- 171 -

Глава 6

ДЕЛЕГАТУРА.

 

Сентябрь 1941 года приходил к концу. В эту вторую, такую памятную нам годовщину, все мы собрались вечером у Марии и Клары. Повзрослевшие девочки уже участвовали в нашем ужине и принимали участие в разговорах и воспоминаниях. Мы все вместе обсуждали наше теперешнее положение.

За эти последние три месяца со дня объявления войны Актюбинск сильно изменился. Привилегированность одних и гнетущая нищета других бросались в глаза сильнее прежнего. Позакрывались и те немногие лавки, которые были, пустовали базары, у немногих потребительских магазинов до рассвета устанавливались длинные очереди. Ярким контрастом выделялись сытые лица военных и местной администрации. Во всей жизни города чувствовалось напряженное беспокойство, которое передавалось и нам. Закрыли свои двери кино и театр, приезжие труппы выступали только в казармах и армейских клубах, в заброшенном городском саду позакрывались киоски с нарзаном и лимонадом и затих смех молодежи и детей. Посещался сад только мрачными, молчаливыми обывателями, ожидающими сводки последних новостей. Известия эти тоже были отрывисты и неясны. Их недоговоренность и лаконичность оставляли у всех нарастающее чувство страха и неуверенности в завтрашнем дне. Так услыхали мы, что 1 сентября Ворошилов и Буденный, герои Красной армии, но и знаменитые своим умением подавлять восстания, сняты с командования и, по официальной версии, посланы на Урал для формирования резервов. По городу же ходили слухи, что посланы они для наведения порядка и мобилизации среди народностей, не внушавших доверия советской власти. Это касалось в первую голову узбеков, киргизов, татар, казахов, украинцев и кавказцев. Мобилизованные их отряды тут же отправлялись на передовые позиции. Оружие им выдавалось

 

- 172 -

в последнюю минуту. За ними, глухой стеной, шли по пятам так называемые "заградительные отряды".

Главное же наше волнение, заботы и внимание были обращены на все большее и большее наводнение Актюбинска поляками. Осенью 1941 года они прибывали толпами из тюрем и лагерей, приезжали отовсюду, с крайнего севера, из Караганды, из местных поселков и колхозов. Среди них, конечно, было больше всего мужчин, но встречались и женщины и дети. Оборванные, голодные, почти все безработные, бродили они по городу, осаждая советские учреждения, где надеялись найти убежище и защиту. Не зная языка, не понимая, что происходит, многие из них не знали, как получить необходимые "удостоверения", они были на краю отчаяния. Тут-то зачастую Советы действительно отправляли их не в штаб польской армии, а на юг, в Туркестан, а оттуда голод и эпидемии гнали их дальше на работы по сбору хлопка. Мало кому удалось впоследствии оттуда вернуться. В ужасе от этих слухов, мы группами, не сговариваясь, тоже бродили по городу, встречаясь то в городском саду, то на станции, то на площади перед вокзалом. Здесь мы делились последними новостями и обсуждали наше теперешнее положение после амнистии.

Несмотря на сентябрь, дни стояли жаркие. Вокзальная площадь была обсажена тенистыми деревьями, под ними скамейки, место отдыха снующих по городу поляков. В центре ее — небольшой сквер, который постепенно обратился в ночлежку под открытым небом. Здесь же и клуб, тут они отдыхают, лежа на земле, тут едят, тут обсуждают свое положение.

Мы все с ужасом всматриваемся в эти испитые лица, в эти истощенные растерянные фигуры, только что вырвавшиеся из тюрем и лагерей, надеясь найти среди них знакомое или близкое лицо, сознавая при этом бессилие помочь им. Все свободное время Ванда проводила тут, ища мужа и расспрашивая о нем.

Власти нас не преследовали, но и не помогали. Они намеренно как бы не замечали нашего присутствия; это тупое равнодушие было нам бесконечно обидно и вновь возбуждало недоверие и страх. Было ясно, что так продолжаться не может. Спас положение один поляк. Он недавно приехал со своим сыном и женой из какого-то местного колхоза. Мы все его неоднократно встречали то на станции, то на площади внимательно выслушивающим рассказы лагерников. Часто и с нами он вел длинные беседы и сумел внушить к себе доверие. Станислав Критский, так его звали, был на редкость обаятельным и культурным человеком. До войны с большевиками в 20-ых годах он проживал в Австрии, где занимал

 

- 173 -

высокий пост при австрийском правительстве. Вывезен он был из Львова в 39 году и не попал в лагерь как уже немолодой инвалид, не занимавший к приходу большевиков никакой должности.

Однажды, встретившись с нами, он нам сообщил, что едет в Бузулук к генералу Андерсу за инструкциями.

Через неделю, в начале октября, он вернулся в Актюбинск и решительно взял польские дела в свои руки. Начал он с того, что обратился за помощью в НКВД. Побывав в штабе, он был теперь хорошо осведомлен о том, что происходит на фронте, в Лондоне и в оккупированной немцами Польше. Знал он также наши права и все, что касается польско-советских договоров последнего времени.

— Для вас же лучше помочь нам, — убеждал он НКВД. — Ваше население постоянно встречается с прибывающими сюда лагерниками, видит их изнурение и нищету. Дайте нам помещение, где мы могли бы ими заняться сами и избавили бы вас от этой ночлежки под открытым небом.

К нашему удивлению, НКВД охотно пошло навстречу. Они реквизировали огромное помещение кинематографа, доставили койки и сенники и обязались выдавать боны на хлеб и баню. Недалеко от вокзала они предоставили нам также барак из трех комнат для регистрации приезжающих, о которых мы, со своей стороны, обязались давать им отчет. Над входом был нами вывешен польский флаг и надпись "Польское справочное бюро". Правда, и то и другое пришлось тут же снять — как с неофициального учреждения.

К большой нашей радости, открылась эта первая ячейка нашей администрации, и я, благодаря рекомендации моих сожительниц, попала туда, несмотря на русское происхождение, одна из первых. Во главе конторы, конечно, стоял сам Критский. Он с большим умением и осторожностью подобрал себе постоянных работников и в начале октября вызвал нас всех на первое заседание. Оно должно было состояться у него, на частной квартире.

Снимал он две комнаты в глухом переулке, в ветхом домишке. Его хозяйка жила на кухне. Глухая старушка, работавшая целыми днями прачкой в городской больнице.

Ничего не сказав Аграфене, вечером ненастного и холодного дня, я отправилась к нему. Подходили и другие, собираясь к условленному часу. Гуськом проходим мы в маленький двор, вытираем ноги о рогожку и без звонка входим в обитую рваной клеенкой скрипучую дверь. На овальном столе - керосиновая лампа, которая бросает желтоватый свет на бумагу в руках Критского: список

 

- 174 -

наших фамилий и адресов. Мы же, человек 15, расположились, где попало. Кое-кто на стульях, остальные на кровати, на ящике, на низком подоконнике, а кто и просто на полу. По перекличке все оказались налицо.

Здесь впервые услыхали мы наконец не просто никем не проверенные слухи, а достоверные сведения от знающего человека о международном положении, о войне, о сказочном возрождении польской армии на территории Советского Союза, под знаменем Белого Орла.

Затаив дыхание, мы слушали весь вечер его неторопливую, уверенную речь.

— Первый реальный контакт с нашими освобожденными из заточения поляками произошел у генерала Андерса в лагере около Вологды, — говорил он. - Там впервые Андерсу удалось настоять, чтобы они могли свободно выходить за пределы лагеря. Таких лагерей, куда временно стекались наши из тюрем и с дальнего севера, было несколько. Их необходимо было объединить. В Москве состоялось свидание генерала Андерса с польским послом из Лондона — профессором Котом. Он привез инструкции от премьера, генерала Сикорского. Со Сталиным было тут решено обосновать польский штаб в Бузулуке. Это, — продолжал Критский, - типичный провинциальный деревянный город, утопающий в это дождливое время в грязи и нищете. Поля вокруг не убраны, картофель, несмотря на голод, не собран, в деревнях не хватает топлива, хотя вокруг леса. Высшее польское командование помещается в большом кирпичном здании, над ним развевается наш флаг! Ежедневно прибывают теперь эшелоны из лагерей и тюрем - размещаются они в лесах. Совместно с Андерсом работает в штабе и генерал Жуков. Сталин назначил его делегатом по польским делам вместе с его помощником, Памфиловым. Жуков всецело предан Сталину, но Андерс отзывается о нем как об умном и энергичном человеке, с которым работать можно. В середине сентября в Бузулуке состоялась первая ревизия 17000 собравшихся бывших заключенных. Я не буду описывать вам, - добавил Критский, — на что эти люди похожи! Вы сами их ежедневно встречаете... Там, в присутствии большевиков, с генералом Жуковым во главе, состоялась первая литургия, на которой старые солдаты плакали как дети. А после нее перед тут же стоящей советской властью и нашими офицерами продефилировали босоногие, оборванные скелеты, на удивление всем, не потерявшие солдатской выправки и дисциплины.

Он замолчал. Была абсолютная тишина...

 

- 175 -

— Стекается в штаб и много женщин. Несмотря на саркастические протесты Сталина, Андерсу все же удалось сформировать женский вспомогательный батальон. Генерала Андерса я знаю давно, - продолжал Критский. — Считаю за честь работать под его командованием. Со своей стороны и я подробно его информировал о вывезенном из Польши гражданском населении и его бедственном положении в колхозах и поселках. Мы вдвоем тут же наметили, как и чем им сейчас помочь. Мне для этого необходимо и ваше содействие. - Он на минуту замолк, мы же все сидели, не прерывая его и не спуская с него глаз.

— Работа эта будет трудная и самоотверженная, — продолжал Критский, — и, конечно, пока безвозмездная. Наша первая задача:

официально известить всех об амнистии. Многие, даже в ближайших от центра колхозах, об этом еще не осведомлены. Необходимо помочь им и в получении "удостоверения", доказывающего их польское подданство. Материально мы им пока ничем помочь не в состоянии, но есть надежда вскоре получить снабжение всем необходимым из Америки и Англии. В нашей же конторе заведем регистрацию по колхозам, а также вновь прибывших лагерников, сделаем хоть частичную перепись поляков. Кое-кто, вероятно, найдет среди них и своих близких. Установим дежурства круглые сутки на станции, чтобы направлять приезжающих в наше справочное бюро. Транзитным пунктом будет вновь устроенный кинематограф, оттуда сортировка - кому в армию, кому в колхозы, кому в больницу. Для вас и для них мы обеспечены бонами на хлеб и баню... Очень важно для нас всех, чтобы Советы видели, что имеют дело не с дезорганизованной бандой, а с организацией, понимающей и знающей свои права, с организацией, которая опирается на подписанные с Советами договоры — тогда им будет трудно нам открыто вредить. Польско-советское соглашение, — говорил дальше Критский, оглядывая наши внимательные лица, - было подписано 14 августа 41 года. Согласно этому соглашению, наша армия должна быть организована в кратчайший срок. Легко сказать — при этих условиях, - невесело усмехнулся он, — наша армия будет сражаться вместе с союзниками против немцев; и после войны вернется в Польшу. Подчинена она польскому командованию. Экипировку будет по мере возможности получать от Англии и Америки.

После минутного молчания он добавил:

— Генералы Сикорский и Андерс очень озадачены и обеспокоены тем, что огромное число кадровых офицеров, из которых многих они знают по имени, до сих пор в штабе не появились.

 

- 176 -

С 40-го года о них нет никаких вестей. Было об этом много запросов, но пока безрезультатно. Вопрос этот очень сложный.

Критский снова помолчал и закончил, опустив глаза:

— Я сейчас не могу вдаваться в подробности.

Становилось поздно. Критский тут же перед нашим уходом распределил среди нас, кто и где будет работать, и назначил ответственных лиц каждого отдела. Я была назначена в контору, секретаршей Критского. В мои обязанности входила регистрация, списки, переводы и сношения с НКВД для отчетов.

Какая была радость, какой подъем — эта возможность работать среди своих для восстановления прежней жизни и, как мы тогда верили и говорили, "для восстановления свободной, независимой Польши".

Мы разошлись поздно, взволнованные, полные надежды, что нам удастся с помощью Англии и Америки наладить нормальные отношения с Советским Союзом. Расходились мы вразброд, чтобы не привлечь внимания милиции. В затихшем, уснувшем городе мы скоро потеряли друг друга из вида, теряясь среди темных, извилистых переулков.

Прояснилось, ясная, звездная ночь обещала утренний заморозок. Аграфена давно уже доверила мне ключ от дома, и я могла возвращаться, когда хотела, никому не мешая. С этой ночи мы все почувствовали почву под ногами. Жизнь стала нам казаться легкой, несмотря на все невзгоды и незавидную обстановку наших будней.

Моя жизнь сосредоточилась в трех комнатах нашего барака. В задней комнате сидел Критский, заваленный списками и отчетами, в средней я, за письменным столом с телефоном, в первой — приемная, где всегда сновал народ, ожидая регистрации и справок об адресах. Приезжающие давали в кабинете Критского ценные показания о жизни в лагерях и тюрьмах, о болезнях, об еще не выпущенных на свободу товарищах.

Октябрь 1941 года выдался на редкость холодным. Сильные ветры, дожди, ранние заморозки при отсутствии топлива поставили всех нас в очень трудное положение. Сидя в шапке и полушубке, я с трудом писала окоченевшими пальцами. Даже Аграфена топила плиту только с утра, запуская ее к ночи. Если бы не хлеб, который мы получали по бонам, по 400 грамм на человека, то наши условия жизни были бы трагичны.

На советском фронте все лето и осень дела были очень плохи. Немцы неукоснительно продвигались. 8 октября был взят Орел, ключ к Москве.

 

- 177 -

С конца октября дожди, непролазная грязь и полная распутица, а потом внезапно наступившие морозы впервые заставили и немцев столкнуться с большими трудностями. Явно и у них стали проявляться признаки замешательства. В декабре Тимошенко под Москвой был заменен генералом Жуковым. Все правительственные учреждения и дипломатический корпус из Москвы были эвакуированы в Куйбышев.

Мы же, сидя в нашем далеком Актюбинске, натыкаясь на ужасающую нужду во всем, не только среди поляков, но и среди русского населения, — чувствовали себя совершенно беспомощными. Только к концу ноября 41 года приехал, наконец, в Москву профессор Кот, чтобы обсудить вопросы, касающиеся поляков, и необходимость открытия делегату?, задача которых будет состоять в обслуживании гражданского населения.

Сталин выслушал без энтузиазма это новое требование, которое поддерживали и союзники. Допустить польских делегатов официально заниматься регистрацией и информацией гражданского населения по далеким, глухим колхозам ему совсем не хотелось. После долгих прений и под давлением союзников, Сталину все-таки пришлось согласиться, и к середине декабря в Актюбинск прибыли польские делегаты. Ознакомившись с работой нашей конторы, они переименовали ее в "делегатуру" и назначили делегатом Критского. С этого времени уже официально был вывешен польский флаг и мы сделались штатными служащими.

Поддержку Америки мы особенно почувствовали со дня ее вступления в число союзников. Вскоре после этого прибыл в Актюбинск целый вагон невиданных американских продуктов для раздачи нуждающимся полякам. В одном из уничтоженных за неимением товаров магазинов поместился наш закрытый склад. Оттуда ежедневно высылались с оказией продукты, медикаменты и одежда по поселкам и дальним колхозам нашей области.

В декабре морозы доходили уже до 52°, а солдаты все еще продолжали жить в палатках в лесу и получали снабжение совершенно недостаточное. Советы были явно удивлены и недовольны наплывом желающих записаться в армию. Это совсем не входило в их расчеты. На словах они шли, как будто, навстречу их нуждам, но на деле как могли тормозили, и в организации, и в снабжении. Без помощи Англии и Америки участь поляков в СССР была бы поистине трагичной.

Был морозный, но солнечный день, когда, в конце декабря, я пришла к восьми утра сменить ночное дежурство. Железная печь

 

- 178 -

в приемной накалена докрасна. На официальное учреждение советские власти стали нам выдавать уголь. Еще темно, и приходится работать с лампой. К этому времени приемная уже полна народа, это все приехавшие ночными поездами. Пол наслежен, сушится у печки намокшая верхняя одежда, на конфорке кипит жестяной чайник, кто греется у огня, потирая заскорузлые руки, кто пьет кипяток с выданным на станции хлебом, кто дремлет, сидя прислонившись к стенке.

При моем появлении начинается заметное движение. С улыбкой, как при тяжелобольных, я, здороваясь, прохожу к себе. Ночная дежурная передает мне заготовленные польские списки, устало улыбается, одевается и выходит отдыхать после бессонной ночи. Слышно, как в приемной устанавливается очередь, тихо переговариваясь, готовят документы. Входят по одному, регистрируются, справляются об адресах, не найдется ли кто из близких! Подают мне свои удостоверения, внимательно следят за моей пишущей рукой.

"Можете ли дать какие-нибудь сведения о вашем лагере?" — спрашиваю я каждого. Если да, направляю к Критскому, если нет - группой отсылаю их в кинематограф, на наш транзитный пункт. Он уже давно, благодаря старанию дружной группы, принял жилой и даже уютный вид. Здесь и ночлежка, и столовая с ежедневным горячим и сытным супом с пайком хлеба, иногда кашей с американским салом. Здесь и клуб, где на черной доске вывешены всевозможные объявления: "променяю варежки на шапку", "требуются сапоги №45", "нужна уборщица", "нужна помощь на кухню". Здесь же и адреса и запросы о розыске. Здесь тепло, сытно, но редко кто задерживается в транзите дольше десяти дней. Отдохнув, каждый старается скорее осесть, найти себе пристанище, родных и подходящую работу.

Около полудня подходит к моему столу немолодой, высокий, на вид крепкий поляк. Одет опрятно, хоть давно не брит, но выглядит чище других. Внимательные глаза, чуть заметная, несмелая улыбка. Привычным движением беру печатный бланк. Прошу показать удостоверение. Бегло прочитываю. И от внезапного волнения у меня захватывает дух. Скопович! Может быть, однофамилец, проносится в голове.

— Откуда вы были вывезены? - спрашиваю осторожно, все еще не веря возможности такого счастья.

— Из Новогрудка, — был его спокойный ответ.

— Вы женаты?

— Да, жена осталась там.

 

- 179 -

Намеренно медленно, чтобы не выдать своего волнения, я

опускаю перо на стол.

— Как ее зовут?

— Вандой, да вы, может быть, что-нибудь о ней знаете? — он с беспокойством наклоняется ко мне и смотрит мне в глаза.

Нет, тут, при всех, я ему о ней сказать не могу, и, бросая все, веду его сама к Критскому. Здесь передаю его удостоверение, а Критский, зная о моей дружбе с Вандой, прочитав бланк, понимает, в чем дело, и сам берется заменить меня. Скопович недоуменно смотрит на меня, его беспокойство переходит в страх.

— Я знаю, — говорю я, обнимая и целуя его, — вы доктор, вы теперь останетесь с нами.

— Вы знали Ванду? - смотрит на меня Скопович, и руки у него начинают дрожать и никак не могут справиться с удостоверением, которое он старается положить в карман.

— Да, — говорю я ему, - я знаю ее и дружна с ней, мы были вместе вывезены и все это время не расставались. Вы не волнуйтесь, для вас обоих теперь все будет счастливо и хорошо. Она здорова и работает здесь, в Актюбинске.

Но вижу, что мои слова не доходят до его сознания, дрожь его все усиливается, текут слезы по небритым щекам...

Сколько трагичных и счастливых встреч приходилось мне видеть в этой маленькой казенной комнате! Для таких случаев припасено у нас здесь и лекарство. Достаю из шкала водку и стакан и открываю коробку консервов.

— Вот, выпейте, — протягиваю я ему стакан, — вам станет лучше!

Он пьет машинально, не закусывая.

— Простите, - говорит задыхаясь, — слаб я стал - не ожидал совсем!

Когда он успокоился, я вывела его на улицу.

— Вас вывезли из тюрьмы одновременно с моим мужем, — говорю я и называю фамилию.

— Хрептовича по фамилии знаю, но его самого нет, видимо, сидели в разных камерах.

Стоял сильный мороз, но солнце светило ярко, нестерпимо блестел нетронутый наст. Мы шли, не торопясь, выбирая протоптанные тропинки. Проходя мимо кино, записала его на ночлег и выдала боны на хлеб и баню. Оттуда мы направились в больницу. Тяжело и широко шагая в прорванных, но заштопанных валенках, он молча слушал мой беспорядочный рассказ о нашей жизни в

 

- 180 -

течение этих двух лет. Наконец, несколько оправившись, заговорил он сам.

— Вас, наверно, удивляет, - начал он, не глядя на меня, — что я менее истощен, чем другие? Вы не знаете, как мне это теперь мучительно! Это кажется мне просто — клеймом. Я ведь врачом там был, — с каким-то отчаянием продолжал он. - На лесозаготовках не работал, при 70° мороза не выходил на перекличку! - Он вдруг остановился, смотря мне прямо в глаза каким-то расширенным, немигающим взглядом. - Вы не знаете! на мне лежала тяжелая и гнусная обязанность, осмотрев больного и ясно видя его непригодность, не выдавать ему справки, а объявить годным к работе, "доходягу" не пустить отдохнуть в больницу, отлежаться в тепле на усиленном больничном пайке! Допустить это я мог только в исключительных случаях, при высокой температуре, да и то не всегда удавалось их отстоять.

Ошеломленная, я слушала молча... Несмотря на ежедневные рапорты про окружающую нищету - это, больничное, было ново для меня. Даже при наших условиях это отношение к больным казалось немыслимым. Скопович же, медленно и тяжело ступая, шел, продолжая говорить как бы сам с собой.

— Не многих мне удалось спасти, но верьте мне, — снова обернулся он ко мне, — и тут риск был большой. Вы спросите — риск чего? Риск карцера, риск быть выброшенным еще дальше, в Магадан, откуда нет возврата; риск быть искалеченным и избитым. Конечно, это слабость с моей стороны! Никогда я это не чувствовал так сильно, как теперь. Морально это куда хуже, чем работать в лесу, со своими, — добавил он, - на общих с ними условиях...

Наступило тягостное молчание, но он снова заговорил.

— Я жил в тепле, и паек был другой, но я изолирован был, как чужой и нашим, и им. Правда, я сохранил себя для нее, но какой ценой. Ей обо всем этом не скажу. Не могу! с посторонним легче.

Он остановился задыхаясь. Меня же все более и более охватывал ужас, и ни одного слова утешения, несмотря на жгучую жалость к нему, не выходило из как тисками сжатого горла. Снова пошли, и он продолжал.

— Не дай Бог попасть у них на ответственный пост. Слежка, доносы, и чуть что — расстрел. И смотришь вокруг, и не знаешь -кто друг, а кто недруг, и никому довериться нельзя. А врачи им нужны, особенно теперь — война! Не только для доходяг нужны, а для себя. Они и сами долго там не выдерживают. Вот разве при

 

- 181 -

эпидемии иногда в помощники к себе затянуть сможешь, и то с обманом - скажешь, что он фельдшер или санитар, что работал с ним раньше.

Он замолчал, видимо, вспоминая что-то свое. Живя в колхозах, не представляли мы себе эту лагерную жизнь, и только теперь, по их виду и рассказам, открывалась нам эта сторона жизни.

С ужасом и жалостью я искоса смотрела на него. Казалось, он ошеломлен происшедшим - не готов, и хочет и боится встречи — и ищет у меня поддержки и совета. Теперь мы шли молча, но я взяла его под руку, чтобы хоть чем-нибудь проявить свою солидарность с ним.

Что они делают с человеком! —думала я. И весь кошмар этой жизни, как никогда еще, ярко встал перед моими глазами. Хочешь выжить, иди на сотрудничество! Не пойдешь? сломаем тебя другим способом! А как потом таким, вернувшимся, зажить по-старому? И что можно сказать им в утешение? Только любовь, ласка, нежность и забота могут залечить эти раны, но боюсь, что всегда они будут гноиться и болеть.

К счастью, мы уже подходили к больнице. Мне было тягостно наше молчание и моя неловкая беспомощность. Сама я тоже волновалась и боялась их встречи, такой неожиданной и неподготовленной. Я провела его в приемную, где было уже много народу.

— Ванда работает по ночам, - предупредила я его, — подождите здесь, я узнаю, где она, и тогда проведу вас в ее комнату.

К моему большому облегчению, комната оказалась пуста. Ванду послали с подводой в местный колхоз за больным. Это к лучшему, подумала я. Он успеет успокоиться, а я Марысю предупрежу, чтобы она подготовила Ванду к этому невероятному событию. Снова мы вышли на улицу. А вокруг было как-то празднично и ярко от недавно выпавшего снега. Мне даже показалось, что и лицо Скоповича прояснилось и что его трагичный рассказ отошел куда-то вдаль. Я взяла его под руку, мне стало легко и просто заговорить с ним как ни в чем не бывало. О городе, о делегатуре, о больнице, о Марысе, которая сумеет гораздо лучше меня подготовить Ванду. "Не думайте о прошлом, — говорила я. — Если бы вы знали, как Ванда вас ждет! Давно ждет и уверена, что увидится с вами. А вы пока устройтесь, пообедайте, отдохните, здесь вы будете окружены заботой и лаской. Мы так все радуемся каждому, которому удается вернуться. А у вас еще здесь и жена, ведь это просто чудо". С этими словами мы простились и никогда больше не вспоминали тягостную для нас обоих беседу по дороге к Ванде.

 

- 182 -

Было далеко за полдень, когда я вернулась в контору. Отпустив Критского, работаю машинально - перевожу, отвечаю на звонки, принимаю посетителей, но мысли мои с Вандой и ее мужем. Как то прошла их первая встреча? Как наладится их жизнь? Как все это должно быть трудно и сложно.

Перед глазами его облик, выражение отчаяния и растерянности, и бесконечная жалость ко всем этим людям, вынужденным на ежедневные компромиссы, заполняет все мое существо. Вот и Владислав сам сознает, что удалось ему мало кого спасти, но это "малое", такой ценой спасенное, не больше ли обычной помощи при нормальных условиях жизни? Какое счастье, думала я, что мне здесь приходилось заниматься самым рабским, рутинным, никому не вредящим трудом. Счастье также, что дети остались за рубежом и Поля тоже — одной легче перенести и пережить весь этот кошмар.

Долго еще эти мысли кружились в голове и мешали работать. Яснее становилось, что если не быть героем, уж лучше быть рабом, чем деспотом, и угнетаемым, чем имеющим власть над жизнью и смертью подчиненных людей. Какая это страшная сила и ответственность — богатство, власть, часто произвол и беззаконность по отношению к подчиненным, и как мало и редко мы об этом думаем.

Прошла неделя. Я нарочно не заходила к Ванде и в кино. Хотелось, чтобы они привыкли постепенно к новой жизни. Наконец, все же зашла днем в кино. Они обедали вместе в столовой, Владислав заметно успокоился и повеселел, а Ванда сияла своим и без того миловидным и приветливым лицом. Я облегченно вздохнула, наша общая встреча прошла радостно и непринужденно.

Наступил январь 1942 года. С первых же дней он ознаменовался для нас всех большим событием. Неожиданно из штаба прислали грузовик за Марысей, Кларой и Марией с детьми. Армия брала под свою опеку жен кадровых офицеров, пропавших без вести под Смоленском. Их отъезд был так внезапен, что мы не успели даже проститься с ними. Одна только Марыся успела забежать к нам в контору и сказать, что Скоповича приняли на ее место в больницу - санитаром. Впервые распадалась наша такая сплоченная и дружная группа. Уехали... увидимся ли когда-нибудь! Все реже и реже видала я и Ванду. Она была поглощена своим счастьем, особенно, когда ее муж переехал к ней и они стали работать вместе.

Из нашей группы я осталась одна, и вечерами, когда работа кончалась, как никогда еще, стала чувствовать свое одиночество.

 

- 183 -

Сблизиться с кем-нибудь в конторе было трудно; непрестанным потоком текли и текли люди, и в этом состоянии постоянного движения — ни мысли, ни чувства, ни взгляды не успевали сосредоточиться, а лишь скользили по поверхности, и казалось, что любишь дело, а не людей, и чувствовалась в этом утрата чего-то самого важного и ценного в жизни. Посылки в тюрьму тоже прекратились, и последняя связь с тем старым миром тоже была порвана.

Материально мне стало жить, конечно, гораздо легче. Наш склад снабжал колхозы, а иногда и нас, вызывая зависть и недовольство местного населения. Приходилось выгружать продукты по ночам, и было это унизительно и тяжело - скрываться и прятаться от их злобных, завистливых взглядов.

На советском фронте с холодами дела поправились. Наступление немцев сдерживалось по всей линии, ходили слухи, что Гитлер уже принужден вербовать иностранцев для пополнения своих резервов. Румыны, венгры и итальянцы бросались на передовые позиции с надеждой на весеннее наступление.

Возвращаясь по вечерам из конторы, торопясь домой, я стала часто встречать на своем пути молодую польку. Казалось, что она поджидала меня при выходе с работы или из управления НКВД, куда мне приходилось часто заходить с отчетами. Наконец однажды она подошла ко мне.

— Я знаю, вы вывезены из Новогрудка, - сказала она, - вы из Щорс — графиня Хрептович! Я зимой не раз бывала в вашем имении; у Малишевских я работала поденно портнихой. Вы меня, верно, не помните.

— Нет, — неуверенно ответила я, — мы зимой часто жили в Варшаве.

— Как вы хорошо говорите по-русски, — продолжала она.

— Вы тоже, — заметила я ей.

— У меня мама русская, - как бы оправдываясь ответила она. - Отец - поляк, был убит в 20 году в войне с большевиками, а мама с моими двумя детьми осталась в Новогрудке. Муж мой попал в армию, о нем ничего не знаю. Когда всех вывозили, мама с детьми попрятались. Дети мои еще маленькие, — добавила она, все продолжая идти рядом со мной, искоса на меня поглядывая. — Я тоже сначала работала в колхозе, да недолго, а потом в швейной артели. Я и ваших двух подруг хорошо знаю — Клару и Марию, да они не любили меня. Вам они ничего обо мне не говорили? — подозрительно спросила она.

— Нет, не помню, — ответила я. — Почему же они вас не любили?

 

- 184 -

— Да я простая, настоящая портниха, шить умею, строчила на их машине, которую мне определили, зарабатывала много больше их, ну им и обидно! Да и по-русски хорошо говорю, это им тоже не по душе. Теперь-то им много лучше нашего. Они жены офицеров, их армия себе взяла, — продолжала она.

— У них мужья пропали без вести! — заметила я ей.

— Да, слышала я, — да ведь это еще неизвестно, может скрываются где? Они-то сами гордые, настоящие польки, вот вы не такая, рада я поговорить с человеком, - продолжала она, беспокойно на меня взглядывая. - Одна я, скучно мне очень без семьи. Заходила я в делегатуру, думала, найду кого из родных. Видела я, как вы там работаете. Была только в приемной, к вам не подходила, много народу в очереди было. Говорят, все вы грамотны. Вас даже в НКВД посылают, значит, доверяют.

Мы уже подходили к моему дому.

— Позвольте мне как-нибудь зайти к вам? — несмело добавила она. — Так хочется с человеком, с земляком поговорить по душам!

— Отчего же, заходите когда-нибудь в мой свободный день - по понедельникам, а то я очень устаю после работы.

— Да я бы и помогать вам могла в делегатуре, я пишу по-русски хорошо. Поговорите в конторе обо мне, меня зовут Зосей Бродской.

— Знаете, — ответила я, - это не от меня зависит, не я вербую служащих.

Я торопилась проститься с ней, холодно было стоять на ветру, а в ее заискивающей манере проскальзывало то что-то жалкое и растерянное, то какая-то наглая, чуть заметная черточка, которая отталкивала своей нарочитой ласковостью и навязчивостью. Вернувшись к себе, я тотчас забыла о ней. Было не до того! Последнее время наш магазин давно не получал продуктов. Все мы, да и русские, сильно голодали. Хлеб в делегатуре все же получали, и я ежедневно покупала у Аграфены пол-литра молока, а иногда при дежурстве в кино получала и горячий суп. Это и было мое главное питание. За деньги ничего достать было нельзя. После непрерывной, спешной двенадцатичасовой работы, я возвращалась домой совершенно обессиленная. Хорошо помню один из таких вечеров, характерный для нашего тогдашнего существования этой на редкость холодной, голодной зимы.

Вернувшись из делегатуры, захожу к Аграфене купить молока. У нее свет, и стоит она спиной ко мне у обеденного стола. Перед ней глиняный горшок с дымящейся кашей, которую она мешает

 

- 185 -

деревянной пожкой. Я подхожу, с наслаждением вдыхая этот влажный запах рассыпчатой, только что сваренной каши. Хорошо упревшая крупа поблескивала при свете лампы. Аграфена, конечно, понимала, что я с радостью купила бы у нее тарелку этой редкой для меня еды, но не предложила мне, а только неприветливо обернулась и зло заметила:

— Что для вас теперь такая мужицкая еда? У самих полный склад американских продуктов. — И, помолчав, прибавила: — Не знаю только, где вы у себя их прячете.

— Я ничего, никогда не прячу, — возмутилась я, - вы сами это хорошо знаете. Сейчас подвоза нет, и мы давно кроме хлеба ничего не получаем! Снабжаем только колхозы — там и хлеба нет,

— Ну, знаете! - закричала Аграфена. — Никогда я не поверю, чтобы ваша контора не попользовалась бы! Хоть когда-нибудь побаловали бы Лиду.

Я молчала, ожидая со своей кружкой молоко.

— Знаю, — продолжала Аграфена, — вам самой готовить неохота! Принесите консервов, я вам обед варить буду, и суп и кашу.

Было противно вступать с ней в споры, и я уже повернулась, чтобы идти к себе, когда она громко крикнула мне вслед.

— Вот Лида вернется — будем ужинать. Сейчас зима, корова тельная, молока дает мало — самим не хватает.

Чайник на плите еще кипел, и чай с хлебом — тоже неплохая еда! Все же мне горько было — где прежняя жалость и доброжелательность Аграфены, ее доверие ко мне, тихие рассказы о своей прежней жизни, о последних новостях на фронте. Когда незадолго до этого я по приезде болела возвратным тифом, как хорошо она ухаживала за мной, и при сильном жаре приносила подушку, туго набитую свежим сеном, и ее ласковые слова и забота: "Сено жар оттягивает!" И правда, становилось легче. А теперь? Откуда такая неприязнь? Я чувствую тут не только зависть, что у нас есть свой закрытый магазин, у нее тоже есть доступ до своего, чтобы обслуживать энкаведистов! Тут то, что мы теперь признанные иностранцы, и поддерживает нас далекий, недоступный запад! А на фронте немцы отходят, и все ее надежды на освобождение от советского строя тают с каждым днем. Хоть она и молчит, но давно заметно, как ей это трудно переживать, а двойственность ее положения все тяжелее и тяжелее отзывается на ней. Я невольно тоже замыкалась в себе и все реже и реже встречалась с ней.

В это одинокое и трудное для меня время я неожиданно получила телеграмму из Ленинграда. "Еду Сибирь, заеду Актюбинск.

 

- 186 -

Маруся". Сестра от второй жены моего отца, много моложе меня, но сестра. Когда в 1917 году я выехала из Москвы с дядей Жюлем и его семьей на Кавказ, ей было всего 14—15 лет, мне — 22. С институтом, где она училась, она была эвакуирована в Харьков, а по окончании его поступила в Политехнический Институт в Ленинграде и вышла оттуда инженером, уже при советской власти. Она вышла замуж за коммуниста, сына бывшего мельника около нашего имения Оснички Новгородской губернии. Сейчас же, по-видимому, эвакуировалась, как и все учреждения, из голодающего и осажденного Ленинграда в Новосибирск.

Кто она? Что стало с ней за эти годы? Я оставила ее тоненькой смеющейся девочкой. Встретиться после двадцати с лишним лет -казалось страшным событием.

Через два дня снова телеграмма: "Завтра 7 вечера. Маруся". Конечно, я бы не узнала ее, если бы в назначенный час не подошла ко мне на перроне пожилая, как мне показалось, женщина. Строгое лицо, плотно сжатые, тонкие губы. С тяжелым, неулыбающимся взглядом. Она спросила: "Вы Хрептович? Я Маруся". Странно, совсем чужая, думала я, поцеловав ее и идя с ней рядом по занесенным снегом улицам.

Вглядываясь, стараюсь найти хоть что-нибудь из давнишнего, детского мира. Только постепенно, в движениях, выражениях и интонациях культурного петербургского говора, она делалась мне все ближе. Этого она не утеряла.

Было уже темно, и ей, наверно, холодно в ее городском поношенном пальто и старомодных ботиках. Кое-где мигающие желтым светом фонари озаряют занесенный снегом и обледенелый тротуар, приходится идти друг за другом по скользкой дорожке.

— Мне удалось отстать от моего состава на одну ночь, — говорила Маруся. — Очень уж хотелось тебя видеть. Последнее время я жила в Москве, от дяди Жюля узнала о тебе. Для меня тебя увидеть - это как человека с того света. Только мало, всего одна ночь у нас с тобой. Завтра утром я должна выехать, чтобы догнать их по дороге в Новосибирск, куда переводится наш завод.

Мне нравилась ее уверенность и независимое, как мне показалось, отношение к своей судьбе, а главное, не заметен был в ней страх поехать повидаться с ссыльной сестрой, да еще недавно вывезенной из Польши. Ее не удивил ни мой убогий угол, ни скудная еда, все это ей было, видимо, знакомо и казалось неважным и естественным.

Сидя на моей койке, она долго рассказывала мне о своей жизни, о нужде, болезнях, смерти ее матери, нашей тетки и мачехи, о своем

 

- 187 -

браке с малокультурным, но хорошим человеком, от которого она имела дочь. С горечью вспоминала она о первом знакомстве с ним нашей семьи, когда она, радостная и влюбленная, привела его и была встречена молчаливой и так много говорящей сдержанностью.

— Он коммунист, — говорила она, — я беспартийная. У нас дочь, ей уже 12 лет. Она едет с нами в Новосибирск.

Рассказывая, она взволнованно взглядывала на меня, и мне казалось — как бы искала во мне сочувствия и поддержки.

— Что же я все о себе говорю! — вдруг спохватилась она. — Несколько раз я виделась в Москве с дядей Жюлем. Трудно ему там и голодно сейчас очень. Он собирается поехать к своей сестре, тете Оле, в Меленки. Там все же легче прокормиться. Он мне так много рассказывал о тебе и о сестре Жене. Как вы жили в Париже, как работали, ты в консерватории, а она по своей специальности — истории искусства, потом о твоем замужестве и об имении в Польше, и как ему хорошо было жить там с вами! Для меня это просто какая-то сказка! — Она пытливо посмотрела на меня и, помолчав, прибавила: — Ну, а как же ты сейчас?

— Как видишь, — ответила я, не глядя на нее.

Стало совсем тихо. Она первая прервала неловкое молчание.

— Конечно, вот ты и многие пострадали от нашего строя. Знаю, что часто и безвинно, как наша сестра Люба, которая до сих пор сидит. Конечно, все это чуждо и непонятно вам. Но согласись, что вы заранее не хотите допустить и мысли о возможности того добра, которое здесь все-таки существует. Я ведь все помню, и прежнюю жизнь и теперешнюю знаю. Я хорошо понимаю ваше отношение к коммунизму, но он ведь, как идея, не виноват, что его деформируют люди. Это как в любой религии, — учение не виновато, если находятся изуверы, искажающие его.

Я молча продолжала ее слушать. Аграфена рядом за занавеской готовила обед, не шумела, стараясь прислушиваться к нашему разговору. Ей явно импонировала мысль, что приехала ко мне сестра — советский инженер из столицы — и остановилась у нее. Неожиданно она вошла с двумя дымящимися глубокими тарелками сытного супа. Я была очень тронута этим жестом солидарности, так за последнее время на нее не похожим. Маруся тут же угостила ее ленинградскими гостинцами — чайной колбасой и рыбными консервами, выданными ей на дорогу.

— Кушайте на здоровье! — простилась она с нами. — Поговорите, оба жильца в командировке, вы одни.

 

- 188 -

Я была этому рада, я смутно чувствовала, что Марусе хочется высказать мне свои воззрения и как бы встать на защиту своих близких.

— Знаешь, — говорила она, - я просто уверена, что большинство из вас там за границей забыли и не помните, да и не имели возможности проследить, фантастическую историю возникновения большевизма. Вряд ли вы все себе отдаете отчет, почему и откуда меньшинство смогло получить свою силу и имело такой успех. Совсем не из-за террора, как ты думаешь! Террор пришел позже. Сила его была в том, что впервые весь народ был призван к активности. Это и только это объединило всех с правящим классом. Ведь марксизм не есть только материалистическая доктрина, — воодушевленно продолжала она, — это гораздо более мессианское призвание пролетариата, и тут-то и проявляется его необычайная идейность.

Она помолчала, я сидела не шевелясь.

— Марксизм открыл гениальную по простоте мысль, - медленно выговаривая каждое слово, говорила Маруся. - Это - что капитал есть лишь общественные отношения людей в производстве. А за экономической деятельностью всегда стоят скрытые живые люди. Люди, которые нам дороги и близки, и это с материализмом совсем не связано. Никакой страх, никакие обещания будущих благ не смогли бы дать того подъема, того энтузиазма, силы и энергии незначительному тогда меньшинству - большевикам. Им удалось тогда увлечь многих колеблющихся. У нас же, у молодой интеллигенции, может быть, наивно, но перед глазами брезжила новая жизнь, "скачок в царство свободы", по словам Энгельса. - Она остановилась, слегка задыхаясь после своей продолжительной тирады.

— Хорош скачок в свободу! - ответила я ей сквозь зубы.

— Да, представь себе, тогда это казалось свободой. Пафос революции заключался именно в этом раскрытии и порицании эксплуатации человека человеком. Мы искренне смотрели на буржуазию как на зло, а на пролетариат как на добро! Тогда-то и обратилось все это движение в веру в лучшее будущее, в религию, и в этом была его главная сила.

Наступило молчание. Я убрала посуду и снова села напротив нее. Мы обе глубоко задумались. Два мира, два мировоззрения, два идеала! Неужели возможно совмещение или примирение между ними?

— Мне было уже 15 лет, когда началась революция, - тихо продолжала Маруся, - я все хорошо понимала и все ясно помню.

 

- 189 -

Конечно, многому научили меня и в политехническом институте, и потом на службе. Ужасна у нас не сама доктрина, а то, что по-разному она была воспринята. Отсюда пошли группировки, террор и чистки. Один только Ленин сумел в свое время всех подчинить своей линии — ортодоксальной, не допускающей дробления. Ты думаешь, я не вижу и не понимаю ее недостатков? ошибаешься! Вижу и знаю. Вкратце могу сказать тебе о них следующее: организованное меньшинство вместе с Лениным во главе, для скорейшего достижения власти, призвало весь народ к активной, беспощадной борьбе классов. Для создания своей партии, он прибег к лозунгу "цель оправдывает средства".

— Нет, подожди, не перебивай! - остановила она меня, видя, что я порываюсь возразить ей. — Тогда-то Ленин и воспользовался имеющимися налицо факторами: войной, крестьянами, у которых постепенная потеря веры сменилась жестокостью, и, наконец, помогла ему молодежь. Для них - старая культура была чужда. От традиции они отошли, многие из них успели получить и партийную дисциплину.

Я снова нетерпеливо двинулась. Ее как бы заученная, трафаретная речь действовала на меня и притягательно и раздражающе, но она снова меня остановила.

— А кто учил их, эту молодежь? Ваша же старая интеллигенция. Вспомни их проповеди о справедливости и равенстве. Она же и внушила им ненависть к буржуазии и к культурной элите. Она их привела к отрицанию религии и поклонению материализму.

Она устало облокотилась о стенку и закрыла глаза. Я тоже сижу молча, взволнованная ее волнением и желанием во что бы то ни стало найти себе и им оправдание.

— Ну что же, - раздельно начала я. — Большинство из нас сознает огромные ошибки прошлого. Несомненно, и мы тоже виноваты во всей этой катастрофе. Но неужели вы так слепы, что не видите главной ошибки вашего вождя Ленина? Ошибки, которая вас несомненно рано или поздно погубит. В проведении борьбы классов, с его пресловутым лозунгом, Ленин сам противоречил себе, довел эксплуатацию человека человеком до неслыханных размеров. Ты не можешь этого отрицать. Куда они все зашли со своими идеями и лозунгами? Для всех очевидно, что партия действует исключительно насилием, террором, неслыханной ложью и лицемерием, чтобы небыть сметенной!

— Ну, знаешь, — заметила Маруся, — насчет лицемерия еще неизвестно, кто из нас зашел дальше. Вы ли в вашем капиталистическом

 

- 190 -

мире, или они здесь. У здешних своя мораль, они не прикрываются внешней благопристойностью.

— Во-первых, прикрываются, - возразила я, — они все скрывают от запада. Но не в этом дело, они делают гораздо хуже, они просто явное зло, как, например, доносы, называют доблестью и добром. А в нашем понимании это хула на Духа Святого, которая не простится ни в этом, ни в будущем мире. Вы принизили человека, его духовную личность! Это вам тоже не простится уже самими людьми!

Окно чуть-чуть светлеет. Моя лампа мигает желтыми языками по почерневшему стеклу, керосин кончился. Тушу ее, и нас окутывает полумрак. Разжигаю плиту, ставлю на нее мой жестяной чайник... Все тихо. Мы обе устали, молчим. Каждая думает, вспоминает и отвечает на все эти вопросы по-своему. Маруся зябко кутается в такой с детства знакомый коричневый оренбургский платок, потрепанный и тщательно заштопанный. Одета она чисто, но крайне бедно.

— Возьми на память польский плед, — протягиваю я его сестре. Она его берет, разглаживает на коленях.

— Красивый, теплый, заграничный! — тихо говорит она, опустив глаза.

В комнате заметно светлеет. Уютно поет мой закипающий чайник.

— Да, — говорит сестра, - все же мне так хочется, чтобы ты видела и другие стороны нашего коллектива. У него есть здоровое и даже согласное с вашим христианским пониманием жизни. Причем, заметь, — применимого у вас часто только в теории, у нас же на практике! Прежде всего, наше служение не личное. Не для себя мы несем эти лишения и страдания, не для своих удобств и маленького своего личного счастья. Мы живем и работаем для великого целого. НКВД же глаза и уши Советского Союза. Их сведения не могут быть поверхностны. Они обязаны следить за тем, что люди думают и о чем мечтают, чтобы вовремя принять то или другое решение. Без них новая интеллигенция не смогла бы встать на ноги. Конечно, у них есть свои правила морали и они без лицемерия безжалостны к мешающим им врагам.

— Я думаю, — вставила я, — ты о многом даже и не подозреваешь, иначе и не защищала бы их. Ты же сама против их лозунга.

— Многого не знаю? — задумчиво ответила сестра. - Возможно, но пойми, ведь они стоят на страже революции, а на посту каждый часовой при опасности — стреляет! Вы вот в христианской

 

- 191 -

религии считаете себя членами Христа, Ему служите (на словах), — добавила она саркастически, — а мы на деле считаем себя членами коммунистического мира, служим его великой целости, сознавая себя ничтожными единицами, но Советский Союз наш велик, и мы ему преданы. Возьми наши семьи, мой муж очень любящий и нежный отец, а вот уже последние четыре года я его почти и не видала, только в его коротких командировках случалось пожить нам вместе. Я служила на заводе в Ленинграде, он на ответственном посту, на дальнем севере, в тяжелых условиях тамошнего климата, послан партией на рыбные промыслы. Это у нас обычное явление. А теперь война, он на фронте, я в Сибири. Все ответственные посты требуют от нас много любви и жертвенности.

— Да, но ведь отказаться от своего поста вы не можете, даже в мирное время. Согласись, что большинство работает у вас, не выбрав своего пути, а просто спасая свою жизнь. Хорошо еще, если ваша ответственная работа никому не вредит и не приходится вам работать против своей совести. Давно ваши вожди растеряли свою идейность и энтузиазм, о котором ты вспоминала. Где теперь ваша пресловутая свобода? Где равенство? Где самая элементарная справедливость? Что она вам дала, ваша советская власть? Одно неслыханное порабощение. Я не говорю о ваших материальных и научных достижениях, они признаются всеми, но мы-то хорошо знаем, какой ценой они вам дались: ценой крови и нечеловеческого страдания. Ваше недомыслие, которое должно вас погубить, заключается в попирании личности и ее духовной свободы, в отличие от нашей христианской культуры! Здесь дух человека свободен и личность человека уважается, а не принижается, как у вас! Все ваши лозунги о добре и истине искажены, и это может привести или к неслыханной катастрофе, или к духовному возрождению, у которого будет достаточно мужества и силы свергнуть эту вашу дьявольскую власть.

Маруся молчит. Контуры комнаты тихо выплывают из мрака. Завариваю чай, есть хлеб и сахар, а сестра достает русские шпроты, кильки, чайную колбасу и несколько крутых яиц.

— Это мне на дорогу выдали, — говорит она.

— Неужели ты бы не хотела, — спрашиваю я ее, наливая ей чай, — уехать за границу, пожить хоть свой короткий век прежней жизнью, среди людей, не втянутых в вашу кошмарную, все сокрушающую машину?

Она ответила не сразу.

— Знаешь, иногда от усталости, безнадежности, невзгод и одиночества, выпавших на мой век, хочется чистоты, личного

 

- 192 -

счастья, спокойствия и уверенности в завтрашнем дне, но эти мысли приходят только в минуты слабости, когда, несмотря ни на что, хочется бежать, не видеть и не слышать! Но чуть окрепнешь, и снова возвращается вера в лучшее будущее. Да и работа спасает. Нужная, неотложная, важная работа для создания благосостояния всех и каждого. А вот сейчас — на оборону! У нас блокада. Ты себе не представляешь, во что обратился Ленинград. За последнее время он совершенно опустел. Город стал фантастически красив, несмотря на окопы, на баррикады, на развалины и опустошение. На фоне зарева пожаров мрачен он также своим молчанием, величественными громадами дворцов. Они вырисовываются темными, таинственными силуэтами на фоне нашего несравненного светлого неба, и тогда кажется, что нет тех сил и жертв, которые не отдал бы для помощи этому сказочному городу и этой нашей великой и нищей России.

Стук в дверь прервал наш разговор. Вошла Аграфена. - Да вы, я вижу, и не ложились! - заметила она. - И плита уже растоплена!

Была в ее лице снова и ласковость, и забота. Она поставила на стол кувшин парного молока и, казалось, забыла нашу недавнюю размолвку. А я, смотря на них, — почувствовала тесную, внутреннюю связь этих двух таких разных и по воспитанию, и по культуре русских женщин, которые наперекор всему сумели пережить эти несравненные по тяжести годы и выжить. Я же давно эту связь утратила и чувствовала себя особняком, органически неспособной слиться с их пониманием вещей.

Несмотря на противоположность взглядов, мы расстались с сестрой ласково и по-родственному.

Рано вышли на сильный мороз. Тускло горят еще не потушенные городские фонари. Прохожих мало. Встречные, зябко подняв воротники, торопливо шагают, хмуро смотря себе под ноги. У Маруси билет до Новосибирска. Где-то она должна догнать свой завод и пересесть к ним. Увидимся ли когда? Вряд ли, думаем мы, ожидая поезд. Она смотрит на меня, держа обе мои руки в своих, как бы стараясь удержать и запомнить все, что было сказано и прочувствовано за эту ночь.

Вдали появились огни, все ближе и ближе, пыхтя и замедляя ход, паровоз подъехал и остановился у перрона. Пассажиров необычно мало, сестра .легко вошла в свой вагон. Один звонок, второй, третий. Она прошла к окну и остановилась. Свисток - и поезд проплывает вдоль платформы. По-старому она, стоя, машет мне платком. Я тоже. Уехала...

 

- 193 -

Через несколько лет, уже после войны, я узнала, что она умерла от туберкулеза в своем любимом Ленинграде. Ее дочь до сих пор живет там.

Проводив Марусю, пробираясь среди сугробов, я еще полна мыслей о прошедшей ночи, ее речах, пронизанных ежедневной пропагандой, ее желании оправдать и найти идейный выход из тупика, куда ее загнала жизнь, о ее надежде найти во мне поддержку... все это вызывало во мне огромную к ней жалость.

Город просыпается, потухли фонари, я спешу в контору. Настоящее начинает захватывать меня. Наверно, Критский уже там, приемная полна народу. Действительно, стоило мне войти в делегатуру, как насущная потребность деятельности оторвала меня от воспоминаний и бесплодных рассуждений. Меня ждут! Глаза новоприбывших с вопросом и надеждой направлены на меня. Найдется ли поблизости семья? Есть ли у нас нужный адрес? Несмотря на бессонную ночь, начиналась лихорадочная работа, все остальное переставало существовать, и жить становилось легче. Наш архив уже давно не умещался в кабинете Критского, а занимал и у меня часть стены, на недавно сколоченных полках. Все чаще новоприбывшие допытывались у нас, обеспокоенные слухами: "Отчего наши кадровые офицеры до сих пор не в армии?" Ответить им было трудно. Мы сами ничего не знали. Несмотря на все запросы генерала Сикорского из Лондона, генерала Андерса из штаба, несмотря на поддержку Англии и Америки — запросы письменные и личные в Москве и Куйбышеве — след их терялся с 1940 года в Старобельске и Осташове. Было их там около десяти тысяч человек. С нескрываемым раздражением Сталин отвечал: "Выпущены все. Они или еще не доехали, или бежали в Манчжурию".

О зверском убийстве этих офицеров в Катыни мы официально узнали гораздо позже. Еще позже стало известно, что на Нюренбергском процессе этот вопрос запретили поднимать. Тогда же только ходили слухи.

Однажды прибыла к нам чудом спасенная партия поляков с Колымы. По их определению, Колыма — смерть! Теперь уже стали доходить слухи об этом лагере. Он считался в то время лагерем уничтожения.

На крайнем северо-востоке, где мороз доходит до — 70°, идет добыча золота для Советского Союза. Добывалось оно в то время самым примитивным способом. Находилось оно повсюду, даже на поверхности.

В 40 и 41 годах на Колыму вывезли до десяти тысяч поляков. Впоследствии выяснилось, что по амнистии вернулось - 583...

 

- 194 -

По их рассказам, мало кто выживал там дольше нескольких месяцев. Инвалидов без рук и ног от обморожения вывозили в Магадан. Здесь, кто еще мог, шил мешки или плел корзины руками или ногами. Самых же безнадежных вывозили в абсолютно закрытые лагеря, откуда никто и никогда не возвращался, даже местная администрация.

Приезжавшим оттуда трудно было об этом рассказывать, слишком еще недавно тяготели над ними эти страдания. Они говорили с опущенными глазами, прерывистым шепотом, как бы стыдясь за человека, как будто на них лежало теперь несмываемое клеймо унижения... А мы слушали, затаив дыхание, со стиснутыми челюстями, чтобы не завыть от ужаса. Их было жалко до острой физической боли, а наша жизнь в колхозах казалась нам теперь раем.

Хорошо вечером уйти от этих кошмарных рассказов. Мороз! С наслаждением вдыхаю чистый, холодный воздух. В этот вечерний час так тихо, только снег хрустит под ногами. Небо уже усеяно звездами, луна освещает дорогу. Синеют тени незажженных фонарей, падают яркие блики от освещенных окон. Тут жизнь продолжается. Сидят, уютно ужинают у накрытого стола, кипит самовар, слышны иногда говор и смех, укладывают детей, купают их в корыте около печки или в кухне. И после всего слышанного, несмотря ни на что, это действует умиротворяюще.

В Бузулуке же становилось все яснее, что в условиях суровой зимы создание польской армии немыслимо. В декабре 41 года в Москве состоялось свидание генералов Сикорского и Андерса со Сталиным. Они оба, при поддержке Англии и Америки, настаивали на переводе измученных солдат на юг. Этот проект обсуждался долго, к большому неудовольствию Сталина, но все же решение в пользу вывоза состоялось, и базой концентрации польской армии были назначены предместья Ташкента, а штаба — Янги-Юль. Известие это вызвало у нас у всех нескрываемый восторг. Из Англии стали доставляться туда транспорты с обмундированием и продовольствием, началась деятельная подготовка к приему армии.

В Бузулуке к этому времени смертность была очень большая — эпидемии дизентерии, лихорадки, сыпного тифа. Но надежда на солнце и тепло сделали свое дело, возрождение армии стало казаться возможным.

Отношения поляков с Советами все же заметно портились. Обоюдное недовольство возрастало. Во многих польских учреждениях, даже в штабе, периодически появлялись микрофоны. За

 

- 195 -

последнее время мы жили в делегатуре под постоянным страхом и напряжением, то и дело ожидая обысков и арестов. Очевидцы из тюрем и лагерей продолжали нас информировать о сотнях заключенных, еще почему-то не выпущенных, несмотря на амнистию. Бывали случаи, что выпущенных внезапно снимали с поезда, и они исчезали без следа. Возмущение поляков возрастало, и все чаще и чаще генералу Андерсу приходилось вступаться и отстаивать свои права, но добиваться у Советов реальной помощи становилось все труднее. Так же, как и выполнения ими же подписанных договоров.

Зосю я стала встречать все чаще. Она поджидала меня при выходе из конторы или управления НКВД. Все больше она интересовалась и моей работой и постоянно о ней расспрашивала.

— Знаете, - говорила она, — мало кто из поляков допускается в НКВД. Что вы там делаете?

— Да вы уже спрашивали меня об этом, — возражала я, — делегатура меня посылает с докладами и переводами официальных бумаг.

— Ах, как бы я хотела работать вместе с вами! — воскликнула она однажды. — Я правда могла бы быть вам очень полезной, да и вы бы не так уставали; надоело мне шить, я согласна была бы за самое маленькое жалованье. Пожалуйста, поговорите обо мне с Критским, ведь мало поляков знает так русский язык, как я.

Мне пришлось решительно ей отказать, сухо добавив:

— Как я могу вас рекомендовать, ведь я вас совсем не знаю! — Зося растерянно замолчала и больше не настаивала.

Недели через две, позднее обычного, я возвращалась к себе домой. У Аграфены свет, захожу к ней за молоком. К моему удивлению, застаю ее оживленно беседующей с Зосей. При моем появлении она заметно смутилась, встала и, как бы оправдываясь, тревожно взглядывая на Аграфену, быстро проговорила:

— А я вот случайно вашу хозяйку встретила, разговорились мы с ней, вас поджидая, и я взялась для Лиды платье переделать, в артели на машине прострочу.

Аграфена, чуть улыбаясь, молча завернула ей платье в газету, Зося взяла пакет.

— А можно к вам на минутку зайти? — неуверенно проговорила она.

Я довольно сухо согласилась, не до болтовни мне было после утомительного дня, но поставила чайник, чтобы угостить ее чаем. Пока я вынимала посуду, она молча смотрела на меня, и вдруг ее глаза наполнились слезами. Они лились по ее неподвижному лицу

 

- 196 -

совершенно беззвучно, она даже не вытирала их, и они падали крупными каплями ей на колени.

— Что с вами? — остановилась я перед ней с посудой в руках.

— Потом! — прошептала она сквозь стиснутые зубы, кивнув головой на комнату хозяйки. Я протянула ей платок и заговорила о постороннем, стараясь не привлечь внимания Аграфены нашим молчанием. Но вот стукнула дверь, это Аграфена вышла разносить молоко. Мы остались одни, ни жильцов, ни Лиды в доме не было. Зося продолжала сидеть, машинально перебирая складки своей юбки. По ее покрасневшему лицу были видны ее волнение и нерешительность. Я молча ждала, чтобы она успокоилась.

Вдруг она порывисто вскочила и бросилась передо мной на колени, закрыв лицо руками. Я тоже вскочила, испуганная этим неожиданным порывом.

— Мне так трудно! так трудно! — услышала я ее шепот.

— Нет, Зося, встаньте. Вот, выпейте воды и успокойтесь, а то я и слушать вас не буду. Посидите здесь, а я пойду проверить, одни ли мы в доме.

Усадив ее на моей койке, я нарочно вышла, чтобы дать ей время оправиться. Я уже смутно предчувствовала, о чем она будет говорить. Давно мне казалось неестественным ее отношение ко мне, и, видя вокруг себя постоянное недоверие друг к другу, я начала с подозрением относиться к окружающим меня людям, вероятно, в большинстве случаев совершенно невинных. Когда я вернулась, Зося сидела на моей койке, поджав ноги и кутаясь в платок.

— Не знаю, поверите ли вы мне и простите ли, — начала она, стараясь сдержать слезы и то и дело вытирая их платком.

— Да в чем же дело? — сухо спросила я, стараясь удержать ее от новой вспышки необузданного отчаяния.

— Боюсь вам сказать! но я верю, что вы не предадите меня, — продолжала Зося всхлипывая, - не донесете, для чего я пришла к вам, и никому об этом не скажете. Не думаю, что вы сможете помочь мне, но дайте хоть совет. Мне так трудно все это переживать одной! Помогите хоть добрым словом.

Я слушала ее, не прерывая, но сознаюсь, и тут промелькнула у меня мысль — не провокация ли все это? Не подслушивает ли кто-нибудь наш разговор. Хотя и казались мне ее слезы искренними, а все же мысль о провокации не оставляла меня, я была настороже...

— Это началось еще в Новогрудке, — начала она наконец свой рассказ. — У нас там была мастерская готового платья. Мы с мамой

 

- 197 -

и детьми на это и жили. Дети еще маленькие, - добавила она всхлипывая. — Когда пришли русские, нас тоже захотели вывозить. Донес кто-то, что богатые мы. Умолила я не трогать маму и детей, а сама согласилась работать с ними. Они меня сами привели к себе, зная, что я хорошо говорю по-русски и по-польски. Говорили со мной так ласково, уговаривали ехать с ними: "Поработайте с нами год-два, а потом мы вас домой отпустим, и вы еще семье деньгами помогать будете". Взяли они с меня расписку, не велели об этом никому говорить, даже маме. Я боялась и молчала, а они вывезли меня одну, семью оставили в Новогрудке. Работала я сперва в колхозе, меня часто вызывали в НКВД. Потом перевели сюда в город, поместили в швейную артель, там уже тоже поляки появились, вот и ваши подруги тоже. Я сначала и не понимала, что это за работа такая, — согласилась только ради детей! Сначала все ничего было, а потом, как стали мне грозить, да на меня нажимать, об этом узнай, о том расспроси, денег тоже мало давать стали, - наивно добавила она. - Сейчас еще хуже стало. Все прижимают, почему я в делегатуре не работаю. Ты, говорят, язык знаешь, должна за всеми примечать, у нас твоя расписка есть, что работать с нами будешь. Потом вот к вам приставили, — опустив голову, прошептала она, — велели и с хозяйкой вашей познакомиться, ее о вас расспросить.

Все это она говорила, задыхаясь от волнения, прерывистым шепотом, со слезами и всхлипываниями, В доме было совершенно тихо. Мы обе сидели не шевелясь, прислушиваясь к своим мыслям.

— А теперь вот амнистия! — всхлипнула она снова. — И польская армия, магазин, и помощь Америки, и на юг едут, а может и дальше потом, — залилась она снова слезами. — Я ведь тоже могла бы быть с ними, с вами вместе, — добавила она. - На беду я с ними связалась! А за мной теперь тоже следят, — шепотом продолжала она. — Я уже давно замечаю - провожают все те же люди, проверяют, к кому хожу. Там, вы знаете, все один за другим примечают, да кому нужно доносят! Страшно мне это, хочу уйти, и не знаю как! В армию бы мне! Я там какую ни на есть, самую трудную, тяжелую работу на себя бы взяла! Вот вам крест, — снова вскочила она, — не знаю, поверите ли, никого я не погубила. О вас только о Щорсах рассказывала! Может быть и поможете мне? — смотрела она на меня умоляющими глазами.

Неужели провокация? проносится в мыслях... До сих пор мне больно вспоминать об этом, но тогда опасения брали верх.

 

- 198 -

— Как и чем могу я помочь вам? — осторожно спросила я. — Может быть, если вы откроетесь в штабе, они сами вас и простят. Пойдите к ксендзу, он вас не выдаст, а я сама и советовать вам ничего не могу, это слишком страшно!

Снова наступило молчание.

— Боюсь я их, — проговорила она задумчиво, — поймают — тюрьма или лагерь, а то и расстрел! они уже грозились, не очень-то и доверяют мне теперь.

Замолчали. Чуть потрескивает огонь в печи да чайник поет на горячей конфорке. Налитые чашки стоят нетронутые на столе. Послышался стук запираемой калитки, через минуту вошла Аграфена и поставила молоко на стол. Она пытливо оглядела нас.

— Что же это вы, чай налили и не пьете? - спросила она. - Чем-то расстроились или случилось что?

— Да нет, — ответила я, — так, разговорились, старое вспомнили.

Зося медленно, задумчиво выпила свой чай. Аграфена вышла, еще раз оглянувшись на нас.

— Проводите меня до калитки, — попросила Зося. Надев полушубок, я вышла следом за ней во двор. Открыли скрипучую калитку, на улице уже темно, прохожих нет, время обеденное.

— Все-таки попробую, - шепнула она мне на прощание, — а по секрету вам скажу, очень теперь в НКВД делегатурами заняты, говорят — шпионы вы все, государство в государстве затеяли. Не по душе им это. Вашими архивами тоже интересуются, боятся, вы их за границу переправите. Смотрите, скоро начнутся обыски да аресты. До вас они тоже добираются - говорят, вы хорошо и польский и русский знаете, много чего наслышались, чего вам не полагается.

Она поцеловала меня и торопясь скрылась за углом.

Напрасно я о ней плохо подумала. Она явно завязла по глупости, а сейчас искренне ищет выхода. Но действительно, как ей помочь? Поляки тоже сексотам не прощают и, конечно, в армию не допустят. То, что она мне сказала о делегатурах, давно назревало, и теперь у нас особенно все будут осторожны...

Вернувшись к себе, убрала посуду и не спеша легла спать, все равно скоро не засну. Сомнение, подозрительность, страх, неуверенность в завтрашнем дне, признание Зоей, мое к ней несправедливое подозрение мучили, не давали забыться.

На следующий день работа снова отвлекла меня, я постаралась выйти вечером вместе с Критским, чтобы иметь возможность по

 

- 199 -

дороге, без свидетелей, поговорить с ним. Не называя Зоей, я предупредила его о разговорах среди энкаведистов о нашем шпионском гнезде.

— Я знаю, — ответил он, — у меня свои информаторы, вас только заранее не хотел пугать. На днях в делегатуру посадят энкаведиста, говорящего по-польски. Будем тогда работать под его наблюдением. Давно они нам не доверяют, как, впрочем, и мы им. Очень опасаюсь, что все это окончится для нас трагедией.

Помолчали.

— А в Бузулуке все хуже и хуже! Холод, эпидемии, голод. Только на днях в их жизнь проник луч света. Раздали им листовки, переведенные с английского на польский о выступлении Рузвельта по радио. Очень он тепло отозвался о поляках - примером стойкости и храбрости их выставлял перед союзниками... А заглавие листовки: "Президент знает!" Так, поверите ли, солдаты, читая, тут же на снегу становились на колени — благодарили Бога, что не оставлены и не брошены на произвол судьбы. Надежда есть все-таки теперь на юг, на солнце, на реальную помощь Америки и Англии, на возможность осуществления нашей мечты — создания армии и возможности сражаться с целью вернуться на родину.*

Мы расстались у его дома, оба взволнованные, но с растущей решимостью бороться до конца.

 


* В Куйбышеве, 6 декабря 1941 г., Сикорский и Андерс получили согласие Сталина создать 7 дивизий (150000), не считая резерва. 8 марта 1942 г. в Куйбышеве было 60000 человек, но ежедневно прибывало до 1 500 добровольцев отовсюду. Андерс докладывал Сталину, что 4 дивизии почти готовы, в каждой по 12700 человек. В Янги-Юль было переведено 76000 военнообязанных, не считая гражданского населения, которое ежедневно прибывало.