прибавил американскому боксеру еще одну победу, ранее не предусмотренную никаким автором: над Максом Шмеллингом, знаменитым немецким боксером, чемпионом мира, победившим Джо Луиса, негра-чемпиона. Этот Шмеллинг, между прочим, в войну был в парашютных войсках вермахта и участвовал в операции по взятию острова Крит, о чем я вычитал еще находясь в плену, в немецкой прессе.

Федю и меня беспокоил ход войны. Мы ничего о нем не знали. Верить тем глупостям о «взятии японцами Читы» и «Войне с США», которые время от времени появлялись на стенках прогулочных двориков, не хотелось.