Люди моей жизни

Люди моей жизни

Аннотация

2

В воспоминаниях Тамары Павловны Милютиной (род. 1911) освещается жизнь русских в Эстонии в первой половине XX в., прежде всего в 1920-1930-е гг., а также судьба представителей русской интеллигенции в годы сталинских репрессий, их пребывание в лагерях и в ссылке в Сибири. Воспоминания написаны в яркой художественной форме и включают портреты многих выдающихся русских и эстонских общественных и культурных деятелей, литераторов, ученых. В 1997 г. воспоминания Т. П. Милютиной были удостоены премии имени Игоря Северянина. Издание иллюстрировано и снабжено именным указателем.

Предисловие. С.Г. Исаков

3

О мемуарах Т. П. Милютиной

Мемуарная литература, вышедшая из-под пера русских из Эстонии, немногочисленна, хотя и включает несколько прекрасных образцов воспоминаний, из которых особенно хотелось бы отметить изданные сравнительно недавно книги К. Хлебниковой-Смирновой и Т. Кашневой. К ним можно добавить и интереснейшие двухтомные мемуары Н. Андреева «То, что вспоминается», правда, лишь частично посвященные Эстонии.

Мемуарная книга Тамары Павловны Милютиной «Люди моей жизни» во многом близка — и по тематике, и по своему внутреннему «настрою» — к воспоминаниям К. Хлебниковой-Смирновой и Т. Кашневой. Характерно, что жизненный путь трех мемуаристок был схож: годы молодости, проведенные в Эстонии, затем у двух мемуаристок — жизнь на Западе, возвращение в родную Эстонию, страшные события 1940/41 года, сталинские лагеря или ссылка. Это был типичный путь русских интеллигентов из Прибалтики (впрочем, только ли из Прибалтики?). В их среде сохранялись, культивировались те черты, которые были характерны для лучшей части русской интеллигенции прошлого — начала нынешнего века: совестливость, неспособность идти на подлость, верность (в том числе верность в браке, в дружбе), уважение к другим и отсюда отсутствие чванства, высокомерного отношения к «низшим» и в то же время снисхождение к человеку, трудное умение простить согрешившего, высокая оценка добра, людской доброты. Этим людям было свойственно уважение к культуре, к знаниям, отсутствие идеологического фанатизма, толерантность.

Тамара Павловна Милютина, по моему глубокому убеждению, — характернейший представитель этого исчезающего уже в наши дни типа старого русского интеллигента. Ее взгляд на жизнь — это именно взгляд русского интеллигента, искренне верующего, воспитанного на русской культуре XIX — XX вв. Сейчас мы опять начинаем ценить этот тип, многие десятилетия третируемый, осмеиваемый, принижавшийся...

4

Эти люди особенно остро воспринимали сталинскую тиранию, советский режим, тюрьмы, лагерную жизнь. Советский человек ко многому уже был привычен, попадая в лагерь или на поселение. Очень многое в лагере или в жизни в ссылке не казалось ему уж очень неординарным, вопиюще ненормальным, неестественным, возмутительным. Другое дело — люди типа Тамары Павловны Милютиной, русские интеллигенты из зарубежья, получившие совершенно иное воспитание, усвоившие совсем иную систему взглядов на жизнь и на человека, люди совершенно иной морали, иного жизненного опыта, жившие в совсем другой обстановке. Их восприятие советского образа жизни, тем более тюрьмы и лагерей, конечно, было иным — более резким, острым. Они запоминали многое такое, что, может быть, ускользало от внимания советских людей; ведь привлекает внимание, запечатлевается в памяти именно необычное, неординарное, поражающее чувство и воображение. Отсюда своеобразная «свежесть» восприятия лагерно-тюремной жизни русскими мемуаристами из Эстонии, в особенности Т. П. Милютиной. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что близким к этому было и восприятие советской системы старыми русскими интеллигентами, оставшимися в России и довольно рано, уже в 1920-е годы, начавшими попадать в изоляторы, тюрьмы, лагеря, на поселение и в ссылку — новую ссылку, советскую (ср., напр., воспоминания Р. Иванова-Разумника).

Небезынтересно, что эти психологические особенности вкупе с определенными моральными принципами сказывались и на поведении «эстонских русских» на следствии после ареста органами НКВД. Они были сущим кладом для следователей НКВД. Их чаще всего даже не надо было избивать и мучить. Они чистосердечно рассказывали обо всем, тем более, что не считали свои действия в прошлом, свое поведение преступлением. Мне посчастливилось видеть показания на следствии виднейших русских общественных деятелей 1920-1930-х гг. в Эстонии А. Булатова, П. Богданова и других. Их показания — это подробнейший рассказ о русской общественной и культурной жизни Эстонии межвоенного двадцатилетия, причем рассказ точный, достоверный (если не считать редких ошибок).

Конечно, следствие, тюрьма, лагеря (если их не расстреливали еще до лагерей) быстро отрезвляли этих людей, «учили» их советскому образу жизни. Но все же характерно, что ни тюрьма, ни лагеря не могли уничтожить в них — по крайней мере, в большинстве этих людей — тех черт, тех моральных и интеллектуальных качеств, которые были привиты им с детства. С этим мы сталкиваемся и в мемуарах Т. П. Милютиной. Тяжелая жизнь не ожесточила ее, не сделала мизантропом. Она по-прежнему стремится видеть в людях хорошее, доброе, а не дурное и злое. Особенно обращает на себя внимание удивительная толерантность Тамары Павловны: у ней нет, в частности, ненависти к «идейным коммунистам», которых, впрочем органы НКВД — НКГБ — КГБ сажали в тюрьмы и отправляли в лагеря так же, как и «врагов революции и советского строя». В этом отношении показательна глава о Рихарде Маяке.

5

Воспоминания Т. П. Милютиной привлекают не только этим. Прежде всего изумляешься прекрасной памяти мемуаристки, не утерянной и в старости. Она помнит не только облик людей, попадавшихся ей на жизненном пути, не только общую обстановку Парижа или Тарту 1930-х гг., тюрьмы, лагеря или лагерной больницы 1940-х гг., но и детали быта, особенности повседневной жизни людей той поры, даже своеобразие речи своих знакомых давних лет.

Правда, во всем этом сказывается еще и другое: Тамара Павловна Милютина — талантливый, я бы даже осмелился сказать, редкостный, великолепный рассказчик. Жаль, что она столь поздно смогла обратиться к литературе, к «писательству». Мне неоднократно приходилось слышать устные рассказы Тамары Павловны о своей жизни: они, пожалуй, даже более впечатляющи и красочны, чем текст, зафиксированный на письме. Кстати, в этом тексте часто ощущается стихия устной речи, причем не только в стиле, но и в особенностях пунктуации.

Хотелось бы обратить внимание на название книги Т. П. Милютиной — «Люди моей жизни». Оно, конечно, не случайно. Автор книги сознательно ставит в центр повествования не себя, а людей, встретившихся ей в жизни. Среди них были и личности знаменитые, ныне широко известные (И. А. Бунин, мать Мария, Н. А. Бердяев, В. В. Зеньковский и ряд других). Но самой высокой оценки заслуживает стремление Т. П. Милютиной сохранить для потомства, для будущих поколений память о людях, не знаменитых, не вписавших свои имена в скрижали истории, но в чем-то интересных, достойных того, чтобы о них помнили. Сколько же было и бесследно пропало людей, о которых не сохранилось даже устных воспоминаний, потому что все, кто их знал, погибли, исчезли в страшном водовороте событий 1930-х — 1940-х гг.! Конечно, можно найти — да и то не всегда — архивные источники со сведениями об этих людях, но они могут в лучшем случае помочь реконструировать внешнюю канву их жизни, но не могут воссоздать их неповторимый облик, их характер. В этом огромное преимущество, огромное значение мемуаров.

Правда, в брежневские времена был выдвинут лозунг: «Никто не забыт! Ничто не забыто!». Но, во-первых, это так и осталось лишь лозунгом, а во-вторых, касалось только погибших на войне, но никак не рядовых жертв сталинских репрессий, количественно вряд ли уступавших жертвам войны. Нельзя забывать о том, что сталинские репрессии коснулись не только деятелей высокого ранга (о них-то как раз чаще всего и вспоминают!), а широчайшего слоя русской интеллигенции, в первую очередь, но также и крестьянства, лучших представителей рабочего класса. Конечно, сейчас уже немало сделано — особенно благодаря усилиям А. Солженицына — для того, чтобы сохранить в памяти народа имена жертв массовых репрессий сталинской эпохи, но все равно то, что сделано, — это капля в море. Более того — память о страшной трагедии России, потерявшей в результате сталинских репрессий лучшие свои национальные силы, цвет своей интеллигенции, как-то начинает забываться за злободнев-

6

ными и быстро меняющимися событиями современной жизни. Книга Т. П. Милютиной напоминает нам об этих страшных годах, дополняет мартиролог жертв сталинских репрессий.

Впрочем, не меньшее значение имеет и рассказ Т. П. Милютиной о русской жизни в Эстонии двух межвоенных десятилетий, о русском Париже, о Русском студенческом христианском движении, сыгравшем такую важную роль в духовном возрождении русской молодежи за рубежом, о деятелях русской эмиграции, с которыми жизнь сталкивала автора воспоминаний. Совершенно уникален рассказ Т. П. Милютиной о культурной, общественной да и просто повседневной жизни русских в Тарту 1920-х — 1930-х гг., почти не нашедшей отражения в мемуарной литературе.

Разнообразие материала в книге Т. П. Милютиной, в известной мере, определило и ее жанр. Это не совсем традиционный тип мемуарной книги. Впрочем, сейчас все чаще появляются воспоминания, которые весьма далеки от стародавнего жанра «чистых» мемуаров. Многие мемуаристы предпочитают новые смешанные «гибридные» формы воспоминаний, в которые включаются и письма, и документы, и сведения из печатных источников, и пр., и пр. — все, что может дополнить собственно мемуарный материал. В этом есть и свои плюсы, и свои минусы. Наверняка есть читатели, которые относятся к новому «гибридному» жанру мемуарных книг неодобрительно, и, наоборот, без сомнения, найдутся читатели, которым нравится именно этот тип воспоминаний. Собственно, и мемуаристы прежних лет нередко использовали дополнительный материал, в том числе и имеющиеся печатные и рукописные источники, при написании своих воспоминаний. Т. П. Милютина прямо включает их в текст своих мемуаров, может быть, несколько злоупотребляя этим приемом.

Я уверен, читатель, который не ограничивается чтением детективов и желтой литературы, с интересом познакомится с книгой Т. П. Милютиной. Не случайно воспоминания Т. П. Милютиной получили высокую оценку общественности еще до выхода их в свет в виде отдельного издания. В январе 1997 г. ей была присуждена премия имени Игоря Северянина, основанная Русской фракцией эстонского парламента (Рийгикогу) и присуждаемая ежегодно авторитетным жюри за лучшие труды в области русской культуры и литературы в Эстонской Республике. В решении жюри о присуждении этой премии Тамаре Павловне Милютиной содержалась и рекомендация, обращенная к нашим издательствам и общественным организациям, выпустить ее воспоминания отдельной книгой. Мы искренне благодарны Kultuurkapital'y Эстонской Республики и Фонду Открытой Эстонии за оказанную финансовую помощь. Лишь благодаря их содействию книга смогла выйти в свет.

С. Исаков

Часть 1. Наша семья

Начало

8

 

«Совсем не уровень благополучия делает счастье

людей, а — отношение сердец и наша точка зрения на

нашу жизнь. И то и другое всегда в нашей власти, а

значит, человек всегда счастлив, если он хочет этого.

И никто ему не может помешать».

А. И. Солженицын. «Раковый корпус"

9

Начало

Мне трудно считать пережитое мною — ушедшим. Память о дорогих мне людях живет во мне, и хочется сказать словами Нины Берберовой («Курсив мой»): «Все мое прошлое со мной, в любой час моей жизни... Оно дало жизнь моему настоящему».

Семнадцать лет назад мой друг Валентина Кристиановна Липп, сама пережившая аресты, этапы и лагеря, стала требовать, чтобы я перенесла свой устные рассказы на бумагу, и подарила мне располагающую к записям «папку для дипломных работ», начертав на ней строки Бунина:


Молчат гробницы, мумии и кости —

Лишь слову жизнь дана.

Из тьмы веков, на мировом погосте

Звучат лишь письмена.


Прежде всего мне захотелось рассказать о тех, кем я была восхищена во время моих вынужденных, длившихся более десяти лет «странствий». Я назвала свои воспоминания «Одна из пятьдесят восьмых». Мне повезло: они были приняты на хранение в рукописный фонд А. И. Солженицына (еще до возвращения Александра Исаевича на родину) и внесли в мою жизнь так много доброго и интересного.

В конце 60-х гг. профессор Тартуского университета Зара Григорьевна Минц, общение с которой стало для меня событием, заставила меня написать воспоминания о матери Марии (Скобцовой). В обращенном ко мне письме Зара Григорьевна писала: «Одна из основных задач каждого культурного человека — не дать погибнуть той части истории, которая известна ему и только ему. История — это люди, которые ведь жили для чего-то, а не просто были марионетками в чьих-то руках... не должна бессмысленно исчезать ни одна сознательная жизнь».

10

Теперь, в 90-е гг., эстафету помощи и поддержки приняли на себя профессора Тартуского университета — Любовь Николаевна Киселева и Сергей Геннадиевич Исаков.

Отрывки из моих воспоминаний были напечатаны в Блоковских сборниках Тартуского университета, в «Вестнике Р.Х.Д.» его редактором Никитой Алексеевичем Струве, а профессор Леонид Наумович Столович поместил мое «Вспомнившееся» в журнал «Вопросы философии». Появились публикации в тартуской «Русской газете», благодаря ее редактору Вере Сергеевне Швайковской. А редактор журнала «Вышгород» Людмила Францевна Глушковская не только помещала отрывки из воспоминаний в газету «Русская почта», но и напечатала «Первое» и «Второе» странствия в журнале «Вышгород».

Великое всем спасибо!

Эстония — моя земная родина. Куда бы я ни попадала в жизненных зигзагах, я всегда возвращалась в Эстонию. Недалеко от Пярну родился мой дедушка — священник Николай Бежаницкий и похоронен мой прадедушка — священник Стефан Бежаницкий. В Эстонии родились и прожили свою жизнь моя тетя Зина — преподаватель Зинаида Николаевна Дормидонтова и моя мама — врач Клавдия Николаевна Бежаницкая — главные люди моей жизни. Шутили, что значительная часть тартуских жителей крестилась и венчалась у моего дедушки, училась у моей тети Зины и лечилась у моей мамы — туберкулез в Прибалтике был очень распространен.

В Эстонии родилась и я. Духовная же моя родина — русская культура. Мое сердце болит за русскую интеллигенцию, так жестоко истреблявшуюся в десятилетия советской власти и к счастью — вопреки всему — устоявшую!

Мне хотелось, чтобы сохранилась память о тех ее представителях, которых мне посчастливилось знать. На страницах моих воспоминаний я говорила о них — и все-таки это получился рассказ о моей собственной жизни.

Протоиерей Николай Бежаницкий

11

Протоиерей Николай Бежаницкий

О дедушке я знала только то, что он был добр, мягок характером, очень любил свою семью и был искренно верующим священником. Дом был гостеприимным. Живой и энергичный характер бабушки дополнял мягкость и терпимость дедушки.

Бабушка была ярой поборницей женской самостоятельности и хотела, чтобы ее дочери получили то, чего не смогла получить она — высшее образование и материальную независимость. И тетя Зина и моя мама, очень любившие своих родителей, унаследовали от них и их доброту, и свободомыслие, и любовь к людям. Желанием и старанием родителей обе получили высшее образование: тетя Зина педагогическое, окончив в Петербурге Бестужевские курсы, а мама— медицинское, окончив медицинский факультет Тартуского университета. Обе прожили совершенно независимо свою жизнь, максимально применив полученные знания и свое душевное богатство — на служение людям. Сейчас, в материалистический век, эти слова кажутся анахронизмом. Никто не служит людям, даже врачи. Подавляющее большинство думает только о себе и своем заработке, хорошо, если заботятся о собственных детях.

Но, к счастью, в разные времена мироощущение людей не одинаково. И в конце XIX и в начале XX в. думающие и чувствующие люди рвались приносить пользу — забывая о себе и ощущая чужое страдание острее, чем свое. Даже революция была подготовлена и осуществлена интеллигенцией, которой вовсе не было плохо, но у которой болело за других сердце.

Мне было 8 лет, когда в конце 1919 г. до нас в Кисловодске добралось страшное письмо тети Зины, шедшее десять месяцев через всю вздыбленную Россию. В письме сообщалось о гибели дедушки. Он был среди граждан города Тарту, взятых как заложники и расстрелянных 14 января 1919 г. отступающими красными. Это называлось — оправданный террор!

12

Благодаря милой и доброй Марте Германовне Клемент, подарившей две книги, в которых есть упоминания о поведении дедушки в кровавые дни января 1906 г. в Вильянди, когда царские карательные отряды расстреливали и секли людей, желая уничтожить дыхание свободы 1905 г., и благодаря моему очень своеобразному и милому моему сердцу внучатому племяннику — Александру Дормидонтову, создавшему в Эстонии Русский архив и снабдившему меня материалами о дедушке, мы все теперь знаем о Николае Стефановиче Бежаницком гораздо больше.

Воспользуюсь этим фактическим материалом.

В Рижских епархиальных ведомостях № 17 от 1 сентября 1892 г. помещен некролог о моем прадедушке:

Священник Стефан Ананьевич Бежаницкий

«21 июля, после продолжительной и тяжкой болезни, скончался один из старейших иереев Рижской епархии свящ. Стефан Ананьевич Бежаницкий. Почивший пастырь церкви, по окончании курса в Псковской Духовной Семинарии, в 1846 г. рукоположен был в священники в Оллустферской церкви и затем последовательно проходил свое служение в Нейенгофской Покровской церкви, в Зонтагской Васильевской, в Кастолецкой, Геймадрской, Тугаланской и Михаэльской. Во всех местах своего служения он был не только ревностным проповедником веры православной, но заботился и о просвещении и даже о материальных нуждах прихожан.

<Далее идет перечисление благодарностей: за упорядочение приходской школы, за попечение о бедных. Говорится о том, что почивший был депутатом при принятии документов и денежных сумм по Аренсбургскому благочинию, членом строительного комитета (по постройке церковных зданий), депутатом и увещевателем по делам церковным, сотрудником журнала «Учитель благочестия» >.

Погребение почившего состоялось в воскресенье 26 июля. После литургии, совершенной соборне семью иереями при пении местного церковного хора, Вышли на отпевание десять священников, из которых пятеро были сыновья покойного и два зятя его.

Народу как на литургии, так и на отпевании было множество: прощание прихожан со своим бьющим духовным отцом продолжалось около часу, было немало лиц и из соседних приходов. Гроб вынесли на руках из церкви священники-сыновья почившего, затем, обойдя вокруг церкви, передали его прихожанам. На двухверстном пути между церковью и кладбищем совершено несколько литий.

Покойный умер на 71 году жизни. Прими, Боже, дух его с миром».

У Стефана Ананьевича было три дочери: Анна Знаменская, Вера Лузик и Агния Муравейская. И пять сыновей: Виктор, Владимир, Александр, Николай и Василий.

У нас хранилась фотография, на которой были все пятеро братьев священников. В 1940 г. мама носила ее с собой в портфеле и, улыбаясь, показывала со словами: «Мое социальное происхождение».

13

Николай Степанович Бежаницкий родился 14 декабря 1859 г. в Калли Соонтагской волости. Окончил Рижскую духовную семинарию. Мне запомнился рассказ о том, как ездили во время зимних каникул домой и на ученье, тулуп был только один. В нем один из братьев сидел в санях, а второй налегке бежал рядом. Потом менялись. И так до Риги.

Женился 16 января 1883 г. на дочери священника Иоанна Казаринова — Марии Ивановне Казариновой (родившейся в Ярославле 3 октября 1860 г.). Она рано потеряла мать и воспитывала своего маленького брата. Бабушка рассказывала мне, что дедушка просил о. Иоанна выдать дочь замуж за него, даже не видев ее. Оба сразу подружились, а молодые, увидевшись наконец, понравились друг другу.

В короткий период до свадьбы было устроено катанье на санях. Из-за сугробов как-то не заметили откосов, и сани стали скользить вниз. Дедушка удержал, подставив свое колено, и лошадь вытянула сани на дорогу. С тех пор ему нельзя было становиться на колени — соскакивала коленная чашечка. В алтаре, искренно переживая богослужение, он забывал об этом, опускался на колени — и не мог встать. Церковный сторож всегда караулил своего батюшку и помогал подняться.

Был священником в Перновском уезде, затем в Выру, в Вильянди и в Тарту — настоятелем Георгиевской церкви.

В Вильянди о. Николай Бежаницкий оказался в очень страшное время, когда царские карательные отряды жесточайшим образом старались подавить свободолюбивые идеи 1905 г.

В 1932 г. в Эстонии был издан сборник под названием «Красные годы» («Punased aastad»), содержащий воспоминания, документы о движении 1905 г. в Эстонии. Материалы опубликованы профессором Тартуского университета, историком Хансом Круусом. После 1940 г. он был ректором университета, в 1946 г. президентом Академии наук Эстонской ССР.

Карательные отряды бесчинствовали по всей Прибалтике. О том, что творилось в Вильянди в январе 1906 г., особенно в дни «кровавой бани» — 9 и 11 января 1906 г., рассказывает в своих воспоминаниях «В Вильянди 1905-1906» Март Таэвере:

«<...> В то время в тюрьме было много учителей. <...> Для поддержания с арестованными связи священник Бежаницкий использовал богослужения в тюрьме, устраиваемые по его инициативе. Там передавали письма заключенным и принимали от них. Чтобы тайно провести эти действия, священник Бежаницкий всегда находил какие-нибудь причины, чтобы выслать на несколько минут тюремную стражу. Обычно он просил отнести стеариновые свечи и принести из другого помещения «забытые» им восковые. Но не каждый раз удавалась эта передача писем. Однажды вошел начальник тюрьмы, добросердечный поляк Фронтскевич, — как раз тогда, когда доктор Раамот засовывал в карман финские газеты. Пакет был слишком

14

велик, чтобы его можно было быстро спрятать. Думали, что это я его передал, и меня поэтому больше в тюрьму не пускали. Доктора Раамота спасла от угрозы расстрела его очень энергичная жена. <...> Алексея Лелле Сиверс хотел подвергнуть телесному наказанию. <...> Лелле категорически отказался, предпочитая расстрел. Розог он не получил, и сейчас живет здоровым.

У Мартина Кельдера получилось с Сиверсом гораздо хуже, чем с Лелле. Через несколько дней после «Вильяндиской кровавой бани», как называл местный народ расстрелы 9 и 11 января, Сиверс осуществлял карательные вылазки в направлении Выртсъярве. Он взял с собой Кельдера. До отъезда он оставил Кельдера мерзнуть на лестнице замка Вильяндиской мызы. При 20-градусном морозе! По слухам, Сиверс собирался для устрашения населения в Тянасильма расстрелять там Кельдера. Узнав об этом, ученики Кельдера и их родители целой толпой собрались в Тянасильма просить Сиверса. Встали перед ним на колени в глубоком снегу! Из Тянасильма Сиверс взял Кельдера с собой к церкви в Ранну и там назначил совершенно измученному страдальцу 500 ударов плетью. После 50-го удара М. Кельдер потерял сознание. Битье прекратили, и родители получили на свое попечение полумертвого сына.

<...> Прославившийся своей злобностью Сиверс появился в Вильянди в первые дни января 1906 г. До него начальником местного карательного отряда был некто полковник Марков, который прибыл туда приблизительно в дни Рождества 1905 г.

От чего зависели народное доверие и симпатия населения к местному священнику Николаю Бежаницкому, которого как мученика в 1919 г. 14 января в Тарту убили большевики, — об этом маленький пример из времени командования полковника Маркова.

В Олуствереской волости были взяты четыре бунтовщика. Молодой учитель русской начальной школы Александр Яансон, Яан Виллемс, Ханс Вяльяотса и кто-то из той же округи, имя которого я совершенно забыл. Последние трое были лютеране. Их привезли в Вильянди. Для них была вырыта могила. Так как наступила ночь, то расстрел был отложен до утра. Адьютант полковника Маркова, неизвестно почему, сам от себя просил священника Н. Бежаницкого и пастора немецкого прихода Миквица прийти причастить приговоренных к смерти. Была уже полночь. Старый отец Бежаницкий пешком пришел к заключенным, утешал их и плакал с ними несколько часов. А пастор Миквиц отказался, сказав, что бунтовщики должны нести заслуженное наказание. <...> Священник Бежаницкий не только причастил приговоренного, но посреди ночи пошел и разбудил полковника Маркова, чтобы заступиться за заключенных. Полковник очень удивился, что духовное лицо вызвано причащать бунтовщиков, так как по закону таких людей расстреливают без этой милости. В результате смертный приговор изменили и обещали начать расследование.

Было приблизительно 4 часа утра, когда священник Бежаницкий пришел ко мне в квартиру. Он танцевал, плакал и смеялся. Я думал, что он сошел с ума. Он сказал, что это был самый счастливый день в его жизни — он спас от смерти четырех невинных заключенных. Я понял его состояние.

Его популярность росла в глазах людей, потому что он действительно не делал разницы — был ли пострадавший лютеранин или православный, эстонец или все равно какой национальности.

15

Первый большой расстрел стал для жителей Вильянди полной неожиданностью. Знали, что идут массовые аресты, но такого разрешения вопроса никто не ожидал, так как ни бунта, ни открытых выступлений в Вильянди ведь не было. Уже «пост фактум» узнали, что утром 9 января на поле Вильяндиской мызы были расстреляны Сиверсом 13 человек. Так и осталось неизвестным — кто и за какую вину. Велика была тревога в городе. Только священник Бежаницкий остался верен себе. Он пытался встретиться с Сиверсом. Но, несмотря на то, что он объехал на извозчике все гостиницы города и все семьи немецкого происхождения, Сиверса он не нашел. «Герой» как сквозь землю провалился. Только после 11 января, когда были расстреляны еще 40 человек, стало известно, что Сиверс скрывался в Парковой гостинице и угрожал смертью тому, кто выдаст Бежаницкому его местонахождение.

<...> За расстрелами последовало избиение розгами. Сразу в трех местах: во дворе тюрьмы, во дворе корчмы и в городской школе!

<...> Крик раздавался по всему городу.

<...> Скрывавшийся в моей квартире Иохан Сапас (впоследствии адвокат в Таллинне) очень волновался, слыша крики и видя разгуливавшего во дворе городового. Сапас был учителем Тухалаанеской школы. Держал когда-то речь в клубе против помещиков. В сочельник хотели его арестовать. Конные стражники окружили дом. В это время он был в бане. Едва одетый бежал. Пустился прямиком на Вильянди — 25 верст! Ночью достиг моей двери. Около месяца жил у меня. Священник Бежаницкий жил на втором этаже. Оттуда Сапас получал еду и от дочери Бежаницкого — книги для чтения. Она была петербургская курсистка-большевичка (теперь инспектор Таллиннской русской гимназии 3. Дормидонтова). Так как в городе Сапасу было оставаться опасно, его переодели дамой, и Суйслепский священник Энтсон отвез его к себе в деревню. Когда страшные времена прошли, священник Бежаницкий добился в местной полиции того, чтобы Сапас смог вернуться обратно в Тухалаане. Бежаницкий объяснил, что Сапас с его разрешения ездил во Псков лечить свои глаза.

<...> Вообще надо сказать, что русское духовенство (исключая В. Инка) и некоторые лютеранские пасторы из эстонцев, как, например, В. Рейман и Г. Розенберг, оказывали хорошее, смягчающее влияние в дни бесчинств карательного отряда.

Этим и объясняется, что от округа Вильянди Рига послала на выборы первой Русской Думы (в качестве выборщиков) священника Бежаницкого и пастора Реймана».

Из книги Мари Раамот «Мои воспоминания» (Тарту, «Лоодус», 1937).

«Тюрьма в Вильянди была полна народу. Там были сельские жители, учителя и горожане. В той камере, где сидели Раамот и Лиганд, были и интеллигентные люди — всего 13 человек.

Первым вывели из камеры учителя министерской школы М. Кельдера. Он спасся от смерти благодаря заступничеству пастора Реймана.

16

До прибытия в Вильянди Раамота навестил священник Бежаницкий — свободомыслящий, достойный и уважаемый в Вильянди священник. Его убили большевики в погребе Кредитной кассы вместе с епископом Платоном. Дочери священника, две петербургские студентки, также свободомыслящие девушки, посылали заключенным книги и цветы. Дочь священника Бежаницкого госпожа Дормидонтова сейчас инспектор Таллиннской гимназии. Вторая — известный врач в Тарту.

Этой семье я очень многим обязана. Высшие чиновники в Вильянди, русские, были между собой хорошо знакомы и могли

помочь, если хотели. В доме Бежаницкого я с ними познакомилась, что мне очень пригодилось.

<...> Доставала для мужчин книги для чтения, среди них все номера журнала «Былое». <...> Дочери священника тоже доставали книги. В апреле у меня было серьезное обсуждение со старым священником. В результате было решено, какие я должна предпринять шаги к освобождению мужа. Священник написал в Ригу епископу

Агафангелу, описывая печальную судьбу моего мужа. Через некоторое время я сама поехала в Ригу.

<...> Попала к епископу во время его обычного приема. Рассказала, кто я, откуда приехала и почему. Епископ задумался, а потом сказал, что слышал об этом несчастье, попросил немного подождать. Скоро он вернулся с довольным выражением лица и письмом Бежаницкого в руке.

<...> Вернулась в Вильянди, первый визит был к священнику. «Ну как? Расскажите все». Рассказала ему точно все обстоятельства. Этот милый человек сиял от радости, что его советы дали такие обнадеживающие результаты. Через него я смогла информировать о своей деятельности и своего мужа. Он даже сумел сделать так, что тайно отнес мое письмо Раамоту».

Энергичная и смелая Мари Раамот на многих страницах описала свои хлопоты по спасению мужа. Я выбрала и перевела только некоторые отрывки, касающиеся дедушки. Его письмо к епископу очень помогло. Благодаря заступничеству епископа и губернатор принялся помогать. Дело Раамота передали на обсуждение Рижского окружного суда. Там заочно его освободили. По маминым рассказам, дедушка сам ездил в Ригу просить прекращения карательных бесчинств.

С 1907 г. дедушка был настоятелем Георгиевской церкви в Тарту. Приход был эстонский. Мама училась в университете. Время было неспокойное — все принималось близко к сердцу. Шла борьба за свободу и права. Очень много было студентов. Дедушку звали «студенческим батюшкой» — он охотно и бесплатно венчал студенческие пары, даже когда, по всей вероятности, у невесты в скором времени должны были начаться роды. Другие священники читали мораль, не хотели венчать.

В газете «Ревельское слово» от 20 января 1919 г. (т. е. через шесть дней после расстрела дедушки) была напечатана статья кн.

17

С. Мансырева «Н. С. Бежаницкий (Из личных воспоминаний)». Статья написана с чрезмерным пафосом, что неприятно, но подтверждает рассказ мамы о дедушке и Сиверсе и спасении восьми человек. Приведу ее в выдержках.

«Еще одним хорошим, добрым человеком стало меньше: в числе зверски убитых в Юрьеве при сдаче его большевиками мы находим имя протоиерея Николая Стефановича Бежаницкого. <...>

Он, бывший всю жизнь олицетворением любви и благодушия, он, положивший все силы свои на служение обездоленным и нищим, он, не покладая рук работавший на пользу просвещения, он, не обидевший никогда и никого, для всякого проступка находивший извинение, для всякого порока снисхождение: чем он мог провиниться?

<...> Припоминается мне, близко и давно знавшему покойного, один эпизод из его жизни. Это было в 1906 г. <...> В Феллине был начальником карательной экспедиции капитан фон Сиверс — маньяк и садист, особое наслаждение чувствовавший при зрелище смертной казни и телесных наказаний. Им было схвачено по первому указанию полицейских чинов свыше 50 человек из городских жителей, с полицейской точки зрения нежелательных. <...> Казнь назначена была в тот же день. Случайно узнав об этом, отец Бежаницкий бросился к Сиверсу и буквально лежал у него в ногах, обнимая их с плачем и вымаливая прощение осужденным. Его не хотели слушать, его толкали ногой, ему самому грозили арестом и даже расстрелом, а он все продолжал умолять о снисхождении. Наконец добился своего: 8 человек было помиловано, но остальных 44 отстоять не удалось. Их расстреляли, и до последней минуты их жизни добрый человек был вместе с ними: утешал и ободрял приговоренных.

На следующий день после казни знакомые увидели о. Николая Бежаницкого наполовину поседевшим».

Я видела таллиннскую газету от 14 января 1924 г., посвященную пятилетию гибели епископа Платона. Он был значительный человек — умный и образованный. В этой же газете я прочитала рассказ о дедушке, как он помогал с отъездом какой-то очень нуждающейся многодетной семье и не только доставал им билеты, но и на вокзал пришел проводить, чтобы убедиться, что все благополучно. Рассказ назывался «Добрый батюшка».

Ко дню десятой годовщины расстрела была издана книжка в 48 страниц с названием: «Мы ублажаем тех, которые терпели. Ко дню 10-й годовщины 14 января 1919 г. По случаю освящения часовни в погребе смерти в Юрьеве. Юрьев, 1929». Вот начало:

«События 14 января 1919 г. никогда не изгладятся из истории Юрьева. Велики были контрасты в событиях этого дня. В то время, как со стороны Техельфера послышался гром орудий <...> в это же время раздались глухие удары и выстрелы из подвала Юрьевской

18

Кредитной кассы. То, что там происходило, было не сраженьем, там просто убивали людей, людей совершенно ни в чем не повинных. Их было 19».

О страшном последнем дне 14 января 1919 г., вернее, о ночи и утре у меня есть четыре рукописных странички — запись со слов оставшихся в живых (еще с «ятями»):

«<...> Заключенным не давали пищи, поэтому родные снабжали их необходимыми припасами через окна и двери. <...> Было в тюрьме много образованных и интересных людей, которые проводили время, слушая лекции профессора местного университета.

<...> С 8 января пленники подвергались перекрестному допросу каждую ночь. Некоторые из них больше не возвращались с допроса, и их родные напрасно ожидали их у дверей на другое утро. В те дни в городе ходили слухи о приближении эстонских войск, и с 13 января раскаты орудий были уже ясно слышны. Было много толков о том, как красные распорядятся со своими пленниками, если им придется оставить город.

<...> 14 января мы получили приказ выстроиться в нашей камере и вслед за этим вошел комиссар. Он выкрикнул имя епископа Платона и попросил его следовать за ним. Через несколько минут мы услышали звуки выстрелов, которые, казалось, исходили откуда-то из-под нашей камеры. Через несколько минут комиссар вернулся и выкрикнул имена двух православных священников, которые ушли с ним, и опять мы услышали те же звуки. Теперь мы знали, что это в подвале под нами.

<...> Я как сейчас вижу мужественную фигуру седовласого отца Бежаницкого, которого мы называли своим патриархом, спокойно и твердо оставляющего камеру в своем последнем странствии. Профессор Х услышал свое имя, медленно встал, надел пальто и вышел решительными шагами, ни разу не оглянувшись. <...> Минуты казались вечностью, каждый из нас ожидал услышать свое имя. Вдруг какой-то голос крикнул: «Все пленные в коридор, стройся в пять рядов для переклички!» Медленно исполнили приказание <...> вдруг нам приказали вернуться в наши камеры. В эти роковые минуты великой истории я услышал, как кто-то крикнул: «Красная гвардия уходит!» Я подбежал к окну. Неописуемое чувство счастья овладело мной — красные с поспешностью отступали. Они мчались в санях с такой быстротой, какую могли выдержать лошади. Мы взяли дверь приступом. Стража исчезла, и мы повалили в открытую дверь, в ветреный зимний день — снова свободные!»

В книге «Памяти новых мучеников за веру. Проповеди в стихах о. Михаила Блейве» также рассказывается о тюремных событиях, но добавлен еще рассказ очевидца:

«Первою мыслью было проверить слух о расстреле. Я поспешил спуститься в подвал. Ужас объял меня. У самого входа я увидел окровавленный и страшно изуродованный труп мужчины и рыдающую над ним женщину. В первом отделении погреба были

19

уже некоторые лица, и все держали в руках горящие свечи, освещавшие подземелье. Кто-то из них, указывая на дверь во второе отделение погреба, сказал: «Посмотрите, что наделали эти звери!» И действительно, я увидел нечто ужасное, незабвенное...

Гора еще теплых трупов с раздробленными черепами <...> На самом верху лежал несчастный о. Бежаницкий с откинутою головой и изуродованным лицом...

В каком-то полусознательном состоянии я вышел на воздух и стал ждать уборки трупов в надежде увидеть епископа еще живым. Вот стали выносить: все окровавленные, с пробитыми черепами, на лицах у некоторых так и застыл ужас...

Вынесли о. Н. Бежаницкого, пастора Гана, о. М. Блейве. У последнего от лица ничего не осталось, т. к. разрывная пуля была пущена в затылок, и все лицо было вывернуто.

Одним из последних вынесли епископа Платона. Белье на нем было обильно окрашено кровью, вместо затылка одна сплошная рана — полное отсутствие в черепной коробке мозга (мозг вытек), персты правой руки сложены для крестного знамения <...> Всего из погреба было вынесено 19 трупов.

При осмотре трупа епископа обнаружилось 11 ран: 7 штыковых на груди и 4 пулевых (две на груди, одна на левом плече и одна под правым глазом — последняя нанесена разрывною пулею). Кроме того, на правом виске имеется ссадина, как бы от нанесенного кулачного удара. У о. Бежаницкого и о. Блейве — по одной пулевой ране».

Отпевание было в Успенском соборе города Тарту.

Епископ Платон похоронен в Таллинне, в эстонской православной Преображенской церкви.

Оба священника похоронены в Тарту, в Успенском соборе: о.

Николай Бежаницкий в правом Никольском приделе, о. Михаил Блейве — в левом. Обе могилы оформлены одинаково: на стене мемориальная доска, на полу черная мраморная плита с позолоченным крестом.

Многие годы в Успенском соборе каждое 14 января после литургии служилась торжественная панихида по погибшим. Приезжал митрополит. В середине храма стояли священники всех православных приходов города и пасторы лютеранских. Все они шли в крестном ходе, с хором, иконами и хоругвями по направлению к погребу Кредитной кассы. За церковной оградой к крестному ходу присоединялись представители еврейской общины и большое количество народа. На стене Кредитной кассы была мемориальная доска с именами погубленных, а в самом погребе часовня, сооруженная в 1929 г.

Служилась короткая лития и пелась «Вечная память».

В 1940 г. часовня была разрушена, доска снята, ни одним словом больше не вспоминались убитые. В Успенском соборе на мемориальных досках была выскоблена строчка — «мученически убиенный».

Педагог Зинаида Николаевна Дормидонтова

20

Педагог Зинаида Николаевна Дормидонтова

«Родилась в Воронье Юрьевского уезда, в семье священника о. Николая Бежаницкого. Высшее образование получила, окончив в 1906 г., в Петербурге, высшие Бестужевские курсы и экстерном — Тартуский университет в 1917 г. Была в Тарту преподавателем русского языка в эстонских школах: в женской частной гимназии и в Реальном и Коммерческом училищах. Переехав из Тарту в Таллинн (1923 г.), преподавала русскую литературу и была инспектором Таллиннской русской городской гимназии. Автор многочисленных учебников русского языка (по новой орфографии), по которым учились в эстонских и русских школах:

Азбука (с рисунками художника А. Гринева). Ревель, 1921.

Русская грамматика по новой орфографии, с упражнениями.

Синтаксис русского языка.

«Колокольчики» — русская хрестоматия по новой орфографии для младших и средних классов школ Эстии (три издания), 247 страниц, 1922.

«Первопуток» — русская хрестоматия. 228 страниц. Юрьев, 1922. (Часть рисунков А. Гринева).

Краткий курс русской литературы с приложением образцов, 1923.

Грамматический справочник по фонетике и морфологии.

Родиноведение для первых двух лет обучения. Юрьев, 1930.

Русско-эстонский краткий словарь. Тарту, 1940 — 1949.

Эти учебники послужили основанием для присвоения 3. Н. Дормидонтовой степени кандидата педагогических наук.

В 20-х — 30-х гг. была одним из организаторов заграничных экскурсий — сначала школьных, потом — Союза академических женщин, который сама создала.

Имела большую библиотеку и собрание картин русских художников, живших в Эстонии.

С началом войны эвакуировалась на Урал, где продолжала педагогическую работу.

По окончании войны вернулась в Таллинн. Была приглашена комплектовать создаваемую при Академии Наук библиотеку.

Работала старшим преподавателем Таллиннского политехнического института, позднее там же — доцентом кафедры русского языка».

Это — официальные данные о моей дорогой тете Зине, прошедшей через всю мою жизнь, поддерживавшей нас своим жизнелюбием и оптимизмом и всегда нам помогавшей.

В раннем детстве я жила у дедушки и бабушки (мама все время проводила в клинике, на работе), но утром меня уводили в уютную, полную книг и окруженную садом квартиру тети Зины, и я до вечера играла с моей двоюродной сестрой Таней, считая это своим домом. В 1922 г. тетя Зина вытянула нас из голодного Крыма в Эстонию,

21

снабдила всем необходимым, взяла на себя все заботы о бабушке. В мои школьные годы каждое лето я проводила на снятой тетей Зиной даче, благодаря ей повидала страны Европы. В страшный 1940-й год я приезжала к ней в Таллинн, чтобы узнать о наших арестованных. В 1949 г., когда я была вторично арестована, именно она посылала мне передачи в Батарейную тюрьму и бросилась за мной в Ленинград — с вещами и продуктами, узнав, что меня отправляют дальше. Все годы маминого сибирского поселения она посылала ей посылки. В них были вещички для моих детей Коли и Андрюши. Благодаря этому мои малыши были красиво одеты. А в 1957 г., когда мы вернулись из Сибири, тетя Зина старалась снабдить нас всем необходимым. Всего не перечислить.

Мне хочется немного рассказать о самой Зинаиде Николаевне Дормидонтовой.

Недавно я получила настоящую для меня драгоценность — ксерокопии писем моей бабушки — Марии Ивановны Бежаницкой (урожденной Казариновой) к своей невестке, жене дедушкиного брата, священника Александра Бежаницкого. Так в очередной раз меня одарил Александр Дормидонтов (создатель Русского архива в Эстонии) — правнук о. Александра Бежаницкого. Письма дают представление о жизни православного духовенства в Эстонии и о живом, энергичном характере моей бабушки.

Письмо из Вороньи, где родилась маленькая Зина:

9 ноября 1884. «Дорогая Сима! <...> Мы живем так тихо, что правда подчас тошно становится от этой тишины мертвенной — слава Богу еще, что Он заблагорассудил наградить нас Зиной. Она служит большим развлечением и утешением нам в нашем захолустье. Хорошо еще и то, что она здоровенькая, толстенькая, совсем по моему вкусу и теперь имеет два зуба. Оспа ей привита и отлично пристала, так что со стороны Зины у нас все благополучно <...> Мы с Колей постоянно вместе, и больше все читает он вслух, а я шью или вяжу для нашей наследницы, а книги берет из Дерптской библиотеки».

Священников часто переводили на новые места. После Вороньи было Верро, затем Керкау.

20 ноября 1885. «<...> Добрались до Керкау мы довольно хорошо, хотя и довольно трудно было вследствие папы и Зины. Папа (тяжело больной о. Иоанн Казаринов) ехал в отдельном планвагене. Я, Агния (сестра о. Николая) и Зина в кибитке, на тройке (по случаю худой дороги), а Коля на своей карфажке и коне. Видите — и коня своего держим: 58 рублей заплачено! <...> Я очень рада, что уехали из Вороньи, здесь совсем другое дело. <...> Зина тоже молодец, храбрая такая, никого не боится, лицом — Бежаницкая, боюсь, чтобы борода не выросла!..».

Пярну. 2 января 1896. «<...> Зина ходит у меня в немецкий дворянский частный пансион — 50 рублей в год, кроме музыки —

22

за нее 3 рубля в месяц. Скоро придется везти куда-нибудь дальше за правами.

Мой брат поступил на юридический факультет в Дерптский университет и часто бывает у нас».

Феллин. 21 апреля 1904. «Дорогие родственники, Александр Стефанович и Сима! Прошу извинения, что долго молчали, 19-го Николай Стефанович уехал в Ригу, я одна дома, вот и собралась наконец. Перевод наш в Феллин устроился уж очень неожиданно и против совершенно планов наших и даже в ущерб им. <...> Здесь, конечно, можно жить, но пока еще не приспособились. Люди в Феллине с другим тоном, какие-то дикие, фанатичные, сказывается влияние баронов — антирусское. Квартиры в городе нет, пока что живем за городом. От Петербурга дальше, тоже неудобно — там Зина у нас. Она на высших женских курсах учится. Просили мы из-за нее в Усть-Нарову, но Питирим епископ перебил со своим Покровским. И не знаю, как уживемся здесь: народ такой кляузный, постоянно жалобы, сразу же Николай Стефанович уже посылается на следствия. Это все очень непросто. Русской жизни нет совершенно <...> Детишки наши уже растут, большие делаются. Зина отложила экзамены до осени — там за прочитанное порицание профессорам у них 200 исключаются. Две сестры Поски тоже исключены, а кончали уже. Чистая беда с ними. Будьте здоровы и благополучны. Проведывайте нас здесь. Ваши Бежаницкие».

Время было беспокойное. В Петербург была отправлена серьезная младшая сестра. Было много рассказов, например, как какой-то рабочий дернул Зину за косу. Коса у нее была светлая, длинная и очень толстая. Просил прощения, сказав: «Думал — приставная».

Бабушка рассказывала, что окончившая Бестужевские курсы и приехавшая домой Зина через год разослала всем своим добрым знакомым сообщение, что ее венчание состоится в такой-то церкви, в такой-то день и в такой-то час. Знакомые молодые люди явились торжественно одетыми и с цветком в петлице, — каждый надеялся, что именно он — избранник. А у входа в церковь стоял никому не известный, небольшого роста человек. Это был Сергей Александрович Дормидонтов, окончивший юридический факультет и приехавший из Петербурга. И венчание состоялось!

Доктор Клавдия Николаевна Бежаницкая

22

Доктор Клавдия Николаевна Бежаницкая

Труднее всего рассказать о самом дорогом: все, что пишешь, кажется непохожим и скудным. Помогает то, что о студенческом времени мама написала сама («На медицинском факультете Тартуского университета в начала XX века». — «Вопросы истории Тартуского университета», VI выпуск, 1977 г.).

Помогает еще и то, что, разбирая ящики письменного стола, после смерти мамы, я нашла клочок бумаги, на котором маминым

23

почерком было написано:

ЭТАПЫ МОЕЙ ЖИЗНИ

Перновский (родилась в Керкау)................... 1889-1891

Верро (Выру)................................................... 1891-1900

Феллин (Вильянди) и С.-Петербург............... 1901-1905

Тарту (Юрьев).................................................. 1906-1916

Красный Крест Кавказского фронта............... 1917-1919

Тифлис, Крым................................................... 1920-1922

Тарту................................................................. 1923-1949

Сибирь: Омская область. Черлак.

Павлоградка. Красноярский край:

Богучаны, Минусинск...................................... 1949-1957

Таллинн.............................................................. 1957-19…

Все это, дополненное запомнившимися рассказами моей бабушки о мамином детстве, выдержками из разных журналов и книги Веры Поска-Грюнталь «Это было в Эстонии», изданной в Стокгольме в 1975 г., и моими воспоминаниями, дает мне возможность решиться рассказать о маме. Откладывать больше некуда.

Лет пяти-шести, живя в Верро и играя со своей однолеткой, дочерью церковного сторожа, летом, на куче песка, мама свободно заговорила по-эстонски.

Мне очень нравился рассказ моей бабушки о том, как маленькая Клавдюша верила, что в бороде ее папы — священника Николая Бежаницкого — растет миндаль! Настойчиво спрашивала вернувшегося домой отца — созрел ли он уже. Тот задумчиво трогал свою пышную, густую бороду и говорил, что надо подождать. Наконец, после обеда, Клавдюше разрешалось влезть отцу на колени и выбрать из бороды «выросшее» в ней. Тогда присоединялась и старшая сестра Зина, начинали разбивать скорлупу и вынимать миндаль.

Дом родителей был гостеприимным. Часто случались и официальные приезды архимандрита или епископа. Раздвигался и накрывался длинный обеденный стол. На дальнем конце его сидели друг перед другом девочки, конечно, болтали ногами. Во время одного из обедов Клавдюша исчезла — это Зина (старше ее на пять лет) ухватила ее болтающиеся ножки своими и сдернула под стол.

Однажды приехал какой-то важный и очень высокого роста церковный контролер, наклонился над маленькой Клавдией и ласково сказал: «Какая ты маленькая!», а девочка без запинки выпалила: «Мал золотник, да дорог, а велика Федора, да дура». Все были огорчены и смущены такой дерзостью и долго девочку корили.

В канун Нового года девочки обязательно хотели слышать, как часы будут бить двенадцать ударов. Бабушка тайно перевела часы на час вперед. Не зная этого, о. Николай тоже их перевел. Пошел служить новогодний молебен, перепугался, что церковь темная и

 

24

закрытая, бросился к сторожу. Оказалось, что еще только половина одиннадцатого.

1905 год. 20-летняя Зина училась в Петербурге на Бестужевских курсах. Зная ее революционные настроения, родители очень беспокоились за Зину, решили поселить с ней серьезную 15-летнюю Клавдюшу. Семья в это время жила в Феллине. Зинаида была студенткой, а Клавдия кончала свое среднее образование, учась в институте, с правом жить на частной квартире вместе с сестрой. Рассказывала, как мучилась классная дама с ее пышными, вьющимися, густыми волосами, тщательно их причесывала, притягивала, приглаживала. Клавдия благодарно делала реверанс, встряхивала головой — и все разлеталось.

В своих воспоминаниях «На медицинском факультете Тартуского университета в начале XX в.» доктор Клавдия Николаевна Бежаницкая пишет:

«Все университеты России в прошлом были для женщин недоступны, их туда не принимали <...> С революцией 1905 г. небольшое число женщин было допущено в университеты в качестве вольнослушательниц или, как значилось в официальных бумагах, «посторонними слушательницами».

Получив среднее образование в С.-Петербурге, весной 1906 г. я стала добиваться в родном мне г. Юрьеве (Тарту) возможности поступить в университет на медицинский факультет. Но из-за небывало большого числа поступавших вакансий свободных на медицинском факультете не оказалось. Однако, несмотря на свой 16-летний возраст, в университет я поступила, только на историко-филологический факультет. В сентябре мне удалось перейти на естественное отделение физико-математического факультета (благодаря декану), а в октябре, когда уже начались занятия, и многие, испугавшись работы над трупами, сбежали, я попала на медицинский факультет.

Первый курс медицинского факультета вначале был невероятно огромный: около 400 человек, из них около 30 вольнослушательниц. Аудитории были переполнены, общие с естественниками предметы читались в актовом зале».

О вольнослушательницах сказано и в книге «История Тартуского университета 1632—1982», с. 137:

«Осенью 1905 г., в период подъема первой русской революции в Тартуский университет впервые поступили женщины, вначале, правда, на правах вольнослушательниц. Первыми студентками-вольнослушательницами были К. Н. Бежаницкая, родственницы университетских преподавателей — М. А. Никольская, Я. К. Гриневицкая, Е. И. Богоявленская. Вскоре стали учиться и эстонки».

В журнале «Таллинн» № 5 за 1982 г. профессором С. Г. Исаковым опубликованы замечательные записки Евгении Васильевны Шестаковой «Воспоминания вольнослушательницы». Написаны они

 

25

очень искренно, литературно хорошо, а главное — на основании сохранившихся дневниковых записей! В них, так же, как и у мамы, с любовью рассказывается о профессорах, особенно о ректоре университета Евгении Вячеславовиче Пассеке.

В «Воспоминаниях» Шестаковой есть по строчке о моей маме и о моем дедушке: «Серьезная девушка Бежаницкая, дочь местного православного священника» и, в связи с рождением у одной студентки внебрачного ребенка: «Надо ребенка регистрировать, а для этого веришь не веришь — крестить. Окрестил, конечно бесплатно, отец Бежаницкой». И далее говорит опять мама;

«Главной гордостью нашего курса, медицинского факультета, всего университета был наш дорогой профессор Раубер. Русского языка он не знал, и ему было разрешено министерством читать лекции на немецком языке. Спокойно, выразительно, образно он проводил лекции, тут же демонстрируя детали всего, о чем он говорил. Седовласый, с наклоненной головой, с красивыми, живыми, чуть лукавыми глазами из-под густых седеющих бровей, приходил он в аудиторию, неся с собою то полную корзину всяких деталей, то рыболовную сеть, то веревки, то куски мяса и жира, то с головным мозгом и ножом, иногда со всякими непонятными вещами — и потом в ходе лекции постепенно все разъяснял. Он был прекрасный собеседник, интересовался всем, ко всем относился хорошо, только не любил лентяев и не интересующихся наукой. (Не забуду никогда. как через несколько лет я впервые выступила в Медицинском обществе имени Н. И. Пирогова с докладом «О неспецифическом гемолизе» и через три дня после этого в нашу квартиру, где я жила с родителями вошел профессор Раубер, держа в руках большую белую цветущую азалию. Он узнал и пришел поздравить меня с первым моим научным выступлением).

Он был не только ученым — он был писателем. Его книги были в свое время лучшими в Европе книгами по анатомии, особенно издание книги с атласом в пяти томах «Раубер-Копш», переведенное и изданное на русском языке. Он был удивительно тонким художником, любил красивое, особенно розы. Долго хранила я, как реликвию, альбом цветных рисунков самого профессора Раубера, разных уголков его кабинета в анатомикуме, но он пропал, как и многое другое из моей квартиры, во время войны

<...> Порывистость студенчества проявить свою любовь, уважение к своим преподавателям или к кому-нибудь заслужившим их — огромна. На всех вечерах-концертах приглашенных профессоров и их жен встречали по-царски: ездили за ними на пароконном извозчике или даже нанимали карету, встречали с цветами, сажали в первые ряды, после концерта отвозили домой.

Один раз только что поступившие семинаристы возмутились, что профессор Раубер читает анатомию на немецком языке. Старшие медики были возмущены, заступились <...> не знали, как загладить вину перед любимым профессором. Когда Раубер собрался домой с концерта, все медики разом бросились в раздевалку, взяли свои шинели и пальто и устлали ими весь путь, по которому вели профессора до самого экипажа, в котором повезли домой.

 

26

Студенты любили тогда театр, следили за литературой, заражались все больше и больше революционным духом.

Очень многие студенты и вольнослушательницы уже с III курса работали субординаторами при клиниках, лабораториях, входя впоследствии в штат.

На летние каникулы студенты старались получить платные работы на стороне: оспопрививателями, помощниками санитарного контроля или в детских летних колониях. Будучи студенткой, три лета я работала помощником врача в санатории и в лечебнице на Рижском взморье, а одно лето после окончания — в Крыму, в Саках у проф. Н. Н. Бурденко, заведуя лабораторией. Вообще он женщин-врачей не признавал. С IV курса я работала ординатором в терапевтической клинике, а потом ассистентом у проф. Дегио и приват-доцента Мазинга. Стала домашним врачом профессорских семей.

Больше трех лет я была старостой своего курса (вместе со студентом Дмитриевым). За мой маленький рост проф. Кузнецов прозвал меня «староста, который под стол пешком ходит».

Начали уже готовиться к государственным экзаменам, и вдруг неожиданно грянул гром в 1910 г. Министр просвещения Кассо разослал по всем университетам приказ о запрещении допускать к государственным экзаменам вольнослушательниц, которым никакие права не будут даны. Другими словами, наша работа — мыльный пузырь, университеты для женщин остаются закрытыми.

Протесты ректоров, деканов, профессоров всех университетов и их защита были безрезультатны — нас выгоняли.

Петербург взял на себя инициативу и вместе с представительницами Москвы организовали съезд делегаток всех вольнослушательниц, по две от каждого университета. Списались со всеми университетами и назначили день съезда незадолго до очередного заседания министров. Съехалось около 20 делегаток, было два или три собрания, всех министров распределили между делегатками <...> К Столыпину, председателю Совета Министров, было направлено три делегатки, к некоторым министрам по две, а к остальным по одной. На меня пал тяжкий жребий: мне поручили посетить прокурора Святейшего Синода, черносотенца Лукьянова. Ему доложили, и я была принята. Большой темный кабинет, полумрак из-за темных портьер на окнах, сам тонкий, сухой, в черном костюме. Предложил мне сесть и вопросительно взглянул на меня. Сжато рассказала ему о цели моего визита, о работе женщин в течение четырех лет в университете наравне со студентами, о том, что министр Кассо своими приказами изгоняет нас и не допускает к государственным экзаменам, отказывает в правах. За все время моего пребывания у него он не произнес ни одного слова. Я оставила ему на столе «памятку», «более подробную, чем мои слова», откланялась и, когда вышла на Литейный проспект, глубоко вздохнула.

Министр Кассо отказался принять делегаток. Столыпин и все другие министры отнеслись по-человечески, выслушали, расспросили и даже подбадривали.

Все делегатки разъехались по своим городам, петербургские же остались ждать решения. Приблизительно через 7-10 дней мы узнали, что было очередное заседание Совета Министров и в повестке дня

 

27

стоял вопрос о женщинах в университетах. Министр Кассо настаивал на своем и после дебатов, перед голосованием, покинул заседание.

Совет Министров постановил: разрешить вольнослушательницам продолжать свои занятия в университете, допустить их наравне со студентами к государственным экзаменам (слушательницам медицинского факультета, не имеющим в аттестатах отметки по латыни, предварительно сдать проверочный экзамен по латинскому языку), по окончании университета предоставить окончившим женщинам все права наравне с окончившими студентами, разрешить и впредь принимать женщин на общих основаниях наравне с мужчинами.

Итак, в России с 1910 г. женщинам открылась дорога к получению высшего образования в университетах.

В связи с волнениями в стенах и за стенами университета, репрессивными действиями правительства, подкапыванием под идейных и либеральных людей, которые не только не мешали революционно настроенной молодежи, но даже шли с ней в ногу и любили эту молодежь — началась травля нашего дорогого ректора университета Евгения Вячеславовича Пассека, которую начал министр просвещения Кассо, а затем и другие. Вместе с сотрудниками Министерства внутренних дел возбудили «дело» ректора Пассека, отстранили его от должности, даже временно арестовали и принудили выслать из Прибалтики. Все это сильно подействовало на профессора Пассека, совершенно расшатало его здоровье, и измученное сердце не выдержало борьбы, но память о нем мы сохранили на всю жизнь».

В «Воспоминаниях вольнослушательницы» Евгении Шестаковой с большим чувством говорится о профессоре Пассеке:

«1 октября 1912 г. в Москве, в университетской клинике умер Евгений Вячеславович Пассек, наш верный друг, любимый руководитель и первый, пока и последний выборный ректор университета. Берта Файвуш и я были в составе студенческой делегации в Москве на его похоронах. Похороны очень скромные, немноголюдные, тихие. Разве такие похороны он заслужил? Очень тяжело и горько на душе. Вырос на Ваганьково белый мраморный крест — и все. А сколько он пережил, сколько получил незаслуженных оскорблений! Впрочем, в условиях царской России, в годы революции и не могло быть иначе. Да будет жива светлая память о тебе, дорогой Евгений Вячеславович».

Дочь профессора Пассека — Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек, профессор античной литературы, жившая в Москве — помнила и любила Тарту, приезжала в 50-70-е гг. на каникулы, имела в Тарту аспиранток, писала маме письма, бывала у нас в Таллинне. Интереснейший человек. Одно ее письмо я хочу привести здесь — оно очень говорящее.

29 марта 1971. «Дорогая Клавдия Николаевна! Я уже давно собиралась Вам написать, а, получив Ваше письмо третьего дня, наконец, взяв себя в руки, выполняю это намерение.

 

28

Посылаю Вам вырезку из газеты от весны 1912 (!) г., которая Вам, вероятно, будет памятна — пожалуй, Вам, единственному человеку на свете, которому она может быть интересна. Как Вы, может быть, помните, папа весной 1912 г. рано — в конце марта — по совету Дегио — уехал за границу, сперва в Меран в Тироле, но оказалось, что и там была довольно холодная весна и не было никакого лечения. Они с мамой переехали сперва в Наугейм, который в предыдущем 1911 г. очень ему помог, а потом пришлось его перевезти в университетскую клинику в Гиссен, настолько увеличились отеки. Там он пробыл около 1-2 месяцев, потом был шесть недель в Берлине, в санатории, где его лечил знаменитейший кардиолог Краус и подлечил его настолько, что оказалось возможным перевезти его в Москву, где он и умер через 12 дней после приезда. Конечно, сердце было уже совсем изношено! Но как это было возможно к 51 году?

Собственно, задним числом, когда и Вам и мне на 30 лет больше (уточняю — мне 78-й год), при значительно более беспокойном жизненном пути, теперь трудно себе представить. Мне тогда было 18 лет, и 51 год казался мне довольно большим возрастом. Да, родители кажутся детям всегда уже если не старыми, то во всяком случае почтенными и немало пожившими.

Я в эту весну была оставлена на попечении Сент-Илеров и Садовских и сдавала экзамен на аттестат зрелости при мужской гимназии. Это была моя последняя юношески веселая юрьевская весна — после папиной смерти — курсы в Москве были уже интересны очень, но не веселы, и только весна 1917 г., когда я вернулась в Юрьев уже с В. Э. (В. Э. — муж Марии Евгеньевны, профессор международного права — Владимир Эммануилович Грабарь (1865 — 1956) — Т. М.) сопоставима с прежним временем и носила отблеск старого, счастливого Юрьева.

Не знаю, чего я об этом времени расписалась, ничего на Ваше письмо не ответив?

<Приписка> Весной я, по-видимому, на майские праздники в Тарту не попаду: через неделю еду на б дней в Львов оппонировать, а в мае будет конференция в Ереване, если удастся написать доклад, поеду, т. е. в Тарту попаду уже только в июне. Отпуск буду, как всегда, проводить в Тарту и тогда, наверное, увидимся».

В письмо была вложена вырезка из тартуской немецкой газеты от 10 апреля 1912 г. По-русски, по старой орфографии, было напечатано следующее:

«Евгений Вячеславовичъ Пассекъ, оставляя Юрьев и не имея, по болезни, возможности лично проститься со всеми друзьями и добрыми знакомыми, шлетъ имъ свой сердечный приветъ».

Воспоминания К. Н. Бежаницкой подошли к концу;

«В Тартуском университете на медицинском факультете я училась с 1906 г. Наш выпуск врачей (71 мужчина и 20 женщин) кончал в 1911 г. Это был первый смешанный выпуск университета.

29

Так как на III курсе я вышла замуж (чтобы быть солидным старостой) и в 1911 г. у меня родилась дочь, то в связи с этим мне пришлось отложить два государственных экзамена и сдать позднее, так что диплом я получила только 11 марта 1913 г. В дипломе отпечатана присяга, которую давал каждый окончивший медицинский факультет, вступая на дорогу врача.

Это удивительно красивая, глубокая, всеобъемлющая программа, ответственный план работы врача на всю его жизнь:

ВРАЧЕБНАЯ ПРИСЯГА

Принимая с глубокою признательностью даруемые мне наукой права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей моей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим; свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю не заниматься приготовлением и продажею тайных средств. Обещаю быть справедливой к своим сотоварищам-врачам и не оскорблять их личности; однако же, если того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей, более меня сведущих и опытных; когда же сама буду призвана на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям.

Вот эта присяга-клятва осталась руководством для всей моей врачебной работы. И это лучшая награда за пройденную школу в Тартуском университете».

Детство

29

Детство

Мои попытки рассказать о первых десяти годах врачебной деятельности моей мамы — доктора Клавдии Николаевны Бежаницкой — кончились полной неудачей. Попробую просто вспомнить свое детство.

1913 г. был для мамы не только годом окончания университета, но и годом первого в жизни незабываемого горя: у нее на руках, в Пасхальную ночь, умерла четырехлетняя Наташа, старшая дочь ее сестры. Тетя Зина, учительствуя в Гольдингене, сняла квартиру, не зная, что там только что умер ребенок от туберкулезного менингита. Тогда еще не было антибиотиков, и заболевшую Наташу не удалось спасти. Она умерла 14 апреля 1913 г.

О том, как мама зарекомендовала себя, будучи студенткой, говорит тот факт, что такой женоненавистник, как известный хирург, профессор Николай Нилович Бурденко, пригласил ее на три летних

30

месяца 1914 г. работать врачом-лаборантом в хирургическом отделении грязелечебницы в Саках, в Крыму.

Мама взяла бабушку и меня с собой. Мы жили в белой сакле с черепичной крышей. Бабушка рассказывала, как я, сидя на крылечке, потянулась за пестрой бабочкой, и поэтому сорвавшаяся с крыши черепица не рухнула на мою голову, а только просвистела вдоль моей спины. Очередное чудо!

Как и всегда в своей жизни, мама была на работе с утра до вечера. Мы с бабушкой отправлялись на утреннюю прогулку в парк. Он граничил с территорией лаборатории, отделенной проволочной сеткой. За ней, на зеленой лужайке, пасся подопытный баран. Я его очень чтила, старалась как можно правильнее сделать реверанс и, приседая, говорила: «Здравствуйте, господин Баран». Он ответно кивал головой.

Мне исполнилось три года. К сожалению, рассказы обо мне того времени весьма неутешительны: я была капризным ребенком. Соседи, уверенные, что меня жестоко наказывают, приходили просить не бить невинного ребенка. А эта «невинная» капризничала по любому поводу, дико кричала, хлопалась на пол и била ручками и ножками, требуя исполнения какого-нибудь фантастического желания. Бабушка рассказывала, как меня от этого исцелил папа, приехавший прощаться — ведь началась война! Молодые люди призывались в армию, как офицеры, если у них было высшее образование. Я не уверена, но мне хочется думать, что папа приехал в военной форме. На вечерней прогулке в парке, среди нарядных дачников, мирно гуляющих под звуки оркестра, я устроила очередное безобразие. Обычно меня ласково уговаривали, удерживали, упрашивали меня встать. Папа, видевший это впервые, поступил совершенно правильно: одной рукой взял сетку с моими любимыми формочками для песка, а другой сгреб платьице на моей спине, поднял меня, оцепеневшую от неожиданности, на высоту своей вытянутой руки, показал мне формочки и швырнул их на лужайку «господину Барану». Все. Бабушка говорила, что на этом мое безобразное поведение кончилось.

Бабушкины рассказы о нашей крымской жизни были настолько яркими, что мне и сейчас кажется, что обо всем помню я сама. Например, о праздничной поездке на линейке на соляные копи. И сейчас перед глазами чудо этих сверкающих белых сугробов под палящим летним солнцем.

Вернувшись в Тарту — тогда это был Юрьев — мама продолжала свою работу в университетской клинике внутренних болезней, находясь там не только с утра до вечера, но и на ночных дежурствах. Одно из них могло бы кончиться трагически. Вечером в отделение был доставлен больной. Диагноз был неясен. Больной был помещен в отдельную палату. Среди ночи этот огромного роста человек вышел из своей палаты и, совершенно голый, стал разгуливать по отделению. Испуганные санитарки и сестра не решались к нему

31

подойти. У больного был острый приступ помешательства. А мама, разговаривая, стала шагать с ним рядом, довела до палаты, вошла впереди него. Великан, увидев перед собой какое-то маленькое существо, расставил ноги, замахнулся сжатым кулаком, чтобы ударить. Но мама проскочила между его ног, выбежала из палаты и заперла дверь. Больной покорно дал себя связать вызванным из психиатрической больницы санитарам.

Насколько мама была маленькая, говорит то, что когда у нее на дежурстве случился приступ аппендицита, ее несли в соседний хирургический корпус в бельевой корзине.

Я по-прежнему проводила день у тети Зины, играя с моей двоюродной сестрой Таней. Вечером разлучалась с ней, совершенно рассорившись, а утром не в силах была дождаться, когда же наконец ее увижу! Шел 1915-й год — разговоры взрослых были о войне. С фронта приезжал товарищ дяди Сережи. Таня и я, спрятавшись в гостиной под диван, слушали его рассказы. Решили тоже бежать на войну. Сушили сухари. Прятали их в столовой за кушеткой. Уронив как-то газету, дядя Сережа отодвинул кушетку и обнаружил тайник. Мы плакали, нас уговаривали образумиться. Тогда мы решили бежать не на войну, а на Кавказ: я рассказывала Тане небылицы про моего кавказского дедушку. Однажды утром мы осторожно вышли из калитки сада, у каждой была сетка с любимыми игрушками. По счастью, кухарка, возвращавшаяся с рынка, увидела нас. Мы были возвращены и до прихода тети Зины не выпускались в сад.

В 1916 г. профессор И. И. Широкогоров, работавший во время войны в Красном Кресте и живший в Баку, пригласил мою маму на работу на Кавказский фронт — врачом одного из походных лазаретов. Это была Турция: Гассан-Кала, Эрзерум, Эрдзинжан, Трапезунд.

Мама взяла бабушку и меня с собой, желая показать нам Кавказ. Время было неблагополучное, шла война, поезда были набиты солдатами. Я была уже пятилетняя и сама помню, как меня передавали через опущенное окно уборной в набитый до отказа вагон первого класса. Бабушка и наши вещи были уже в вагоне.

В Тифлисе нас принял отец моего папы — Николай Сардионович Цицианов, которого я так никогда и не решилась назвать дедушкой. Это был горячий, вспыльчивый человек, трудного характера. Его все «за глаза» звали Николай Скорпионович. Дом Цициановых был на Тумановской улице. От главного здания шли красивые одноэтажные хозяйственные постройки, кончаясь двухэтажным флигелем. Там на втором этаже жила бабушка моего отца — Татьяна Парсадановна. Одна из комнат этой квартиры была предоставлена нам. Мама почти сразу же уехала в Гассан-Калу.

Когда-то геолог Вышеславцев, работая в Персии, увлекся 13-летней девочкой, похитил, крестил, потом женился на ней. Их

32

единственная дочь вышла замуж за Николая Сардионовича Цицианова, умерла в родах. Увеличенная фотография красивой молодой женщины висела в нашей комнате. Это была мать моего папы. Татьяна Парсадановна с трудом переносила своего зятя и называла его только «Скорпионыч».

Николай Сардионович вторично женился. Семья была многодетной. Были внуки — мои однолетки. Меня баловали, возили в имение, закармливали сладостями и фруктами. Бабушке было со мной много хлопот. В прохладные дни я щеголяла в черкеске, каждый день ко мне приходила молоденькая грузинка, гуляла со мной и учила грузинскому языку.

Николай Сардионович очень скоро оценил ум и начитанность моей бабушки. По вечерам, когда спадала жара, на плоской крыше построек, соединявших главный дом и флигель, расстилали ковер, клали подушки, вносили блюдо с фруктами, узкогорлые кувшины с вином, разбавленным водой, — взрослые люди семьи собирались на отдых и беседу.

Мама писала нам письма. Сохранился альбом маминой турецкой жизни. Штат лазарета был небольшой и дружный: пожилой главврач, мама, молодой военный фельдшер и две сестры. Фотографии сняты и зимой и летом, что-то не видно растительности — одни камни и горы. Городки из низких построек, украшены минаретами. На прогулках мама неизменно в сопровождении двух военных, молодого и пожилого, который, по рассказам, был очень хороший и остроумный. Много снимков шуточных, с переодеваниями, театральных постановок. Когда мама ездила верхом — а это там был единственный вид транспорта — надевала черкеску.

В Тифлис приезжал папа, укушенный скорпионом, долечивал свою ногу. Жил в главном доме. Папой я была совершенно очарована.

Дружеские отношения между моей бабушкой и Николаем Сардионовичем все укреплялись. Он часто обедал у нас — ему очень нравилось, как бабушка готовит селянку из осетрины.

Один из таких обедов запомнился на всю жизнь. Мы трое мирно сидели за обеденным столом, бабушка и Николай Сардионович оживленно беседовали. Вспоминая учебные годы папы на юридическом факультете Тартуского университета, бабушка на листе бумаги написала чей-то адрес. Что тут произошло! Николай Сардионович встал, вытянулся и, пронзительно глядя на бабушку, сказал: «Так вот кто писал мне письма, кто так старался все разрушить!» Бабушка не растерялась, тоже встала, повернулась к иконе, висевшей в углу, и сказала: «Вот Бог, а вот и порог» — указав на дверь. Выгнала Николая Сардионовича из его собственного дома! Оказывается, бабушка всеми силами противилась взаимному увлечению папы и мамы, писала письма в Тифлис от имени друга, в них предупреждала об опасности, которой подвергался Павел Николаевич, попавший в руки авантюристки (!!!), о необходимости

33

его перевода в другой университет. Эти письма в свое время доставили много неприятностей, но ничего не изменили.

Бабушка заперла дверь, задернула занавеску, схватила меня за руку, и мы побежали через весь Тифлис к Ботаническому саду, где директором был дедушкин друг, окончивший Тартуский университет. Как потом рассказывала бабушка, она сказала, что если ее убьют, то пусть все знают — это дело рук Николая Сардионовича Цицианова. Но никто никого не убил, правда, и мир никогда восстановлен не был.

Маме послали письмо. Она добилась перевода в Тифлис, была назначена заведующей и врачом лазарета для фронтовых сестер милосердия. Мы переехали на конец города, в Вакэ, где спешно готовили помещения для лазарета. Там было очень красиво: с одной стороны высокого плато гряда поросших лесом гор, с другой — обрыв, в глубине которого раскинулись фруктовые сады.

Очень быстро отремонтировали и приспособили какое-то здание. Лазарет наполнился сразу же. Война нарушила душевное равновесие людей, сделала многих женщин истеричными. Маму полюбили, это усложняло ее работу: кроме ухода и лечения каждая пациентка хотела личного отношения к себе, помощи в разрешении своих проблем. Карманы маминой куртки, когда она вечером приходила домой (мы жили в отдельном домике), были набиты записками. В них содержались и жалобы друг на друга, и душевные излияния. Были случаи, когда из-за пустяка больная готова была броситься с обрыва. Персонал следил, чтобы этого не случилось.

Доброе внимание и лечение оказывали свое действие. Поправившихся выписывали. Шел 1918 год. Жизнь стала иной. Лазарет ликвидировали.

Персонал и инвентарь перекинули на другой край Тифлиса. Там, у подножия высоких гор, стояли одноэтажные корпуса. Где-то внизу шумела Кура. Начинался развал. Пастушьи собаки спускались с гор, где, по-видимому, уже не было стад овец, и осаждали корпуса. Иностранцы должны были покинуть пределы России. Большая группа шведов готовилась к отъезду на родину. Нужен был сопровождающий врач. Мама с радостью воспользовалась возможностью попасть в Тарту и повидать отца и сестру. Как потом стало известно из рассказов мамы, до Прибалтики доехали комфортабельно и за шесть дней. Мама повидала дедушку и тетю Зину. Съездила и в Воронеж, куда был эвакуирован Тартуский университет, увиделась с друзьями и профессурой. Обратная дорога была полная приключений и очень трудная.

Мы по-прежнему жили на горной окраине Тифлиса, на попечении персонала. В мамино отсутствие я пережила первое горе. Мне подарили щенка — пушистого, очаровательного, назвали его Буржуйкой. Дурной человек сбросил его со стены на проходившую глубоко внизу шоссейную дорогу. Мне было семь лет, я впервые увидела смерть и узнала о существовании плохих людей.

34

Лето шло к концу. Наше окружение не верило в мамино возвращение.

Воскресным утром бабушка и я ехали в летнем трамвае в церковь. Сидевший напротив нас уполномоченный Мгебров (его все «за глаза» называли «упал намоченный») совершенно безнадежно говорил о возвращении мамы: «Через такую Россию даже Клавдия Николаевна проехать не сможет». Бабушка нервничала. И вдруг на подножку трамвая вскочила — с рюкзаком за плечами, загорелая, смеющаяся мама! Незабываемо. Она предполагала, что мы поедем в церковь, и на остановке проверяла каждый трамвай.

Вскоре после маминого приезда начался наш дальнейший путь. Сначала это был Новороссийск, где мы довольно долго жили в вагонах, стоявших на пристани. Дул норд-ост, валивший людей с ног. В редкие периоды затишья мы, детвора, бегали по пристани, и с нами играли и кормили нас вкусными галетами улыбающиеся американские матросы с большого военного корабля, стоявшего у пристани.

Потом был Екатеринодар, где мы поселились около вокзала. Многие остались жить в вагонах, переведенных на запасные пути. Несколько дней творилось что-то ужасное — кто-то поджег платформу с порохом. К счастью, удалось отцепить и откатить другие платформы и главное — вагон с динамитом. Взрывался порох на одной платформе, но и этого было более, чем достаточно. Пират, собака наших хозяев, не желал от нас никуда уходить и трясся под нашей кроватью.

За время путешествий создалась дружная детская компания: Галя и Адя из семьи генерала Бойко, а также Витя с Борей, сыновья капитана Бисерова. Мама мальчиков умерла, и их воспитывал денщик, сделавший им замечательных «кукол»-солдатиков. Все мы с восторгом в них играли, сражениями руководил денщик. Гале и Вите было по десять лет, нам с Адей — по восемь.

В Екатеринодаре, кроме неблагополучной жизни и взрывов, свирепствовал сыпной тиф. Мама, как врач, сразу же включилась в работу: выискивала заболевших тифом, лазая по нарам ночлежки и отправляя больных в госпиталь. Заболела сама. Героически, с температурой уже под сорок, принялась машинкой стричь свои густые, вьющиеся волосы. Смогла остричь только половину головы. Был вызван фельдшер. Когда он закончил свою работу, то, охая, сказал: «Как проволочные заграждения».

Маму поместили в только что открытый лазарет для женщин-врачей и жен военных. Он был наскоро оборудован в корпусе детской инфекционной больницы. Поэтому мама переболела там не только сыпным, но еще и возвратным тифом, и дифтеритом!

Невозможно забыть маму, выписанную из лазарета и сидевшую в нашей комнате за обеденным столом. Перед ней стояли две тарелки: одна с супом, другая пустая. После перенесенного дифтерита у мамы

35

был паралич носоглотки: она говорила гнусаво, не могла проглотить даже ложку супа, часть жидкости выливалась обратно через нос — в пустую тарелку. Поразила меня перловая крупа, которая тоже выскакивала через нос.

В сохранившейся анкете сказано, что доктор Бежаницкая полгода не работала, сначала болея, а потом находясь на санаторном лечении в Геленджике. Великое счастье — лечение помогло: мама появилась у нас загорелой, кудрявой и полной энергии. Смеясь, рассказывала, как какой-то почтенный военный привез свою заболевшую жену и искал женское отделение. Начавшая уже ходить мама, наголо обритая, с темным пушком над верхней губой, говорящая хрипло и гнусаво, была принята им за больного мальчика, и он не верил, что отделение женское.

Как бабушка и я прожили эти полгода — не понимаю. Наверное, что-то мы получали, как семья врача. По моим воспоминаниям, я жила интересно и весело; училась балетным танцам, наша детская компания была полна выдумок и затей.

Мы переехали в Кисловодск, куда мама была назначена врачом 3-й здравницы (туберкулезной). Ее заведующий, профессор Сиротинин, уехал за границу. Многие тогда уезжали. В здравнице лечились и отдыхали семьи военных Я сразу же подружилась с очень живой и очаровательной Марой Казем-Бек, которая жила в здравнице со своей мамой. Часто у нее бывала, видела ее папу, полковника, и ее брата Алека Казем-Бек, лет 17-ти (впоследствии в Париже — вождь младороссов). Вскоре мы с Марой придумали себе и дело — лазарет для кошек. У стены здравницы были сложены оконные рамы, прикрытые досками. Они были разных размеров, так что получался вход в это «помещение». Появились и два пациента: один облысевший кот, а другой с укушенной лапой. Мы их кормили, лечили, смазывали, держали взаперти. На удивление, оба поправились. Мы решили их выпустить гулять. Коты немедленно от нас удрали.

Запомнилось, как я сидела на кровати у простуженной Мары, мы ели гранаты и самозабвенно слушали разговор о судьбах России, который вели два молодых человека, один прекраснее другого. В палате у окна стоял затянутый в черкеску Алек, а за окном, облокотившись на подоконник, — его друг Некрасов, в далеком будущем муж Мары. Я смотрела и слушала, не замечая, как сок граната струился и капал на мое нарядное белое платье. Когда я вошла к нам в комнату, бабушка даже вскрикнула! Платье пришлось выбросить.

Осень 1919 г. была полна трагических событий. В Кисловодск к маме приехала тяжело больная старая медицинская сестра, очень полюбившая маму в период тифлисского лазарета для фронтовых сестер. Горестно прощаясь с мамой, она сказала, что приедет к ней умирать. И приехала! Больна она была холерой! Не знаю, что могло бы быть хуже. Мама взяла отпуск на две недели, устроила

36

Яночку (фамилия ее была Янова) в пустовавший флигелек, в отдалении от здравницы, сама поселилась с ней, кормила, ухаживала, все выделения сжигала.

В это время пришло письмо от тети Зины, каким-то чудом добравшееся до Кисловодска и сообщавшее о гибели дедушки. Мама, оберегая нас от заразы, не имела права ни поцеловать бабушку, ни обнять, ни быть с ней вместе. Какое горестное это было время. На десятый день Яночка умерла. Похоронив ее, мама все продезинфицировала, привела в порядок и, наконец, появилась у нас. Бабушка и мама вместе горько плакали.

Все больше и больше людей уезжало за границу. Теснимые красными, люди перебирались в Крым. Сначала мы оказались в Евпатории. Время, которое мы пробыли там, показалось мне долгим темным днем. Бабушка болела возвратным тифом. Мама боялась ее помещать в больницу, где уже не было порядка, и бабушка болела дома. К счастью, поправилась. Мы переплыли на южный берег Крыма, в Суук-Су.

Рассказывали, что когда-то Елисеев доставил на плоский каменистый берег огромное количество украинского чернозема, а английский садовник создал на ставшем плодороднейшем участке волшебный, цветущий во все времена года парк. Посреди него стоял дворец, каждая комната в котором была произведением искусства. Мне до этого не приходилось видеть что-нибудь подобное, и я, как зачарованная, ходила по этим китайским и мавританским залам. Выше стояли Елисеевские гостиницы, горизонт закрывала цепь гор с вершиной Ай-Петри.

Во дворце развернули санаторий, но просуществовал он очень недолго. Люди бежали из Крыма, как только могли. Рассказывали, как в Ялте, у пристани, белые офицеры перед тем, как подняться на Корабль, увозивший их в Константинополь, гладили головы своих коней и, обливаясь слезами, стреляли им в висок, чтобы не оставлять на мученья.

О Елисеевском парке у меня осталось волшебное воспоминание. Мы, дети, почти весь день проводили на тутовых деревьях, объедаясь ягодами. Пальцы были черными от кожуры, покрывавшей незрелые грецкие орехи. Если был ветер, влезали на вершины магнолий, прижимались к их гибким стволам и раскачивались. По субботам я с подносом над головой ходила за мамой по розарию, а она срезала расцветшие розы, чтобы потом разнести их всему персоналу и немногим отдыхающим.

С разрешения уехавшей Бекетовой (винодела) мы жили в ее прекрасном доме (я готова назвать его дворцом), заняв второй этаж. Внизу жил управляющий. Имение называлось «Барбо Кристо» — «Борода Христа». Дом был построен на склоне холма, с третьего этажа был выход в парк.

Крым становился советским. Великокняжеские дачи вдоль берега моря стали домами отдыха. В одном из них мама работала

37

врачом. Очень странные люди поселились в нем. Никто не жил под своей фамилией — всякие «черные» и «красные» драконы. Мама поступила умно: во время первого обеда объявила всем, что она врач, но докучать врачебными осмотрами не будет. Врачебный кабинет находится там-то, ежедневно в такие-то часы она примет каждого, кто к ней обратится.

В сохранившейся с тех пор анкете сказано, что доктор Бежаницкая «с 5 мая 1921 г. по 1 марта 1922 г. была врачом двух домов отдыха на Крымском побережье и совхоза Кореиз и Ай-Петри».

Я знала только один дом отдыха, куда я ходила с судками в обеденное время и получала обед для бабушки и себя. Однажды полуголые отдыхающие остановили меня, сломали ветку и стали копаться в судках. Остались недовольны, не найдя ничего особенного. Очень они были противные.

Когда в Крыму начались массовые расстрелы, этот обед предназначался еще и для третьего человека — у нас скрывался белый офицер с поврежденным позвоночником. Звали его Николай Константинович Поливанов. Он был в числе приговоренных к расстрелу. Всех выстроили на краю обрыва с расчетом, что убитый упадет вниз и не надо будет трудиться над уборкой трупов. У Николая Константиновича хватило выдержки упасть в обрыв одновременно с залпом. При падении покалечился, но остался жив. Затаился. Дождался темноты. С трудом выполз. Двигался, превозмогая боль. На кого-то наткнулся, тот помог и, зная доброту моей мамы, привел его к нам. Больного положили на пустовавшем третьем этаже. Люди были хорошие — никто не донес, предупреждали о возможных обысках. Тогда и для меня находилась «ответственная деятельность» — я становилась «костылем» и уводила больного в заросший парк, по известным мне дорожкам. Маме удалось Николая Константиновича сохранить и вылечить.

В конце лета 1921 г. случилось событие, перевернувшее нашу жизнь, ставшую к тому времени безнадежно тяжелой. Из Тарту пришло письмо, в котором тетя Зина сообщала, что нам разрешено вернуться в Эстонию, что все ею оформлено, а мы должны только доехать до Москвы и как можно скорее. В Москве, в Эстонском посольстве будут для нас приготовлены деньги, а семья дяди Сережиного друга Горохова примет нас. Следовал точный московский адрес.

Письмо было прочитано много раз и вслух, и каждым про себя. Я знала его наизусть. Положение оказалось трагическим: маму, как врача, из Крыма не выпускали. Боясь, что мы погибнем от голода, мама отправила нас с последней группой покидающих дом отдыха.

Очень запомнилось сияющее утро, грузовик, на котором разместились бабушка и я среди чужих людей, мама, старающаяся быть бодрой и машущая нам рукой. Поездка была долгой, очень трудной и коротко о ней не расскажешь. Но до Москвы мы добрались. На последние деньги наняли извозчика, и бабушка ска-

38

зала адрес. Он оказался неправильным. Письмо в пути затерялось. Извозчик отказывался нас дальше везти, требовал, чтобы мы сошли. Тогда я сказала наизусть полный текст письма с точным адресом. «Ну, ради девчонки», — сказал извозчик и привез нас к добрым и заботливым Гороховым.

На этом мое детство кончилось.

1920‑е годы в Эстонии — моими глазами

38

1920-е годы в Эстонии — моими глазами

В 20-е гг. Эстония звала своих уроженцев вернуться, и мамина сестра — Зинаида Николаевна Дормидонтова, преподаватель русского языка и литературы, автор многих учебников, по которым в Эстонии учились в эстонских и русских школах, — оформила нашу оптацию и выслала в Крым нужные документы. Маму, как врача, из Крыма не выпустили. Она смогла вырваться только через полгода. Боясь, что мы погибнем от голода, мама решилась отпустить нас одних — меня, 10-летнюю, и бабушку, потерявшую после возвратного тифа память. Каким-то чудом — через всю вздыбленную Россию — мы добрались до Москвы, где в эстонском посольстве уже были присланные тетей Зиной для нас деньги. Московские знакомые были предупреждены ею о нашем появлении и приняли нас — грязных и, наверное, вшивых. Условия, в которых они жили, топя железную печку собственной мебелью, и вся заплеванная семечками и окурками Москва — навсегда впечатались в мою память.

Потрясающим контрастом со всем этим развалом была Эстония. Наш эшелон, состоявший из набитых оптантами товарных вагонов, прибыл в Нарву в 2 часа ночи. Нас повели в баню, одежду отправили в прожарку, вещи — в дезинфекцию. Под утро мы попали в чистейшее помещение карантина с аккуратно застеленными кроватями. Поразил меня утренний завтрак! Не успели мы прийти в себя, как назвали фамилию — Бежаницкая — и бабушке вручили пакет с еще теплыми котлетами и другой едой. Оказывается, наша дорогая тетя Зина заранее написала своей коллеге — учительнице нарвской школы, прося ее следить за прибывающими эшелонами (списки оптантов вывешивались) и, увидев нашу фамилию, сразу же принести нам еду.

Шли первые числа января 1922 г.

Через две недели за нами приехала тетя Зина и увезла нас в Тарту. И вагон с обитыми красным плюшем скамейками, и квартира тети Зины, полная чудесных книг — художественных изданий классиков, роскошных монографий художников, альбомов, открыток картин Третьяковской галереи, богатой библиотекой моей двоюродной сестры Тани (впоследствии — врач-лаборант Татьяна Сергеевна Белиовская), которая была только чуть старше меня, — воспринимались как чудо. Я сразу же была одета в Танины платья — всего было много, все было красиво.

39

Из карантина я привезла корь и заразила не только Таню, но и ее двух подруг, которые стали и для меня подругами на всю жизнь, — Валю и Лену Мюленталь.

Болела я чудесно: бабушка, чуть отодвинув темную занавеску на окне, читала мне интереснейшие книги. После крымских лепешек из растертых между плоскими камнями пшеничных зерен (заработок врача!), поджаренных на дельфиньем жире, еда в тети Зинином дома была фантастически разнообразна и вкусна.

Лето прошло под Тарту, на хуторе, где тетя Зина снимала дачу. Столько было ягод и грибов, столько было выпито молока и съедено всего вкусного — из заморыша я стала нормальной 11-летней девочкой и осенью поступила во второй класс русской гимназии Товарищества преподавателей. По нынешнему счету это был пятый класс средней школы.

Мама, которой удалось вырваться из Крыма в марте 1922 г., приехала в Тарту только к концу лета. Путь был долгим и трудным. Добравшись до Москвы, думала, что ее чемодан с одеждой кажется ей таким тяжелым от слабости и усталости, а оказывается, все вещи были из него вынуты, и на их место положено несколько кирпичей, завернутых в какую-то рухлядь.

Мама стала врачом больничной кассы. До позднего вечера работала в лаборатории. Мы уже жили самостоятельно. Выучив уроки, я увлеченно принималась за чтение Майн Рида и даже за романы Вальтера Скотта. Смотрела на часы, загадывала, что начну плакать, когда стрелка покажет половину десятого. Мама вбегала за несколько минут до этого, но пару раз застала меня в слезах, а однажды — заснувшей на мокрой подушке.

Чудом сохранилось свидетельство, написанное профессором Эрнестом Мазингом в марте 1923 г.:

«Доктор Клавдия Николаевна Бежаницкая мне знакома давно, уже со времени ее студенческих лет. В Университетской медицинской клинике она (как врач) работала в качестве ассистента и ординатора с 1913 по 1916 гг., под руководством проф. К. Дегио и моим. В течение этого времени она зарекомендовала себя как добросовестностью при исполнении своих обязанностей, так и самоотверженной любовью к науке и высокой гуманностью при обращении с больными. Благодаря трудным обстоятельствам дальнейшей ее работы на Кавказе и Крыму, она научилась технике и приобрела практический опыт по различным областям и специальностям, так что теперь является врачом в полном смысле этого слова. Профессор Э. Мазинг. 5. III. 1923 г.».

1 мая 1923 г. Эстонский Красный Крест, а затем Общество по борьбе с туберкулезом назначили врачом и заведующей открытого в Тарту пункта по борьбе с туберкулезом — доктора Клавдию Бежаницкую.

40

Должна признаться, что гимназией я тяготилась, училась средне, хотя почему-то считалась хорошей ученицей; много и увлеченно читала.

Тарту моих школьных лет был немецко-прибалтийский, уютный, чистый, полный молодежи университетский город. Студенты и школьники носили форменные фуражки, и это очень украшало прохожих на улицах. Всюду мелькали студенческие деккели — белые и многоцветные «краски» корпорантов. Корпораций было много. Устраивались факельные шествия, в дни своих юбилеев очередная корпорация разъезжала на пароконных экипажах (цвейшпеннер). Наш замечательный преподаватель истории — Берендт — всегда по улице шел, окруженный студентами. При встрече с ученицей снимал шляпу, склоняясь в поклоне. Мгновенно все студенты срывали со своих голов «деккели». Книголюб, обладатель большого собрания редких книг, адвокат Эдельгауз, преподавал в старших классах граждановедение. Задумчиво глядел в журнал, выбирая, кого вызвать, постукивал карандашом и произносил: «Госпожа Бежаницкая, прошу вас» — и я с душой, ушедшей в пятки, принималась отвечать. Русские педагоги были совершенно другими.

Благодаря тете Зине мои школьные годы прошли очень интересно. Переехав в Таллинн, она стала преподавателем русского языка и литературы в Русской городской гимназии, позднее ее инспектором. Вместе с другим преподавателем — Владимиром Сергеевичем Соколовым — вела замечательный литературный кружок, для многих определивший дальнейший путь жизни. Кроме того, они каждое лето устраивали для старших школьников поездки в ближайшие страны Европы. Мне кажется, что ни одна русская гимназия в Эстонии этого не делала.

В Таллиннской гимназии училась моя троюродная сестра — тоже Тамара Бежаницкая, как и я. В экскурсии она никогда не ездила, так что меня спокойно включали в список. Мама нужна была как сопровождающий врач. Стоимость поездки нас двоих чуть только превышала мамины отпускные деньги, так что была вполне доступна. Внесенные каждым участником экскурсии деньги покрывали железнодорожные расходы, экскурсоводов, билеты в музеи и на выставки, обеды в столовых. Жили все в вагоне — у каждого было свое спальное место. В очередном маленьком городке вагон ставился на запасных путях. В больших городах жили в школах. Эстония всегда славилась своими продуктами — ветчиной, копченой колбасой, нечерствеющими пряниками, сыром. У всех был взят с собой запас продуктов. В обязанности молодых людей экскурсии входило приносить утром и вечером чайники кипятка и свежие булки. Днем в столовой плотно обедали, в городе покупали овощи и фрукты для вечернего ужина. Так я побывала в Латвии, Финляндии, Польше, Австрии и Чехословакии. Мама, использовав на поездку свой отпуск, принималась работать, а добрая тетя Зина брала меня к себе, на снятую ею в Тойла или Гунгербурге дачу. Чудесное лето продолжалось.

41

В Тойла — не часто, но видели Игоря Северянина. Дачников было много. Наши соседи весело уверяли, что, проходя мимо домика, в котором жил Северянин у своей — единственной законной — жены Фелиссы, слышали, как он посылает ее в погреб за салакой: «Сходи вниз, в лазоревое царство, и принеси осалаченную тарелку». Не ручаюсь за правдивость, но похоже. Мы дружили с очень симпатичной девочкой, которая жила в Тойла со своей мамой, зарабатывавшей шитьем. Девочку звали Валя Лотарева, говорили, что она дочь Игоря Северянина.

В Тойла был чудесный парк вокруг Елисеевского дворца, жестоко уничтоженного во время войны. Мы покупали у садовника букеты сирени — махровой и необычайных оттенков. Сирень любила жена Елисеева. На втором этаже дворца показывали комнату, где она покончила с собой.

В Гунгербурге (Нарва-Йыэсуу) тетя Зина снимала комнату в Шмецке — так назывался дальний ряд дач, очень красивых, с деревянной резьбой. Несколько из них принадлежали отцу Ирины Борман, которая писала стихи, была умным и своеобразным человеком, дружила с Игорем Северяниным.

Я проснулся в слегка остариненном

И в оновенном — тоже слегка! —

Жизнерадостном доме Иринином

У оранжевого цветника.

Так писал о ее доме Игорь Северянин. Дважды мы были на концерте Северянина. Он приплывал в Гунгербург из Тойла — на лодке! Очень трудным было начало концерта — Северянин хмурился, неохотно читал стихи, потом вдохновлялся аплодисментами и овациями и начинал почти петь.

О том, как свободно было с русским языком и как люди понимали шутку, говорит один пустячный эпизод. Одноклассница и подруга моей двоюродной сестры — Марина Верцинская (в будущем жена Константина Аренсбургера — председателя «Общества русских студентов», артиста и режиссера) — написала Тане письмо из Таллинна со следующим адресом: «В Гунгербург среди морей, средь чудеснейших полей, по улице Луговой — в доме Дормидонтовой. Дома номер позабыт, но душа одно твердит — тридцать семь помножь на два — и получишь все сполна!» Смеющийся почтальон вручил Тане это письмо. Номер дома был 74.

В начале 20-х гг. большинство государств Европы стало странами русского рассеяния. Чужбина для многих на долгие годы обернулась житейским неблагополучием и только физическим трудом.

Прибалтика, где было коренное русское население, заняла совершенно особое место и воспринималась как оазис, в котором жизнь русских продолжалась в обычных условиях.

42

Прибывшая из Петербурга и Пскова интеллигенция соединилась с коренными русскими из городов, пополнила состав преподавателей школ, гимназий и университета.

Русские крестьяне по-прежнему обрабатывали землю Печорского и Изборского края, жители побережья Чудского озера занимались рыболовством и выращивали лук. Русские рабочие трудились на Нарвской мануфактуре и заводах таллиннских предместий.

За «железным занавесом», который для Эстонии проходил по середине Чудского озера, — уничтожали церкви и монастыри. Эстония по-прежнему была украшена нетронутыми Печорским и Пюхтицким монастырями. Ничем не нарушалась церковная жизнь, в школах преподавался Закон Божий. Дети учились в русских начальных школах и гимназиях. Благодаря прибывшим из России, преподавательский состав был исключительным. Особенно в Печорах.

Многие окончившие гимназию в Таллинне, Нарве или Печорах, приезжали в Тарту, чтобы поступить в университет. Талантливые молодые люди могли получить образование в Пражском университете, который давал русским стипендии. Доступным был и русский Богословский институт в Париже.

Желавшим непременно изучить английский язык можно было поехать в Англию — там всегда находилась работа, позволяющая прожить какое-то время. Незабываемы рассказы Алексея Соколова, одного из самых талантливых молодых людей того времени в Тарту. Труднейшее материальное положение семьи и ранний брак не дали ему возможности кончить университет. Несмотря на это, он был гораздо образованнее и начитаннее большинства студентов. «Черепаший пастух» — так назвал Алексей Соколов свои впечатления об английской жизни. Устные рассказы его невозможно забыть.

Первая его работа была — побелить потолок в квартире старой дамы. Леша заверил даму, что будет осторожен: на полу был драгоценный паркет. Сразу же упал с ведром белил с разъехавшейся стремянки. Дама беспокоилась — не ушибся ли Леша! Одно время был помощником садовника в старинном имении. Никогда не получал прямых распоряжений. Говорилось: не кажется ли ему, что ветка слишком низко свисает? Он быстро шел и спиливал. Однажды ему надо было привести в порядок что-то на островочке посреди мелководного пруда. Алексей не воспользовался плоскодонной лодкой, на которой переправлялись на островок, а, надев водяные сапоги, перешел: вода выше колен не доходила. Жена помещика даже заболела — так был унижен фамильный пруд!

Учение в Тартуском университете было платным. Вступительных экзаменов не было — требовалось только представить свидетельство об окончании гимназии. Русская общественность очень помогала студентам: устраивались благотворительные вечера, собирались деньги. Университет освобождал от платы только тех, кто очень хорошо учился.

43

Большое значение имело Общество русских студентов, где устраивались бесплатные обеды. Это очень помогало: финансово благополучных почти не было, стипендии получали очень немногие, общежития отсутствовали — надо было снимать комнату.

Параллельно существовали русские корпорации — «Славия», «Этерна», недолгое время «Боэтея». Была даже женская корпорация «Сороритас Ориенс», устроенная тетей Зиной. Но корпорации с их немецкими обычаями, поединками и кутежами как-то чужды были русскому характеру и не оставили следа. А Общество русских студентов оставило!

Общество не только объединяло студентов разных факультетов и возрастов, но было как бы центром русской общественной жизни. Все русские культурные мероприятия устраивались при участии Общества русских студентов: лекции приезжавших профессоров, прием артистов и писателей, благотворительные вечера с интересной программой, веселые и серьезные субботники. Все это делало интересной жизнь, прививало хороший вкус, повышало культурный уровень.

Рижское издательство быстро и дешево выпускало литературные новинки — все, достойное внимания в советской литературе, и переводы заграничных «бестселлеров».

Большое значение имел в Тарту «Магазин русской книги», собственником которого был Владимир Александрович Чумиков, просвещеннейший человек, обладатель большого собрания редких и ценных книг. Он почти всегда находился в магазине. Его помощницами были Валерия Михайловна Мюленталь (мои подруги Валя и Лена были ее дочери) и Раиса Владимировна Вильде (брат которой, Борис Вильде, стал героем французского Сопротивления). В магазине царила атмосфера доброжелательности, многие заходили ради общения с умными и начитанными людьми. Подобная обстановка была и в Таллинне в книжном магазине Алексея Алексеевича Булатова. Там была настоящая читальня. Привлекали туда не только книги, но личность самого хозяина.

Такое же значение имела в Тарту «Русская библиотека», где ее заведующая — Татьяна Николаевна Шмидт — могла посоветовать, что почитать.

В Латвии и Эстонии издавались русские газеты. Павел Иртель на собственные деньги издавал в Таллинне литературно-художественный альманах «Новь», прекрасный и полиграфически, и по содержанию.

Дважды в год — осенью и весной — Рижский драматический театр, с прекрасными артистами и интересным репертуаром, приезжал на гастроли в города Эстонии. Это было событие, которого ждали. Дело осложнялось тем, что весенние гастроли почти всегда совпадали с днями Великого поста. Наш замечательный, добрый, но строгий священник — отец Анатолий Остроумов осуждал нас,

44

школьников, и запрещал посещать театр, но не ходить было совершенно невозможно. Однажды я заслуженно пострадала. Ставилась пьеса «Глина в руках горшечника». На нее, действительно, школьникам не надо было идти. Учитель математики Дмитрий Львович Шумаков, когда увидел меня, закрыл глаза рукой, — значит, донес не он. Я, к несчастью, была старостой класса. Директор настойчиво пытался узнать, кто еще был из класса. В балльнике за полугодие мне поставили тройку по поведению.

В Тарту были и свои театральные постановки, но очень посредственные. Запомнилась постановка пьесы Дмитрия Львовича Шумакова «Дом радости» — о школе. Замечательна она была тем, что все действующие лица были прекрасно загримированы под наших преподавателей. Пьеса ставилась в школе: преподаватели смотрели с неудовольствием, ученики злорадствовали — все в пьесе были препротивными.

На зимние каникулы или я уезжала в Таллинн и проводила их очень интересно в доме умной и жизнерадостной тети Зины, или приезжала к нам Таня. Однажды, когда мы были 15-летними, она привезла скарлатину. Мы обе долго болели в палате заразной больницы. Благодаря моей маме, болели празднично и интересно: она ежедневно навещала нас, принося книги и вкусное, а потом тщательно мылась и меняла одежду.

За время моей болезни в школе много прошли. Догнать все было нетрудно, кроме английского. Мама устроила меня брать уроки у Александра Григорьевича Черткова. Чрезвычайно красочная личность! Не знаю, как он оказался в Эстонии, — семья его жила в Париже. Сам он жил в маленьком одноэтажном домике, отдельно стоявшем во дворе. Дом был полон черных кошек. В мое время их, кажется, было 331 Все началось с того, что Черткову подарили котенка — очаровательную черную кошечку. Назвал он ее Кили-Кили — что-то индусское. Первых котят удалось раздать, но последующих... Беда была в том, что Чертков был толстовцем по убеждениям (родственником толстовского Черткова), твердо стоял на том, что никого нельзя убивать, сам был вегетарианцем, топить рождавшихся котят не мог. Тайно это делали соседи, но все равно кошек было множество. Чертков пытался приучить кошек к овсянке, возмущался, что они требуют рыбу и мясо.

Чертков увлекался теософией, оккультизмом, всем индусским. На уроки его я ходила с увлечением — мы читали Оскара Уайльда. Иногда Чертков уходил в другую комнатку и возвращался оттуда более оживленным. Неодобрительные слова знавших, что он наркоман, увы, были справедливы. Человек он был интереснейший, и я ему многим обязана. Ходила я к нему на уроки в одном и том же платье, которое по возвращении домой сразу же снималось и вывешивалось в дровяной сарайчик проветриваться.

Чертков бывал у нас, подчеркивал свое вегетарианство и уверял, что даже от съеденного яйца у него начинаются страшные судороги.

45

Но во всем печеном и вкусном всегда есть яйца — особенно в пасхе и куличах! Ел с большим удовольствием — судорог не было!

Английский язык он преподавал в нашей гимназии. Очень своеобразно ставил оценки за диктовки. Работы проверяли два хороших ученика и ставили пять тому, у кого было наименьшее число ошибок, и двойку тому, у кого наибольшее. Остальным отметки вычисляли арифметически.

Все школьные годы я дружила с Леной Мюленталь. Дружба продолжается и до сих пор. У Лены было много подруг — все тянулись в ее добрый гостеприимный дом, к ее маме — Валерии Михайловне. В школе мне очень помогало то, что я сидела в одном ряду с Леной, по-настоящему хорошей ученицей. К ней, перед началом урока, сбегались девочки, умоляя быстро рассказать заданное. Я внимательно слушала и, если меня вызывали, хорошо отвечала.

Валерия Михайловна Мюленталь и ее дочери Валя и Лена жили в частично принадлежавшем им доме.

Муж Валерии Михайловны очень рано умер от туберкулеза, он был прибалтийским немцем, прекрасным человеком европейской и русской культуры. Сама Валерия Михайловна была русским человеком, в самом высоком значении этого слова. В ее московской семье (она была урожденная Маркелова) — и родство с поэтом Майковым, и свойство со Скрябиными.

За домом был большой сад с деревьями, кустами, лужайками, где мы играли в «казаки-разбойники» и «платки». Это — горка напротив театра «Ванемуйне», на которой сейчас сквер с газонами, деревьями и дорожками. По-прежнему высокая стена, сложенная из валунов, подпирает эту горку со стороны улицы Ванемуйне; деревянных домов больше нет.

Я очень часто бывала у Лены. Валя и Лена прекрасно пели. Несмотря на очень скромные материальные возможности, добрая Валерия Михайловна взяла к себе нашу одноклассницу, сбежавшую от очень нехорошей мачехи, и дала ей образование в школе медсестер.

Иногда мы засиживались и оставались на ужин. Обычно это бывала жареная картошка и чай из сушеных яблочных кожурок. За столом было так интересно, остроумно и весело, что все казалось гораздо вкуснее, чем дома.

Мы с мамой жили вдвоем — бабушка так и осталась на попечении тети Зины в Таллинне. Деревянный одноэтажный домик в Заречной части Тарту, по улице Киви, 71, — стоит до сих пор. Правая половина домика была наша квартира, где жила мама, я и наш очень любимый фокстерьер Фомка. Часть кухни была отделена занавеской — это была «комната» нашей прислуги Матильды. Человек она была пожилой, одинокий, очень своеобразный. По-русски не говорила, нами командовала, прекрасно готовила и любила

46

этим блеснуть, но предварительно всегда устраивала маме сцену протеста, когда слышала, что будут гости. А гости часто не только приходили, но приезжали и у нас гостили. Теперь, вспоминая, я удивляюсь, как все помещались: комнат было три — гостиная, столовая и наша с мамой спальня. Освещение — керосиновые лампы, отопление — дрова. Благодаря Матильде, я заговорила по-эстонски, а наша кладовка (в Эстонии она называлась шафрейка) была полна банками с вареньем и всякими соленьями и маринадами. Город был украшен молодежью и жил уютной жизнью.

Ботанический сад был хорош и летом, и зимой. Одна из оранжерей была только для орхидей. Они зацветали почти одновременно, это было событие — все ходили ими любоваться. А зимой на прудах Ботанического сада заливали каток, по вечерам играл оркестр.

С весны до осени оживленным и нарядным был Эмбах (Эмайыги). Лодочная станция Редера имела не только легкие весельные лодки, рассчитанные на разное количество пар весел, но и прекрасные парусники и байдарки. Все это плыло и неслось вверх по течению до Квиссенталя.

В Тарту любили праздники и умели их праздновать. В конце ноября у лютеран начинались рождественские адвенты. По воскресеньям люди вечером поднимались на Домберг к развалинам монастыря и слушали хоралы, которые исполняли спрятавшиеся в развалинах студенты.

Праздники отмечались одновременно и православными, и лютеранами. 24 декабря елки зажигались во всех домах. Рождество было настоящим детским праздником. Новый год был праздником взрослых, праздником гражданским — с балом, вечерами, катаньем на санях.

В Тарту отмечали и свой собственный торжественный, но грустный день: каждое 14 января вспоминали зверское убийство заложников в 1919 г. уходящими «красными». Среди убитых, о чем уже выше шла речь, было три православных священнослужителя — епископ Платон, протоиереи — о. Михаил Блейве, настоятель Успенского собора, и о. Николай Бежаницкий, настоятель эстонской православной церкви, — мой дедушка. Убиты были пастор лютеранской церкви — Трауготт Хаан, несколько эстонцев и евреев. Это было горестное событие для всего города.

Отмечать эту дату перестали с 1940 г.

В 75-ю годовщину — 14 января 1994 г. лютеранский и православный приходы на собранные деньги установили мемориальную доску на стене того здания, где было совершено убийство (теперь это детская библиотека).

А Пасха! Богослужения Страстной недели и пасхальная ночь — это всегда событие. Очень украшал праздники колокольный звон — в первый день Пасхи каждый мог подняться на колокольню и звонить. Три первых дня Пасхи еду не готовили: все было

47

приготовлено заранее — и куличи, и пасха, и крашеные яйца, и запеченный окорок, и студень, и пироги, и бульон. Первыми гостями были дворник и почтальон. Так же, как и на Новый год, с той только разницей, что на Новый год они получали деньги, а на Пасху были еще и гостями, которых угощали.

К сожалению, не все русские семьи жили так благополучно. Правильно написала Вера Ивановна Поска-Грюнталь в своей книге «See oli Eestis. 1919-1944» в главе о докторе Бежаницкой:

«Кроме огромного числа пациентов у нее была еще другая общественная задача — помогать своим соотечественникам, которые в 1918-1919 гг. бежали от коммунистов в Эстонию и здесь пытались вновь устроить свою жизнь. Теперь, когда многие, в 1944 г. выбравшиеся в свободный мир, сами испытали, что означает быть беженцем, — мы понимаем, что наше отношение к своим беженцам могло бы быть более справедливым».

Мне кажется, что из уехавших за границу очень мало кто это понял. Не понимают и в 90-е годы.

Самые добрые, дружеские чувства, единомыслие и полное взаимное понимание связывали мою маму с Валерией Михайловной Мюленталь (для меня — тетей Валей) и с доктором Элизабет Фогель (для меня — тетей Лизой). Эта настоящая дружба перешла в дружбу нас, детей, — Вали и Лены Мюленталь (Лена — моя одноклассница) и Музы Фогель (в замужестве Мадаус). Добрые и верные чувства наших семей продолжаются и в 90-е гг. Валерия Георгиевна Ляпунова и Елена Георгиевна Мюленталь с 1945 г. живут в Нью-Йорке, Муза Мадаус — в Гамбурге. Переписка держит нас в курсе всех радостей и горестей. Их материальную помощь со времени нашего возвращения из Сибири в 1957 г. (т. е. в течение 40 лет!) невозможно исчислить.

В конце 30-х гг. у мамы началась дружба с Верой Ивановной Поска-Грюнталь (дочерью Яана Поска), которая продолжалась долгие годы даже после маминого возвращения из Сибири — в переписке между Швецией и Эстонией.

И хотя из этих трех ближайших друзей только Валерия Михайловна Мюленталь была по крови чисто русским человеком (доктор Фогель была прибалтийской немкой, а Вера Поска-Грюнталь — эстонкой), все они выросли на русской культуре, и это было их богатством, как и многих интеллигентных эстонцев, получивших образование в России.

И доктор Клавдия Николаевна Бежаницкая, и доктор Елизавета Карловна Фогель были врачами на постоянной зарплате, никогда не бравшие с больных денег. Доктор Фогель была врачом Социального обеспечения, в просторечии — врачом для бедных. Доктор Бежаницкая с 1923 г. начала борьбу с туберкулезом, была врачом и заведующей Тартуского тубдиспансера.

48

В книге Веры Поска-Грюнталь «See oli Eestis. 1919-1944», изданной в Швеции в 1975 г. на эстонском языке, в главе «Доктор Клавдия Бежаницкая» написано:

«Для нее все люди были одинаково ценными — независимо от национальности, вероисповедания, общественного положения. <...> Ее отношение к больным было необычным, она давала им не только чисто медицинскую помощь — к этому прибавлялось еще и душевное лечение, она заботилась о психическом равновесии своих больных».

Все это можно сказать и о докторе Фогель.

Гостеприимным и добрым был дом Масловых. Моя мама бывала там не только как гостья, но и как врач. Ната Маслова, студентка химического факультета, была туберкулезной, мама следила за лечением.

Невозможно забыть, как я первый раз попала в этот дом и увидела Митю Маслова. Мама взяла меня с собой. Дверь открыл Митя, совершенно забинтованный — были видны только глаза и сделаны щели для дыхания. Оказывается, накануне, чтобы развлечь сестру и ее гостей, Митя поджег ракету в Натиной комнате! Окно на зиму было плотно заклеено, стены в коврах — ракета металась, обжигая ловившего ее Митю, и, наконец, вырвалась в открытую форточку.

Митя усадил меня в своей комнате в кресло, сам уселся на край письменного стола, и на меня обрушился настоящий поток стихов. Я слушала как зачарованная, мне не было еще 16-ти, все было для меня ново. Так Митя взял надо мной опеку. Великая ему за это благодарность. В первый раз это были стихи Есенина. Его собственные стихи, никогда и нигде не печатавшиеся, — очень душевны и хороши. Митя сильно заикался, но стихи читал гладко.

Семья Масловых была необычайна не только для того времени. Ольга Константиновна — мать Мити и Наты — разошлась со своим мужем — купцом Василием Романовичем Масловым и вышла замуж за другого. Но что-то не сладилось в этом браке, она вторично разошлась и поступила гувернанткой к своим собственным детям! Василий Романович переселился в очень неуютную квартиру над своей лавкой, предоставив свой дом с садом в полное владение Ольги Константиновны и детей. По воскресеньям братья Масловы — Василий и Изот Романовичи — имели право прийти и попить чаю с пирогами, послушать и посмотреть на Ольгу Константиновну, которую очень чтили.

У нас стал бывать друг Мити Маслова — тоже поэт, студент-химик Борис Нарциссов. Родители его жили на Чудском озере, отец был учителем, семья была большая, жили трудно. Борис кончил гимназию, поступил на химический факультет, очень необдуманно сделал предложение Митиной сестре Наталье Васильевне, которая

49

была его значительно старше и уже кончала химический. Получив отказ, не счел для себя возможным продолжать бывать у Масловых.

В Америке, где Борис Нарциссов прожил вторую половину своей жизни, вышло несколько сборников его стихов, а после смерти, по его желанию, жена издала книгу его рассказов, названную «Письмо к самому себе». В первом рассказе, того же названия, Борис говорит о масловском доме, о Мите, называя его Витькой, о Нате, называя ее Татой, восторженно о Черткове, называя его Учитель, и очень правильно и хорошо об Ольге Константиновне:

«Дом был старозаветный, местных сторожилов с достатком, и уж если должен быть в городе праведник, чтобы город стоял, то Витькина мать и была такой праведницей. Ее нет давно на свете <...> а тогда она кормила меня, гимназиста, отощавшего без мамы и папы в городе, да и приятелю моему, жившему со мною, в кастрюльку ужин накладывала. И не за эту кормежку вспоминаю я ее, как праведницу, а за бесконечную доброту и доверие к людям. Так вот, пока мы с Витей были в одном классе гимназии, Витькина мама придумала следующее: я буду приходить по вечерам и заниматься с Витькой по всем грамотам, а она будет кормить меня ужином, а по воскресеньям — обедом. Так прошел один гимназический год — я окончил гимназию и был принят в университет, а Витька остался. Я продолжал с ним заниматься по-прежнему. <...> Ум у Таты был быстрый и насмешливый, а язык острый. Она была очень наблюдательной и сразу ловила слабые и смешные стороны окружающих».

Борису было тяжело остаться без уюта и поддержки масловского дома. Мне кажется, что он прилепился к нам именно потому, что никак его нельзя было заподозрить в жениховстве: маме было в 1927 г. 37 лет, мне только что исполнилось 16. Борис принялся «опекать» меня, думаю, из соперничества с Митей. Он читал мне не только стихи, но, главным образом, Фрейда! Водил на каток и на субботники в Общество русских студентов и, конечно, к цветущим орхидеям.

Из Таллинна приезжал к свои родным Юрий Иваск. Семья его была необычной: два брата-эстонца, люди русской и европейской культуры (один стал известным экслибрисистом), — женились на двух сестрах из прекрасной московской русской семьи. Так как такие браки православная церковь не одобряла, то они венчались в один и тот же час в двух подмосковных церквах. Родившиеся в одной семье Юра, а в другой семье Леля (живущая в Тарту Елена Удовна Кульпа) были больше, чем двоюродные, они чувствовали себя родными.

Однажды пришедший к нам Юра Иваск застал у нас Бориса Нарциссова. Оба были совершенно разные, единственное, что было общим — высокий рост. Борис — очень красивый, с темными волосами, синими глазами и вспыхивающим на щеках румянцем.

50

А Юра — совершенно белесый, в веснушках. Оба тогда уже были «личности незаурядные» — поэты! Очень друг перед другом важничали, даже говорили как-то в нос.

«Да, да, я помню, — говорил Юрий Иваск, — был у вас интересный школьный журнал. Там был рисунок — что-то гнойное — кажется, назывался «Зловонный палец»?

«Прокаженный перст»! — строго и сухо сказал Борис. Не знаю, как удержалась от смеха моя мама, — мне пришлось выскочить в кухню!

Чтобы кончить рассказ о Борисе того времени, придется забежать вперед. У Гриммов собирались, чтобы слушать стихи Марии Владимировны Гримм. Были приглашены Масловы, маму просили привести Бориса Нарциссова. В гостиной все сидели на поставленных в круг старинных стульях, с высокими резными спинками. Мама и я сидели напротив Мити и Наты Масловых. Я напряженно смотрела на Нату — очередь читать стихи дошла до Бориса. Он встал, зашел за мой стул и взялся руками за его спинку. Я представила себе его синие глаза, впившиеся в лицо Натальи Васильевны так же, как его руки впились в мой несчастный стул. Он знал свои стихи наизусть — это были его «Орхидеи»:

В сырых лесах Мадагаскара,

Средь лихорадочных болот,

Струя таинственные чары,

Цветок неведомый растет.

Как крылья бабочек пестрея,

С земли взбираясь на кусты,

Пятнисто-белой орхидеи

Цветут жемчужные цветы.

Болото влажно пахнет тиной...

Но, заглушая терпкий яд,

Переплетаясь с ним невинно,

Струится тонкий аромат.

А из-под листьев орхидеи,

Свисая с веток и суков,

Выходят матовые змеи

Бессильно нежных черенков,

И кто в кустарник заплетенный

Цветами странными войдет —

Тот забывает, опьяненный,

Весь мир и запах нежный пьет.

Он видит дивные виденья,

Неповторимо сладкий сон.

И в неизбывном наслажденьи

Безвольно долу никнет он.

51

Над ним качает орхидея

Гирлянды бабочек-цветов.

К нему ползут бесшумно змеи

Бессильно-нежных черенков.

И в тело медленно впиваясь,

И кровь и соки жадно пьют

И к обреченному спускаясь,

Цветы острее запах льют.

Стихотворение произвело ошеломляющее впечатление. Все видели, к кому оно обращено. Ничего общего не было у прекрасной, строгой и совершенно чистой Наталии Васильевны с этим колдовским, очень гумилевским стихотворением. Самолюбивому Борису хотелось отомстить. Окончив, он просил прощения у хозяев, что должен уйти. Несколько дней не приходил к нам.

Весной 1927 г. в моей жизни, да и не только в моей, произошло большое событие: я услышала о Русском студенческом христианском движении.

Один день провела в Тарту жившая в Париже Софья Михайловна Зернова — центральный секретарь Русского студенческого христианского движения. До этого она побывала в Риге, а после Тарту поехала в Таллинн. Собрание в Тарту проходило в Обществе русских студентов.

Софья Михайловна рассказывала о жизни русской молодежи в странах русского рассеяния, о помощи югославского и чехословацкого правительств и многих благотворительных организаций стран Европы, которая дала возможность тысячам молодых русских эмигрантов получить высшее образование. Студенты понимали, что русская культура неразрывно связана с православием, осознавали ту опасность, в которой она находится в Советском Союзе, и объединялись в кружки.

Осенью 1923 г. в замке Пшеров (Чехословакия) прошел первый съезд русских студентов в Европе. Это стало возможным благодаря помощи ИМКА (Христианский союз молодых людей) и Всемирной студенческой христианской федерации. На этой конференции, кроме студенческой молодежи стран русского рассеяния, были религиозные философы, высланные в 1922 г. из Советского Союза, — о. Сергий Булгаков, Н. Бердяев, А. Карташев и В. Зеньковский. Так началось Русское студенческое христианское движение.

После приезда Софьи Михайловны Зерновой, покорившей всех своей красотой, молодостью и убежденностью, — в Латвии и Эстонии возникли кружки Движения, в основном, из кружков ИВКА (Христианский союз молодых женщин).

В Тарту кружок возник совершенно самостоятельно по инициативе и вдохновению Дмитрия Маслова — поэта и вечного студента. Кружок был чрезвычайно своеобразный и очень интересный и по

52

темам, и по составу участников. Великие спорщики, еженедельно собиравшиеся под гостеприимным кровом масловского дома, были, по-моему, самыми интересными русскими людьми в Тарту. Юрист, приват-доцент Иван Давыдович Гримм (интереснейшая семья Гримм приехала в 1927 г. из Праги), Василий Александрович Карамзин — «конный апостол», как его называли за его военную выправку и религиозность, высланный из Таллинна эстонскими властями за «слишком активную русскость», Владимир Николаевич Пашков — замечательный тартуский врач и общественный деятель, две студентки, кончающие химический факультет, — сестра Мити Маслова Наталья Васильевна, ставшая потом женой Ивана Давыдовича Гримма, и ее подруга Татьяна Михайловна Фомина (в замужестве Осипова) — впоследствии химик Нарвской мануфактуры и организатор и руководитель Движения в Нарве. Три совершенно не от мира сего студента: Дедик Круг, Гигоша Иртель и Митя Маслов. И, наконец, я — единственная школьница, которая была только слушательницей.

После очередного доклада начинались бурные дебаты, которые продолжались за чайным столом, душой и хозяйкой которого была мать Мити и Наты — Ольга Константиновна. Кончалось все это очень поздно, и Митя всех разводил по домам. А я на уроках в школе всю неделю мечтала о следующем собрании.

Дедик Круг изумил нас в первое же свое появление в кружке: он не знал названия улицы, на которой жил, и не умел объяснить, где она находится. Хорошо, что Тарту — маленький город, и русские друг друга знают. Удалось добиться, что в одном с ним доме живет пианист Гамалея. Дедика проводили до дому. Рассказывали о нем следующее: его остановила полиция, поскольку ловили какого-то мошенника и полицейские вежливо спрашивали у всех молодых прохожих паспорт. На удивление, паспорт у Дедика был, но он даже дату своего рождения не мог правильно сказать. Полицейский отвел его в участок. Там, по счастью, находился задержанный преподаватель «Палласа» (у него с собой не было паспорта), он подтвердил, что это Георгий Круг, ученик Высшей художественной школы. Полицейский, качая головой, отпустил Дедика.

Георгий Круг окончил в Тарту «Паллас», продолжал свое художественное обучение в Париже, куда переехала его семья, стал монахом и известным иконописцем. Замечательны его иконы. Книга «Мысли об иконе», была собрана и издана уже после его смерти. О нем много написано. По его смирению, он — брат Григорий.

Гигоша Иртель — брат Павла Иртеля, издававшего в Таллинне альманах «Новь», которым могло бы гордиться любое европейское издательство, — окончил в Париже Богословский институт, стал монахом — отцом Сергием.

Митя (Дмитрий Васильевич) Маслов оказал большое влияние на нас — тогда совсем молодых — своей вдохновенной любовью к поэзии, своими стихами, душевной чистотой и искренней верой.

53

Очень украсил русский Тарту приезд из Праги в 1927 г. семьи профессора римского права — Давыда Давыдовича Гримма. И он сам, и его сын Иван Давыдович — оба стали читать лекции на юридическом факультете Тартуского университета. Оба были интереснейшими собеседниками для своих умных гостей. А мы — молодежь — совершенно очаровались женой Ивана Давыдовича — Марией Владимировной, читавшей нам свои стихи. Особенно одно было пленительно, написанное о себе самой:

Венцом уложенные косы,

Под ними легких дум игра.

Люблю дымок от папиросы,

У желтой лампы вечера.

Над старой книгой иль картиной

Пробора узкого наклон

И дружбу умную с мужчиной,

Который не в тебя влюблен.

До приезда Гриммов настоящей профессорской семьей была только семья профессора Михаила Анатольевича Курчинского. Стиль семьи всегда определяет личность жены. Любовь Александровна даже внешне была как королева. Красивая, умная, добрая, очень деятельная, но без всякой житейской суеты. У Курчинских раз в неделю, по-моему, по пятницам, собирались знакомые на своеобразные литературные чтения. Рижское издательство необычайно быстро переводило и издавало европейские новинки, широко выпускало все интересное из печатавшегося в Советском Союзе. Любовь Александровна читала вслух, все рукодельничали. Обычно же русские семьи общались на днях рождений и именин, где определяющим было убранство и обилие праздничного стола и велись житейские пересуды. Маме моей, как врачу, прощали неучастие в таких застольях.

На все интересное мама брала меня с собой — к Курчинским обязательно.

Литературные собрания бывали в доме Ленкиных. Там собиралось, наверное, большинство «пишущих» русских мужчин. В мои 15 лет я как-то не сумела их оценить. Они мне что-то не нравились тогда, не нравятся и сейчас. Наиболее ярким был Владимир Федорович Александровский. Потом он сделался эстонцем, Вальмаром Адамсом, но остался таким же экстравагантным, как и в свой русский период.

Мне очень нравилось и была нашим добрым и верным другом жена Николая Петровича Ленкина — Серафима Константиновна.

Русское студенческое христианское движение в Прибалтике разрасталось. После Софьи Михайловны Зерновой в апреле 1927 г. приезжал профессор Н. А. Бердяев. Им были прочитаны три лекции: «Душа современного человека и христианство», «Марксизм, ницшеанство и христианство», «Религия и наука». Художник Климов

54

нарисовал Бердяева, беседующего с молодежью, рисунок хранится в архиве Б. В. Плюханова.

На пятом общем съезде Движения, проходившем во Франции, в местечке Клермон, уже были два представителя рижских кружков — Надя Истомина (Надежда Павловна Буковская) и Николай Петрович Литвин. На съезде были разработаны основные положения устава Движения:

«Русское студенческое христианское движение за рубежом имеет своей основной целью объединение верующей молодежи для служения Православной церкви и привлечение к вере во Христа неверующих. Оно стремится помочь своим членам выработать христианское мировоззрение и ставит своей задачей подготовить защитников веры и церкви, способных вести борьбу с современным атеизмом и материализмом. Движение состоит из местных объединений. Общими органами РСХД являются общий съезд, Совет и Центральный секретариат».

Председателем Движения был профессор Василий Васильевич Зеньковский, священником Движения — протоиерей Сергий Четвериков.

Было решено созвать первый прибалтийский съезд Движения. Он состоялся 1-6 августа 1928 г. в Латвии, в 50 километрах от Риги, в старом православном женском монастыре — Преображенской пустыни. Съехалось около 60 человек, из них четверо из Парижа — Василий Васильевич Зеньковский, Лев Александрович Зандер, о. Лев Липеровский и швейцарец Густав Густавович Кульман. На фотографии я насчитала десять человек из Эстонии.

Великое счастье, что не только написана, но и издана книга Бориса Владимировича Плюханова «РСХД в Латвии и Эстонии» (Париж, 1993). Она вместила воспоминания активных, идейных участников Движения, сохранила содержание докладов на замечательных движенских съездах. Книга продлила не только земную жизнь самого автора (она вышла через неделю после его смерти), но и тех, чьи воспоминания и письма приводятся в ней. Все это стало возможным благодаря пониманию, уму и доброте Никиты Алексеевича Струве — директора издательства ИМКА-ПРЕСС, сразу же принявшего книгу в печать.

Съезд в Преображенской пустыни меня совершенно ошеломил. Природа, встречи с движенцами из других городов, церковные богослужения, замечательные доклады наших руководителей, распахнувшие горизонты, заставлявшие нас думать, — эта неповторимая атмосфера движенских съездов.

Не успела я прийти в себя, как было решено не пропускать возможности послать кого-нибудь из Тарту на общий съезд Движения, который должен был проходить около Амьена (во Франции) с 10 по 16 сентября 1928 г. Но студенты не могли пропускать начало занятий и отсутствовать в сентябре. Митя Маслов

55

не считал для себя возможным принимать от Движения деньги и придумал поехать с экскурсией в Париж, а там отстать от нее и быть на съезде. Небольшие деньги были, и решили послать меня, только что перешедшую в последний класс гимназии. Наш директор Иван Михайлович Тофф меня отпустил, сказав, что пропущенное я догоню, а это будет мне духовным багажом на всю жизнь.

В Риге я была поручена ехавшему на съезд Димитрию Владимировичу Буковскому, студенту юридического факультета, впоследствии активному члену Рижского и Даугавпилсского Единения, написавшему прекрасные воспоминания. Я была скромная, перепуганная девочка, а Димитрий Буковский был уверенный в себе, кончающий студент, влюбленный в свою невесту. Паровозы в те времена топились углем. Влюбленный все время стоял в коридоре, высовывал голову в открытое окно и шептал пламенные слова. А моя обязанность была вытаскивать кусочки угля, попавшие ему в глаза. Кроме того, на станциях он часто бегал опускать написанные им письма, а я изводилась от страха, что он не успеет вскочить обратно в вагон. Мы ехали двое суток, никаких спальных мест у нас не было. Я сидела, а его голова лежала на моей подушечке, на моих коленях. Так что, кто кому был поручен?

Так я оказалась во Франции на шестом общем съезде Движения — единственная школьница. «Вот каких делегатов присылает Прибалтика, даже с косой!» — сказал наклонившейся надо мной улыбающийся человек. Это был Иван Аркадьевич Лаговский — мой будущий муж.

Съезд произвел на меня незабываемое впечатление. Я увидела на нем многих религиозных философов, высланных в 20-е годы из России и бывших руководителями Движения. Я была очень молода и радостно запомнила смешное.

Съезд проходил в прекрасном замке Савёз, любезно предоставленном его владельцем на время съезда. Там были чудесные цветники и парк. Заседания проводились преимущественно на открытом воздухе, на газоне между замком и цветником. Душой съезда был председатель Движения — профессор Зеньковский.

На открытии съезда Василий Васильевич говорил о нашем одиночестве в огромном, равнодушном мире. «Кто откликнется на наш призыв?» — воскликнул Василий Васильевич и замолчал. В ту же секунду осел, пасшийся неподалеку на парковой лужайке, бодро прокричал свое «и-а». Хохоту было до слез. Веселее всех смеялся сам докладчик. Так и осталось неизвестным, сам ли осел был таким сообразительным, или кто-то, зная ораторские приемы Василия Васильевича, в нужную минуту дернул его за хвост.

Съезд кончался. На прощальном дружеском обеде произносились речи. Профессора Зеньковского просили огласить письмо, якобы посланное кем-то, кто не попал на съезд. На самом же деле все письмо было составлено из мыслей и фраз самого Василия Васильевича. Когда ничего он дошел до своей излюбленной фразы,

56

которой деликатно прерывал чьи-либо глупые высказывания: «И в этом есть своя правда, господа, но в сущности это неправильно»! — смех уже нельзя было удержать.

После съезда к нам — рижской студентке Жене Македонской и ко мне — подошел профессор Федотов, протянул мне ключ от своей квартирки в Латинском квартале и сказал, что семья его уже на даче и он уезжает — квартира две недели будет совершенно пуста, и мы можем в ней жить, чтобы посмотреть Париж. Вот было чудо! Денег у нас было мало, в гостинице мы бы жить не смогли. Для нас это было большое благо! Так для меня Георгий Петрович Федотов и остался чутким, деликатным, нежным и внимательным. И как странно было мне потом слышать мнение о нем других, да и самой видеть его в споре. Оказывается, он считался самым беспощадным спорщиком.

Мы целую неделю пробыли в Париже. Вечером просто падали от усталости. Помогали нам осматривать удивительный город по очереди отец Лев Липеровский и Иван Аркадьевич Лаговский. Кормили нас в столовках обедом. Утром и вечером мы — из экономии — ели только булку, запивая ее сидром. Не понимая, что это хотя легкий, но все-таки алкоголь, радовались дешевизне этого яблочного напитка и своему легкомысленному и бездумному настроению. Мы все не уезжали из Парижа. Поезд в Тарту приходил в два часа ночи. Моя мама три ночи подряд ходила к поезду! Приехав, я не могла остановиться и перестать восторженно рассказывать. Проспала до вечера, была разбужена, накормлена и снова спала до утра. Пришла в гимназию — писали сочинение на литературную тему. Моя любимая учительница Нина Борисовна Срезневская дала мне тему: «Париж»! Ничего и никогда в жизни я не писала с таким удовольствием!

Так начался мой последний школьный год, который стал годом волнений и переживаний. У Лены Мюленталь открылся туберкулез, она тяжело болела, закончила вместе с нами, освобожденная от экзаменов. Ее нет на нашей выпускной фотографии. Потом для нее последовали годы лечения в Давосе.

Что-то странное и непонятное начало твориться в семействе Гриммов, которая для всех нас была идеалом семьи: старшая пара — профессор Давыд Давыдович Гримм и его жена Вера Ивановна; молодая пара — Иван Давыдовыч, статный, с военной выправкой, умный, остроумный, интереснейший рассказчик, и его жена Мария Владимировна, красивая, женственная, с русыми косами, пишущая стихи, умеющая создать вокруг себя атмосферу возвышенного, отрешенного от житейского. И, наконец, прелестный пятилетний Костя. И все это рухнуло!

Любая обычная семья покрыла бы порицанием поведение молодой женщины. Но тут сказалось высокое благородство семьи Гримм: с самого начала взаимное увлечение Марии Владимировны

57

Гримм и Василия Александровича Карамзина стало считаться встречей двух, предназначенных друг для друга душ. Мне впечаталось в память, как Иван Давыдович просил у моей мамы разрешения для этой влюбленной пары бывать у нас, так как ему было невыносимо смотреть, как они были вынуждены в любую погоду гулять по дорожкам парка, не имея никакого пристанища. У Гриммов встречаться они не могли, а женщине прийти в комнату одинокого мужчины в те времена считалось позорным. Будущее показало, что все действительно было возвышенно и чисто, что это была настоящая любовь, но мне обидно за Ивана Давыдовича.

О Марии Владимировне Карамзиной теперь много написано — и Верой Владимировной Шмидт, знавшей и любившей ее, и Любовью Николаевной Киселевой, тонко чувствующей все действительно прекрасное, и Вадимом Николаевичем Макшеевым, мальчиком знавшим Марию Владимировну и в Эстонии, и на сибирском поселении. Я горжусь тем, что имею его рассказы, автобиографическую повесть «У разбитого зеркала» — с дарственными надписями, интересные письма этого замечательного человека.

Я считаю Вадима Макшеева чудом. 15-летним он был увезен на поселение, на гиблые торфяные болота Васюгана, похоронил там сестренку и мать (отец умер в лагере), остался один, прожил там среди сельских жителей (бывших раскулаченных) двадцать лет — и ничего не утратил из своей врожденной интеллигентности. Каковы сила наследственности и личная одаренность! Так и остался жить в Сибири, в Томске, стал писателем. Я считаю, что знакома с ним лично: видела его — очаровательного трехлетнего мальчика, сидящего на плечах у Ивана Давыдовича Гримма. Для устойчивости Димочка Макшеев всунул свои пальчики в уши Ивана Давыдовича, а тот крепко держал его свисающие ножки и, смеясь, показывал, что ничего не слышит.

Семья Гриммов была драгоценна еще и тем, что к ним приезжал Владыка Сергий Пражский. Что это был за удивительный епископ! В моей дальнейшей жизни мне посчастливилось видеть достойнейших архипастырей, но даже среди них епископ Сергий Пражский светится своей особой сияющей добротой, заботой о своих духовных детях, заинтересованностью в их судьбах. В первый свой приезд в Тарту он был с младшим сыном философа Петра Бернгардовича Струве — Аркадием, который нам всем очень понравился. Мы, вслед за Гриммами, звали его — Адя (теперь я знаю, что это — дядя Никиты Алексеевича Струве). Тогда еще все было в семье Гриммов благополучно, хотя на сохранившейся фотографии Василий Александрович Карамзин стоит за стулом Марии Владимировны.

Очевидно, о трагических событиях и близившемся разводе писалось в письмах, и Владыка воспринял все, как обычную историю женской измены и полное непонимание святости брака.

58

Весной 1929 г. я кончала гимназию, которая была уже городской, и предстоял экзамен по математике. Узнав об этом, ученики в панике бросились брать уроки — преподаватель математики был у нас очень несовершенный. Большинство обратилось к молодому человеку, в силу обстоятельств не кончившему университета, но блистательно готовившего студентов по высшей математике. Я восприняла как чудо, что математика, казавшаяся мне непонятной и ненужной, вдруг стала осмысленной и гармоничной. Задачи на экзамене показались преувеличенно простыми.

Сразу после окончания гимназии, в начале июня 1929 г., мы с мамой поехали в экскурсию с таллиннской Русской городской гимназией. На этот раз это были Австрия и Чехословакия. Чудо, а не экскурсия. После увлекательнейшей Вены мы ехали вдоль Дуная в чем-то очень стеклянном (я не уверена, но, по-моему, это был трамвай). Какой был противоположный берег, какие замки были на нашем пути! Одно только — Дунай голубым не был. И Братислава, и Брно были чудесны, но лучше всего были Татры. Горная гостиница была высоко на берегу озера (Штрбске Плесо — горный курорт). А кругом вершины!

Впереди была Прага. На маму была возложена миссия быть у Владыки Сергия, подробно рассказать ему трагедию семьи Гриммов и постараться изменить его осуждающее отношение.

У меня были свои волнения: с осени шла переписка с Иваном Аркадьевичем — он помогал в работе школьного кружка. Предполагалась встреча. Где-то недалеко от Праги проходил съезд Движения.

Мы попали в Прагу в замечательные дни памяти Яна Гуса. Наши экскурсанты стояли на краю тротуара и смотрели на идущую мимо процессию. Шли молодежные организации: «Соколы» — лилово-красные ментики, соколиное перо на шапочке, «Орлы» — голубые ментики, орлиное перо. За каждым отрядом шли молодые девушки данного городка или местечка. Как ярки и хороши были их национальные костюмы с бесчисленным количеством накрахмаленных юбок, чуть выглядывавших одна из-под другой! Вечером, подсвеченные красными прожекторами, фонтаны казались гигантскими кострами!

Разговор Владыки Сергия с мамой был долгим. Сначала за чайным столом — так обычно всех принимал Владыка, сам хозяйничая, наливая чай и угощая вареньем. Потом я была отправлена на кухню, белоснежную и чистейшую, где отец Серафим, келейник Владыки, в большом медном тазу варил абрикосовое варенье. Я была представлена «тетечке» — хозяйке этой квартиры — старой, приветливой, очень Владыкой чтимой. В молодости она была певицей в театральном хоре. Из уважения к «тетечке» Владыка ничего не хотел менять в комнате. Поэтому там остались зеркала, очень меня вначале удивившие, и даже фотография молодой «тетечки».

59

В конце 1994 г. я получила из Калифорнии от Ольги Петровны Раевской-Хьюз (бывшей в Тарту в октябре на конференции) сборник воспоминаний о Владыке Сергии Пражском, составленный ею. Какая это светлая книга! Я будто снова все увидела.

Отец Серафим был в прошлом белый офицер. Он и несколько молодых офицеров надеялись освободить царскую семью, но было уже поздно. К Владыке он попал в предельном отчаянии, на пороге самоубийства. Владыка его спас.

За два дня до отъезда группа нашей экскурсии, ходившей в обсерваторию, попала под грозовой ливень. Совершенно мокрые мы вбежали в школу, где остановилась экскурсия. Встретившая нас тетя Зина сказала, что меня кто-то ждет. Это был Иван Аркадьевич.

Весь следующий день мы ходили по чудесной Праге. Иван Аркадьевич все время был с экскурсией, много говорил с мамой, был серьезный разговор со мной, очень меня перепутавший. На следующий день мы уезжали домой, в Эстонию. На вокзале нас провожали Владыка Сергий с отцом Серафимом, Владимир Николаевич Кульман и Иван Аркадьевич. Владыка широко перекрестил группу наших экскурсантов, не сводивших с него глаз, благословил маму и меня. Прощаясь, Иван Аркадьевич поцеловал руку не только маме, но и мне, чего не надо было делать. Все сразу же заподозрили что-то особенное.

Разлука была недолгой — с 4 по 11 августа проходил второй съезд РСХД в Прибалтике. Он был устроен в Печорах, в монастыре. Это был самый праздничный из всех прекрасных прибалтийских съездов.

Печорский съезд был и самым многолюдным — около трехсот участников, половина из которых была из Латвии.

Докладчики были не только из Парижа: отец Сергий Четвериков, Лев Александрович Зандер, Лев Николаевич Липеровский, Иван Аркадьевич Лаговский, но и местные: епископ Печорский Иоанн, Василий Васильевич Преображенский и Александр Иванович Макаровский — историк, покоривший все сердца рассказом об истории Печорского монастыря, а затем и об Изборске, во время поездки на четвертый день съезда в Изборск. Все смотрели с Городища в сторону далекого Пскова. В хорошую погоду можно было видеть собор.

На съезде и в поездке был Павел Францевич Андерсон, верный друг русских и Движения, директор издательства ИМКА-ПРЕСС. Чудесно сказано о нем в книге Б. В. Плюханова: «Он впился биноклем в белое облачко-храм, долго внимательно рассматривал его, потом опустил бинокль, перекрестился православным крестом и сказал: «Сподобил Бог!»». В предпоследний день съезда исповедь началась во время всенощной и продолжалась до двух часов ночи. На следующий день почти все шли к причастию.

60

Осенью я поступила на филологический факультет. Была наивна и неосведомлена, воображала, что это изучение поэзии и литературы. Разочарование было полное: это были латынь и праславянский язык и лекции Стендера-Петерсона, тогда уже известного ученого, ужаснувшего меня своим «формальным методом». Дополнительно я записалась на «Историю искусства» — это было утешением — и бегала на лекции швейцарского физиолога Флейша. Моя двоюродная сестра Таня тогда училась на медицинском факультете и очень его хвалила. И немецкий я не очень знала, и к медицине была равнодушна, но какое удовольствие и счастье слушать талантливого человека!

Я сразу же вступила в «Общество русских студентов», и как это было хорошо/и интересно. Освоиться с «Обществом» всем новичкам помогал Митя Игнатов-Зеля — такой душа-человек! — добрый и остроумный, не устававший возиться с новичками.

С 3 по 5 января 1930 г. в Латвии, в Режице проходил Религиозно-педагогический съезд. В нем принимали участие около 80 человек из городов Латвии и Эстонии (Валки, Нарвы, Печор, Ревеля и Юрьева). Руководили съездом Лев Александрович Зандер, который был тогда секретарем Движения по Прибалтике, и приехавший из Парижа Иван Аркадьевич Лаговский. Участниками были педагоги, студенты и школьники.

Очень хороши и интересны были доклады, но в моей памяти остались вечерние прогулки с Иваном Аркадьевичем. После съезда он уехал в Латвию, выступал с докладами о положении церкви в Советском Союзе, о борьбе с неверием. В начале февраля он приехал в Тарту, жил у Гриммов, день проводил у нас. Еще стояла нарядная, по вечерам светящаяся и звенящая елка. 8 февраля он уезжал в Париж. По просьбе Ивана Аркадьевича в этот вечер у нас был отец Анатолий Остроумов, который и совершил обручение. Сияла огнями елка, на наши левые руки были надеты кольца. Долгие годы я разбирала елку только после 8 февраля.

Иван Аркадьевич сделал по пути остановку в Валке. Там замечательная семья Желниных — четверо детей студенческого возраста — создала кружки Движения. Иван Аркадьевич очень жестикулировал, когда говорил. Мне не хотелось, чтобы увидели кольцо, и я забинтовала ему палец. Просила его держать руку в кармане, хотя это и не полагается. Ничего не помогло — его поздравляли, рука была сразу же разбинтована.

В марте наша жизнь совершенно изменилась: мама на три месяца была назначена заместителем главврача туберкулезного санатория в Таагепере (на юге Эстонии). Я бездумно бросила университет и апрель, май, июнь прожила с мамой в Таагепере. Вокруг санатория, который размещался в замке, был парк, переходящий в лес. В первый раз в жизни я видела весну — каждый ее шаг. Незабываемо!

61

В конце июня приехал Иван Аркадьевич. Поселился внизу, в поселке. В июле — с 20-го по 30-е — в Пюхтицком монастыре должен был состояться третий Прибалтийский съезд Движения.

Больные в санатории очень полюбили маму. Маленький автобус, который отвез нас до железной дороги, был полон цветов. Маму провожали молодой врач и представитель от больных. Все заранее было обдумано: на полпути, в уездном управлении, состоялась наша регистрация. Провожающие маму были нашими свидетелями, цветы говорили сами за себя.

Регистрацию мы браком не считали. Иван Аркадьевич поселился, как и прежде, у Гриммов, а потом уехал на деловой съезд, который проходил в Пюхтицком монастыре. Было 70 человек — делегаты из Эстонии, Латвии, Литвы, Финляндии и Франции. С 24-го начался собственно съезд. На него приехало столько народу, что он оказался таким же многочисленным, как и Печорский.

Начался съезд трагически: во время литургии первого дня привезли гроб со сгоревшим мальчиком. В тартуской «Русской газете» от 21 февраля 1995 г. педагог Светлана Ситникова рассказала о своих родных — прекрасной нарвской семье, очень мне близкой (две дочери-движенки, сгоревший мальчик — их брат):

«Заходила гроза. Надо было спешно сгребать сено. Толе очень не хотелось идти, но отца не ослушаешься. Молния ударила в граблевище, когда брал охапку сена. Вспыхнул факелом».

После литургии, открывавшей съезд, была заупокойная литургия и похороны. Это придало съезду особую серьезность.

Съезд проходил все время на открытом воздухе, на лужайках. Часто над нами кружил военный самолет. Это всех встревожило, а оказалось, что муж одной из участниц съезда был военным летчиком и так приветствовал свою милую жену.

После съезда Иван Аркадьевич опять жил в замечательной семье Гриммов, ставшей теперь очень «мужской»: Марии Владимировны больше не было — она жила в Кивиыли, став женой Василия Александровича Карамзина.

6 августа 1930 г. в Тартуском Успенском соборе состоялось наше венчание. Парижане еще не уехали, и нас венчал о. Сергий Четвериков, посажеными отцами были Василий Васильевич Зеньковский и Давыд Давыдович Гримм. Главными шаферами были Иван Давыдович Гримм (хотя разведенному это не полагается) и Митя Маслов. Свадебное застолье было у нас, мы использовали для этого и квартиру наших эстонских соседей. Говорились веселые и остроумные речи. Василий Васильевич сказал, что все привыкли к тому, что Тамару похищает демон, но тут утешает то, что похититель из Аркадии, т. к. Аркадьевич! Все гости провожали нас на ночной поезд. Мы забыли большую корзину со всякими вкусными вещами, приготовленную для нас мамой, и в дороге довольствовались

62

яблоками, поднесенными нам в Риге движенцами. Были накормлены в Берлине — между поездами — в прекрасной семье Владимира Сергеевича Слепяна, который был руководителем «Витязей». Так как их квартира оказалась в 1945 г, в советской зоне Берлина, Владимир Сергеевич отбывал срок в сибирских лагерях.

Иван Аркадьевич говорил, что у него было чувство, что он женился на новорожденной — так неостановимо я плакала всю дорогу. Я не могла понять, как я — уже взрослая (месяц, как мне исполнилось 19 лет) — могла променять свою маму, друга своего, на этого, наверное, хорошего, но чужого человека.

В Париже, на Северном вокзале, нас встречала Аня Смирнова, наша таллиннская движенка, — с ключами от квартиры Милицы и Николая Зерновых, которые на месяц уехали на Корсику и позаботились, чтобы у нас было пристанище до отъезда на юг.

В Париже я прожила три с половиной года из десяти лет моего по-настоящему счастливого замужества.

Иван Аркадьевич Лаговский

62

Иван Аркадьевич Лаговский

Для меня Иван Аркадьевич был и остается чудом. Мои слова о нем обязательно покажутся чрезмерными или наоборот — рассказом о пустяках. Поэтому правильнее о нем скажут другие и он сам. На помощь приходят открытые теперь архивы КГБ. Профессор Тартуского университета Сергей Геннадиевич Исаков, прочитавший допросы по «Делу Движения», сделавший выписки и ксерокопии, написал прекрасную статью о Движении и об Иване Аркадьевиче, с точными данными о нем. Статья вошла в книгу С. Г. Исакова «Русские в Эстонии. 1918 — 1940», вышедшую в Тарту в 1996 г.

«<...> Иван Аркадьевич Лаговский родился 8 сентября 1889 г., в Костроме, в семье священника. Детство его прошло в городе Кинешме, где он обучался в духовном училище. В 1903 г. И. Лаговский поступил в Костромскую духовную семинарию, закончил курс ее в 1908 г. В юношеские годы И. Лаговский, как и большинство тогдашней русской учащейся молодежи, был настроен радикально и даже был близок к эсерам. Впрочем, от этих увлечений он отошел весьма рано, серьезно заинтересовавшись проблемами православной теологии. В 1908 г. И. Лаговский стал студентом Киевской духовной академии, которую закончил в 1913 г. со степенью кандидата богословия. Вслед за тем он работал учителем русского языка и словесности в средних учебных заведениях Екатеринослава (ныне город Днепропетровск). После того, как в Екатеринославе был открыт университет, И. Лаговский стал заниматься на его филологическом факультете, не расставаясь с учительской работой.

Страшная гражданская война на Украине все изменила. Летом 1919 г. с потоком беженцев И. Лаговский отправился на юг, дошел до Севастополя, где в начале следующего года нанялся матросом

 

63

на корабль «Рион». На этом корабле, вместе с остатками армии Врангеля, он оказался сначала в Константинополе, а затем на Корсике во Франции, где зарабатывал на хлеб чернорабочим, позже — помощником каменщика. В 1923 г. И. Лаговский стал студентом-стипендиатом русского Педагогического института в Праге и закончил его в 1926 г. В эти же годы он вступил в ряды РСХД и, благодаря своим широким познаниям и энергии, привлек внимание руководителей Движения (религиозные философы, высланные из России в 1920 г. — Г. М.). В 1926 г. он стал ассистентом кафедры психологии и педагогики Русского Богословского института в Париже и был введен в состав Центрального секретариата РСХД, возглавлявшего его деятельность. И. Лаговский, помимо преподавания в институте, активно включился в работу РСХД — был одним из редакторов «Вестника Русского студенческого христианского движения», принимал участие в деятельности Религиозно-педагогического кабинета, в издании «Бюллетеня религиозно-педагогической работы» и т. д.».

В юбилейном, 100-м номере «Вестника РСХД» (№2, 1971 г.) была напечатана краткая история журнала:

«1 декабря 1925 г.: выход Первого номера Вестника на ротаторе под редакцией И. Лаговского и Н. Зернова.

Октябрь 1926 г.: первый номер, отпечатанный типографским способом. Ежемесячник — от 30 до 60 страниц.

Декабрь 1927 г.: тираж Вестника доходит до 1300 экземпляров.

1930-1931 гг. Вестник выходит под редакцией Г. Федотова и И. Лаговского.

1932-1933 гг. Вестник выходит с большими перебоями, один номер за несколько месяцев, под редакцией И. Лаговского.

6 апреля 1936 г. выходит юбилейный номер Вестника (1925-1935).

1937-1939 гг. Вестник возобновляется в новом виде, без упоминания Русского студенческого христианского движения на обложке, под редакцией проф. В. В. Зеньковского (от 5 до 6 раз в год, от 30 до 50 стр.)».

Во время войны журнал не издавался. Он был возобновлен в Германии, в 1949 г., сначала под редакцией протоиерея А. Киселева, а затем — протоиерея Георгия Бенигсена. В 100-м номере «Вестника» о. Александр Киселев пишет об этом:

««Вестник» всегда был горячо любим в Движении. Я на всю жизнь запомнил, как, будучи еще совсем молодым священником, впервые участвовал в съезде Совета Движения (Франция, Буасси, 1935 г.) и слушал доклад редактора «Вестника» И. Лаговского, моего учителя и друга. Этот волевой человек, смертью своей доказавший свое мужество, заплакал, говоря о непреодолимых финансовых трудностях для продолжения издания «Вестника». Возможно, что именно это воспоминание побудило меня дерзнуть взяться за восстановление «Вестника», спустя десять лет после вынужденного прекращения его в 1939 г.».

64

Я счастлива, что могу сказать: с 1952 г. (полностью с 1969 г.) «Вестник» находится в руках Никиты Алексеевича Струве. «Вестник» стал интереснейшим толстым журналом (200-300 страниц), выходит три раза в год. В наши дни печатается в Москве.

Есть упоминание об Иване Аркадьевиче в талантливо написанной Юрием Степановым шуточной поэме «Бьервильский бой»:

«<...> и притаившийся бандитом у древа Лаговский курил — наш буйный регент, богослов, мудрец и толкователь снов».

В книге Николая Михайловича Зернова «За рубежом. Белград Париж, Оксфорд (Хроника семьи Зерновых). 1921 — 1972». Париж, ИМКА-ПРЕСС, в главе «РСХД, его цели и руководители» сказано:

«Насколько Зандеры чувствовали себя дома в Европе, настолько Лаговский, третий секретарь Движения, всецело принадлежал России. Иван Аркадьевич, несмотря на годы изгнания, не осилил ни одного из иностранных языков. Он не был шовинистом, сочувствовал экуменической работе, но сам жил только родиной и болел ею. Он внимательно следил за всем, что случалось на антирелигиозном фронте, и был лучшим экспертом в эмиграции по этому вопросу. Его статьи регулярно появлялись в «Вестнике РСХД», давая исчерпывающую информацию на эту тему. Он был увлекательный оратор, его доклады о России были всегда полны точных фактов и продуманных заключений. Говорил он с неподражаемыми жестами, выделывая руками сложнейшие выкрутасы и придавая лицу самые неожиданные выражения. Переехав в Эстонию, он вел успешную работу среди молодежи Прибалтики. Кончил он свою плодотворную жизнь мучеником: когда Эстония была захвачена Красной армией, он был арестован. Расстрелян 3 июля 1941 г.».

В 1995 г. профессор Ольга Петровна Раевская-Хьюз, живущая в Калифорнии, прислала мне ксерокопию листов из библиографического списка авторов журнала «Вестник РСХД» за все годы его существования. Этот труд сделан священником Виктором Соколовым. В нем, за авторским номером 536 значится: «Лаговский Иван Аркадьевич (1889 — 1941). Руководитель РСХД богослов, публицист, редактор «Вестника РСХД» (1926 — 1940)». Перечислены 48 его статей, напечатанных в «Вестнике».

Сохранился почерк Ивана Аркадьевича — два допроса от 21 и от 24 августа 1940 г. написаны его собственной рукой. Профессор Исаков сделал с них ксерокопии — Никита Алексеевич Струве напечатал допросы в № 171 журнала «Вестник» за 1995 г.

Несмотря на все жизненные передряги, сохранилась открытка из Ниццы от 6 сентября 1938 г. На ней берег Средиземного моря и пенистая гряда прибоя. Мельчайшим почерком, на половине открытки Иван Аркадьевич написал:

«Тася, родная, вот и первое письмо из Франции. Завтра уже еду в Париж, Сейчас иду к Владыке. Все на юге так напоминает

65

многое, дорогое, вечное, что так жаль, что Ты сейчас не со мной. После церкви (завтра ведь Рождество Богоматери) пробежался к морю. Слышал только его шум да набегающие волны видел. Ночь претемная, небо чуть светлее моря. Видел В. Н. Ильина. Говорил с ним. Многое из того, что он рассказывал, — страшновато. Завтра, после обедни, увижу и Веру. А сегодня просил его поцеловать ее от тебя. Он страшно нервен. Ницца полумертвая — сезон кончился. В 9 часов уже закрыты рестораны и сложены стулья в кафе. Но так Ницца лучше и трогательнее. Хорошо бы тут сейчас пожить. Ласково, чисто. Цветут олеандры и магнолии — они так напоминают мне о Тебе. Мусеньку целуй. Храни Господь Вас».

В статье профессора С. Г. Исакова, которой я начала рассказ об Иване Аркадьевиче Лаговском, есть такие строки:

«<...> благодаря усилиям Ивана Аркадьевича, вкладывавшего в работу всю свою душу, всю свою энергию, все свои обширные познания, деятельность РСХД в Эстонии в 1934 — 1939 гг. резко активизировалась, стала очень разнообразной и широкой, начала оказывать влияние на всю духовную жизнь русских в Эстонии».

Рядом с Иваном Аркадьевичем было интересно жить.

Я благословляю каждый день моего десятилетнего замужества.

Три года в русском Париже

65

Три года в русском Париже

6 августа, в день нашего венчания, мы с Иваном Аркадьевичем уехали в Париж, где я прожила до конца 1933 г., т. е. немногим более трех лет. Мне было 19 лет, я стала женой прекрасного, умного человека, неизмеримо выше меня стоявшего во всем и бывшего значительно старше меня по возрасту. Иван Аркадьевич Лаговский читал лекции в Русском богословском институте и был одним из руководителей Русского студенческого христианского движения. Этим определился круг людей, в который я попала.

Повезло мне необычайно: все три года я не имела никакого отношения к той части русской эмиграции, которая раздиралась разноголосицей политических толков и была едина только в одном: в неприятии всего советского. Я же попала в круг знакомых и друзей моего мужа, большинство которых в начале 20-х гг. были высланы из Советского Союза как религиозные философы. Они были руководителями и доброжелателями Движения, и их доклады делали значительными съезды, собрания, семинары. Их труды, благодаря трижды благословенному издательству ИМКА-ПРЕСС, печатались все годы, и этот огромный пласт русской культуры, с мировым признанием, теперь возвращается на родину.

Мне посчастливилось видеть и слышать отца Сергия Булгакова, Бердяева, Федотова, Флоровского, Зеньковского, Вышеславцева,

66

Вейдле, Зандера, Вл. Ильина... Я была очень молода, поэтому в памяти у меня остались, увы, не умные мысли и высказывания, а все необычное и, прочнее всего, смешное. Поэтому запомнила я свою парижскую жизнь крайне субъективно.

После волшебного месяца, проведенного в Напуле, на берегу Средиземного моря, я попала на общий съезд Движения. Это был сентябрь 1930 г., местечко Монфор, недалеко от Парижа, территория французских молодежных лагерей. Длинные деревянные бараки служили нам: один — столовой, другой — залом для собраний, третий — походной церковью, которая напоминала скорее лес, до того была в цветах и ветках. Были и бараки для гостей и профессуры, и мужской барак, и, наконец, женский, с нескончаемыми, оживленными разговорами. Душой этого нашего женского барака была Елизавета Юрьевна Скобцова — будущая мать Мария. Я видела ее впервые и была совершенно поражена и пленена. Внешне она была, наверное, даже не привлекательна, очень беспорядочная, совершенно не обращающая внимания на свою одежду, очень близорукая. Но эти близорукие глаза так умно поблескивали за стеклами очков, румяное лицо улыбалось, а речи были до того напористы, такая убежденность была в ее высказываниях, так страстно она была одержима какой-нибудь идеей или планом, что невозможно было не верить в ее правоту, в абсолютную необходимость того, что сейчас так горело, так жгло ее душу. Я никогда не слышала, чтобы она о чем-нибудь говорила равнодушно. Если для нее какая-то тема не звучала — она просто не вступала в разговор. В тот период ее сердце было полно жалости к русским рабочим во французской провинции. Она рассказывала о своих поездках, о беседах с рабочими, о стремлении вырвать их из пьяной и бессмысленной жизни, о том, в какой тоске и скуке они живут.

Не то, что мир во зле лежит, не так! Но он лежит в такой тоске дремучей! Все сумерки, а не огонь и мрак,

Все дождичек, не грозовые тучи.

Ты покарал за первородный грех

Не ранами, не гибелью, не мукой,

Ты в мире просто уничтожил смех

И все пронзил тоской и скукой.

Эти строки написаны Елизаветой Юрьевной во время ее поездки в Гренобль. Она была секретарем нашего Движения для провинции.

Но и внешнее благополучие и духовная успокоенность совсем не устраивали ее.

Посты и куличи. Добротный быт.

Ложиться в полночь, подниматься в девять. Размеренность во всем — в любви и гневе — Нет, этим дух уже по горло сыт.

67

Не только надо этот быт сломать,

Но и себя сломать и искалечить,

И непомерность всю поднять на плечи,

И вихрями чужой покой взорвать.

Необычайная жизненность, энергия, бунтарство были в ней.

Одним из самых лучших ораторов был профессор Зеньковский. Рассказывали, что на одном из первых съездов Движения студентка Сорбонны, красавица и умница Милица Лаврова — будущая жена Николая Михайловича Зернова — должна была рассказать о парижских кружках Движения. Она произнесла только: «Париж большой, большой...», но увидела смотревших на нее из зала людей, совершенно потерялась и замолчала. Сейчас же около нее оказался Василий Васильевич, сказал, что лучше невозможно было выразить огромность и враждебность мира, и произнес речь, может быть лучшую, как утверждали слышавшие, из всех его замечательных докладов.

На съезде в Монфоре я стала свидетельницей следующего. Уже было темно, доклад профессора Зеньковского был последним. Внезапно погасло электричество. Василий Васильевич продолжал говорить, только перестал ходить. Принесли свечу. Зажглось электричество. В. В., ни на секунду не прерывая свою речь, потушил свечу. Погасло и электричество. В. В. зажег свечу — зажглось и электричество. В. В., продолжая говорить, потушил свечу — воцарилась темнота. Пришлось сделать перерыв — не потому, что эти неполадки мешали оратору — ничуть, но в зале было уж слишком веселое оживление.

После очередного дня съезда, напряженного и загруженного докладами (а среди докладчиков были о. Сергий Булгаков и Николай Бердяев) мы приходили к себе в барак и должны были бы отдыхать и спать. Но тут-то и начинались разговоры с Елизаветой Юрьевной, которые кончались глубокой ночью. Она была бессонная и неутомимая.

Много лет спустя, в годы немецкой оккупации, колючая проволока окружила подобный молодежный лагерь в Компьене. Бараки были использованы под концентрационный лагерь, куда свозили заключенных из парижских тюрем. Туда, 23 апреля 1943 г., привезли из форта Роменвиль Елизавету Юрьевну, оттуда ее отправили в Германию, в Равенсбрюк, на смерть.

Я очень испугалась, когда впервые увидела нервный тик Бердяева. В двухтомнике «Блок в воспоминаниях современников» приводится выдержка из письма Блока Белому: «У Мережковских был журфикс с высовыванием Бердяевского языка и другими ужасами». Комментатор пишет: «Имеется в виду недуг Н. А. Бердяева — конвульсии языка во время говорения». Это не совсем правильно: когда Бердяев говорил, делал доклад, тик случался реже. На всех конференциях и заседаниях Николай Александрович сидел

68

в президиуме, на виду у всех. Очень боялся фотографов, так как время от времени его рот широко раскрывался, язык как бы вываливался, правая рука поднималась к голове, которая судорожно закидывалась. Это было очень страшно, все старались делать вид, что не замечают.

На один из съездов Движения, проходивший в Бьервиле, была написана прекрасная поэма-пародия — «Бьервильский бой». Там есть такие строки:

А Лопухин все пел и грозно

Смотрел на присмиревший зал.

Уж раза два ему серьезно

Язык Бердяев показал.

Рассказывали о случае на экуменическом съезде в Англии. На православном богослужении какой-то англичанин, видя эти страшные гримасы, решил, что человек передразнивает священнослужителя. Он подошел к Бердяеву с требованием, чтобы тот покинул храм. Потом, узнав, кто это и в чем дело, был в отчаянии, не знал, как загладить.

На этом же съезде профессор Флоровский промочил ноги. Один из студентов Богословского института дал ему свои сухие носки. На пятке Георгия Васильевича засветилась большая дыра. Профессор Зеньковский сказал ему об этом, на что Флоровский безмятежно ответил, что носки не его!

Бердяев очень любил собак. Рассказывали, что он однажды в Берлине устремился за шотландским терьером, которого вела на поводке немолодая дама. Возмущенная настойчивым преследованием, дама остановилась и потребовала прекратить погоню. Тогда, будто бы, Бердяев протянул руки по направлению к собаке и воскликнул:

«Но она так прекрасна!» Рассказчики весело утверждали, что дама, уверенная, что преследуют ее, была обижена чрезвычайно.

Значительно позже, в какой-то очередной праздник Движения, было устроено шуточное заседание Религиозно-философской академии. На небольшом возвышении, за столом, сидели шесть человек, никак не изменивших своей наружности и ничем внешне не напоминавших тех, за кого они собирались говорить. Сбоку, в первом ряду сидели наши «киты», предчувствовавшие, что их будут пародировать. Настроение у всех было напряженное — боялись бестактности. Народу собралось очень много, и все смотрели не на «артистов», а на наших маститых профессоров. Особенно недовольные лица были у Бердяева и Вышеславцева, но как весело, от души, они потом смеялись, да и все остальные. Наши умные молодые мужчины блестяще составили речи. С первых же фраз можно было угадать, кто говорит. Никакого внешнего подражания не было, все было умно и тонко. Темой всех речей, по трафарету, был взят «жил был у бабушки серенький козлик». Пародировали Бердяева, Зеньковского,

69

Федотова, Вышеславцева, Ильина, Лаговского. Впоследствии все долго вспоминали этот веселый вечер.

Самым красивым, элегантным и благополучным был профессор Вышеславцев. Он это знал. Во всяком случае, когда уже несколько лет спустя мы хлопотали по устройству его лекции в Тарту и гордились, что достали кафедру, за которой он мог бы стоять во время лекции, он категорически и даже с негодованием отказался, сказав, что не будет видно его ног! Это нас всех и поразило, и развеселило.

В вышедшей в 1980 г. в издательстве «Мысль» книге А. Кувакина «Религиозная философия в России. Начало XX века» упомянуты почти все. Материал дан богатейший, и если откинуть оценки и думать самому, то можно получить много. Меня удивило, что Религиозно-философскую академию Кувакин счел учебным заведением и сказал, что она не оправдала себя, не дав сколько-нибудь известных учеников. А она была — братство религиозных мыслителей.

Профессор Карташев был назван религиозным писателем, а он знаток истории Церкви. О лекциях его все отзывались с восторгом. Он как будто бы только что побывал на одном из Вселенских соборов, споры отцов Церкви еще горели в его сердце, и он входил в аудиторию, чтобы поделиться с молодыми друзьями тем, что еще кипело, не улеглось в его душе.

Одна такая лекция решила судьбу Всеволода Дунаева, приехавшего из Тарту в Париж для поступления в Богословский институт. Молодой человек ужаснулся условиям в общежитии, твердо решил уехать обратно. Один день был на занятиях и после лекции Карташева примирился со всеми невзгодами — очарованный и покоренный.

Интересна и хороша была и молодежь Движения. Все жили более, чем скромно, но никого это не угнетало. Я что-то не припомню среди нас материально благополучных. Всяких начинаний и занятий у нас было выше головы: и детская работа, где мы старались этих маленьких, почти уже французов, приобщить к русской культуре, и кружки, и летние лагеря и съезды. По четвергам и воскресеньям для маленьких — Воскресно-четверговая школа, для школьников постарше — кружки «Витязей» у мальчиков и кружки «Дружинниц» у девочек. В те годы во Франции школьных занятий не было не только по воскресеньям, но и по четвергам, и родители были рады, что дети в эти дни были под присмотром и заняты.

Постепенно я втянулась в парижскую жизнь: посещала музеи и выставки, просто бродила по этому удивительному городу и поэтому могла с восторгом показывать Париж приезжавшим из Прибалтики знакомым и полузнакомым. Так как они обо мне знали через мою маму, то всегда привозили от нее вкусные вещи: шоколад и марципан от Штуде, нечерствеющие пряники от Бёнинга, швейцарский сыр (я никак не могла привыкнуть к шевелящимся и дурно пахнущим французским сырам) и самое желанное и

70

вкусное — черный хлеб. В русских магазинах он был, но все-таки какой-то не настоящий. Я вспомнила об этих характерных для Эстонии вкусностях, потому что их больше нет: в 1939 г. кондитеры с рецептами уехали в Германию.

Старалась не пропускать литературные чтения. Ходила и на «Зеленую лампу», но Гиппиус и Мережковский казались мне неискренними и желчными. Мережковский тогда искусно жонглировал огромнейшим материалом апокрифов и исторических выдержек. Получалась интереснейшая мозаика, но очень мешало чувство неорганичности этой постройки, казалось, что все можно перетасовать иначе — и смысл тогда тоже станет иным.

Холодом и уверенностью в себе веяло от Бунина. Сквозь облик великого мастера все время просвечивал пренеприятный человек. Это впечатление не изменилось и в 1938 г., когда Бунин — лауреат Нобелевской премии — приезжал в Прибалтику, куда мы к тому времени уже вернулись.

Умной, милой и веселой была Тэффи. Она впоследствии единственная одобрила больного Куприна за его отъезд в Советский Союз и среди всех злобных и возмущенных писательских выкриков сказала свое верное слово, что не Куприн бросил всех, а они все давно, давно его оставили.

Интересно было на чтениях Ходасевича. Он тогда писал прозу — своего Державина, теперь и у нас напечатанного. Был он совсем больной, серо-желтый. У него тогда были личные горести, и мы все ему очень сочувствовали.

Видела я тогда на чтениях Нину Берберову. Она мне казалась красавицей. Ее романом «Книга о счастье» все тогда зачитывались.

Среди всей эмигрантской разноголосицы писатели и поэты были как некие острова. Особенно одиноко и отчужденно стояла среди всех Марина Цветаева. На ее чтения я ходила все годы пребывания в Париже.

Эти чтения устраивались не часто, обычно в клубе «Возвращенцев». Правая эмиграция косилась на всех, ходивших в этот клуб. В те времена не было и речи о каком-либо реальном возвращении в Советский Союз, но, во всяком случае, члены этого клуба, все эти взъерошенные молодые люди твердо и правильно стояли на том, что в отрыве от Родины нет правды. Мне очень запомнилось первое впечатление. Это были юношеские стихи. Я закрывала глаза и видела особенную, пленительнейшую девушку, думающую и чувствующую не так, как другие, знающую для выражения этого неповторимого свои удивительные, одной ей подвластные слова. Я открывала глаза — и у меня физически начинало болеть сердце: передо мной была немолодая, неумело и небрежно одетая женщина, от нее веяло неуютом и полной неприспособленностью к жизни. Неровно подстриженные волосы спереди челкой доходили до бровей. От этого лицо теряло свои естественные пропорции, становилось тяжелым и некрасивым. Только глаза — умные и задумчивые — смотрели

71

далеко. Меня чрезвычайно мучил этот разрыв между реальной Цветаевой и той чудесной, из стихов. И только теперь, вглядываясь в фотографии, я вижу, что лицо Марины Цветаевой прекрасно.

Владимир Смоленский был очень красив. Я не знала тогда, что самая очаровательная и талантливая девушка нашей дружной молодой компании — Таисия Павлова — станет через несколько лет его женой. Это о ней он писал:

Оттого, что я тебя люблю,

Ласточку веселую мою,

Мой чудесный золотой цветок,

Мой, в аду не тающий ледок, —

Оттого, что я люблю тебя,

Погибая и тебя губя —

Там, на запредельных высотах,

В недоступно-близких небесах,

Благостна, печальна и светла

Божия улыбка расцвела.

Они прожили душа в душу двадцать трудных лет — Смоленский очень пил. Тася была его опорой и в те страшные два последних года его жизни, когда он не говорил, оперированный по поводу рака горла. Его предсмертные стихи, изданные в Париже в 1963 г., невозможно спокойно читать.

Есть легкое тело, лежащее в тяжком страданье,

Есть свет, что сияет в бессмертии воспоминания,

Есть сердце, что бьется и стонет в безумном усилье,

О, взмах белоснежных, уставших, страдающих крыльев.

О, бедная Тася, ты плачешь, ты любишь страдая,

Дай в вечности губы, мой ангел, моя дорогая.

Да будет за все, — за страданье, за гибель — награда

Бессмертье с тобой — мне другого бессмертья не надо.

Слышишь, Тася, любовь, что поет до скончания мира

Перерезанным горлом и полуразбитою лирой.

Рассказывали, что Тасю едва удержали — она хотела броситься в могилу, вслед за опущенным гробом.

Стихотворение Смоленского «Россия» выражает обостренное чувство родины и таит в себе основную неправду эмиграции — не Родина должна быть с человеком, а человек обязан быть с Родиной.

Ты мне нужна, как ночь для снов, как сила для удара,

Как вдохновенье для стихов, как искра для пожара.

Ты мне нужна, как для струны руки прикосновенье,

Как высота для крутизны, как бездна для паденья.

Так для корней нужна земля, а солнце для лазури.

Ты мне нужна, как воздух — для в громах летящей бури.

Нужна как горло соловью, как меч и щит герою.

Нужна в аду, нужна в раю — но нет тебя со мною!

72

Довид Кнут медлительно читал длинные строфы своих стихов. Впервые в номере втором «Вестника русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления» (Париж, 1947 г.), некоторое время бывшем у меня в руках, я прочла, что жена Довида Кнута Ариадна Скрябина (дочь композитора) активно участвовала во французском Сопротивлении, приняла имя Сарры Кнут и была замучена петеновскими жандармами. В Тулузе ей поставлен памятник.

Весь русский Париж, да и во всех «странах русского рассеяния» с интересом читали толстый литературный журнал «Современные записки», душой и одним из редакторов которого был Илья Исидорович Фондаминский (Бунаков). Это был один из умнейших людей русского Парижа, настолько мало чувствовавший себя евреем, что не понимал необходимости отъезда из оккупированного Парижа. И он же, будучи арестован немцами, сознательно отказался от возможного побега, чтобы разделить участь евреев. Побег готовила тогда еще бывшая на свободе мать Мария.

Однажды, из любопытства, я была на собрании молодежных политических организаций эмиграции, которые рекламировали свои программы. Трудно было поверить в серьезность этих программ, настолько далеки от жизни, а иногда и попросту глупы они были. И какое количество! Больше всех удивили меня «младороссы». Представителями их были модные, щеголеватые молодые люди. Они соглашались со всем, что было провозглашено в Советском Союзе, плюс — наследственная монархия! Я слышала, что их руководителей очень огорчало равнодушие последнего из Романовых к знаниям и заинтересованность только в футболе. Каждая организация ненавидела другую и утверждала свою правоту.

Две главные газеты русского Парижа — правая «Возрождение» и левая «Последние новости», хотя и конкурировали друг с другом, но держались вполне лояльно. Однако среди читателей обеих газет были злопыхатели, которые «Возрождение» называли «Вырождением», а «Последние новости» — «Последними гадостями».

И это еще не все: весной 1931 г. русская эмиграция была разодрана на две неравные части церковным расколом. До той поры большинство православных русских приходов подчинялось Московской патриархии. В марте 1931 г. в Париже был созван церковный собор, состоявший из шести архиереев и 200 священников, который постановил окончательно отмежеваться от Москвы и перейти в ведение Константинопольского Патриарха. Только епископ Вениамин, ректор Русского богословского института, и два монаха-священника — о. Стефан Светозаров и о. Федор Текучев — отказались подчиниться этому постановлению. К ним примкнула небольшая группа «мирян». Среди них, согласно своим убеждениям, был и мой муж. Страсти были накалены ужасно. Иначе, как «большевики» нас не называли.

Лето 1931 г. мы проводили на побережье Средиземного моря, недалеко от Канн. Из Эстонии приехала моя мама! С нами жили

73

Ляля и Дёдик Круг. Какое это было сияющее счастьем лето! Ласковое море, горячий песок пляжа, свежая прохлада гольфных лужаек, где мы отдыхали, общение с приятными и умными людьми — образовалась целая веселая компания. Весь этот счастливый мир внезапно треснул и раскололся из-за пришедшего из Парижа письма. Русский богословский институт, где Иван Аркадьевич читал лекции, сообщал, что он уволен с работы за свою принадлежность к Московской Патриархии. Итак, мой муж становился безработным.

Это тяжелое положение вскоре благополучно разрешилось. Движение было широких взглядов и хранило независимость: Ивану Аркадьевичу было поручено платное редактирование журнала Движения, и, таким образом, наша покачнувшаяся жизнь снова встала на свое место. Но воспоминание об этом чувстве беспомощности, выброшенности в пустоту, чужбине, где никому нет до тебя дела, осталось в моей памяти навсегда.

Поэтому так больно ударило мне в сердце, когда я, вернувшись летом на короткое время в Париж, увидела на его улицах безработных.

Из газет было известно, что в Европе экономический кризис. Беда заключалась в переизбытке товаров. Предприятия сокращали число рабочих и освобождались, в первую очередь, от иностранцев. К чести Франции надо заметить, что семейных не увольняли.

На сентябрь я уехала из Парижа на океан (выше Бордо), в Движенский девичий лагерь. До этого там был лагерь для девочек. Молодые руководительницы, а также старшие девочки остались и на сентябрь. Кроме того, туда приехали самые разные девушки старше 18 лет. Тут была и вся наша добрая и дружная компания, и совершенно посторонние, узнавшие о лагере из газетных объявлений. Одни приехали, чтобы не забыть или выучить русский язык, другие — чтобы пожить на океане.

Это было старое имение с большим каменным домом. Кругом — нескончаемый молодой сосновый лес, на всех соснах надрезы и капающая в подвешенные сосуды смола. Из нее где-то делали скипидар. Очень близко от дома начинались дюны, поросшие тонкими, колкими травами. Среди них — одуряюще пахнущие белые лилии. И — океан! Он казался выпуклым от огромности, изменчивым, то подступающим в прилив, то уходившим далеко, оставляя мокрый плотный пляж, покрытый ракушками, медузами и даже морскими звездами. Океан — со страшной высоты волнами в бурю, совершенно менявшими дно. Купаться было опасно, заплывать далеко не разрешалось.

Немного позднее в лагерь приехала отдыхать Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева (впоследствии мать Мария). По вечерам она вела беседы с девушками на самые разнообразные темы. Даже самые легкомысленные и равнодушные не могли не слушать ее — она всегда говорили со страстным напором.

74

Утро все проходило на пляже, но после обеда наступал священный «тихий час», когда все обязаны были отдыхать. У нашей компании был договор с Елизаветой Юрьевной отдыхать вместе. Была наша, найденная нами лужайка, окаймленная цветущим вереском и низенькими соснами. Мы сидели коричневыми спинами к солнцу и обычно вязали. Елизавета Юрьевна сидела в тени. Все наши старания ее раздеть и уложить загорать не увенчались успехом. Она или сама рассказывала нам, или заставляла нас говорить, а сама вышивала. Это вышивание было необычно и очень нас занимало. Между кружками пяльцев натягивалась плотная, простая материя, на которой ровным счетом ничего не было нарисовано. А Елизавета Юрьевна рисовала прекрасно! На этой поверхности появлялись причудливые рыбы: горбились их спины, сверкала чешуя, извивались хвосты. Елизавета Юрьевна знала стелющиеся швы старинного иконного шитья, и нитки, подобранные ею, были необычных, перекликающихся тонов. На эти рыбы ложилась тонкая сеть, к ним протягивались руки, над ними возникали согнувшиеся, с изумленными лицами, фигуры рыбаков — апостолов. Так к концу нашего месячного отдыха Елизаветой Юрьевной была вышита икона на тему из Евангелия о лове рыбы.

Композиции ее икон были всегда необычны. Например, уже позднее я видела ее икону Страстного Благовещения (иногда Страстная Пятница приходится на 25 марта). Вместо лилии в руках архангела был крест.

Мы умоляли Елизавету Юрьевну в каждый тихий час рассказывать нам что-нибудь из своей молодости. Мы прекрасно знали, что молодость ее была полна исканий и раздумий. Это был Цех Поэтов, Гумилев и Ахматова, башня Вячеслава Иванова и Блок. Над всем и всегда — Блок.

Когда Елизавета Юрьевна рассказывала о своем первом посещении Блока, я сразу же представляла себе ее дочь Гаяну. Вот такой яркой румяной девушкой, по-мальчишечьи нескладной и резкой в движениях, вошла она к Блоку. Такого румянца, пожалуй, даже волнение не могло потушить. Слушая рассказ, мы все хором заявляли Елизавете Юрьевне, что она попросту была влюблена в Блока. Елизавета Юрьевна ответила нам, что в те времена не было ни одной думающей девушки в России, которая не была бы влюблена в Блока. Никто из нас тогда не знал, что чувство это было неизмеримо больше и сложнее влюбленности и прошло через всю жизнь.

В последний вечер девичьего лагеря все руководительницы собрались в крошечной комнатке заведующей лагерем — Марии Павловны Толстой. Было тесно, сидели, прижавшись друг к другу, говорили о разном и принялись определять понимание счастья. Большинство считало счастьем взаимную любовь. Мне запомнились два определения.

Дочь о. Сергия Булгакова Мария Сергеевна, все еще сумрачная и трагическая после развода со своим трудным и странным мужем

75

(теперь я знаю, что это был герой «Поэмы о горе» и «Поэмы конца», оставивший Марину Цветаеву ради Марии Сергеевны), сказала, что счастье может быть и в том, чтобы бросить себя под ноги человеку, о котором знаешь, что он этого не стоит.

А Елизавета Юрьевна сказала, что счастье — в полнейшем отказе от себя и служении людям.

Обе сказали о себе правду.

Я вернулась в Париж и была потрясена количеством безработных на его улицах. Осенью 1931 г. безработица была в самом разгаре. Заводы и предприятия освобождались от ненужной им рабочей силы — преимущественно от русских. Перестав зарабатывать и не имея на чужбине никаких корней, они очень быстро оказывались под открытым небом. Станции метро на ночь закрывались, поэтому ночевать приходилось на скамейках бульваров или под арками мостов, у самой воды. Русские общественные организации и церковные приходы старались помочь в этом бедствии, собирая деньги и покупая на них талоны на обеды и ночлеги. Всюду, где производилась бесплатная выдача этих талонов, выстраивались непривычные для парижан очереди.

Хотя эти люди были самые разные, но какая-то печать отверженности уже легла на их лица, бездомность помяла их одежду, и в толпе прохожих можно было сразу и безошибочно узнать безработного. Большинство даже и не пыталось искать работу — это было безнадежно. Двери ночлежных домов Армии Спасения открывались в 7 часов вечера и принимали поток людей, сумрачных и усталых от бесцельно и бездомно проведенного дня, промокших и продрогших, если этот день был еще и дождливым.

Те, кому не досталось талона на ночлег, могли переночевать в бесплатной ночлежке. Это был огромный зал с длинными рядами скамеек, вдоль которых, на уровне груди сидящих, был натянут толстый канат. На этот канат безработный опирался своими скрещенными руками, склонял на руки голову и так засыпал. Рано утром, после звонка на подъем, канат отвязывали. Спящие просыпались — для них начинался новый тяжелый день, с бесконечными хождениями по улицам огромного, безжалостного города.

Наша молодая компания очень близко приняла к сердцу обрушившееся на русских бедствие. Хотелось хоть чем-нибудь помочь. Вначале мы смогли осуществить только самый минимум: предоставили возможность какой-то части русских безработных в течение дня иметь крышу над головой. Движение дало нам в пользование большой зал во флигеле, над церковью Движения, устроенной в гараже. Мы решили собрать деньги на покупку сахара, чая и булки, чтобы поить людей чаем. Со второго же дня существования нашей чайной помещение наполнилось до отказа. Здесь безработные могли спокойно сидеть в тепле, читая газеты и журналы, которые нам стали сразу же бесплатно присылать

76

редакции, пить сладкий чай с булкой, который очередная дежурная только успевала наливать. Движение провело нам газ, а то в начале мы кипятили наши чайники в главном здании Движения.

О нашей «Чайной для безработных» стали писать в газетах, главным образом, журналисты Любимов и Днепров (Рощин), оба впоследствии вернувшиеся на родину. От самых разных людей стали поступать деньги для чайной. Мы смогли покупать талоны в ночлежки Армии Спасения и тут же раздавали их нашим посетителям.

Наша чайная превратилась в столовую. В больших котлах варился густой мясной суп. Движение давало нам бесплатно помещение и газ, наша молодая компания работала вдохновенно, посетители чайной нам помогали: мы вместе покупали продукты, убирали в конце дня помещение. Таким образом, деньги были нужны только на покупку продуктов. Ежедневно мы кормили около 100 человек.

С утра и до вечера я была на бульваре Монпарнас, 10, где в большом особняке размещалось в те годы Движение. Дежурила в нашей столовой, помогала мужу перепечатывать материалы для «Вестника», вела группу маленьких по четвергам в нашей воскресно-четверговой школе. Я очень привязалась к крошечной Марьюшке Татищевой, умной и очаровательной девочке. Ставили «Красную шапочку», и Марьюшка играла волка. Впопыхах не сняли бантов, и за ушами волчьей маски возвышались два больших розовых банта. Такой незабываемый волк!

Однажды меня позвали к телефону, так как спрашивали «заведующую столовой для безработных». Никаких заведующих у нас не было, просто я была единственная замужняя в нашей компании и, следовательно, не работающая и могущая больше других участвовать в этом добром и дорогом для нас деле. Со страхом я выслушала, что меня просят приехать к пяти часам (адрес был около Елисейских полей) и рассказать о нашей столовой, так как устраивается в нашу пользу «файф-о-клок»! Времени, чтобы поехать домой и переодеться, не было.

Большие, очень интересные по архитектуре и непохожие друг на друга дома, построенные в конце прошлого века на изумительных улицах, отходящих, как лучи, от Триумфальной арки, всегда поражали мое воображение. Я вошла в подъезд указанного дома, по ковровой лестнице поднялась на второй этаж (во Франции он называется первым), двери были раскрыты, за столиком сидела нарядная дама и продавала входные билеты. Я робко сказала, что меня пригласила Елена Матвеевна Таубе, что мое имя — Тамара Лаговская. Позванная хозяйка всего этого начинания всплеснула руками, вглядевшись в меня, и сказала, что теперь ей понятно последнее слово телефонного разговора. Оказывается, я сказала: «Боюсь». Принялась меня целовать, спросила, могу ли я рассказывать на английском языке. Я ужаснулась и сказала: «Нет!» — «Ничего,

77

переведем», и я была введена в сияющую люстрами анфиладу комнат. Так я на какое-то время попала в совершенно иной круг русской эмиграции.

У многих состоятельных русских людей деньги хранились в заграничных банках, поэтому революция лишила их только имущества и денег, находившихся в России. Попав за границу, они продолжали свою благополучную жизнь. В царское время барон Таубе был сенатором.

Елена Матвеевна читала о нас в газетах, собиралась послать деньги, но решила, что этого недостаточно, и с помощью своих друзей и знакомых организовала концерт с беспроигрышной лотереей. Тэффи согласилась прочесть свой рассказ, Надежда Плевицкая — спеть свои песни, какая-то очень привлекательная молоденькая балерина танцевала, кто-то хорошо играл на рояле. Наступила моя очередь. Боялась я ужасно, перевод даже помогал — была возможность собраться с мыслями. Думаю, что сама тема, моя молодость, скромный вид и взволнованность подействовали на всех — мне пожимали руки, Тэффи и Плевицкая меня целовали. До этого я все приглядывалась к ним и прислушивалась к их разговору. Речь шла о стихотворении Тэффи «Березонька», которое Плевицкая собиралась превратить в песню, напевая тихонько мотив.

Был уже вечер, когда я приехала на «наш Монпарнас», прижимая к себе китайскую расписную фарфоровую коробку с крышкой. Кто-то выиграл ее в лотерею, сразу подарил мне, и в нее были положены все вырученные деньги, обеспечивающие нашу столовую на много месяцев.

Елена Матвеевна Таубе была очень милым и добрым человеком и осталась нашим доброжелателем и в будущем.

6 мая 1932 г. все русские были потрясены жестоким и бессмысленным поступком какого-то сумасшедшего — на вернисаже выставки был убит президент Франции Поль Думер. К несчастью, убийца оказался русским. Его фамилия была Горгулов. Вечерние газеты расхватывались народом, и уже слышалось: «Эти грязные русские». К чести Франции надо сказать, что уже в следующем выпуске всех газет со всей определенностью было напечатано, что нация не может нести ответственность за поступок одного безумца и что русские, живущие во Франции, не виноваты. Но долгое время у всех оставалось тяжелое чувство вины. Вначале думали, что это убийство политическое — еще свежо было в памяти похищение генерала Кутепова. Никогда, ни в то время, ни теперь не возникает сомнений в том, кто совершил это преступление. Но относительно Горгулова все-таки все сошлись на том, что это был сумасшедший.

Весной 1932 г. мы переменили квартиру и переехали из Ванв в Исси-лё-Мулино (южное предместье Парижа).

78

Из окон нашего шестого этажа открывался волшебный вид, особенно ночью. Светлым виденьем стоял над всем городом собор Святого Сердца. В полночь он светился еще и изнутри: в нем совершалась особая месса — о грешном Париже! Грешный же Париж в это время веселился у подножия храма в ночных кабаре Монмартра. Дерзким пальцем вонзалась в небо вспыхивавшая рекламами Эйфелева башня. И над всей россыпью разноцветных огней — дымно-розовое ночное парижское небо!

Рядом с нами был блок новых домов с дешевыми квартирами, в которых поселилось много русских семей. Там жили наши друзья: семья художника Георгия Круга, впоследствии монаха и известного иконописца. Я дружила с его сестрой и была очень привязана к его маме, совершенно удивительному человеку. Бывая у них, я часто видела то игравшего около дома славного, белокурого, с вьющимися волосами мальчика лет семи или восьми — Мура, сына Марины Цветаевой, то серьезную и строгую девушку, гладко причесанную и просто одетую, — ее дочь Ариадну. А то и саму Марину Цветаеву с усталым лицом. Им жилось трудно, как и многим.

Долгие годы я считала, что семья Марины Цветаевой жила в этом доме, и только теперь от энтузиастов и подвижников, изучающих жизнь и творчество Марины Цветаевой, узнала, что она не жила там, а просто приходила в гости к вдове Леонида Андреева, с которой была в дружбе. А жила Марина Цветаева тогда в соседнем Ванв. Ее дочь Ариадна выделялась среди француженок простотой одежды, отсутствием шляпки. Летом в те годы принято было носить чулки, если же их нет, то ножки должны были быть загорелыми, обутыми в лакированные лодочки, и на левой щиколотке носили браслет. У Ариадны ноги были попросту без чулок, а туфли на низком каблуке. Летом 1933 г. наше Исси наводнилось такими же, как Ариадна, милыми, спортивного вида девушками — без шляпок и украшений. Это были приехавшие из Германии люди, не желавшие жить при деспотической диктатуре Гитлера, не обязательно евреи.

Вдова Леонида Андреева жила со своими двумя сыновьями — Саввой и Валентином. Тин был младше, а Савва на два года старше меня. Оба бывали в молодежных кружках Движения. Савва был внешне похож на отца — непокорные волосы, сросшиеся брови, горячие темные глаза. Темперамента был неистового. Когда во внутреннем дворе (бульвар Монпарнас, 10) играли в волейбол и мяч отбивал Савва, то надо было беречься. В азарте он не соизмерял силы удара, и мяч, летевший в стену, со страшной силой отскакивал от нее, поражая зазевавшегося. Савва увлекался балетом. Студия, в которой он занимался, находилась в одном из тупичков Латинского квартала, над ней помещалась студия художника Милиотти, где учился живописи Георгий Круг. Дёдик, как мы его тогда называли, рассказывал, как старые француженки, мирно сидевшие тихими вечерами у своих крылечек, изумленно поднимали свои лица от вязания и разглядывали смуглого, прекрасно сложенного обнаженного

79

юношу, обтянутого по бедрам какой-то экзотической тканью, который вылетал из дверей балетной студии, продолжая прыжки и пируэты на мостовой.

Савва был думающим юношей, и его интересно было послушать. Однажды он мне услужил, достав от Бальмонта понравившееся мне стихотворение. Дело в том, что на одном из чтений Бальмонта (тогда уже довольно-таки опустившегося и жившего случайными литературными заработками), среди массы читавшихся им стихов, напевных и переливных, но совершенно неуловимых, вдруг прозвучало одно законченное. Зал оживился, было много аплодисментов, я запомнила только начало и попросила Савву достать стихотворение. Через несколько дней он вручил мне листок, на котором было напечатано на машинке:

Слова любви всегда бессвязны,

Они дрожат, они алмазны,

Как в час предутренний звезда.

Они журчат, как ключ в пустыне,

С начала мира и доныне —

И будут первыми всегда!

Всегда дробясь, повсюду цельны,

Как свет, как воздух беспредельны,

Легки, как всплески в тростниках,

Как крики птицы опьяненной,

С другою птицею сплетенной

В летучем беге, в облаках...

Машинка Андреевых не печатала букву «к», и эти легкие, точно вспархивающие буквы, вписанные рукой Саввы, в свою очередь говорили о летучем беге и казались мне птицами. Внизу была подпись Бальмонта. Увы, и этот листок пропал во время обыска 1941 г.

Марина Цветаева в письме к О. Е. Черновой от 4 апреля 1925 г. пишет о Савве:

«<...> детей, кроме Саввы, не видела никого, знаю только, что свободные часы проводят на деревьях, и, чтобы их найти, мать должна глядеть вверх».

А в письме к Тесковой от 26 мая 1934 г.:

«Савва танцует в балете Иды Рубинштейн и весь заработок отдает матери».

В осеннем письме к Тесковой от 24 августа 1934 г.:

«Савва, которому уже 25 лет, принят в Казино дё Пари — послужила ему его обезьянья лазьба по вшенорским деревьям — танцор, и танцор замечательный. А весь облик — облик Парсифаля — невинность, доверчивость, высокий лад, соединенный с полным дикарством». Умер Савва Андреев в Латинской Америке, в 1970 г.

80

Добрая дружба связывала моего мужа с Владимиром Николаевичем Ильиным. Талантлив он был фантастически. Ни у кого из наших профессоров я не видела во время выступлений каких-либо конспектов, но все же все они выступали с заранее продуманным материалом. И только Ильин думал и развивал данную ему тему во время доклада. Говорили, что он в Киеве закончил три «смежных» факультета: естественный, философский и консерваторию. Оказывается, позднее, в Берлине, закончил еще и богословский. Писал собственные музыкальные композиции. Говорил, что когда остается один, его мучительно начинают окружать самые разнообразные звучания, будто оркестр настраивает свои инструменты. Спастись от этого можно было только выбрав из этого хаоса нужные сочетания и записав их. Но записав, надо было их и проиграть. В помещении Движения, в зале стояло пианино. Рядом висело расписание: кто, за кем и когда мог им пользоваться. Владимир Николаевич никогда не мог уложиться в свои полтора часа, чувствовал, что за его спиной уже стоит следующий претендент, страшно раздражался. Однажды вскочил и хватил об пол табуретку. Та разлетелась вдребезги!

Переехав в тот же блок домов, где бывала Цветаева, который, как теперь стало известно, находился в Исси-лё-Мулино на рю дё Кламар, Ильин стал часто бывать у нас. Придя сразу после переезда, он с волнением и совершенно серьезно жаловался на то, что является сам причиной своих бед. «Понимаете, — говорил он, — моя хозяйка типа ведьмы! Типа ведьмы! Мне бы молебен отслужить и ладаном покурить, я же, боясь клопов, серную дезинфекцию сделал! А кому серой курят? Вельзевулу!! Отсюда все беды!» Потом я с изумлением узнала, что хозяйкой «типа ведьмы» была вдова Леонида Андреева. Думала — как несправедлив! Но не так давно мне посчастливилось читать «Неизданные письма» Марины Цветаевой, и ее характеристика Анны Ильиничны Андреевой немногим лучше: «Своевольна, тяжела, сумасбродна, внезапна, совершенно непонятна. <...> беседовать не умеет, никогда не банальна. Неучтима и неподсудна» (Из письма Марины Цветаевой О. Е. Черновой от 14 февраля 1925 г.).

Профессор Ильин читал лекции в Русском богословском институте и одно время там и жил. Студенты охотно и весело рассказывали о нем всякие истории. Уверяли, что на деньги, полученные за книгу «Всенощное бдение», Ильин купил модные брюки. С добродушным ехидством называли их «всенощные брюки» еще и потому, что Владимир Николаевич ночью ускользал с территории института, чтобы потанцевать. Однажды, когда он в носках, держа лакированные туфли в руках, спускался по лестнице, чтобы исчезнуть, его увидел профессор Безобразов (впоследствии отец Кассиан). Так как он сильно заикался, то его горестно-вопросительное восклицание получилось таким: «На бабал?»

В те годы увлекались чарльстоном, а его исполнение требовало тренировки. Вот Владимир Николаевич и упражнялся в своей

81

комнате на втором этаже. Живший под ним на нижнем этаже ректор института епископ Вениамин, человек добрейший и восторженный, слыша шорохи наверху, принял их за земные поклоны. Умилился, и за обедом в трапезной произнес речь о том, как мы легко, как безжалостно осуждаем человека, считаем его легкомысленным (все поняли, о ком речь), а ему, грешному, посчастливилось проникнуть в тайну души, в подвижничество — глубокой ночью кладутся земные поклоны. Не выдержав, совершенно красный, Ильин выбежал из трапезной, а владыка Вениамин умиленно счел это смиреньем и скромностью и об этом тоже сказал прочувствованное слово.

Из-за того, что мой муж дружил с Ильиным, одна из передряг в жизни Владимира Николаевича произошла на моих глазах. Он был очень увлекающийся человек. Тогда еще не женатый, он совершенно потерял голову, влюбившись в молоденькую девушку, приехавшую из Эстонии в Париж для поступления в Сорбонну. 18-летней Тане было лестно обожание известного профессора. Дядюшка Тани, у которого она жила, обеспокоенный стремительно развивавшимися событиями, написал родителям Тани, что в нее влюбился профессор, из которого уже сыплется песок! Каким-то образом содержание этого письма стало известно Ильину. Он вбежал совершенно взъерошенный в тихую комнату «Вестника», где я перепечатывала очередную статью для журнала, настойчиво требовал от меня немедленного ответа — «сыплется или не сыплется»! Ничего не понимающая и испуганная, я наугад ответила, что не сыплется. Это его несколько успокоило, и он сказал, что ему нужны брюки для секунданта, так как он вызвал на дуэль (он назвал фамилию — это был дядюшка Тани!), а у его секунданта такие брюки, что их и брюками назвать нельзя! Я знала этого молодого человека — умного, тонкого ценителя поэзии, совершенно к жизни не приспособленного и действительно одетого во что-то весьма приблизительное. Брюки сразу же достали из запаса мужской одежды, которую присылали со всех концов для раздачи безработным. Дуэли, конечно, не было. Благоразумный дядюшка не принял вызова. Таню отправили к родителям — с Сорбонной у нее не получилось. А очень мне симпатичный секундант с тех пор какое-то время ходил в хороших брюках.

Раз уж вспомнился Богословский институт, невозможно не рассказать случай с архимандритом Иоанном. Он любил покушать и умел сам себе приготовить. За это студенты прозвали его отец Молоховец (фамилия составительницы старинной кулинарной книги). Весело рассказывали, как один благочестивый шофер приобрел собственную машину и хотел ее освятить. Пригласил отца Молоховца отслужить молебен. Тот рассудил, что автомобиль можно назвать храминой и взял чин освящения дома. Все шло благополучно, пока отец архимандрит не возгласил: «О еже стояти храмине сей недвижно на камне сем!» Произошло общее замешательство.

82

И еще любили вспоминать, как добрейший Владыко Евлогий принимал желавших поступить в институт. Однажды перед ним предстал немолодой армянин и, акцентируя букву «а» и пронзительно произнося «и», сказал: «Владыка святый! Я очень много в жизни пострадал от женщин и пришел теперь к вам успокоиться!» Говорят, что он испуганно вылетел из комнаты — так вспыхнул гневом Владыко.

Душой Богословского института был о. Сергий Булгаков. Я даже не решаюсь рассказывать о нем — слишком велика дистанция. Я его всегда чувствовала великим — несмотря на простоту и доброту его отношения. К сожалению, повороты в моей судьбе трижды полностью уничтожали мою переписку. В марте 1949 г. при обыске погибло письмо из Парижа с описанием последнего года жизни о. Сергия. Уже оперированный по поводу рака горла, не имея возможности говорить, он продолжал совершать богослужения. Безмолвные. Собиравшие много молящихся.

По воскресеньям наша столовая была закрыта, и мы частенько всей компанией, вместе с нашими умными и остроумными мужчинами уезжали в окрестности Парижа. Чаще всего это был Буживаль, Марли или Фонтенбло. Нашим «путеводителем» всегда был Юрий Павлович Казачкин, спортивный, подтянутый, с картой той местности, куда мы отправлялись. За участие в Сопротивлении он был весной 1943 г. арестован, отправлен в Бухенвальд, чудом вышел живым, правда, с совершенно расстроенным здоровьем.

Иногда по воскресеньям мы устраивали праздничные собрания. Всегда было уютно и по-домашнему. Темы и литературные, и по искусству.

Одно из этих собраний выхвачено, как лучом прожектора, из «беспамятства дней». Это было одно из воскресений марта 1932 г. Мы, хозяйки собрания, хлопотали за чайным столом, доклад только что кончился. Вдруг в открытую дверь вошла монахиня. Черный апостольник обрамлял милое, знакомое, смеющееся лицо. За стеклами очков поблескивали умные, веселые глаза. Это была Елизавета Юрьевна! Мы бросились ее обнимать и целовать. Все засыпали ее вопросами. Три дня тому назад в Сергиевском подворье (церковь Русского богословского института) было совершено ее пострижение. С этого дня она стала монахиней Марией. Постриг совершался при закрытых дверях и был давно уже задуман Елизаветой Юрьевной как тайное монашество. Предполагалось, что об этом никто не будет знать и ничто внешне не изменится в ее жизни. Просто она примет известные духовные обязательства. Митрополит Евлогий, принимая от нее монашеские обеты, определил местом ее аскезы «пустыню человеческого сердца».

По традиции после пострига человек остается в храме трое суток в полном одиночестве. Осталась и Елизавета Юрьевна.

83

Церковь Сергиевского подворья, расписанная художником Стеллецким, располагала к раздумьям. На низких сводах потолка он изобразил шестикрылых серафимов, закрывающих лица. Это был целый вихрь сплетающихся серо-розовых крыльев. Вечером третьего дня раздумий Елизавета Юрьевна приняла определенное решение: выйти в мир явно, монахиней и начать строить новое монашество. Смеясь, она сказала, что очень много способствовала этому решению монашеская одежда, с которой ей никак не хотелось расстаться. Всю жизнь она тяготилась вещами, и волосы доставляли неприятности, а тут длинная, черная, просторная одежда скрывала фигуру, апостольник, окаймляя лицо, покрывал волосы, спускался на плечи и грудь. Первая одежда в жизни, говорила мать Мария, которая приятна, своя, удобна, которую не замечаешь. Итак, она вышла из храма в мир и пришла к людям — к нам! Мы проговорили до поздней ночи.

Так началось ее монашество, «не предусмотренное канонами» и являвшееся искушением для большинства благочестивых верующих. Мать Мария продолжала жить со своей матерью — Софьей Борисовной Пиленко, со своей 19-летней дочерью Гаяной Кузьминой-Караваевой и 13-летним сыном от второго брака — Юрой Скобцовым. Она была полна энергии и решимости. В ее мечтах было большое дело: устройство дома-общежития для бездомных и несчастных, типа братства или какого-то нового монастыря, миссионерские курсы, дом для престарелых, бесплатная столовая, помощь русским, находящимся в тюрьмах, сумасшедших домах и больницах. Все это и было ею постепенно осуществлено — совершенно чудесным образом, одной только убежденностью в необходимости, стремительным напором. Откуда-то находились деньги, а главное — силы, чтобы все это вытянуть.

Дом в тихом переулке Вилла дё Сакс, который мать Мария сняла для общежития, вопреки вздохам и ужасаниям здравомыслящих людей, был двухэтажный особняк в глубине небольшого дворика. На верхнем этаже было 14 комнат. Внизу столовая, зал, домовая церковь, целиком сделанная руками матери Марии и украшенная вышитыми ею иконами, хозяйственные помещения. Дом был не ремонтированный, обставленный случайной мебелью.

Трудные и сложные люди поселились в нем. Житейские обстоятельства и лишения сделали их неврастениками, чрезвычайно трудными для совместной жизни. То, что для них делала мать Мария, они принимали как должное. Совершенно спокойно относились к тому, что мать Мария жила в самой худшей из десятка комнат, вернее даже не в комнате, а в чулане за котлом центрального отопления. Когда звала к себе поговорить, называла это «посидеть на пепле». Были случаи воровства и обмана. Только совершенно искренняя любовь матери Марии к людям, и именно к несчастным и искалеченным, вера в скрытое от всех, но существующее в каж-

84

дом человеке чистое и доброе лицо переделывали эти колючие и озлобленные существа.

Материальные трудности были неимоверны. Часто ночью, перед рассветом, мать Мария ездила на центральный рынок — «чрево Парижа», где шла оптовая продажа товаров торговцам парижских рынков и существовало правило оплаты пошлиной не только ввозимых товаров, но и вывозимых. Продавцы предпочитали отдать за бесценок скоропортящиеся продукты, но не платить вновь за них пошлину. Таким образом можно было дешево купить мясо, рыбу и овощи. Как мать Мария сводила концы с концами, кормя стольких людей и содержа целый большой дом, — уму непостижимо. Она говорила, что если бы вскрыли ей череп, то там ничего, кроме расчетов, комбинаций и неоплаченных счетов не нашли.

Во время всех этих чрезмерных и разнообразных трудностей, которые добровольно взвалила на свои плечи мать Мария, в журнале «Современные записки» появилось ее стихотворение:

Средь этой мертвенной пустыни

Обугленную головню

Я поливаю и храню —

Таков мой долг суровый ныне.

Сжав зубы, напряженно, бодро,

Как только опадает зной —

Вдвоем с сотрудницей, с тоской,

Я лью в сухую землю ведра.

А где-то нивы побелели

И не хватает им жнецов.

Зовет Господь со всех концов

Работников, чтоб сжать поспели.

Господь мой, я трудиться буду

Над углем черным, буду ждать,

Но только помоги мне знать,

Что будет чудо, верить чуду.

Не тосковать о нивах белых,

О звонких, выгнутых серпах.

Принять обуглившийся прах

За данное Тобою дело.

Все это стихотворение как нельзя более подходило к общежитию. Мы так и стали его звать — «обугленной головней», и, как в библейском рассказе, головня, благодаря страстной уверенности поливавшего ее, — зацвела! Общежитие удалось.

На лето я уехала к маме в Эстонию. В августе там проходил Прибалтийский съезд Движения. На него, среди других парижан, приехала мать Мария.

Съезд, как и в 1930 г., был устроен в Пюхтицком монастыре. Мать Мария была этим чрезвычайно заинтересована. Она много общалась с монахинями и наблюдала за ними. Думаю, что обита-

85

тельницы монастыря в глубине души очень не одобряли такую монахиню. Какое уж там традиционное смирение, созерцательное, аскетическое отшельничество! Она вся была в мире и среди людей, была воплощением бунтарства. В свою очередь мать Мария пришла к очень решительным выводам, что есть только личное благочестие, а монастырской жизни, как таковой, не существует. Это просто замена личной жизни, и не на высоком уровне.

Вернувшись осенью 1932 г. в Париж, я с головой ушла в работу столовой. За год ее существования у нее появилось много друзей, радовавшихся вместе с нами нашему делу и помогавших средствами и трудом.

Одной из самых больших энтузиасток нашей «Столовой для безработных» была Мирра Ивановна Лот-Бородина. Лектор Сорбонны, сотрудница религиозно-философского журнала «Путь», жена французского академика — очень своеобразная, с добрым, просто горящим сердцем. Несмотря на то, что ее муж был француз, Мирра Ивановна осталась настоящей русской. Она часто появлялась у нас, привозя деньги или новый, придуманный ею план действий.

Безработица не уменьшалась. В нашей столовой появлялось огромное число самых разнообразных людей. Мы им искренно сочувствовали, но все же это были незнакомые нам люди. И вот однажды, среди массы сидящих за столами людей я впервые увидела знакомое лицо.

Это был юноша по имени Борис Вильде, на три года раньше меня окончивший тартускую русскую гимназию, очень способный, писавший стихи и слывший смельчаком. Мне сразу же вспомнилась история его неудачного побега в Советский Союз, когда он чуть не погиб в бурю на Чудском озере. Я живо себе представила, как теперь, бросив мать и сестру, он отправился искать счастья. Все мои предположения подтвердились его скупыми и не очень охотными ответами: ему надоел духовный и материальный тупик Эстонии, для университетского образования у него не было денег. Работа была возможна только физическая. Хотелось попробовать свои силы. Неизвестность и риск скорее привлекали, чем путали его. Он ушел из дому, не взяв с собой денег. По дороге брался за любую работу, на заработанные деньги покупал билет и какое-то расстояние проезжал на поезде. Потом снова подрабатывал. Последним местом его работы была библиотека в одном из замков в южной Германии. Борис прожил там несколько месяцев, приводя в порядок богатейшее собрание книг. Это дало ему возможность доехать до Парижа и даже иметь небольшую сумму денег на первое время. Взгляд светлых глаз Бориса был спокоен и пристален. Независимостью и холодом веяло от него. Я была в ужасе: уж кто-кто, а я-то понимала, что значит оказаться в Париже, каким он был сейчас, в Париже, который всеми силами избавлялся от ненужных ему иностранцев. Оказаться с первых же дней в потоке

86

безработных, не зная языка, не имея специальности, не имея даже права на пособие по безработице! Борис не разделял моих страхов, усмехнувшись, сказал, что будет приходить обедать, и взял талоны на ночлеги. Каждый раз, когда он появлялся в столовой, я с беспокойством вглядывалась в его лицо. Но он ничем не походил на безработного — в нем не замечалось приниженности, и одежда не была потертой. В тот год в моде для мужчин было ходить без шляпы, и Борис хорошо выглядел со своими тщательно причесанными, светлыми, очень мелко и круто вьющимися волосами. Вскоре он перестал ходить обедать. Наконец, пришел сказать, что ему не нужны и талоны на ночлеги, он временно устроился у Андре Жида! Я была этим поражена больше, чем появлением Бориса. Андре Жид был тогда самым популярным писателем.

Прошло несколько месяцев — Борис Вильде вновь появился в столовой, отозвал меня в сторону и сказал, что в самом недалеком будущем меня будет спрашивать о нем Мирра Ивановна Лот-Бородина, так как я единственная знакомая, знающая его семью. Борис сказал, что прекрасно понимает, что я о нем плохого мнения, считаю его авантюристом, способным на любые выходки, что он совершенно не собирается давить на мою совесть — я могу говорить о нем все, что я думаю. Об одном он только просит молчать — о его первоначальном бесславном положении. Я, конечно, обещала, представив себе, что добрейшая Мирра Ивановна где-то натолкнулась на Бориса и теперь старается устроить его на работу. Все же я не удержалась и спросила, по какому поводу Мирра Ивановна им заинтересована. Борис ответил, что он является женихом ее дочери. Это было похоже на сказку. Я сразу же вспомнила одно посещение Мирры Ивановны, когда она приходила вместе с дочерью Ирэн. Основное впечатление от нее была белизна, даже черты лица не запомнились. Была она очень молода.

Ночь я спала плохо, мысленно произнося речи о Борисе. Я никак не могла лукавить — Мирра Ивановна верила мне, но правдивые слова могли повредить Борису, а мне так хотелось его благополучия. Я прекрасно понимала, что значит для неприкаянного, бездомного Бориса женитьба на такой девушке! Это — не только любовь и счастье, этим он вошел бы в семью, живущую высокими интересами, оказался бы в среде французской аристократии духа, ему был бы открыт путь к образованию.

На следующий день пришла Мирра Ивановна. Она была взволнована, сказала, что Борис вошел в их дом, сразу же покорив все сердца. Особенно им оказался очарован ее муж. Знакомство Ирэн с Борисом произошло следующим образом: в Сорбонне, на доске объявлений было вывешено предложение давать уроки русского языка в обмен на французский. И адрес — дом Андре Жида! Ирэн Лот, как и вся молодежь, увлекалась знаменитым писателем, властителем дум и кумиром интеллигенции. В надежде увидеть Андре Жида Ирэн откликнулась на предложение. Уроки начались, и молодые люди влюбились друг в друга.

87

Мирра Ивановна просила меня быть предельно искренней, так как решалась судьба ее дочери, но подчеркнула, что все они уже полюбили Бориса, что его материальная необеспеченность не имеет значения, что направление его ума соответствует передовым взглядам ее мужа. Я собрала все свои душевные силы и стала говорить. Начала с того, что знаю его мать, которой нелегко было одной поднять и воспитать двоих детей. Знаю и люблю его сестру Раю, чрезвычайно привлекательную своей скромностью, глубиной, тишиной. Борис — человек совершенно иного склада, талантлив, смел, не опускает головы перед трудностями. Он мог бы терпеть, ждать, приспособляться и в конце концов и в Эстонии добился бы житейского благополучия, но предпочел неизвестность, риск. Он не подготовил почвы, не вооружился рекомендациями — надеялся на одного себя. Я боялась даже взглянуть на Мирру Ивановну. В глубине души я была убеждена, что ни одна мать не согласится на брак своей дочери с таким странным, будто с неба свалившимся человеком. Ее реакция поразила меня. Со свойственной ей горячностью она заявила, что все услышанное вполне ее устраивает, что именно такой человек, даже не чуждый известной авантюрности, вполне ей по душе.

В июле 1934 г. состоялась свадьба, и на этом закончилась неблагополучная и мало кому известная юность Бориса Вильде. О героическом периоде его зрелости, связанном с Сопротивлением, написано много и у нас Ритой Райт в книге «Человек из музея Человека». Все основные черты характера Бориса Вильде проявились во время немецкой оккупации Франции: ясный ум, бесстрашие, готовность идти на любой риск. В письме от 2 марта 1942 г. Мирра Ивановна Лот-Бородина пишет сестре Бориса Вильде (письмо находится у Бориса Владимировича Плюханова, все годы заботившегося о матери и сестре Бориса Вильде):

«Дорогая Раиса Владимировна! Не знаю, как смягчить удар, который я должна, увы, нанести Вашему сердцу, но дольше скрывать жестокую правду я не могу. Наш Борис погиб на поле чести, добровольно отдав жизнь за вторую свою Родину. Он всегда любил опасность и умер, как жил, на ответственном посту, в первых рядах защитников дорогой ему идеи. Вы можете себе представить горе бедной Ирэн, но таким мужем она не может не гордиться! Эта геройская смерть, действительно, достойна его исключительной личности <...>. Ему нельзя не завидовать».

В конце ноября 1933 г. мы уехали в Эстонию. Туда же было переведено издание «Вестника» и печатание некоторых религиозно-философских книг.

Наша столовая существовала еще некоторое время и закрылась, когда экономическое положение в Европе наладилось. Думаю, что это наше замечательное дело совершенно забыто. От него осталось только не совсем обычное поздравление меня с днем именин,

88

имеющее предысторию: в «Последних новостях», на литературной странице, появилась шуточная переписка Чехова с одной артисткой. Уезжая в свое имение, она разрешила Чехову писать ей письма, состоящие только из слов, начинающихся на букву «П» — ее имя было Полина. И приводились два письма: «Приезжайте поскорее, полевые прогулки прекрасны, поют птицы. Поторопитесь. Полина». На что Чехов отвечал: «Поглупел по прихоти прелестной Полины! Прошу прекратить пытку. При продолжении переписки принужден подписываться — Пантон Пчехов!»

Нашей компании это чрезвычайно понравилось, и в день моих именин 1 мая 1933 г. я получила адрес, состоящий из слов на букву «Т» — в честь моего имени. Подражая Чехову, пришлось к отчеству моего мужа прибавить букву «Т», изменить также «птичью» фамилию нашего помощника на «Тетеревлев» и придумать название для нашей «Столовой для безработных» — «Трактир тунеядцев»!..

«Тихая, трогательная Тамара! Тезоименитство Твое торжествуем. Талантливо, твердо Ты тянешь тяжести трактира Тунеядцев! Твои товарки только тарахтят, тараторят, трещат. Твой Таркадьич тактически терпит Твой титанический труд, тщетно твердя: «Телесность Твоя тает, Тамара!» Только тонконогий Тетеревлев, тень твоя, трудится, трагической тайной томясь, терзаясь, тоскуя. Торжествуй, Тамара, «Трактир тунеядцев» — Твое творенье! Товарки».

На обложке адреса Гергий Круг (тогда он еще не был монахом, и для нас был попросту Дедик Крут) нарисовал чайники и в клубах пара — мой затылок.

Оживленная переписка продолжалась многие годы. В ней, конечно, шел рассказ о жизни друзей.

В 1934 г. мать Мария сняла большой дом в 48 комнат на рю дё Лурмель. Здесь были и просторные комнаты, и огромный зал, и гараж, в котором устроили прекрасную церковь.

В 1935 г. дочь матери Марии Гаяна с помощью Алексея Толстого, приезжавшего в Париж, уехала в Советский Союз. Произошел очередной взрыв возмущения против матери Марии со стороны правых кругов эмиграции. Мне видится много общего в судьбах Гаяны и дочери Марины Цветаевой — Ариадны. Обе были энтузиастами и патриотами Советского Союза, обе по идейным соображениям покинули родную семью. Для Ариадны это обернулось восемью годами лагерей в тяжелейших условиях и шестью годами ссылки на крайнем Севере. Для Гаяны — смертью. Она умерла летом 1936 г. Не хотелось верить страшной вести. В Гаяне была такая же неудержимая и страстная жизненность, как и в матери Марии. Для нас, знавших и любивших мать Марию, очень говорящи ее стихи на смерть Гаяны:

89

Я струпья черепком скребу,

На гноище сижу, как Иов.

В проказе члены все нагие,

Но это что — вот дочь в гробу...

Не слепи меня, Боже, светом,

Не терзай меня, Боже, страданьем

Прикоснулась я этим летом

К тайникам Твоего мирозданья:

Средь зеленых, дождливых мест

Вдруг с небес уронил Ты крест.

Поднимаю Твоею же силой

И кричу через силу: «Осанна»!

Есть бескрестная в мире могила,

Над могилою надпись — Гаяна.

Под землей моя милая дочь,

Над землей осиянная ночь.

Вот ты в размеренный планетный круг

Влетела. Огненной дугою в зенит метнулась,

Запылала вдруг пчелиному подобна рою.

В восторге сыпала снопы лучей,

Сжигала неба твердь пожаром,

Средь осиянных и живых ночей

Катилась огнекрылым шаром.

Смотрела я, любуясь и любя,

На весь твой пир огня и света,

Пока Всевышний не умчал тебя

За грань миров, моя комета.

И я вперяю взор в немую твердь,

Чтоб он увидел, окаянный,

Как в черноте сплелося слово — смерть

С крылатым именем Гаяны.

Все годы мать Мария в непрерывной работе: посещает тюрьмы и больницы, устроены дешевая столовая, дом для престарелых в Нуази-лё-Гран, которым заведовал Федор Тимофеевич Пьянов, впоследствии арестованный немцами и чудом выдержавший заключение в Бухенвальде.

В Тарту была издана книга профессора Владимира Вейдле «Умирание искусства». Я помогала мужу держать корректуру, и у меня на всю жизнь остался какой-то восторг от этой книги, буква за буквой прочитанной мною дважды. И хотя Владимир Васильевич Вейдле входил в плеяду философов начала XX века, мне он представляется вышедшим из XIX-го. Даже внешне он походил на Чаадаева! Такой же лоб! Такой же европеец.

Во втором номере «Нашего наследия» за 1990 г. сказано о Владимире Вейдле следующее:

90

«Искусствовед, обладающий феноменальным знанием художественных сокровищ Европы и проницательный истолкователь достижений и искажений христианской культуры».

Мой дорогой друг — Ксения Сергеевна Хлебникова-Смирнова в начале 50-х гг. была в заключении в Особом строгорежимном лагере в Мордовии вместе с интереснейшим человеком — Мариной Арсеньевной Кржевской. Написала о ней с большим чувством в своих прекрасных воспоминаниях «Путь», удостоенных премии Даля и частично опубликованных в журнале «Радуга», № 2, 1990. Мне Ксана много рассказывала о Марине Арсеньевне, и я чувствую ее как бы знакомой и живой. Даже о ее страстном и взаимном увлечении в молодости Владимиром Вейдле. В письме от 7 сентября 1990 г. Ксения Сергеевна написала:

«Давно хочется послать тебе стихи Владимира Вейдле, адресованные моей Марине Арсеньевне. Они датированы 6 июля 1919г.

Ты целовала сердце мне,

И бешеное сердце билось...

Все стало тень в твоем огне,

Все потонуло и забылось.

Теперь прохладные уста

Смиряют муки поцелуя,

И ты, безумная, не та,

И новую тебя люблю я...

Когда обуздан буйный бег

И жизни полнота двойная —

Как море бьется в каменистый брег,

Отбушевав и затихая...».

Каждую весну и осень к нам в Тарту приезжал на несколько дней друг моего мужа — Борис Иванович Сове. Докторскую степень он получил в Англии. В Париже, в Богословском институте, читал лекции по Ветхому завету. Лето проводил в Финляндии, в Выборге, у своей матери. У меня было оговорено право слушать разговоры Бориса Ивановича и Ивана Аркадьевича. Тогда все с увлечением читали «Дар» — роман Сирина (Набокова). Особенно хорош был в нем один диалог. Герой романа и маститый писатель идут по затихшему ночному Берлину и, подхватывая мысли друг друга, заостряют и углубляют тему беседы — в единстве и понимании просто предельном. Потом оказывалось, что это был вовсе не диалог — герой романа расстался с писателем после первых же пустых фраз и дальше вел мысленную беседу с предполагаемым единомышленником. Вот я, слушая беседы Ивана Аркадьевича с нашим гостем, наслаждалась возможностью слышать реальный диалог единомышленников. Благодаря яркой индивидуальности обоих — путь к общей цели был не гладким.

91

Переписка и общение прекратились летом 1940 г., когда закрылись границы, начались аресты, и всякий контакт с заграницей стал опасным. Потом уже, после спасительного 1956 г. с XX съездом, многое о судьбе замечательных русских парижан стало мне известно благодаря нашему верному заочному Другу — Борису Владимировичу Плюханову, собравшему огромный материал обо всем достойном. Он хранил стихи матери Марии, которые она сама ему передала, хранил письма Бориса Вильде, что дало возможность Рите Райт написать книгу «Человек из музея Человека» — о герое французского Сопротивления Борисе Вильде. О матери Марии у Бориса Владимировича Плюханова напечатаны статьи в журнале «Даугава» № 3, 1987, в IX Блоковском сборнике, Тарту, 1989, в «Вестнике РСХД» (1-11, 1980) № 131 и в № 161 (I, 1991) —две статьи в связи со столетием матери Марии. Им закончен большой труд— «Материалы к истории Русского студенческого христианского движения в Латвии и Эстонии». Это, по существу, история всего Движения, в которой дан полноценный материал по началу Движения и всех общих съездов Движения. В книгу включены воспоминания о руководителях Движения, рассказано не только о работе в Прибалтике.

О матери Марии написано очень много и за границей, и у нас. Хочется, чтобы не ушли из памяти слова Н. А. Бердяева, написанные им к 20-летию кончины матери Марии («Вестник РСХД», № 78, 1965):

«Мать Мария — одна из самых замечательных и одаренных русских женщин, какие я в жизни встречал. Сложность ее личности выражалась в том, что она в прошлом была социалистом-революционером и осталась человеком революционных настроений. В молодости она прошла через русский культурный ренессанс начала века, через новое течение в литературе. Она была поэтом, публицистом, общественным и политическим деятелем. Она представляла собой новое явление в Православии. Мать Мария была человеком сильного темперамента, очень активным, постоянно нуждавшимся в деятельности. Она очень увлекалась людьми, открывала новых людей, идеализировала их — потом нередко разочаровывалась в них. Но, как и в людях, она разочаровывалась в своих планах!

Ей не удалось положить начало новому типу монашества, но одно ей удалось — ей удалось запечатлеть свой оригинальный образ и оставить память о нем.

Излучения от человека действуют и тогда, когда это незримо. Никакой творческий порыв не проходит бесследно».

Моя молодость не только легла светом на всю мою дальнейшую жизнь, облегчив и осмыслив все, что пришлось пережить, но сделало мой склон лет живым и интересным.

Мне пришлось и за Париж, и за Движение заплатить. Считаю, что не дорого: пять лет лагерей и шесть лет сибирской ссылки, которая называлась бессрочной. Но «Мудрейший» оказался не вечным, и бессрочность кончилась. Постепенно наладилась нормальная

92

жизнь, хотя и не очень свободная. А с 1987 г. дышится свободно, несмотря на житейские осложнения.

Все мероприятия прошлых времен проводились с «конфискацией имущества». Но то, что человек видел, слышал, сложил в сердце, что было любимо, что восхищало, — конфисковать невозможно. Оно остается с человеком.

Тридцатые годы в Эстонии — моими глазами

92

Тридцатые годы в Эстонии - моими глазами

Выйдя замуж в 1930 году, я первые три года прожила в Париже. Связь с Эстонией не ослабевала. Переполненная впечатлениями, я писала письма моей маме два-три раза в неделю. Мама их хранила в прекрасной большой шкатулке с инкрустацией на крышке. Чтобы письма не пропали в военное время, шкатулку упаковали и зарыли в саду под одной из яблонь. Опасения оказались справедливы: в нашей квартире хозяйничал русский санитарный отряд, который брал себе все, что приходилось по вкусу. После войны, раскапывая под яблоней, шкатулку не нашли: по-видимому, нашелся кто-то еще более предприимчивый. До сих пор мне жаль писем — какое бы это было для меня сейчас сокровище! Я писала письма от всей души, а жизнь ведь была интереснейшая.

Летом 1931 г. мама приезжала к нам в Париж, а в 1932-м я ездила в Эстонию к маме.

Как хорошо мне было у мамы, чудесно на снятой тетей Зиной даче у моря, но главное — в конце июля в Пюхтицком монастыре состоялся пятый летний съезд РСХД в Прибалтике. Он был не такой многолюдный — приехало 160 человек.

Сейчас, вспоминая, все кажется таким добрым и благоприятным. Увы! Эстонские власти разрешили только семидневный съезд, и приехавшие парижане могли присутствовать на нем только пять дней. А из Парижа приехали: председатель Движения проф. Василий Васильевич Зеньковский, священник Движения протоиерей Сергий Четвериков и мать Мария (Скобцова). Я очаровалась матерью Марией в своей парижской жизни и теперь радовалась тому, как заинтересовались и потянулись к ней участники съезда. «Очень живая, жизнерадостная, с быстрыми порывистыми движениями, открытая, общительная <...>» — так говорит о матери Марии в своей книге Борис Плюханов. — Она показалась мне несколько диковинной монахиней».

Хочется сказать о матери Марии словами митрополита Евлогия, который, когда в марте 1932 г., в церкви Сергиевского подворья в Париже было пострижение Елизаветы Юрьевны Скобцовой, назначил ей местом аскезы пустыню человеческого сердца...

«Необычайная энергия, свободолюбивая широта взглядов, дар инициативы и властность — характерные черты ее натуры. Ни левых

93

политических симпатий, ни демагогической склонности влиять на людей она в монашестве не изжила. Собрания, речи, диспуты, свободное общение с толпой — стихия, в которую она чувствует потребность хоть изредка погружаться, дабы не увянуть душой в суетной и ответственной административной работе по руководству «Православным делом». Мать Мария приняла постриг, чтобы отдаться общественному служению безраздельно. Приняв монашество, она принесла Христу все свои дарования. В числе их — подлинный дар Божий — умение подойти к сбившимся с пути, опустившимся, спившимся людям, не гнушаясь их слабостей и недостатков».

В конце сентября 1933 г. во Франции, под Парижем, состоялся 8-й Общий съезд Движения. Председателем Движения был снова избран проф. Василий Васильевич Зеньковский, товарищем председателя — Б. П. Вышеславцев, секретарем центрального секретариата по социальной и миссионерской работе — мать Мария, секретарем центрального секретариата — редактор «Вестника» И. А. Лаговский, с временным откомандированием его для работы в Прибалтику. Для уменьшения расходов по изданию «Вестника» его печатание также перевели в Прибалтику.

Так был решен наш отъезд, но приехали мы в Тарту только в самых последних числах ноября.

Эстонские власти тянули с выдачей визы Ивану Аркадьевичу и с разрешением поселиться в Эстонии. Приближался октябрь — срок внесения квартирной платы за три последних месяца года — терм. Не внеся денег, мы не имели права жить в квартире после 1 октября. Но после уплаты у нас не осталось бы денег на покупку билетов, а разрешение на отъезд могло прийти каждый день.

Положение казалось безвыходным, но тут случилось очередное чудо. Павел Францевич Андерсон — директор ИМКА-ПРЕСС — предложил переехать в его квартиру и спокойно ждать, когда будут оформлены документы на отъезд. Спасибо ему — он нас спас!

Большая квартира Павла Францевича находилась в фешенебельном районе около Булонского леса. Нам была предоставлена комната для гостей.

Какая милая это была семья: приветливая жена и двое детей — мальчик и девочка. Меня поразили простор и комфортабельность квартиры и строгая экономия и расчет в хозяйственных делах. Все расходы записывались. Мы сразу же попросили включить нас в долю «съедобных» расходов. Француженка-прислуга жила на верхнем этаже, где были комнаты для обслуги, раз в неделю имела выходной день, когда хозяйничала сама миссис Андерсон. Я сразу же попросила разрешения в этот день вести хозяйство. Первое мое дежурство произвело настоящий фурор. Во-первых — следует признаться — я слукавила, расходы у меня были показаны в уменьшенном виде. Во-вторых, я сказала, что в обычных семьях

94

прислуга не обносит обедающих, а еда ставится на стол. В-третьих, мой обед был русским — даже продукты были куплены в русском магазине. Был борщ со сметаной, котлеты с гречневой кашей и солеными огурцами и клюквенный кисель. Все наелись досыта и поражались обилию и экономности! Когда маленькая Мэри Андерсон (ей было тогда лет шесть) заболела, из детской слышался крик: «Тмаа Паловна, Тмаа Паловна — киселл, киселл!!!»

Павел Францевич приезжал потом в Эстонию и был у нас, как родной и близкий человек. Он любил Россию и очень ценил и понимал Ивана Аркадьевича.

Пока мы были в Париже, мама жила на полном пансионе в семье Рындиных, серьезно болела, даже была в больнице. Об этом я узнала только тогда, когда все прошло. Таков мамин характер! Заботился о ней Владимир Николаевич Пашков — настоящий врач, такой прекрасный человек!

К нашему возвращению мама сняла большую пятикомнатную квартиру, недалеко от вокзала. Я была сразу же «утеплена» — в пальто был вшит ватин, руки получили вязаные варежки, ноги — теплые ботики.

Первым, куда мы попали, начав нашу тартускую жизнь, оказался праздничный субботник в Обществе русских студентов. Приближались зимние каникулы, когда студенты разъезжались на рождественские и новогодние дни. Так было интересно и приятно всех увидеть. Общество русских студентов было хорошо еще и тем, что в нем — на полных правах — продолжали бывать и те, кто не смог дальше учиться. Пожалуй, они-то и были самыми деятельными членами Общества. На украшенной елке горели свечи и раздавались смешные и остроумные подарки.

Последний номер 1933 г. «Вестника Русского студенческого христианского движения» печатался уже в Тарту, в типографии Матизена.

С 1934 г. на последней странице каждого журнала после обычного редактор И. Лаговский стояло мелким шрифтом на эстонском языке: ответственный редактор в Эстонии — Тамара Лаговская, ответственный издатель в Эстонии — Лев Шумаков.

Иван Аркадьевич Лаговский был нансеновский подданный, а на «ответственных постах» в Эстонии могли быть только граждане Эстонской Республики.

Наши имена не только стояли в журнале, мы каждый месяц его рассылали. У меня уже заранее на обложках бандеролей были написаны адреса, а упаковка бандеролей, взвешивание, наклейка марок происходили в одной из комнат типографии. Лева Шумаков сделал из рассылки настоящий праздник. Он серьезно увлекался Достоевским — читал и перечитывал его. В каждую рассылку он рассказывал какую-нибудь повесть или даже роман. Делал это так ярко, что я, все в свое время с увлечением читавшая, воспринимала Достоевского совсем по-иному, гораздо глубже. И как это мне —

95

через годы — пригодилось, когда я в 1942 г. была на «40-й колонне» Тайшетского лагеря. На работу поднимали очень рано, но начать что-то делать не было возможности — сквозь крошечные, замерзшие окошки слесарки медленно и скупо пробивался свет начинающегося утра. Все сидели около пылающей железной печки, которую топили старыми автомобильными шинами, и я рассказывала повести Достоевского.

Левушка Шумаков, мой одноклассник, уже окончил юридический факультет и работал в суде секретарем. В Эстонию он попал, как и я, в 1922 г., но совершенно фантастическим образом. Его родители приехали в Эстонию со своим младшим сыном Юрием, а Лева остался в Таганроге у чужих людей. Чтобы как-нибудь переправить его в Эстонию, его долгое время приучали отзываться на фамилию умершего эстонского мальчика. Ночью будили Леву и спрашивали имя и фамилию. Когда он стал правильно отвечать, началось его путешествие. Эстония в те годы звала вернуться своих уроженцев. В Москве, в эстонском посольстве были к Леве добры, пытались даже одеть его.

В Тарту отец Левы и Юры работал преподавателем математики в Русской гимназии, но был еще и писателем и артистом... Все в семье представлялось каким-то наигранным, неискренним. Лева любил своих родителей, но в семье казался чужим. Мы учились в одном классе, повзрослев, стали настоящими друзьями. Он был умным, начитанным, образованным, искренно верующим человеком, всей душой движенцем — верным в своих чувствах, чистым в своих поступках.

В начале января 1934 г. проходил съезд Совета Движения в Эстонии, на нем было решено начать религиозную работу среди деревенской молодежи.

В последующие годы развернулась работа Крестьянского движения. Душой его был Николай Николаевич Пенькин, окончивший в Таллинне Педагогический институт, ставший работать в родном для него Печорском крае, — человек редкой и внешней, и душевной красоты. Его ученик Петр Алексеевич Дятлов вспоминает: «Осенью 1933 г. в Шумилкинской начальной школе появился новый учитель — Николай Николаевич Пенькин, только что окончивший Таллинский педагогиум. Мне посчастливилось учиться у него в 5 и 6 классах. С его приходом в школе зародилась совершенно новая атмосфера, появилась осмысленность всей нашей работы и самого бытия, установились доселе неведомые нам человеческие отношения.

Николай Николаевич по-настоящему любил детей — нас, обутых в лапти и одетых в домотканую одежду ребятишек. Бесконечно любили и мы его. По дороге в школу или из школы его всегда сопровождала гурьба школьников, и мы не просто шли, а играли. Именно Н. Н. Пенькин добился того, чтобы я пошел учиться дальше. Чтобы дать возможность детям из бедных семей учиться в средней школе, он организовал в Печорах общежитие... Он уделял большое

96

внимание нравственному воспитанию школьников и молодежи. Для последней он организовывал кружки, где читались и обсуждались произведения Чехова, Лескова, Л. Толстого, Достоевского, устраивались литературные суды. И работа в кружках, и просто общение с Николаем Николаевичем открывали перед нами доселе неведомый мир прекрасного, мир человека, богатый мир идей.

С 1938г., когда в школах было введено преподавание ряда предметов на эстонском языке, Николай Николаевич остался без работы. С тех пор жил со своей матерью в Печорах, так что встречались мы почти ежедневно. Я жил в общежитии, учился в средней школе.

В наше общежитие в 1936 г. приехала из Таллинна Татьяна Евгеньевна Дезен. Именно она заведовала с тех пор нашим общежитием и была нашим добрым наставником. Она же и еду готовила — с нашей помощью добывала средства для общежития (пожертвования по подписному листу). Это был человек огромной эрудиции — у нее было высшее юридическое образование — с добрым человеколюбивым сердцем, поистине умный человек. Так мы и жили очень дружной семьей, где все уважали и любили друг друга, где каждый чувствовал, что он действительно дорог остальным. Татьяна Евгеньевна заботилась о каждом из нас».

В августе 1940 г. Т. Е. Дезен, Н. Н. Пенькин и И. А. Лаговский были арестованы органами НКВД по «делу Движения» и в июле 1941 г. — расстреляны.

В 1989 г. Петр Алексеевич Дятлов добился — по собственной инициативе — реабилитации Николая Николаевича Пенькина и Татьяны Евгеньевны Дезен. Об Иване Аркадьевиче Лаговском он даже не упоминал, очевидно, считая, что об этом забочусь я. Но мне так было противно думать, что грязные руки работников КГБ будут снова касаться имени этого чистейшего и прекраснейшего человека, бывшего, действительно, противником материалистического мировоззрения, что я никакую реабилитацию для него не считала нужной. Но «власти» сами присоединили к Николаю Николаевичу Пенькину Ивана Аркадьевича Лаговского.

Петр Алексеевич Дятлов долго болел и умер в декабре 1994 г.

Но пока шел 1934 год, и Иван Аркадьевич весь был поглощен работой Движения.

С 26 января по всем городам Эстонии, где было Движение, началась «финансовая кампания» — сбор денег по подписным листам на работу Движения. Мне всегда давали самые трудные адреса, зная, что ради моей мамы мне никто не откажет. Но многие давали деньги от всего сердца, видя хорошее влияние Движения на молодежь. Всюду работали кружки, воскресные школы. «Финансовая кампания» проводилась ежегодно. Один случай — незабываем. Я не помню, с кем вместе я была с подписным листом у директора бойни. Он принял нас в своем кабинете — большой, высокий,

97

сумрачный человек. Задумчиво выслушал нас. Дал деньги. Мы поблагодарили и ушли. После нас вошла ревизионная комиссия. У него, видимо, были какие-то промахи, он открыл ящик письменного стола, вынул пистолет и застрелился. Узнав об этом из газет, мы были совершенно потрясены.

В феврале в Таллинне состоялось совещание руководителей дружин «Витязей» и «Дружинниц». Были представлены все города Эстонии.

После совещания состоялся Совет Движения в Эстонии, на котором обсуждалось устройство летнего съезда (с 5 по 12 августа), также устройство в конце июня первого съезда крестьянской молодежи и двухнедельных курсов для руководителей работы с молодежью.

Март 1934 г. Движение разрастается, особенно в Латвии — об этом прекрасно написано в книге Б. В. Плюханова.

В Эстонии, в городе Валге, в первый день Пасхи, после литургии настоятель церкви передал руководительницам Движения в Валге Л. А. и В. А. Желниным благословение Высокопреосвященнейшего Александра, митрополита Таллиннского и всея Эстонии за их труд на благо Православной церкви. (Теперь, в 90-х гг., это Людмила Александровна Отюгова и Валентина Александровна Орехова, для меня по-прежнему дорогие мне Люся и Ляля).

В Тарту была выработана программа летнего съезда Движения в Прибалтике. Общая тема — «Христианство и современность». Общая структура съезда: утренние часы посвящены широким идеологическим докладам, вечерние часы — нашим ответам, как православного движения молодежи, на эти вопросы.

В мае в Тарту на собрании Совета Движения в Прибалтике были окончательно проработаны вопросы летнего общего съезда.

Летом состоялся первый религиозный съезд русской крестьянской молодежи. Съезд проходил в Ряпина. Было 70 человек: 50 крестьян из Печорского края, Причудья, Принаровья и 20 движенцев и лекторов. Статья И. А. Лаговского об этом съезде кончается словами: «Не было ни «учителей», ни «учеников», не было ни «интеллигенции», ни «простого народа», а были сотрудники и соработники на ниве Христовой, дети единого народа, единой культуры и — еще глубже — что выше уже и культуры и народа — дети единой Православной Церкви».

В июне — с 12 по 19 — таллиннское Движение провело экскурсию — съезд для «Витязей», «Дружинниц» и молодежи.

В августе, с 22 по 28, в Латвии, в городке Салдус, проходил экуменический съезд Всемирной студенческой христианской федерации. Мне он очень запомнился — впервые я была на международной конференции. Всего участвовали 74 человека — представители христианских студенческих организаций севера Европы: Норвегии, Швеции, Финляндии, Эстонии, Латвии, Литвы, Германии. Делегация РСХД из Латвии — 11 человек, от Эсто-

98

нии — 4, от РСХД за рубежом — В. В. Зеньковский и И. А. Лаговский. От Голландии — проф. Слотемакер, от Англии — мисс Буллер.

Съезд проходил в доме пастора лютеранской церкви Романа Ванага. Над домом развевались флаги стран, представители которых приехали на съезд. Вокруг дома был чудесный сад, полный цветов.

Не обошлось без неприятного поведения эстонских евангелистов, которые представляли Эстонию. Они требовали, чтобы делегаты РСХД из Латвии и Эстонии не считались полноправными участниками съезда, так как они не представляют собой страны, а являются меньшинственными группами. Нас защитили — к русским был большой интерес и симпатия. Окончательная победа русских наступила во время совершенных в православном храме Салдуса всенощной и литургии, на которых присутствовали все участники съезда. Из Риги приехали на богослужения певчие из Рижского кафедрального собора. Все были поражены красотой православного богослужения. На последнем собрании молодой швед взволнованно говорил, что он никогда не забудет того, что он услышал свое короткое еретическое имя (Акэ), произнесенное устами древнейшей из Церквей. На ектении были упомянуты все участники съезда.

Съезд проходил на немецком языке. Нас из Эстонии было четверо: Владимир Федорович Бухгольц, Николай Николаевич Пенькин, Татьяна Евгеньевна Дезен и я. Обычно доклады Николаю Николаевичу переводил Бухгольц. Однажды переводить пришлось мне. Сидевший за нами, кажется, швед, принял это за болтовню. Дотянувшись до меня, тихо сказал, что он просит прекратить разговор и продолжить после доклада. Пришлось замолчать. Я огорченно сказала об этом Бухгольцу. Тот объяснил положение шведу. Как тот сокрушался от своей бестактности, не знал, как ее загладить, оказывал русской делегации всяческие знаки внимания. В последний день просил дать ему возможность убедиться, что он прощен, доставить ему радость — спеть «Со святыми упокой!» Ему предлагали спеть другое песнопение, объясняли, по какому поводу исполняется это, — ничего не помогло. Пришлось встать вокруг него тесным кольцом и тихо пропеть. Наш швед стоял с закрытыми глазами, потом благодарно сказал, что совершенно счастлив!

Такой удачный и благополучный 1934 год кончился трагическими событиями. В 10-м номере «Вестника» сказано: «В ночь с 11 на 12 октября 1934 г. на архиерейской даче под Ригой тяжело ранен, а затем заживо сожжен высокопреосвященнейший Иоанн, архиепископ Рижский и всея Латвии. Весть о мученической смерти архиепископа Иоанна поразила скорбью всех. Горе православного населения Латвии разделило и население всех окружающих государств, независимо от вероисповедания».

Страшное событие на архиерейской даче так и осталось неразгаданным, хотя на ноги была поднята вся латвийская полиция. Ходило много слухов и предположений. Мне кажется, что Зарубежная

99

Церковь в Америке поторопилась объявить архиепископа Иоанна Поммера святым. Там уже и братство его имени есть. Таинственные и трагические обстоятельства смерти — еще не достаточный повод считать человека святым. Было арестовано очень много совершенно невинных людей, и в их числе члены Рижского Единения. В книге Б. В. Плюханова об этом написано в главе «"Ноябрь, четверг, восьмое... 1934 год»:

«Вечером 8 ноября в помещении Единения собралось довольно много единенцев: одни пришли после занятий в университете, другие после работы <.„> К концу вечера у входной двери раздался громкий и резкий звонок, в помещение Единения быстро вошли работники латвийской политической полиции. К находившимся в помещениях Единения единенцам были приставлены надзиратели, а чины Политического управления приступили к обыску одновременно во всех помещениях Единения <...>.

Все единенцы, находившиеся в тот вечер на Тургеневской, были подвергнуты аресту и направлены в Латвийское политическое управление. <...>

В декабре 1934 г. мы были из заключения освобождены. Но нас ожидал новый удар латвийских властей».

Под названием «Прискорбное недоразумение» РСХД поместило в 11-12 номере журнала «Вестник» за 1934 г. сообщение следующего содержания:

«Латвийское Телеграфное Агентство (ЛТА) 6. XII. сообщило о закрытии Русск. Студенч. Православного Единения в Риге. <...> Приводим текст этого сообщения (Закрытие вредной организации «восстановления святой России») полностью, заимствуя его из газеты «Jaunakas Zinas» («Новейшие известия» от 7. XII 34 г.) «В свое время в Риге было основано общество Русское Православное Студенческое Единение. Хотя устав этой организации совсем невинен, она, вопреки уставу, занималась политикой в духе национального шовинизма и русификации, проповедовала идею восстановления «единой, святой, великой России». Само собой понятно, что в Р.С.П. Единении объединялись, главным образом, только в таком духе настроенные люди.

Выяснено, что это общество — тайное отделение парижской эмигрантской организации «Русское Студенческое Христианское Движение за рубежом». У парижской центральной организации военная окраска. Цель организации — восстановить «великую единую святую Россию». Она руководила также в Риге нелегальными собраниями русских людей балтийских государств. Теперь вице-министр внутренних дел А. Берзинь закрыл Р.С.П. Единение и назначил для этого ликвидационную комиссию».

После этого глупейшего обвинения в «Вестнике» на пяти страницах подробно говорится о деятельности Движения, как в Латвии, так и за рубежом, каждое абсурдное обвинение терпеливо опровергается.

100

Рассказывая об этом, Б. В. Плюханов заметил: «Закрытие Единения было, конечно, злым делом латвийских властей».

Ликвидационная комиссия состояла из трех человек, и их заработная плата выплачивалась за счет ликвидируемой организации. Сначала на это использовали деньги Движения, потом стали продавать имущество, библиотеку, изыскивали новые источники для содержания себя и тянули ликвидацию. События 1940 г. положили этому конец.

В 1935 г., с 1 по 4 июня во Франции, в местечке Буасси, недалеко от Парижа, проходил расширенный съезд Совета Движения. От Прибалтики на нем были трое: Иван Аркадьевич Лаговский, отец Александр Киселев и Борис Владимирович Плюханов. Им было поручено очень много подарков — и нами, и нашими знакомыми — для передачи парижским друзьям. Вскоре стали приходить восторженные письма — все благодарили, но не за то, что было послано. Оказывается, наши путешественники, боясь таможни, часть «съедобных» подарков выложили на столик, и сопроводительные записки перепутались!

Борис Владимирович побывал с Иваном Аркадьевичем у всех друзей, жил в общежитии матери Марии, задержался там на несколько дней. Иван Аркадьевич уехал, и всех потрясла его открытка, присланная в Париж, что латвийские власти не пропустили его через Латвию, и ему пришлось возвращаться в Берлин, там занимать деньги, ехать в Штеттин и оттуда на пароходе до Таллинна. Все перепугались за Бориса Владимировича, но он благополучно вернулся в Ригу.

В эти дни моя мама была с экскурсией в Швеции и Норвегии. Моя неутомимая тетя Зина продолжала устраивать заграничные поездки, теперь уже от созданного ею Союза академических женщин. Для современного человека странно услышать, что это делалось не с целью заработка, а на общественных началах, как участие в культурной жизни русских в Эстонии.

Я осталась с нашей милой прислугой, уже не Матильдой, а русской. Она была в полном курсе нашей жизни, печатания журнала. Когда типография присылала очередной материал для корректуры, неизменно говорила: «Опять карикатуру принесли». Мы очень веселились и не поправляли! Опекали меня Владимир Федорович Бухгольц и Левушка Шумаков. Уже готовились к встрече Ивана Аркадьевича, когда пришла телеграмма, что он задерживается, так как возвращается на пароходе Штеттин-Таллинн. Волновалась я ужасно, не понимая, в чем дело. Оказалось, что это новый препротивный акт латвийских властей.

Несмотря на то, что Рижское Единение было закрыто и в нем работала ликвидационная комиссия, работа двух-трех кружков продолжалась, а также не прекращались встречи единенцев, связанных личной дружбой. Распространяли Вестник и книги

101

издательства ИМКА-ПРЕСС. Все по-прежнему чувствовали себя движенцами.

Каждое лето мы жили в деревне, в милой Каруле (недалеко от Валки), у озера, снимая половину домика на хуторе добрых и трудолюбивых эстонских крестьян. На второе лето уже была готова лодка, сделанная нашим хозяином, и с раннего утра мы уходили на озеро: мама и Иван Аркадьевич с удочками, я с книжкой или вязаньем. На другом берегу — парк, превратившийся в лес, и старая мыза, где мы покупали яблоки. Остальное у хозяев: тогда еще сельское хозяйство разрушено не было, и хутора кормили не только себя, но и городское население.

Эту благополучную летнюю жизнь устроили для нас наши друзья Желнины, жившие в Валке. Замечательная семья. Строгий отец — преподаватель в русской школе и мягкая, добрая мать. Четверо детей, не похожих друг на друга характерами. Общим для всех была врожденная интеллигентность.

Старший сын Вадим Желнин известен по всей Эстонии как наблюдатель природы, прогнозирующий погоду. Всю жизнь он прожил среди эстонцев, ничего не утратив из своей русскости. Несмотря на это, эстонцы считают его своим.

Второй сын Юрий, как и Вадим, закончил Тартуский университет. Астроном, серьезный научный работник. Был очень красив.

Старшая дочь — Людмила, для меня — Люся, дорогой мой друг, — училась в музыкальной школе в Тарту и поэтому каждую неделю приезжала на занятия. Останавливалась у нас.

Вторая дочь, Валентина, окончила Педагогический институт и впоследствии стала преподавателем.

Обе вели кружки и работу Движения, были настоящими движенками.

Люся и Ляля Желнины и Лена Мюленталь приезжали к нам в Карулу. Тогда мы ночевали на сеновале, — и как это было весело!

Мужчин-гостей оставляли с Иваном Аркадьевичем в доме. Чаще всего это были Гриша Богданов и Левушка Шумаков. Все — молодые, у всех личные дела. Шутя мы называли нашу дачу — по Диккенсу— «подворьем разбитых сердец». Вечером совершали прогулку по лесной дороге, по обеим сторонам которой светились в траве огоньки светлячков. Впереди шла мама с очередным, изливавшим свою душу, гостем.

«Подворьем разбитых сердец» иногда делалась и наша тартуская квартира. Какое-то время у нас жила очаровательная девушка — Аленушка Б. Ее прислали к нам на душевное излечение рижские движенцы. Она была влюблена в прекрасного рижанина Юру Бенигсена, тогда еще не женатого, впоследствии ставшего замечательным священником. Развлекать и возвращать к жизни мне помогали три — между собой дружные — молодых человека: Дима и Юра Желнины и Левушка Шумаков. Дима прекрасно пел. Одно

102

время, поступив в корпорацию, как новичок должен был три дня прятаться. Так его и не нашли — жил и пел в нашей квартире.

В рождественские каникулы у нас скрывалась, тоже из Риги, жена рижского пианиста Мария Карловна Злотникова, со своей 16-летней дочкой. Она бежала от своего ревнивого мужа, который на территории Латвии искал ее с полицией. Друзья готовили ей возможность уехать за границу, спрятали ее у нас, в Эстонии. Основания для ревности имелись, но это был явно ненормальный человек с больным сердцем. Кончилось все трагически: ночью мы были разбужены пришедшей телеграммой о смерти Злотникова. Он сидел за своим роялем, играл что-то печальное и склонился мертвым на клавиши. Спешно провожали Марию Карловну с дочерью на рижский поезд.

Одно время у нас жила бежавшая из таллиннского сумасшедшего дома грузинка. Очень ее было жаль. Я ее побаивалась, хотя к нам она относилась хорошо, даже благодарно, а вот гостей наших очень не любила.

В середине 30-х гг. у меня началась непонятная беда с глазами: каждый глаз видел по-своему — один был полузакрыт, другой широко открыт. Я год носила повязку на одном глазу.

Ради мамы меня лечило очень много врачей. Профессор Пуусепп, конечно, сразу же заподозрил опухоль мозга — это была его специальность. Меня даже посылали в Таллинн к знаменитому офтальмологу профессору Поппену. Теперь из статьи профессора С. Г. Исакова в «Русской газете» я узнала, что профессор Поппен был организатором и деятелем Русской академической группы. Вот уж ничего русского в нем не было.

Понял, в чем моя беда, и вылечил меня молодой талантливый тартуский врач Кирилл Грин — оториноларинголог. Он считал, что в лобных пазухах накопилась какая-то сырость, и это влияет на глазные двигательные нервы.

Лето всегда проходило интересно и напряженно. В 1936 г. опять в начале лета организовали лагерь-колонию для молодежи. Приехало свыше ста человек. С благословения митрополита была сооружена походная церковь, о которой очень заботились. Утренние занятия проводили руководители, затем разбивались на кружки. Вечерние собрания были посвящены докладам самой молодежи. Спортивной жизнью руководил Григорий Богданов, тогда студент-медик старшего курса. На вечерних кострах говорили о Блоке, читали стихи. Был и костер-маскарад.

В августе с 7 по 12 проходил общий съезд РСХД в Эстонии. Устроили его в Каарепере, в 80 км от Тарту, в помещении школы. Очень хорошо сделали домовую церковь. Священником съезда был отец Ростислав Лозинский, мой одноклассник. Съезд посвятили памяти деятелей русской религиозной культурной жизни.

103

На утренних собраниях были прочитаны доклады на следующие темы: «Русская религиозно-культурная жизнь XIX-XX вв.» (И. А. Лаговский). «Движение как религиозно-культурный замысел» (Л. Д. Шумаков). «Трагедия творчества» (И. А. Лаговский). «Смысл слов символа веры: "Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века"» (Н. А. Мигуева). «Оцерковление жизни» (Т. Е. Дезен). В течение съезда работали два семинара: «Таинства Церкви» (о. Р. Лозинский) и «Что значит жить в Церкви» (И. А. Лаговский). Семинары стали подготовкой к заключительному дню съезда — к исповеди и св. Причастию.

Движение в Эстонии, особенно в Тарту, понесло тяжелую утрату. в ночь на 24 октября 1937 г. скончался о. протоиерей Анатолий Остроумов. Он был настоящим другом Движения. Мы его считали почетным председателем Тартуского Единения. Любили его, но и побаивались — он был добрый, но строгий. Бессребреник, жил скромно. Хозяйство вела его дочь, он помогал старшей дочери, у которой были дети. Богослужения совершал проникновенно и истово, от всего сердца. Иван Аркадьевич любил и чтил отца Анатолия, был около него во время болезни, участвовал в похоронах, рассказывал мне точно соблюденный чин отпевания и захоронения священнослужителей.

Настоятелем Успенского собора стал о. Николай Павский, который был вторым священником собора, но по бедности прихода содержание получал как псаломщик. Было созвано приходское собрание — многолюдное и единодушное, которое запомнилось мне забавными оговорками председателя собрания — Вячеслава Болеславовича Булгарина. Он был богатый человек, собственник именья и целой улицы домов. Говоря прочувствованную речь, неоднократно ошибался, называя прихожан — арендаторами! Молодежь очень веселилась и напряженно ждала следующую оговорку.

Теперь, когда 1940-й год скосил большую часть русских мужчин города Тарту, совершенно иначе вспоминаешь всех. Ко многим мы были несправедливы. Великое дело делает проф. Сергей Геннадиевич Исаков, создавая биографический словарь русских в Эстонии. И как странно и страшно, что для большинства биографий точными данными являются анкеты арестованного человека, сохраненные в архиве КГБ. И как теперь о многих меняется представление.

Для меня семья Булгариных была далека. Судила о них только по их щедрому участию в общественных начинаниях. Теперь известно, за скольких неимущих детей вносил Булгарин плату в гимназию, чтобы дети могли продолжать учение, как дешевы, а иногда и бесплатны были квартиры в принадлежавших ему домах. Его жена и две очень красивые дочери уехали за границу, но ни он, ни его два сына Эстонию не оставили.

104

Осталась и мать госпожи Булгариной — графиня Рокоссов-ская, очень уже старая. Она не хотела быть в тягость своей дочери, но главное, хотела, чтобы ее похоронили в родной земле. Встречая ее на улице, неизменно приветливую, в шляпке с вуалеткой и со слегка трясущейся головой, я слышала ставшую привычной фразу: «Милая, как вы похорошели! Желаю вам умного мужа и медовый месяц на юге Франции!» Я смеялась, а выйдя замуж за Ивана Аркадьевича, изумлялась, как точно исполнилось ее доброе пожелание.

Совестно вспоминать пустяки, зная горестную судьбу людей. Все-таки один случай был уж очень смешным. После всенощной мы с Левой Шумаковым поднимались на Домберг, идя к нам домой. Темнело, на боковых скамейках сидели отдыхающие горожане. Лева задержался около сидящей одинокой фигуры с опрокинутой на коленях шляпой. Догнал меня с залитым слезами лицом. У него была особенность: когда он очень смеялся, из глаз текли слезы. Оказывается, на скамейке сидел один из богатеев нашего города — купец Резвов. В церковь он ходил торжественно одетый, в цилиндре. Вот в этот-то цилиндр и упали опущенные Левой монеты!

Окончив богословский факультет Тартуского университета, стали священниками два молодых человека, принимавших участие в работе Движения — Александр Осипов из Таллинна и Константин Рупский — мой одноклассник. Оба после войны священниками быть перестали. У обоих жены, считая, что мужья погибли, уехали за границу. Думаю, что для обоих это много значило и повлияло на их дальнейшее поведение. Перестали они быть священниками по-разному. Константин Рупский, оказавшийся в Сибири после отбытия лагерного срока и зная, что семьи у него больше нет, стал работать на строительстве, женился на умной и милой девушке, окончившей медицинский и присланной в те места как врач.

Александр Осипов, узнав об отъезде семьи и о том, что он был даже отпет, какое-то время метался, прося церковные власти разрешить ему вторую женитьбу, а затем сделал себе карьеру борца против религии. Добрые, достойные люди сохранили стихотворение Александра Осипова, которое говорит о состоянии его души в последние годы. Умер он одиноким, в мучениях.

ПОКАЯНИЕ

Спаси от зла и заблуждений

В суровый испытанья час —

Раба бесчисленных сомнений,

Чтоб пламень веры не угас.

105

Спаси от ужасов паденья

И от отчаяния меня,

От гибели, от преступленья,

От мук нездешнего огня.

Спаси, уж силы иссякают,

Надежды факел прогорел,

Враги все ближе подступают,

А мост подъемный — заржавел.

Я виноват, но ТЫ, Великий,

Ты, Любящий, прости меня,

О, размечи их натиск дикий,

Раба и падшего щадя.

И отвори мне двери рая,

Прими в обители свои —

Я проклял все, чего желая

Забыл о правде и любви.

Пойми, я чаю исправления,

Я чаю нового пути.

Прими, открой мне дверь спасения

И, как Вселюбящий, — прости.

Листок с этим стихотворением мне прислала Ксения Яковлевна Заркевич (для меня — очень мне дорогая Ксана Шаховская), когда я была полна негодованием по поводу безобразнейшего поведения Александра Осипова. В 1978 г. и вторым изданием — в 1983 г. выходил сборник его антирелигиозных статей и брошюр под названием «Откровенный разговор с верующими и неверующими (размышления бывшего богослова)».

Умная, добрая и справедливая Ксения Яковлевна заставила меня задуматься.

В Таллинне у Юрия Павловича Мальцева хранятся дневниковые записи уже умершей Людмилы Ивановны Столейковой. В 30-е гг она училась на филологическом факультете Тартуского университета, свои записи вела постоянно. Человеком она была своеобразным. После смерти родителей, которым посвятила всю свою жизнь, была даже не совсем нормальной, жила одиноко и очень трудно. Иногда радовала нас выписками из своих дневников. Так, в 1981 г. пришла в день моего семидесятилетия и подарила тетрадь с записью от 1 мая 1937 г. — об отъезде семьи Гриммов в Ригу.

В этом отрывке — и уют маминой квартиры, и перечислены все наши ближайшие друзья:

«1 мая 1937 г. У доктора Клавдии Николаевны Бежаницкой был прощальный ужин в честь Гриммов. Присутствовали: маститый профессор Давыд Давыдовыч Гримм, его сын Иван Давыдовыч с

106

Наталией Васильевной, доктор Владимир Николаевич Пашков с женой, Водик Ляпунов, Лена Мюленталь, Маруся и Алеша Соколовы. Среди приглашенных были и мы с Аделью Робертовной Крамер.

Был чудесный весенний вечер. На улице — вдруг наступившая теплынь. Комнаты залиты светом ярких ламп, окна настежь, обстановка нарядная и уютная. В столовой, на празднично сервированном столе, среди множества всевозможных закусок, поставлена стеклянная ваза-шар с веточками цветущей березы.

Я была счастлива — моим соседом за столом был сам Давыд Давыдовыч Гримм («Дедушка»), а моими виз а-ви Иван Давыдовыч и Владимир Николаевич. Разговор шел об университете, о молодежи. После ужина сидели на веранде, при свете голубого фонаря. Иван Давыдовыч и Алеша Соколов декламировали стихи русских и немецких поэтов (Райнера-Марию Рильке).

В час ночи мы слушали по радио пасхальную заутреню из Праги, а потом из Парижа. В Эстонии Пасху отпраздновали по новому стилю.

Несмотря на поздний час, нам не хотелось расходиться»

В этой же тетради была запись Людмилы Ивановны Столейковой «О людях XIX века». Очень хочется и ее включить в книгу, чтобы она не затерялась. В ней сказано о прекрасных представителях русской культуры, живших в Эстонии.

«В студенческие годы в Тарту с 1934 — 1939 гг. я снимала комнату на улице Густава Адольфа, 64 — 2 у Адели Робертовны Крамер и ее матери Амалии Ивановны. Обе были родом из Петербурга.

В 1934 г. Амалии Ивановне исполнилось уже 83 года. Я очень любила вечерами слушать ее рассказы о прошлом столетии, о людях, с которыми она тогда встречалась.

Амалия Ивановна Крамер, урожденная Витали, была дочерью известного в России итальянского скульптора Ивана (Джованни) Петровича Витали, приглашенного в Россию при Николае I. Бывая часто в Ленинграде, я видела его могилу в Некрополе Александро-Невской лавры и его бюст в Исаакиевском соборе.

Из многих его работ известны его фонтаны на Театральной площади в Москве перед Большим театром.

В Петербурге он работал над отделкой Исаакиевского собора. Многочисленные скульптуры собора были выполнены такими выдающимися мастерами, как И. П. Витали, П. К. Клодт и др.; в работах по росписи и мозаикам принимали участие К. П. Брюллов, Ф. А. Бруни, Т. А. Нефф. (Н. Хомутецкий. Петербург-Ленинград. 1958 г.).

Друзьями отца Амалии Ивановны были художники Брюллов и Бруни. Жил он с семьей в Академии художеств.

Амалия Ивановна родилась в 1851 г., ее крестным отцом был архитектор Тон. Ее старший брат — крестник Брюллова. Брюллов написал портреты ее отца и старшего брата.

Когда Амалии Ивановне исполнилось 4 года, в 1855 г. умер Николай I. Из окон Академии художеств они видели, как провозили гроб императора в Петропавловскую крепость.

107

Вскоре умер и отец Амалии Ивановны.

Училась она в Смольном институте. Вспоминала, что в институтском лазарете читала роман «Фрегат Паллада», и вскоре ее классная дама Аралова познакомила ее с самим Гончаровым.

После смерти матери и окончания института в 1866 г. Амалия Ивановна жила у родственников матери в Царском Селе. Там она часто видела в парке на музыке Наталию Николаевну Пушкину-Ланскую со взрослыми сыновьями Александром (военным) и Григорием.

В Павловске Амалия Ивановна слушала концерты Иоганна Штрауса во время его последних гастролей там в 1869 и в 1872 гг. В частности, один музыкант из его оркестра женился на ее родственнице — красавице Адели Густавовне Вид, и под венцом белокурые волосы Адели были обсыпаны золотой пудрой.

В 1877 г. Амалия Ивановна вышла замуж в Нарву за Роберта Крамера. С 1886 г. она снова в Петербурге, куда ее муж переехал на службу.

Летом они жили в Гунгербурге (Нарва-Йыэсуу), где были знакомы с художником И. Н. Крамским и чешским дирижером Э. Ф. Направником. В Петербурге рядом с Крамерами проживал старый отставной врач Кинаст (дядя тартуских Кинастов). У него была старая прислуга Марфа, бывшая крепостная господ Гончаровых. Эта Марфа вспоминала, что Пушкин подарил ей, Марфе, деньги на платье. Она купила себе на платье розового ситцу» (Из дневниковых записей Людмилы Ивановны Столейковой).

Не могу удержаться, чтобы не добавить, что в 1932 г. в Париже я брала уроки французского языка у тети Адель Робертовны — Ольги Егоровны Крамер, художницы.

От авеню Фош, по которой от Этуаль несутся машины в Булонский лес, отходят тихие улицы в старинных особняках. В одном из них в прошлом веке купила себе ателье Ольга Егоровна. Я ходила туда, как в храм. Ателье было двусветное. Потолок чудился где-то недосягаемо высоко. Стены все в картинах — собственных и друзей. Одна стена — это окно из небольших стеклянных квадратов, частично задернутое пыльными жалюзи. Когда-то в юности Ольга Егоровна училась пению у Виардо. Хранила рукопись «Вешних вод», подарила ее во франко-русское общество «Виардо-Тургенев». Была совершенно русской, несмотря на прибалтийскую кровь и жизнь во Франции. Я была ею очарована, а она была рада, что в ее одиночестве кто-то появился. Но тут я — на свою голову — привела к ней Георгия Круга (впоследствии монах и иконописец). Мне всегда хотелось, чтобы те, кто мне нравится, были между собой знакомы. Тут очарованность получилась взаимная — оба художники. Я померкла совершенно! Никаких занятий французским не было — были интереснейшие мысли на изысканном русском. Я слушала с наслаждением.

В Тарту за это время мамина квартира наполнилась картинами художников. Зинаида Николаевна Дормидонтова — моя дорогая тетя

108

Зина — дарила акварели Гринева, так мне нравившиеся. Он иллюстрировал учебники тети Зины. Очень хороша была ее «Азбука» с его рисунками. Тетя Зина поддерживала Гринева, покупая его акварели. Он уже тогда был ненормальным, что отражалось на сюжетах его картин: среди причудливых цветов — шестирукая богиня. Или — в зарослях тропических растений ребенок, на личике которого пятна и полосы, делающие его тигренком. Невозможно было повесить такое на стену. Рассказывали, что началось это, когда Гринев был в Германии. В те годы все творческие люди ездили за границу, чтобы совершенствоваться и расширять свои познания. Жил в пансионате. Однажды, обедая у открытого окна, не мог перенести того, что чистые краски клюквенного киселя стали изменяться и тускнеть от налитого на кисель молока. Он выкинул тарелку за окно, попал в какого-то прохожего. Тогда впервые поняли его ненормальность.

Тетя Зина покупала картины у петербургского художника Недлера, жившего летом в Нарва-Йыэсуу. Подарила маме его чудесную, большую, написанную масляными красками картину: «Цветы нездешние, города, реки далекие». До сих пор это главное украшение моей комнаты.

В Таллинне, в квартире дочери и внучки Зинаиды Николаевны Дормидонтовой — врача Татьяны Сергеевны и преподавателя английского языка Елены Евгеньевны Белиовских — и теперь все стены в картинах. Это заслуга Елены Евгеньевны. На выставке Гринева в Таллинне в 80-х гг. большая часть картин была из их квартиры.

В 30-е гг. у нас в Тарту появились еще картины художников — учеников Высшей художественной школы «Паллас».

Доктор Бежаницкая была не только одной из основательниц туберкулезного санатория в Тарту, но врачом и заведующей тубдиспансером, охватывавшим своим контролем и лечением население города и его окрестностей. Туберкулез был настоящим бичом Прибалтики. Сказывались и сырой климат, и примитивность быта: в сельской местности — общее на семью полотенце, домашнее пиво — из одной большой кружки. Особенно мама следила за студентами — условия жизни, материальная необеспеченность, а иногда и богемность быта способствовали заражению. Пыталась наладить контроль над художниками — учениками «Палласа». На прием в тубдиспансер — все было бесплатное — они не ходили. Назначила по пятницам прием у себя на квартире — безуспешно! Тогда сама стала ходить в «Паллас». Своим опытным глазом видела, кого надо проверить рентгеном, кого поместить в санаторию, чтобы подлечить, кому нужна дополнительная стипендия.

Правление «Палласа» было благодарно такому внимательному врачу. Каждый год просили маму выбрать на весенней выставке картину, которая ей нравится. Мама, конечно, выбирала картину того, который наиболее нуждался. Правление платило художнику,

109

а картина доставлялась маме. Многие художники дарили сами — например, Аудова, Эльмар Китс, Георгий Круг, Виктор Алексеев. Замечательные миниатюры последнего — иллюстрации к Апокалипсису — долгое время были у Вальмара Адамса. Теперь не знаю где они.

О Георгии Круге и Викторе Алексееве коротко написано о редкостном и по содержанию и по оформлению альманахе «Новь» (1935. № 8). Издатель — Павел Иртель.

Все годы «Паллас» приглашал маму на предрождественскую елку. Программа, очень веселая и неожиданная, переворачивала все представления о реальности. Я была с мамой на всех этих «елках». Одно могу сказать — ни разу там не видела обычного Деда Мороза. Один год был ангел с крыльями, другой раз Мефистофель в плаще...

Дважды в год мамина квартира переполнялась гостями. Это было 15 октября — день рождения мамы и 19 ноября — ее именины. Никто не приглашался — все сами знали. Само собой сложилось, что на день рождения приходили эстонские друзья, на именины — русские. Иногда гости смешивались — все друг друга знали.

В марте 1938 г. в Тарту праздновался 25-летний юбилей врачебной деятельности мамы (доктора Клавдии Бежаницкой), которая окончила медицинский факультет Тартуского университета в 1913 г. Собственно, выпуск был 1911 г., первый выпуск, когда женщины получили равные с мужчинами права, но маме помешала я — родившаяся летом 1911 г. Несколько выпускных экзаменов были отложены. Несмотря на это, в университетском альбоме этого замечательного выпуска есть мамина фотография.

Юбилей отмечался торжественно — молебном в Успенском соборе, собранием в зале церковного дома. Устраивался он эстонцами и русскими, и мама очень умно рассказывала свою жизнь — по-русски, когда события жизни проходили на территории России, и по-эстонски, когда в Эстонии.

Вечером юбилей мамы праздновало Общество русских студентов — весело и многолюдно (есть хорошая фотография).

На следующий день гости приходили к нам. Запомнилось несущественное: из заграничной поездки вернулся сын одного кондитера, и их кондитерская наполнилась потрясающими тортами, украшения которых были из марципана. Это была новинка. Друзья на мамин юбилей присылали торты. Кондитерская следила, чтобы не посылали одинаковых. Наш стол в столовой был ими заставлен. Запомнился один, очень большой: на нем цвели прекрасные белые лилии, а кругом сидело множество зеленых лягушат.

Эстония являлась как бы перекрестком, через который шли пути из Западной Европы в северные страны — Швецию, Норвегию, Финляндию. Мирового значения музыканты ехали на гастроли, давая

110

концерты в Тарту и Таллинне. Тогда не было телевидения, и люди с радостью ходили на концерты. Для студентов предусматривалось много контрамарок. Концертный зал «Ванемуйне» был всегда полон. Это красивое здание, построенное финским архитектором в 1906 г., было разрушено в августе 1944 г. Построенное вновь не идет ни в какое сравнение с прежним.

В Эстонию приезжали из стран русского рассеяния как в сохранившийся кусочек России. Больше всего привлекал Печорский монастырь и русские крестьяне деревень Причудья и Печорского края.

В мае 1938 г. в Эстонию приехал Бунин, не только чтимый всеми прекрасный русский писатель, но еще и нобелевский лауреат. Должна напомнить, что все мои впечатления очень субъективны, я не претендую на правильность своих суждений. Так, Бунин показался мне неприятным человеком. В Тарту он был с 5 по 10 мая. Были вечера его чтений, его принимала русская общественность.

Войдя в помещение «Общества русских студентов» и разглядывая на стенах портреты профессоров — почетных и старших членов Общества, Бунин недовольно сказал: «Что это за стариканов вы тут развесили?» Рассказывали, что в Таллинне он что-то нелюбезно сказал и помахал пальцем перед лицом всеми уважаемого Алексея Алексеевича Булатова, подносившего хлеб-соль и приветствовавшего его от лица русской общественности. Булатов потом говорил, смеясь, что Бунин, указывая на его бороду, сказал: «Сбрить, сбрить это украшение!» Бунин был в тот период бритый, боялся старости. Вообще его поведение было не очень к нему располагающее.

Мне кажется, что искренно хорошо в Эстонии он относился только к Марии Владимировне Карамзиной и к Вере Владимировне Шмидт, с которыми был в переписке и стихи которых ценил. Переписка Бунина с ними напечатана в двухтомнике бунинского «Литературного наследства». В предисловии к публикации писем Марии Владимировны Карамзиной приводится описание ее наружности Леонидом Зуровым. Зуров, одно время живший в Эстонии и долгое время в Грассе у Буниных (первое издание его книги «Отчина» вышло в Латвии), все перепутал. Он приписал Марии Владимировне Карамзиной — светловолосой, с нежным не загорающим лицом, — наружность Веры Владимировны Шмидт, которая летом, действительно, загорала ровно и сильно и была похожа на египтянку.

Полное очарования лицо Марии Владимировны Карамзиной теперь смотрит с первых страниц журнала «Вышгород» (1995. № 5/6), предваряя прекрасную статью Любови Николаевны Киселевой о переписке Марии Владимировны Карамзиной с Верой Владимировной Шмидт.

Как искренно и с какой любовью рассказано Верой Владимировной Шмидт о пребывании Бунина в Тарту и о его отъезде!

111

Полной противоположностью Вере Владимировне Шмидт в ее отношении к Бунину была Людмила Ивановна Столейкова, которая всю жизнь вела дневниковые записи. Обе (Вера и Люся) в 1938 г. были студентками филологического факультета.

В дневнике Людмилы Ивановны Столейковой есть следующая запись:

«<...> Вчера в Тарту приехал нобелевский лауреат Иван Алексеевич Бунин.

Сегодня, в 8 часов вечера в театре «Ванемуйне» он читал доклад "Мои встречи с соплеменниками". Во время доклада в большой зале почти все огни были погашены. Бунин, худощавый, седой и какой-то застывший, сидел за столиком на возвышении и читал ровным голосом о Шаляпине и Толстом (кумире молодого Бунина, в котором он теперь, как видно, разочарован), затем еще два своих рассказа.

Нечего и говорить, что все это у него было написано мастерски, но, в то же время, не хватало чего-то простого и доброго, что могло бы тронуть сердца слушателей. Как будто он не добивался этого.

После доклада доктор Владимир Николаевич Пашков сказал теплое приветствие нашему гостю. Бунину были преподнесены розы от русских общественных организаций города Юрьева. Бунин трижды облобызался с Владимиром Николаевичем и ушел с эстрады, не сказав больше ни единого слова.

10 мая. <...> У доктора Клавдии Николаевны Бежаницкой, в ее квартире на Куперьяновской, давали прощальный обед в честь Бунина.

На обед были приглашены также Адель Робертовна Крамер и Мария Владимировна Карамзина, которая ради Бунина приехала из Кивиыли и гостит у Адели Робертовны, а они прихватили и меня. В общем, приглашенных было много, были и Любовь Александровна Курчинская, и г-жа Булгарина.

За обедом, как обычно у Бежаницких, очень обильным и приготовленным на славу, разговор шел самый незначительный. Наши дамы как будто робели перед знаменитым писателем и его суровым видом. Бунин тоже явно не собирался угостить нас интересным разговором.

А вот мне повезло! Меня посадили на противоположном от Бунина конце стола, рядом с доктором Владимиром Николаевичем Пашковым, и нам все время было весело, и мы ели непринужденно и с аппетитом. Заметив, что Бунин поглядывает в нашу сторону, я, наконец, решилась заговорить с Иваном Алексеевичем. Я даже сказала ему, что его вчерашний доклад был очень интересен, но что мы ожидали услышать от него еще и о других его современниках, как было указано в афише. Бунин любезно поклонился через стол, улыбнулся и сказал, что он польщен, но что афиши напечатал его импресарио (кстати сказать. Бунин, видно, не очень ладил со своим импресарио) и наобещал публике без ведома его, Бунина, слишком много.

После обеда мы все отправились большим обществом пешком на вокзал провожать Бунина, уезжавшего в Таллинн. Мария

112

Владимировна уезжала тем же поездом до Тапа. Мы шли по улице с нею в паре, и Мария Владимировна рассказывала о своих посещениях Бунина в его гостинице, о том, что Бунин советует ей писать, работать...

Мария Владимировна села в один вагон с Буниным, ей хотелось с ним еще о многом поговорить.

Мы, провожающие, оставались на перроне до самого отхода поезда. У меня в руках была газета, купленная при входе на вокзал. Бунин попросил ее у меня и я с удовольствием отдала ее ему.

Перед отходом поезда, на прощание, Бунин успел всем пожать руку, а Клавдии Николаевне и мне поцеловал руку. Я очень обрадовалась и это запомню».

Этот поцелуй руки остался важным событием в жизни Люси Столейковой. Она часто возвращалась к этой теме. Я пыталась ей объяснить, что Бунин, как воспитанный человек, придя на обед, поцеловал руку хозяйке дома и ее замужней дочери, т. е. мне. Для этого и носили обручальное кольцо на правой руке — целовать руку незамужней считалось в те времена неприличным. Так же Бунин поступил и на вокзале — поцеловал руку моей маме и стоявшей рядом Люсе, приняв ее за замужнюю дочь. Он был глубоко равнодушен ко всем нам.

Люся на меня долго сердилась и осталась при своем мнении.

Однажды мы возвращались с концерта. Было скользко. Шли по высокому тротуару Обводной улицы, увидели внизу на мостовой упавшего и пытавшегося подняться человека. Скоро должен был прийти вечерний поезд и начаться движение машин. Постарались скорее помочь этому, как мы полагали, пьяному человеку. Доктор Григорий Богданов сбежал к нему по склону на мостовую и стал поднимать. Это оказалась пожилая дама, плохо видящая, недавно поселившаяся в Тарту, не понимающая, куда она попала. Мы все спустились и окружили ее, расспрашивая, где она живет, чтобы проводить. Нашему удивлению не было границ, когда она назвала себя Анной Михельсон. В газетах тогда много писали сначала о намерении к юбилею Лидии Койдулы привезти из Италии ее дочь, потом — как это свершилось. Всюду мелькало имя Анны Михельсон. Мы довели Анну Эдуардовну до дома, где она жила, оказавшегося недалеко от нас. На следующий день я была у нее, и вместе мы пришли к нам, чтобы познакомиться с моей мамой. Так началась наша дружба.

В книге дочери Яана Поска — Веры Ивановны Поска-Грюнталь, изданной в Швеции на эстонском языке, «Это было в Эстонии» в главе «Доктор Клавдия Бежаницкая» сказано следующее:

«Доктор Бежаницкая готова была помочь каждому, кто в помощи нуждался. Так, в Тарту попала в тяжелое положение Анна Михельсон — дочь Койдулы, которая приехала в Эстонию из Италии. Ее помощники и перевозчики разочаровались в ней.

113

Проблема дочери Лидии Койдулы состояла в том, что она не знала эстонского языка. Эстонскому обществу было трудно привыкнуть к тому, что Анна Михельсон, в совершенстве говорившая на многих языках, не выучила эстонского. Вторая проблема заключалась в том, что дочь Койдулы боготворила своего латыша-отца. Ей было десять лет, когда умерла мать, и она плохо помнила ее. Никто в Эстонии не был заинтересован в докторе Михельсоне — все расспрашивали только о Лидии Койдуле. <...> В Эстонии Анна Михельсон чувствовала себя сиротой, которая жила то в одном месте, то в другом. В конце концов она поселилась в Тарту, где была возможность немного зарабатывать уроками. И я начала изучение итальянского языка. Это были веселые часы в уютных уголках кафе Вернер, то в одном, то в другом <...>.

У тех, кто позвал Анну Михельсон из Италии в Эстонию, были, наверное, самые лучшие намерения. Но они не думали о том, что имеют дело с пожилым человеком, который раньше в Эстонии не жил и не знает эстонского языка, который переезжает из города искусства Флоренции с теплым климатом — в страну, где климат требует гораздо больше топлива, одежды и еды.

Приведу один пример, как трудно ей было найти понимание с новым окружением. В одной из женских организаций устроили елку, и гостем была Анна Михельсон. Предназначенный ей пакет с подарком содержал теплое белье. В приложенной записке было написано, что если белье не подходит, его можно поменять в магазине Раудсеппа на улице Кюйтри. Анна Эдуардовна появилась на следующий день в указанном магазине и поменяла, но на что?! Об этом говорили потом в Тарту дарительницы: теплое, практичное белье, которое ей было так нужно, она поменяла на пару белых, длинных лайковых перчаток!

Эти перчатки были на ней, когда я ее встретила в «Ванемуйне» на одном из посвященных Койдуле вечеров. По-детски счастливая говорила она мне, что годами мечтала о таких белых перчатках. Дарительницы белья качали головами по поводу такой экстравагантности.

Мне было всегда интересно разговаривать с Анной Михельсон. Беда в том, что она не подходила к своему окружению, разочарование было взаимным. Доктор Бежаницкая по собственному почину нашла дешевую комнату в говорящей по-немецки семье, где она платила за комнату уроками. Часто она обедала у доктора Бежаницкой, которая подыскивала ей новых учеников».

Анна Эдуардовна Михельсон, несмотря на свою эстонско-латышскую кровь, была настоящим русским интеллигентом, человеком русской культуры, обогащенном европейской культурой и знанием французского, итальянского и немецкого языков. Родным для нее был русский язык.

Я стала у нее брать уроки французского, которые очень скоро превратились в живое общение на русском.

Анна Эдуардовна часто у нас бывала, подружилась с нашими друзьями. Человек была сложный, независимый, тяжело переносила обращенную к ней благотворительность. Моей маме очень хотелось

114

подарить ей в сочельник очень ей нужную вязаную кофту. Пришлось подобную же подарить мне — тогда мы весело, на равных правах, нарядились в обновки. От государства она получала обычную небольшую пенсию. На полученные за уроки деньги покупала не столь необходимые продукты, а хороший кофе и шоколадные конфеты.

Когда в 1939 г. немцы стали уезжать, а в 1940-м пришли русские и начались аресты, Анна Эдуардовна поняла, что в Эстонии ей не будет жизни. Каждый вечер приходила она к нам, чтобы убедиться, что мы еще целы. Мой муж уже был арестован. Наконец в 1944 г. она решилась уехать. Потом рассказывали, что в пути у нее сломался каблук (она всегда носила обувь на высоком каблуке), упали и разбились очки. Какая она без них была беспомощная и как трудно ходила без каблука, можно представить! Из этого бедственного положения ее выручила одна из учениц, которая жила во Флоренции и, действительно, очень ее любила. Анна Эдуардовна прожила у нее последние двадцать лет своей жизни.

В 1965 г. я получила от моей подруги Елены Мюленталь, жившей уже в Штатах, адрес Анны Эдуардовны. Сразу же написала и получила ответ от ее ученицы. Привожу письмо полностью. Вряд ли в Эстонии знают о судьбе и конце жизни дочери Лидии Койдулы:

«Firenze

29. XII. 1965.

Многоуважаемая Госпожа Милютина!

Я получила ваше письмо для Анны Эдуардовны Михельсон, но к сожалению, она не могла его читать: она умерла два дня раньше. Как жаль, что она не могла получить ваших известий! Она наверно так была бы рада узнать, что вам и вашей матери так хорошо. Она часто вспоминала всех старых друзей.

До этого года ей жилось хорошо (только глаза действовали все хуже и хуже, и теперь она была почти совсем слепа), но несколько месяцев тому назад у нее обнаружился рак в груди. К счастью, она не поняла в чем дело. Ее оперировали и она поправилась очень хорошо для ее возраста (ей было 87 лет), но полтора месяца назад с ней сделался удар и она была парализована на левой стороне; кроме того ей было трудно говорить, и голова не действовала. Наконец наступило воспаление легких, и она скончалась 25 декабря в 10 часов вечера, у меня дома.

Я — ее бывшая ученица по русскому языку и ее друг. С тех пор, как она вернулась из Германии, я всегда о ней заботилась и за ней ухаживала. Мне очень грустно, что ее больше нет на свете, но я рада за нее, что она наконец в покое. В последнее время она очень мучилась и желала умереть.

Если хотите, я могу прислать вам ее снимок.

Простите, пожалуйста, все мои ошибки.

Поздравляю с Новым годом.

Margherita Santi Farina».

115

Летом 1938 г., недалеко от Нарвы в деревне Ольгин Крест проходил съезд Движения совместно с Крестьянским движением. Было полное единство и понимание. Он оказался последним — в 1939 г. съезд не разрешили. Предполагалось его устроить на юге Эстонии, в нашей милой Каруле, поближе к Латвии, чтобы могли приехать из закрытого Рижского Единения те, кто продолжал чувствовать себя движенцами. К нам в Карулу приехали из Таллинна, Риги, и конечно, из Валки Люся и Ляля Желнины. Мы так весело готовили все для съезда — и помещение школы, и солому для спанья, и договаривались о нужных продуктах, — когда пришло известие, что съезд не разрешен.

Я не хочу омрачать тридцатые годы тягостными и трагическими событиями, которые начались 1 сентября 1939 г., когда немецкие войска вторглись в несчастную Польшу. Считаю, что все последующее принадлежит уже сороковым годам. В моих записках это рассказано под названием «40-й год».

Наша организация была закрыта нами самими, но Русское студенческое христианское движение не было организацией, которую, закрыв, можно уничтожить.

Движение было мировоззрением и путем жизни.

1940‑й год

115

1940-й год

Этот страшный год начался для нас вовсе не 1 января 1940 г., а 1 сентября 1939-го, когда немецкие войска вошли в несчастную Польшу и Гитлер приступил к проведению своих ничего человеческого в себе не имеющих планов. А окончился он, по моему представлению, в ночь с 13 на 14 июня 1941 г. массовой высылкой мирного населения из стран Прибалтики.

Через неделю после этого бесчеловечного мероприятия, 22 июня, начался Год войны, который тянулся бесконечно — для меня в тюрьме.

В сентябре 1939 г. я гостила в Вызу, на северном побережье Балтийского моря, у Вали и Лены Мюленталь. Валя уехала в Таллинн принимать экзамены, на Ленином попечении остался трехлетний племянник, поэтому в нашей дачной жизни было много неожиданного и забавного. Иван Аркадьевич был за границей, в Италии. 1 сентября он написал в открытке, спешно уезжая домой, что по улицам бегают мальчишки-газетчики, размахивая газетами, и кричат: «Война! Война!»

Летом 1939 г. Германия — очевидно, собираясь воевать — заключила договор о ненападении со многими странами, в том числе и Эстонией. Тогда еще верили в прочность и святость таких договоров, и Эстония была спокойна. Но могучий восточный сосед выражал неудовольствие по любому поводу, и крошечная Эстония старалась ничем не нарушать нейтралитета.

116

Даже наше Движение чувствовало на себе боязливую осторожность эстонских властей. Один из номеров нашего «Вестника» не разрешили выпустить из-за фразы в передовой статье о том, что в некоторых странах правители действуют как восточные деспоты. Вместо имени Ивана Аркадьевича на «Вестнике» стояло мое имя. Меня вызвали в префектуру, где вежливо попросили изменить текст. Пришлось переброшюровать журнал.

Об одной прогулке к границе во время Движенского съезда около Нарвы ТАСС сделал запрос: «Почему Эстонское правительство разрешает военные демонстрации вдоль границы?» А это были наши девушки-движенки в русских сарафанах и несколько юношей в русских рубашках.

Видимо, поэтому нам не разрешили устроить съезд в Карула (на юге Эстонии), который мы, не предполагая запрещения, так весело и дружно готовили.

Для Прибалтики события начали разворачиваться с 20-х чисел сентября. Торговые переговоры Эстонии с СССР обернулись требованием Советского Союза заключить пакт о взаимопомощи, на основании которого на территории Эстонии должны были разместиться советские морские и воздушные базы и нужное количество войск (25 тысяч человек!).

Выбора не было — одномиллионный народ не мог бороться с противником, превосходившем его в 180 раз. Пакт был подписан в Москве 28 сентября 1939 г.

События стали разворачиваться очень быстро.

Молниеносный разгром Польши потряс всех. Немецкие войска так стремительно входили в города, что спастись бегством успевали лишь немногие. 6 октября сложили оружие последние остатки польских войск, и боевые действия на этом закончились.

6 октября, в тот же день, Гитлер произнес свою речь об этническом переустройстве мира и об избавлении от национальных меньшинств.

В Готенхафене было объявлено распоряжение германских военных властей, которое обязало всех жителей польской национальности покинуть город, а также все земли бывшего польского коридора. Взять с собой разрешалось только предметы первой необходимости в общей сложности до 25 кг. Выселяемые были в большинстве своем старики, женщины и дети, не способные нести такую тяжесть, — им поневоле приходилось довольствоваться меньшим.

В эти же октябрьские дни неожиданностью и потрясением для всех явилось начало переселения немцев Прибалтики. 8 октября немецкие культурные самоуправления разослали гонцов по домам с извещением: считающие себя немцами должны с завтрашнего дня быть готовыми к отъезду и ждать распоряжений.

События развивались одновременно.

9 октября окончательно были определены места размещения советских баз на территории Эстонии: на островах Сааремаа и

117

Хийумаа и гавань в Палдиски. Приезд русских войск на базы должен был начаться 18 октября — по железной дороге и по шоссейным дорогам. Спешно готовили дороги, составляли точное расписание.

11 октября в таллиннскую гавань вошел советский флот. В тот же день было объявлено о переселении немцев Прибалтики. Эстонский писатель Владимир Беэкман впервые написал об этом страшном мероприятии Гитлера в своей книге «Коридор» (Таллин, «Ээсти раамат», 1984). Драгоценны в этом прекрасно написанном «Романе в письмах» не только фактический материал текста, но еще и приложение, состоящее из газетных сообщений сентября-ноября 1939 г.

Пользуюсь книгой Беэкмана:

«<...> Люди из самоуправления хотя и не пугали в открытую, тем не менее с глазу на глаз не уставали повторять: «Нам не известно, как будут развиваться события в Прибалтике. Тогда Германия уже не сможет предпринять что-либо в нашу защиту» (с. 41).

<...> 14 октября в зале Братства Черноголовых проводилось объяснительное собрание. «Это не бегство, как 20 лет тому назад, когда многие прибалтийские немцы вынуждены были искать убежище в Рейхе. Сегодня Германия отдает все силы упрочению мира. Поэтому фюрер принял решение о переселении, и можно с уверенностью сказать, что прибалтийцы единодушно последуют этому приказу. Город Готенхафен, способный принять на жительство 120 тысяч человек, станет для переселенцев приемным пунктом.

<...> Размещение каждого поселенца будет происходить в зависимости от его способностей и прежних условий жизни:

крестьянин получит землю, домовладелец — дом. Многие дома пустуют в ожидании хозяина. Целью германской поселенческой политики на вновь обретенных восточных землях является укоренение, эта земля должна стать настолько немецкой, чтобы ее уже никогда нельзя было отнять» (с. 95).

И хотя так было объяснено это требование немедленного отъезда прибалтийских немцев, люди все равно считали, что Гитлер спасает своих, так как Прибалтика отойдет к Советскому Союзу.

Сообщения газет:

9 октября.

«Сегодня с утра в немецких банках Таллинна выстроились очереди, в особенности к кассам текущих счетов. Ускоренные свадьбы среди немцев в Таллинне. Уезжающие из Раквере кинулись пломбировать зубы. Много покупается эмалированной посуды под масло. Со стороны уезжающих немцев находят распространение слухи, согласно которым следует ожидать прихода в Эстонию большевиков и террора. Этим многие мотивируют свой срочный отъезд» (с. 279).

«Таймс» пишет:

«Кажется, что чуть ли не каждая семья в Латвии расколота и придавлена заботой с того момента, когда требование Гитлера было

118

осознано в полном его значении. Некоторые члены семьи хотят уехать, другие остаться, третьи колеблются. Сегодня церкви ломились от людей, и во время богослужения у многих молящихся были слезы на глазах».

11 октября.

«Сегодня в 13 часов Герт Кох и Арвид фон Нотбек от имени немецких членов магистрата нанесли в Ратуше прощальный визит обербургомистру генералу Соотсу и городскому голове г-ну Ууэсону. Во время визита фон Нотбек сказал: «Начиная со дня основания этого города на протяжении 720 лет немцы участвовали в строительстве и защите его. Хорошие и плохие времена, голод и мор, и несчетное число войн пережили мы, немцы, здесь, вместе с эстонцами»».

14 октября.

«ТАСС опровергает слухи о предстоящей советизации Эстонии и Латвии в связи с отъездом немцев».

18 октября.

«Сегодня, в среду 18 октября начался выезд немцев из Эстонии.

18-го же октября 1939 г. началось беспрепятственное вхождение советских войск в Эстонию и продвижение их к местам баз. Согласно договору входило 25 тысяч человек. Длилось это пять дней. Все прошло без происшествий и провокаций».

19 октября.

«Вчера первыми на пароход «Утландсхерн» прошли главным образом жители Нарвы и Хаапсалу, прожившие уже с неделю в Таллинне. У многих с собой были взяты жестянки с надписью «Heimaterde» (земля Родины)».

Поколениями жили они на этой земле. Это была их настоящая родина. Смятение царило во многих семьях, которые по культуре были представителями русской интеллигенции, но по национальности немцами.

В газете «Ригаше рундшау» от 30 октября было напечатано:

«Те, кто в эти дня отделит себя от национальной группы, с тем, чтобы остаться на месте, навеки отделяется от немецкого народа. Он должен это знать, ибо его решение касается также его детей и внуков. Потом это решение нельзя будет изменить».

И многие решались уехать ради будущего своих детей. Так, уехал профессор Эрнст Мазинг — у него, кроме своих троих детей, были еще сын и дочь умершего брата. Его ассистенты в клинике рассказывали, что последние дни он даже не мог делать обходы, хотя в клинику приходил, как всегда с присущей ему точностью. Пожимал ассистентам руки, уходил в свой кабинет, и за закрытой дверью были слышны его шаги. Долгое время после его отъезда университетская Клиника внутренних болезней называлась Мазинговской. Он так и не смог оправиться после этих ударов — умер в психиатрической больнице, хорошо, что его удалось удержать от попыток покончить с собой.

119

После отъезда Мазинга с семьей в ноябре 1939 г. мама паковала их вещи для отправки следом. Я помогали. Печально это было делать в большом пустом особняке, еще так недавно уютном и полном жизни. И вещи эти, так заботливо упакованные и пересылаемые, потом вторично были брошены, когда в 1945 г. пришлось спасаться от поляков.

По желанию профессора Мазинга мы переехали в принадлежавший ему двухэтажный дом. Квартира была огромная, кажется, из восьми комнат, и занимала весь верхний этаж. После ареста Ивана Аркадьевича мы не в силах были там оставаться, да и дом был национализирован, так что хранить было нечего.

И еще я помогала упаковывать вещи Адели Робертовны Крамер, жившей более чем скромно со своей 88-летней мамой, дочерью итальянского скульптора Витали, много сделавшего для украшения Петербурга. Представляю себе, какое горе было для очень всеми нами любимой Адели Робертовны, когда ее мама в дороге умерла, и ее пришлось хоронить в Данциге.

Мы ходили прощаться с пастором Штейнвандом — он уезжал одним из последних. Какой прекрасный и достойный это был человек! Прощался с Иваном Аркадьевичем, убеждал его уехать. Тогда многие уезжали, не имея никакого отношения к немцам. Устроить это было легко. Иван Аркадьевич категорически отказался... Теперь я понимаю, какое безумие было оставаться. Иван Аркадьевич заплатил за это благородное безумие своей жизнью.

В Германии пастора Штейнванда несколько раз арестовывали за антигитлеровские взгляды. Все же он сумел съездить в Крым, когда там были немцы, и увезти из детдома осиротевших детей своей сестры.

Я сделала тогда тоже необдуманный шаг: сама предложила продолжать отправлять посылки семьям арестованных в Советском Союзе от их прибалтийских родственников. Осуществлял это пастор Штейнванд через эстонско-советскую посылочную контору, на деньги, присланные шведскими лютеранскими приходами. Я радостно посылала эти посылки вплоть до летних событий 1940 г. По слухам, после присоединения все служащие этой советской конторы были арестованы.

Если бы не спешность моих допросов в Эстонии, не потеря моих бумаг при отправке в Сибирь и не здравый смысл и человечность моего сибирского следователя-латыша (несмотря на мой точный и правдивый рассказ об этих отправленных мною посылках), из этого такой шпионаж можно было бы скомбинировать, что и десяти лет за это было бы мало.

Уезжала интеллигенция. Уже стали доходить слухи о первых переселенцах. Судьба выгнанных или уничтоженных поляков, в благоустроенные дома которых, полные запасов и красивых вещей, были поселены вновь прибывшие, — тяготила людей, имевших совесть. Но не всех.

120

Немецкие газеты писали

23 октября.

«Дети ликуют по поводу найденных ими красивых игрушек. Иная госпожа снимает с грядки «своего» огорода прекрасную редиску и редьку, люди, жившие в стесненных условиях, радуются шикарной обстановке. В кладовке нашлись какао, соленья, картофель, овощи...».

7 ноября.

«Вчера вечером из столичной гавани отправилась «Сьерра Кордова» с 995 переселенцами на борту <...> С 18 октября по б ноября выехало 11 500 человек».

30 ноября снова все были потрясены началом войны между Советским Союзом и Финляндией. В 10 томе Всемирной истории об этом говорится так:

«В октябре 1939 г. по инициативе Советского правительства в Москве начались Советско-Финляндские переговоры. СССР предложил Финляндии заключить пакт о взаимной помощи, но она отказалась. Не приняла Финляндия и внесенное после этого советское предложение о том, чтобы отодвинуть к северу Советско-Финляндскую границу на Карельском перешейке <...> и сдать Советскому Союзу в аренду небольшой участок земли у выхода в Финский залив для постройки там военно-морской базы <...> Правительство Финляндии сорвало переговоры. Напряжение на границе усиливалось, и 30 ноября между Финляндией и СССР начались военные действия» («Всемирная история», т. 10, с. 96).

Зима 1939-1940 гг. была на редкость суровой. У нас в Эстонии вымерзли яблоневые сады. Эта труднейшая для героической Финляндии война окончилась 12 марта 1940 г. Население Финляндии равнялось населению одного Ленинграда!

Еще в 1937 г. мама купила в рассрочку хороший радиоприемник, прекрасно передававший все радиостанции Европы. В 1938 г. мы с ужасом и сжавшимся сердцем слушали процессы из Москвы. Невозможно было поверить, что представители партии и народа — продажные и изменники. Теперь, с не меньшим ужасом, мы слушали истерические речи Гитлера, часто доходившие почти до визга и тонувшие в лавине аплодисментов.

Почти у всех уезжавших были породистые собаки. Брать собак с собой не разрешалось. Многие уничтожали своих любимцев, чтобы избавить их от будущей горестной судьбы. Так, владелец имения Реола Врангель перед отъездом пристрелил восемь своих породистых гончих («Коридор», с. 282). Некоторые, поверив, что собак отправят следом за хозяевами, оставляли их на попечение соседей или дворников.

Так попала к нам «Мисс» — шотландский терьер, привезенная три года назад из Англии. Ее оставили дворничихе, которая поселила

121

ее в подвале, не кормила. Бедняга скоро покрылась авитаминозными лысинами. Наша знакомая, добрейшая старая медсестра Михина, очень горевала об оставленных животных, старалась их устроить к новым хозяевам, понимая, что никуда их, конечно, не отошлют. Уговаривала нас взять «Мисс» — «Мишеньку». У нас когда-то умер очень любимый фокстерьер фомка, и мы не хотели заводить собаку. Прогуливая Мишеньку, эта добрая душа привела ее к нам — и мы влюбились, особенно Иван Аркадьевич. Собака была чудесная. Зимой Мишенька стала болеть, не могла справиться с дистрофией. Живот был вздутый, думали, что опухоль. Поместили в ветеринарную больницу. Однажды маме весело позвонили на работу, поздравили, сказали, что опухоль — это три очаровательных щенка. Все же Мишеньку выходить не удалось, ее усыпили, щенков выкормили. Так, всем на радость, у нас появились Браша и Стеффи. Третьего щенка подарили в хорошие руки.

Начались летние события 1940 г., окончательно перевернувшие жизнь Прибалтийских стран.

В книге «История города Тарту» (Таллинн, «Ээсти раамат», 1980) это описано так, будто были одни только демонстрации. В 10 томе «Всемирной истории» — все-таки правдивее!

«В июне 1940 г. он (Советский Союз) потребовал от Литвы, Латвии и Эстонии немедленно сформировать новые правительства, которые обеспечили бы честное проведение в жизнь заключенных с СССР пактов о взаимной помощи, а также допустить на свои территории достаточное количество советских войск для обеспечения возможности осуществления этих пактов».

Как входили эти войска! Все происходило на наших глазах. В Эстонии и так уже с октября 1939 г. находилось на базах 25 тысяч человек. Теперь медленно втекала в улицы города настоящая река войск. Люди стояли на тротуарах и смотрели на этот серый поток. Одежда у солдат была мятая и пыльная. Как мы потом узнали, войска долгое время стояли у границ, ожидая приказа. Около одной из лошадей конницы неуверенно шел умиливший нас всех малюсенький жеребенок.

Русское население Изборска и Печор радостно встречало войска, бросало на танки букеты сирени. Но солдаты, перепуганные финской войной, явно боялись, не решались даже пить воду, хотя день был жаркий. Об этом нам рассказывала перепуганная наша знакомая, приехавшая из Печор. В следующие дни, кроме организованных демонстраций, на площадях показывали кино, устраивались танцы. Надушенные политруки собирали вокруг себя народ и говорили речи. От первого я была просто в восторге. Я ведь тоже, когда входили войска, смотрела на них с бьющимся сердцем. Они ведь были русские! Но, послушав второго и третьего политруков, я была поражена однообразием речей. Даже интонации были одинаковые — это был заученный трафарет.

122

К 9 июля заменили руководителей всех уездных и городских самоуправлений и всех полицейских префектов.

Выборы новой Государственной Думы состоялись 14 и 15 июля.

17 июля всюду прошли демонстрации — демонстранты требовали образования Советов трудящихся, вступления Эстонии в состав Советского Союза.

21 июля Эстония была объявлена Советской Социалистической республикой.

6 августа была принята в состав Союза ССР.

Очень скоро начались массовые аресты.

Мы уехали в деревню, в нашу милую Карулу. Там тоже стояли войска. Дисциплина была строжайшая. По вечерам показывали кино. Отовсюду, с окрестных хуторов, приезжала молодежь — у всех ведь были велосипеды. К нашим хозяевам на хутор приходили покупать молоко. Как нам нравился врач стоявшего в ближайшем лесу отряда! К сожалению, он всегда появлялся не один, всегда рядом с ним был раскосый солдатик. Однажды нам удалось встретиться с доктором на опушке леса. Мы, торопясь, говорили с полной искренностью. Вдруг речь нашего доктора стала громкой, он стал говорить об укусе змеей одного бойца, и о том, что теперь ему уже лучше. Мимо прошли два солдата! Когда они были уже далеко, доктор опять перешел на рассказ о 37-м и 38-м годах. Говорил он с горем. Мы очень с доктором подружились. Однажды, придя с озера, узнали, что дважды прибегал доктор, хотел проститься — отряд переводили в другое место. Далеко по шоссе тянулись танки, с одного из них нам кто-то махал.

В конце июля приехала испуганная тетя Зина. Она была в Тарту по делам своего очередного учебника и жила в нашей квартире. Сказала, что приходили двое из НКВД, спрашивали Ивана Аркадьевича. Тетя Зина сказала, что не знает, где мы. Мама сразу же поехала в город и пошла в НКВД узнавать, в чем дело. Мы были неопытные и честные. Ее любезно приняли, сказали, что на совершенно иных началах организовывают работу университета, что очень нужны умные и образованные люди — такие, как Иван Аркадьевич, просили, когда приедет в город, — сразу прийти. Мама как будто даже поверила, сказала, что не раньше 5 августа. Не только Иван Аркадьевич, но даже я понимала, что это значит.

Какая это была для нас неделя! Мы прощались друг с другом, мы не могли наглядеться друг на друга. Я не предполагала гибели, но понимала, что предстоит разлука — долгая и тяжкая. Мы прожили вместе десять счастливых лет — 6 августа была бы годовщина. Мы приехали в город 3 августа с полным чемоданом боровичков, которые так в этом чемодане и сгнили. Была суббота. После всенощной оба исповедовались. В воскресенье причащались. В субботу весь вечер и почти всю ночь жгли переписку, чтобы кого-нибудь не подвести.

123

В понедельник 5 августа мы вместе пошли в НКВД. Вышел следователь, любезно поблагодарил за приход, которого ждал. Иван Аркадьевич поцеловал мне руку, и они ушли. Я вышла на лестничную площадку, чтобы не видели моего лица. Как я ждала! Время тянулось медленно и безжалостно. Наконец из маленькой кондитерской напротив прибежала продавщица — сказать, что звонила доктор Бежаницкая и просила меня скорее идти домой.

Дома шел обыск. Круглов (следователь, допрашивавший русское население Тарту), красивый молодой человек, сощурился на меня. У него был нервный тик левого глаза, и получалось, будто он подмигивает. Неприятно это было! Мы жгли не только в субботнюю ночь, но и в воскресенье — и все-таки взято всего было очень много. Я попросила разрешения отнести Ивану Аркадьевичу обед и книгу. Сразу после обыска отнесла. Собственно, у нас уже был собран чемодан необходимых вещей. Я собралась и его отнести, как раздался телефонный звонок. Круглов просил никуда не уходить, сказал, что он сейчас заедет, чтобы ехать в деревню. Я плохо переношу езду на автомобиле. Держалась изо всех сил... Круглов развлекал меня разговором и пел «Крутится, вертится шар голубой» — тогда в кино шел фильм «Юность Максима». Более 50 лет прошло с тех пор, но я до сих пор не выношу этой песни.

В деревне был обыск — там оставались книги. Потом эти молодые люди набрали боровиков (я показала места), радовались предстоящему вкусному ужину. К вечеру привезли меня в Тарту.

Чемодан и еду мама с нашей прислугой отнесла уже в НКВД. Я позвонила Круглову — он успокоительно сказал, что Иван Аркадьевич поел, сейчас читает книгу и собирается ложиться спать.

Утром я была с едой в НКВД. Дверь открыл другой следователь, сказал, что Лаговского нет, вынес нетронутый чемодан с вещами и книгу. Появился Круглов. «Зачем все время неправда?» — горестно спросила я. Круглов ответил, что он хотел, чтобы я спокойно выспалась, прибавил, что мой муж в Таллинне, на Батарейной.

Мы с мамой бросились в Таллинн. Куда я только ни ходила, к кому только ни обращалась! В канцелярии Батарейной тюрьмы еще были прежние служащие — эстонцы. На вопрос, есть ли такой-то в тюрьме, отвечали, что не имеют права давать какие-либо сведения. А затем утвердительно наклоняли голову.

Однажды, числа 8-9 августа, мы с мамой были в Старом городе, около вокзала. Мимо потянулась вереница темных закрытых машин. В них сидели улыбавшиеся люди, приветливо помахивая руками. Прохожие, остановившись по краям тротуара напряженно и безмолвно смотрели на машины. Это вернулась из Москвы эстонская делегация, ездившая туда просить, чтобы нас приняли в состав Советского государства. В газетах на следующий день было написано о бурных овациях.

Аресты шли полным ходом. Никакие передачи в тюрьме не принимались. Мы уже знали, что в Печорах арестован Николай

124

Николаевич Пенькин. До этого он и Татьяна Евгеньевна Дезен были в Таллинне и, предвидя испытания, венчались. Отец Александр Киселев венчал их в пустой закрытой церкви. Венцы над головами держали матушка Галя и Левушка Шумаков. Больше никого не было. Приехав домой в Печоры и узнав, что за ним приходили, Николай

Николаевич сам пошел в НКВД. В конце сентября пришли за Татьяной Евгеньевной.

В Таллинн из Нарвы приехала Тамара Чижикова — наша движенка, тартуская студентка. У нее арестовали отца. Мы с Тамарой по очереди спрашивали обо всех — один день она, другой я. Выслушивали о том, что сведения не даются, успокаивались наклоном головы.

Я не верю в сны и не люблю слушать многозначительные их пересказы, но один сон в моей жизни — незабываем. Будто я вошла в комнату и, увидев Ивана Аркадьевича, стоявшего у письменного стола, бросилась к нему и... прошла через него. Я повернулась — он стоял. Я начала осторожно приближаться, пытаясь дотронуться рукой... Напрасно. От моего крика все проснулись. Мы с мамой поспешили в тюрьму. Очередь спрашивать была моя, но я не могла, пошла Тамара, вернулась плачущая. Она как обычно спросила, в тюрьме ли Василий Чижиков, Николай Пенькин, Иван Лаговский. После традиционного ответа служащий отрицательно покачал головой.

Мы с Тамарой еще раньше выследили, где живет этот хороший человек. Под вечер караулили в районе его дома, узнали от него, что всю ночь грузили заключенных в трюм парохода, который утром отошел, по-видимому, в Ленинград. Почти опустошили тюрьму.

Сведений о том, где находится арестованный человек, не давали. Границы были закрыты — поехать в Ленинград было нельзя.

Через месяц к нам пришли с ордером на «изъятие книг». Посреди кабинета было разостлано одеяло, и на него из шкафов летели книги — все, изданное за границей, все, изданное до революции (кроме классиков). Мы с мамой молча смотрели на это. Одного одеяла не хватило. Я отказалась дать. Звонили в НКВД — принесли еще. Проводил эту «операцию» Михаил Сыщиков.

Очень тяжело было продолжать жить в прежней квартире. Я не могла оставаться одна — ночевала в комнате мамы. Кроме того, за квартиру была назначена огромная плата. Мы переехали в другую. После отъезда немецких семей пустых квартир было много.

Чтобы отвлечь меня от тяжелых мыслей, мама устроила меня в изысканное ателье Анни Адамс, не для заработка, а чтобы я находилась среди людей и была занята. Я всегда все себе шила сама и любила это. В ателье все были молодые, веселые, шили очень красивые вещи — у Анни был прекрасный вкус. За мою работу мне даже стали платить. Но на частное ателье наложили очень большой налог, мастерская перешла в артель, и такой безвкусицы, которая там стала царить, я не могла вынести. Меня устроила на электростанцию работавшая там Люба Ланге. Я там пригодилась

125

благодаря знанию русского и эстонского — постоянно приезжали русские ревизоры. Оказалось, что я и считаю неплохо, — меня сделали счетоводом. Кроме электростанции был учрежден Электротрест. Часть служащих перевели туда, и меня в том числе.

Уже надвигалась зима. Мама не оставляла хлопот о том, чтобы для арестованных были приняты теплые вещи. Была даже у какого-то приезжавшего большого энкаведешного начальника. И, о чудо, добилась! И мы, и все те, у кого в семьях были арестованные, получили извещение о том, что такого-то числа, в таком-то часу принимаются для такого-то вещи. И был список. Как радостно несла я эти вещи, и сколько в очереди было таких же, как я!

В декабре произошло следующее: в Таллинне, в квартиру нашей движенки Нины Иосифовны Каськ, у которой до ареста жила Татьяна Евгеньевна Дезен, пришел незнакомый человек. Нина Иосифовна лежала больная — встретил его ее муж. Человек передал узенькую, мелко исписанную записку. Сказал, что ее нужно прочесть несколько раз и запомнить. Затем зажег спичку, сжег записку и ушел. В записке было следующее; «Живы, здоровы. Привет Тамаре, маме Оле и Лене. Возможны передачи и даже свидания на Шпалерной».

Это была первая весть! Значит, они были в Ленинграде, в тюрьме, находившейся на Шпалерной улице. Иван Аркадьевич — раз привет Тамаре, Николай Николаевич — его маму звали Ольга, Слава Чернявский — у него невеста Лена. И сама Татьяна Евгеньевна, писавшая записку! Значит, какой-то вольный человек и тот не устоял перед Татьяной Евгеньевной, перед духовной силой и обаянием ее, и решился взять от нее для передачи записку. Это было таким событием для нас! Сразу же мама стала посылать деньги на адрес тюрьмы на ул. Войнова, 25 (Шпалерная была переименована в ул. Войнова) для всех четверых. А я стала писать письма Ивану Аркадьевичу, пусть безответные.

Каждое воскресенье я ездила в Таллинн, жила у нашей милой тети Зины, встречалась с женами арестованных, пыталась что-нибудь узнать. Левушка Шумаков — вернейший наш друг — встречал меня, ходил со мной всюду и вечером провожал на поезд. Однажды, уже весной, признался, что его вызывают на частные квартиры следователей, пытаясь сделать осведомителем. Это меня ужаснуло. Тут только две возможности: или подлость, или арест. Теперь каждую встречу шел рассказ. Мы не доверяли ни помещениям, ни паркам, ехали на трамвае до последней остановки и шли, разговаривая, по шоссе, среди пустынных полей. Затем обратно. Леве угрожали репрессированием родителей, уговаривали. Он категорически отказывался. Его отпускали, а через неделю, а то и чаще, опять вызывали. Лева считал, что долго так возиться с ним не будут и ждал конца. Он был очень близоруким. Когда настойчивость следователя переходила всякую меру, он снимал очки,

126

лицо следователя начинало видеться как в тумане и теряло над ним власть. Спрашивали про всех, в том числе про Ивана Аркадьевича и меня. Прекрасно знали о наших добрых отношениях. Требовали слежки за мной. Это нас вполне устраивало — мы могли всюду бывать вместе.

В Эстонию приехал представитель Московской патриархии. Мне устроили возможность поговорить с ним, и я приехала в Таллинн. Ко мне вышел, шурша шелковой рясой, надушенный человек. Выслушал меня. Я тогда совершенно не представляла себе психологию советского человека и считала, что верующий человек естественно должен заступаться за попавших в беду. Епископ сразу же и определенно отмежевался от всего, посочувствовал мне. Прощаясь, благословил меня, я нагнулась над надушенной рукой и вообразила, что я целую руку следователя! Наверное, я была несправедлива, но, придя домой, я долго мыла свое лицо — так мне было гадко.

Поэтому, когда среди недели ко мне на работу позвонила тетя Зина и сказала, чтобы я отпросилась с работы и выехала бы в тот же день в Таллинн, я сердито и огорченно сказала, что не хочу больше никаких встреч. Тогда тетя Зина тихо прибавила, что накануне приходил человек, бывший последнее время вместе с Иваном Аркадьевичем.

Я ехала в поезде и так волновалась, что у меня пропал голос. Могла говорить только шепотом. Встретившая меня на вокзале моя двоюродная сестра сказала, что зовут этого человека Александр Георгиевич Юрков, что он из кинофикации, прислан делать сценарий для документального фильма об Эстонии, что из стран Прибалтики выбрал Эстонию, так как обещал Ивану Аркадьевичу, если освободится, увидеться с его женой и рассказать о нем. С Иваном Аркадьевичем он был вместе несколько месяцев в одиночке и очень его за это время полюбил.

Я не могла наслушаться этого человека. Он передал мне крошечную записку, написанную печатными буквами. В ней было только то, что он здоров и любит меня. Еще я получила носовой платок Ивана Аркадьевича, который тот дал ему, чтобы завязывать глаза — в одиночке свет не тушится. Александр Георгиевич не мог заснуть при свете, а его собственный платок был недостаточно велик. Несмотря на то, что платок был выстиран, он хранил еще слабый запах парижского шипра. Александр Георгиевич проводил меня на ночной поезд — утром я должна была быть на работе. Это было ошибкой. Левушку на следующий день пристрастно допрашивали, зачем Лаговская приезжала в Таллинн и кто был человек, провожавший ее на вокзале и целовавший ей руку. Лева не был в курсе дела, чему следователь не верил, а, поверив, накинулся на него, что у меня есть от Левы тайны.

Ради Юркова мы с мамой приехали на Вербное воскресенье в Таллинн. Юрков провел с нами весь день, даже отстоял в церкви

127

обедню. Левушке я сказала, что это мамин крымский пациент, мальчиком запомнивший маму и теперь разыскавший ее. Ради своего сценария Александр Георгиевич должен был побывать в Тарту. Провел у нас всю пасхальную неделю. Сразу же в начале допустил промах — начал за мной ухаживать. Я стала подозревать, что он попросту следователь, потому все так хорошо о нас знает. Но тут появилась Лена Мюленталь, он сразу же ею очаровался, переключился и стал нормальным человеком. Я думаю, что эти ошибки в поведении происходили из-за его страстного желания быть европейцем. Наверное и ухаживание он считал одним из признаков европейского поведения. Был он приятной наружности, хорошо одет. Однажды пришел из города совершенно расстроенный, сказал, что вошел в магазин, а продавщица обратилась к нему по-русски. Просил посмотреть не него внимательно и сказать — в чем дело. Я его спросила, снял ли он шляпу, войдя в магазин и остановившись перед продавщицей, или вот так, как сейчас, стоял в помещении и перед женщиной — в шляпе! Он охнул и с тех пор, нужно или не нужно, срывал с головы шляпу.

Рассказал, что сначала сам был в одиночке, малодушно согласился передавать, что услышит от заключенных, был помещен с этой целью в одиночку к Ивану Аркадьевичу. Совершенно им очаровался, признался ему, говорил, что такого человека никогда в своей жизни не встречал. Теперь мы знали, что сначала допросы у Ивана Аркадьевича были с пристрастием, а потом проходили как философские беседы. Знали, что зимние вещи получены, находятся на складе, что получены посланные мамой деньги — они на них курили. А однажды Иван Аркадьевич пришел с допроса такой взволнованный, что долго не мог говорить. Оказывается, следователь держал перед его глазами (не давая в руки) мое письмо и дал возможность его перечитать несколько раз. С тех пор на каждом допросе показывали мои письма, и Иван Аркадьевич возвращался в камеру счастливым.

Юрков был освобожден по смелому и настойчивому ходатайству своего друга Ираклия, с которым — двадцатилетние — они надрезали вены на своих запястьях и соединили руки. С тех пор считали себя кровными братьями. Тогда мне имя Ираклия Андронникова ничего не говорило. Теперь все стало еще более интересным.

Из Ленинграда мы получили от Александра Георгиевича несколько добрых писем. Последнее — в начале войны. Он писал, что его мобилизуют, и если от него не будет писем, значит, и его нет, потому что, пока он жив, он нас никогда не забудет. Писем больше не было.

Мы регулярно посылали деньги. Я писала по совету Александра Георгиевича только раз в неделю, чтобы не утомлять первого читателя моих писем — следователя.

Наша организация — Русское студенческое христианское движение — уже давно была закрыта нами самими. Наши «хозя-

128

ева» — НКВД — продолжали считать нас существующими и были правы: ничто не покачнулось и не изменилось в нас — остались те же духовные устои и те же мерила нравственности. «Мы давно и прекрасно всех вас знаем», — сказал как-то Круглов, который в 1940 г. пропустил через свои допросы все русское интеллигентное общество Тарту, и несколько раз вызывал меня. Оказывается, под видом инженеров и даже летчиков осенью 1939 г. в Эстонию прибыли энкаведешники. Они снимали комнаты у мирных жителей и изучали окружение. К моменту присоединения Эстонии у них уже было точное представление обо всех, и аресты начались по готовому плану. Меня тогда очень тяготили эти вызовы на допросы, и я сказала, что проще меня арестовать, так как я не только разделяю взгляды своего мужа, но и горжусь ими. Круглов сощурился и устало сказал: «Не торопитесь. Успеем»...

В начале июня к нам приехала из Кунда 18-летняя Галя Захарова. Что это была за очаровательная девушка, сама весна! И какой душевной чистоты и прелести! Она только что закончила школу, отец ее был арестован летом 1940 г., мать была болезненная, сестра и брат еще школьники. Работы в Кунда никакой не было, семья бедствовала, Галя должна была стать кормильцем семьи.

Мама сразу же устроила Галю на работу — секретарем на кафедру географии. Заведующая этой кафедрой с симпатией и сочувствием отнеслась к Гале. Мы решили не ждать, пока найдем для семьи квартиру, а сразу перевезти всех к нам — потом устроятся. Галя должна была за ними ехать.

Но тут грянула высылка! Все машины были мобилизованы, комсомольцы помогали брать семьи, собирать спешно их вещи, грузить на машины, свозить на железнодорожные пути, где стояли готовые составы товарных вагонов, куда запирали людей: мужчин отдельно, женщин и детей отдельно. Это была страшная ночь с 13 на 14 июня 1941 г., воистину «варфоломеевская ночь». Даже утром еще гудел город от идущих машин.

Оказывается, то же самое происходило и в сельской местности, и в соседних Латвии и Литве. И в Молдавии. В одни и те же часы мирной летней ночи...

14-го утром маме на работу позвонил из Кунда доктор Панов и сказал, что взяли Галину семью и держат в закрытых вагонах товарного состава. Как мы ни уговаривали Галю остаться, убеждали, что вместе будем помогать высланной семье, — ее невозможно было удержать. Она говорила, что никогда себе не простит, что оставила мать. Как потом стало известно, Галя требовала, чтобы ее впустили в вагон, где находилась ее мать. И начальник НКВД, и начальник поезда говорили ей, что ее в списках нет, что она может остаться, вовсе не должна ехать. Галя настояла на своем. В тяжелейших условиях на Васюгане весной 1942 г. она похоронила свою мать. Героическая и трагическая судьба была у Гали, к сожалению, и в дальнейшем.

129

В те же дни начала июня в Тарту приехала тетя Зина, чтобы передать письмо от Левушки. Боже, какое это было письмо! Лева писал, что он ни на что не соглашается, что оставить в покое его не могут — слишком много адресов квартир энкаведешников он знает, слишком перед ним раскрывали карты. Его вот-вот арестуют, но это естественно — не об этом речь. Он в отчаянии от моей обреченности. В последний раз «они» так говорили, так распоясались, что это вопрос каких-то дней. Он умоляет меня скрыться, исчезнуть, лечь на любую операцию. Сейчас для него только одно важно: чтобы меня не тронули, чтобы случилось чудо. Он прощается со мной.

Я перечитала несколько раз, дала прочесть маме, поцеловала письмо и сожгла. Я не собиралась прятаться, тем более одна, без мамы, да и некуда было! Через два дня пришло известие, что Лева арестован. Его родители завесили ковром опечатанную в его комнату дверь и говорили, что он в командировке. Заведующий статистическим отделом, где работал Лева, пожилой советский человек, несмотря на то, что прекрасно знал, в какое опасное время он живет, пошел в НКВД и просил отпустить Льва Шумакова, говоря, что такого талантливого и знающего статистика он не встречал. Над ним посмеялись, хорошо еще, что не арестовали.

Потом уже, после окончания войны удалось узнать, что Лев Дмитриевич Шумаков, 30 лет, умер в Соликамской тюрьме от таежного энцефалита, находясь еще под следствием.

Страшный, незабываемый год кончился для того, чтобы начались долгие годы войны — мучительные и для воюющих, и для заключенных, и для мирных жителей — бедствующих и голодающих — на воле и на поселениях, в эвакуации и в оккупации.

Трудные, долгие годы...

Дело РСХД

129

Дело РСХД

В конце лета 1940 г. в Ленинграде началось следствие по «Делу РСХД» (Русское студенческое христианское движение), по которому проходили трое: Иван Аркадьевич Лаговский, Татьяна Евгеньевна Дезен и Николай Николаевич Пенькин. Закончилось дело в апреле 1941 г. постановлением военного трибунала о расстреле.

Профессор Тартуского университета Сергей Геннадиевич Исаков, готовящий биографический словарь русских общественных и культурных деятелей в Эстонии (до 1940 г.), очень много уже сделавший для сохранения памяти о русских людях, живших в Эстонии, не пожалел ни своего времени, ни затраченного труда и прочел в открытых ныне архивах КГБ более 700 страниц допросов по делу РСХД в Эстонии. Читая их, профессор Исаков делал нужные выписки и заказал ксерокопии 85 листов наиболее значительных допросов. Никита Алексеевич Струве напечатал эти листы в № 171

130

журнала «Вестник РХД» (1-11, 1995 г.).

Благодаря этому мы теперь, спустя столько лет, знаем о чистоте, стойкости и благородстве трех активных деятелей Движения в Эстонии. Все трое говорили правду, ни к чему не приспосабливаясь, не стараясь смягчить свою участь.

На утверждение следователя, что деятельность Движения была антисоветской, И. А. Лаговский отвечал:

«Русское студенческое христианское движение, как я и показывал, не ставило своей непосредственной задачей антисоветскую деятельность, но так как РСХД вело религиозную мировоззрительную работу, деятельность его оказывалась антисоветской».

32 листа (два допроса!) написаны самим И. А. Лаговским, его прекрасным почерком и скреплены его подписью. Он дает точную и подробную историю возникновения Движения и его работу за рубежом, характеристики и данные о религиозных философах и руководителях Движения и настойчиво повторяет, что в Эстонии Движение было самостоятельным, что активных деятелей было только четверо: он сам, Н. Н. Пенькин, Т. Е. Дезен и миссионер В. Ф. Бухгольц (который уже в 1939 г., как прибалтийский немец, уехал в Германию). На этом И. А. Лаговский твердо стоял, утверждая, что участники кружков и съездов были рядовыми членами, состав менялся. Все брал на себя, даже посылки в Советский Союз, которые радостно отправляла я, — Иван Аркадьевич не имел к ним никакого отношения.

По-видимому, одного идеологического расхождения с советским мировоззрением показалось мало, и в середине следствия прибавили еще и обвинение в активной, чуть ли не в вооруженной борьбе с советской властью. Несмотря на правдивое, категорическое отрицание «террора», он был включен в обвинение, и в начале апреля 1941 г. на закрытом заседании военного трибунала было вынесено постановление: расстрелять.

Эстонский государственный архив, Ф-130.

Дело 1166, том 1.

Следственное дело № 132136 — 1940, по которому проходили Иван Аркадьевич Лаговский, Татьяна Евгеньевна Дезен и Николай Николаевич Пенькин.

И. Лаговский был арестован еще органами политической полиции 5 августа 1940 г., «так как деятельность его опасна для государственного строя и охраны» (лист 3). В августе же И. Лаговский был переправлен в Ленинград, где следствие по делу стал вести младший лейтенант ГБ следователь УНКВД Ленинградской области Мусатов. Обвинение теперь формулируется иначе: «Лаговский, Иван Аркадьевич, будучи участником Русского студенческого христианского движения в Эстонии, проводил антикоммунистическую деятельность и враждебную Советскому Союзу работу (лист б), что является достаточным основанием для обвинения в преступлении по статье 58, параграф 4» (лист 7).

131

«Моя личная антисоветская деятельность выражалась в участии в работе РСХД в качестве одного из его активных работников в печатании статей, посвященных описанию положения Православной Церкви в Советском Союзе и в описании «гонений» на веру, в устных докладах на эти темы, как во Франции, так и вне Франции, во время моего пребывания в Эстонии; в участии в выработке педагогических программ, связанных с идеями религиозного воспитания, противостоящего антирелигиозному коммунистическому воспитанию» (лист 78).

«Антисоветский характер работы Движения в Эстонии состоял в его стремлении привить молодежи православные взгляды и отвлечь ее от материализма» (Лист 79).

Дело 11666, том 2.

Татьяна Евгеньевна Дезен была арестована 16 сентября 1940 г. (в обвинительном акте 23 сентября) в Печорах, как одна из руководительниц РСХД, лично связанная с руководителями Движения в других странах. В сентябре была переведена в Ленинград. 1901 г. р. Место рождения — С.-Петербург. Муж — Николай Николаевич Пенькин, отец — мировой судья, в 1921 г. оптировался в Эстонию, где занялся торговлей вразнос. Сама Т. Е. Дезен до 1925 г. занималась портняжным делом, а с 1925 г. до последнего времени работала учительницей (лист 24).

Допрос 7 октября 1940 г.

«Организация РСХД ставила себе цель духовного просвещения молодежи. Организация РСХД имела выборное центральное правление, находящееся в Таллинне. Центральное правление состояло из пяти человек. В городах Эстонии имелись отдельные организации со своими правлениями. Работа организации проводилась по кружкам, кроме того, собирались общие собрания членов по городам, где решались общие, организационного характера вопросы. Организация имела свой устав, зарегистрированный в МВД, и в уставе были также оговорены цель и задачи организации» (лист 24).

Организация РСХД входила членом в Союз русских просветительных и благотворительных обществ.

Т. Е. Дезен в Эстонии с 1921 г. Приехала с отцом Евгением Робертовичем Дезеном. Летом 1928, 29-30 выезжала в Швецию, где давала уроки русского языка одной даме. В 1938 г. в Лондоне 8 месяцев училась в богословской английской школе. Бывала во Франции, Финляндии, Латвии. С 1921 по 1926 гг. училась в Тартуском университете. По окончании университета учительствовала. Отец работал разносчиком-торговцем сушками. До революции отец работал в Таллинне и Либаве мировым судьей.

«Деятельность, которую проводило РСХД в Эстонии, имело целью воспитать русскую молодежь в Эстонии — прежде всего русской, сохранив ее от денационализации, а потом верующей православной. В этой работе всегда приходилось сталкиваться с основными вопросами христианского и коммунистического мировоззрения, а именно вопрос свободы личности, отношение личности и коллектива. В этих основных вопросах и мною лично и другими активными работниками Движения всегда проводилась точка зрения, противная той, которая проводится в Советском

132

Союзе. Таким образом, можно сказать, что Движение являлось противной стороной, или проводило антисоветскую деятельность во всех вопросах, касавшихся религии, и не признавало права государства вмешиваться в дела совести человека как свободной, неповторимой по ценности личности» (лист 46).

Дело 11666, том 3.

Распоряжение об аресте Н. Н. Пенькина было дано уже 25 июля 1940 г. (и в тот же день его арестовали!) еще эстонской полицией. После ареста сразу же отправлен в Таллинн. Обыск 17 августа.

Н. Н. Пенькин родился б мая 1906 г. в Печорах. Как и остальные, был уже в августе переведен в Ленинград. Обвинения все те же: участвовал в РСХД, проводил антикоммунистическую деятельность и враждебную Советскому Союзу работу.

Уволен с работы учителя 14 сентября 1938 г. Занимался после этого корректурой и рассылкой журнала «Вестник Союза русских просветительных и благотворительных обществ» и «Сельское хозяйство». (Дело вел все тот же младший лейтенант Мусатов).

Допрос 23 августа 1940 г.

«Я являлся участником РСХД с 1930 г., примкнул я к этому движению в Эстонии будучи учителем в деревне Шумилкино Печорского уезда» (лист 155). «Организационной связи эстонского РСХД с Парижским центром после 1933 г. не было» (лист 152).

«РСХД (в Эстонии) устраивало вечера молодежи, собрания участников Движения, имелись кружки: ремесленный, евангельский в Печорах, философский и святоотеческий в Таллинне. До 1937 г. существовали кружки «витязей» и «дружинниц», которые были организованы по типу организаций скаутов, но впоследствии были запрещены эстонским правительством» (лист 161).

«Будучи членом РСХД, я проводил ряд докладов: «Смысл жизни», «Культура и цивилизация», «О Константине Леонтьеве», ««Темный лик» Розанова», «О человеческой личности» (лист 162). Больше занимался разбором литературных произведений» (лист 163).

Допрос 30 августа 1940 г., на котором Н. Н. Пенькину было предъявлено обвинение по ст. 58, п. 4, 11. Признает:

«Я являюсь активным участником РСХД в Эстонии, которое ставило своей задачей привлечение молодежи к церкви и воспитание ее в христианском духе, проводило антикоммунистическую деятельность, вело борьбу с коммунизмом, как атеистическим и материалистическим учением. Антикоммунистическая деятельность РСХД проводилась по линии устной и печатной пропаганды — на собраниях, в кружках и в печати. Лично моя практическая работа, как участника РСХД, выражалась в том, что я проводил занятия в кружках с молодежью, иногда выступал с докладами, проводил вербовку молодежи в РСХД» (лист 165).

Срок следствия по делу РСХД неоднократно продлевался. Основанием для очередного продления в начале марта 1941 г. послужило то, что еще не были допрошены А. Н. Киселев и Т. П. Лаговская-Бежаницкая, материалы на арест которых посланы в НКВД ЭССР (лист 372).

133

25 марта 1941 г. была устроена очная ставка И. А. Лаговского и Н. Н. Пенькина и И. А. Лаговского и Т. Е. Дезен. Первому слово для выдвижения «обвинения» предоставлено И. А. Лаговскому. Тот говорил об участии Пенькина и Дезен в деятельности РСХД, с чем те согласились полностью (листы 373-375).

Обвинительный акт был готов к 31 марта 1941 г., 1 апреля 1941 г. был предъявлен обвиняемым Лаговскому и Пенькину и 4 апреля — Дезен.

В обвинительном акте (листы 382-387), составленном 4 апреля и утвержденном 8 апреля 1941 г., говорится, что Лаговский, Дезен и Пенькин являлись руководителями белогвардейской антисоветской (лист 382) организации РСХД в Эстонии и проводили активную антисоветскую деятельность. В обвинительном акте более подробно характеризовалась эта антисоветская деятельность, указывалось на связи РСХД с другими белогвардейскими организациями, прямо утверждалось, что РСХД в своей антисоветской деятельности стояло на позициях активных методов борьбы с Советской властью и его правительством, на позициях вооруженной борьбы против СССР и террора против руководителей ВКП (б) и Советского правительства».

РСХД, проводя активную антисоветскую деятельность, сумело проникнуть и распространяло свои идеи и на территории СССР. Так, в 1933 г. в Ленинграде органами НКВД была вскрыта организация РСХД, возглавляемая Филоненко, — филиал закордонной организации РСХД (лист 384). И. Лаговский, Т. Дезен и Н. Пенькин обвинялись в том, что они были руководителями и активными участниками «белоэмигрантской антисоветской организации РСХД» (лист 385). На основании этого им инкриминировались преступления, предусмотренные ст. 58, п. 4, 8, 11.

Судебное заседание (закрытое) военного трибунала ЛВО состоялось 25 апреля 1941 г. в Ленинграде под председательством военного юриста первого ранга Токонаева (протокол, листы 390-401). Обвиняемые, в особенности И. Лаговский, признавали себя виновными, но отрицали, что РСХД носило террористический характер и стояло за вооруженную борьбу с большевизмом. Они доказывали, что эта борьба носила лишь идейный характер, как борьба с мировоззрением материализма и атеизма. Т. Дезен всячески подчеркивала независимость РСХД Эстонии от Парижского, оно было самостоятельным и, прежде всего, меньшинственным, а не белоэмигрантским и никаких связей с русскими зарубежными организациями не имело.

Н. Пенькин отметил, что он читал молодежи произведения Чехова, Горького и других русских классиков и смещен за это с учительской работы. «Ко мне приходила коммунистически настроенная молодежь, вела со мной откровенную беседу, и если бы было моей идеей вести борьбу против (коммунистической) власти, то я мог бы разгромить коммунистическую организацию лучше любого полицейского».

Далее Н. Пенькин говорит, что деятели РСХД вели борьбу и против германского национал-социализма. Он также подчеркнул, что РСХД всегда старалось стоять вне политики (лист 397). «Основная задача нашей организации была — поднять национальное сознание меньшинствующей русской молодежи в Эстонии на более высокую культурную и нравственную ступень» (лист 398).

134

Из заключительного слова Т. Дезен: «Прошу дать возможность приложить в работе мои силы, моя единственная задача — служить русскому народу» (лист 400).

Приговор суда: подвергнуть высшей мере уголовного наказания — расстрелу (лист 403).

Приговор мог быть обжалован в течение 72 часов, что, видимо, обвиняемые и сделали, хотя документов об этом в деле нет. Приговор в отношении Н. Пенькина был приведен в исполнение 3 июля 1941 г. (лист 405). Сведений об исполнении приговора И. Лаговскому нет. Относительно же Т. Дезен есть лишь странный документ от 3. 03. 1942 г. из Свердловского областного управления НКВД: «Приговор военного трибунала Ленинградского ВОК от 25. 04. 1941 г. в отношении обвиняемой Дезен Татьяны Евгеньевны и других (см. на обороте) в исполнение не приведен за отсутствием сведений о местонахождении арестованного, эвакуированного в связи с обстановкой военного времени из прифронтовой полосы» (лист 404). На обороте вписаны также фамилии Н. Н. Пенькина и И. А. Лаговского. Из этого ничего не явствует. Т. Е. Дезен могла быть расстреляна подобно Н. Н. Пенькину и И. А. Лаговскому (сообщение о его расстреле есть в деле и в его реабилитации), но могла быть и доставлена впоследствии эшелоном из Ленинграда в Свердловскую область и затеряться

В 1959 г. К. Н. Бежаницкая ходатайствовала о реабилитации И. А. Лаговского. Прокуратура ЭССР, рассмотрев это ходатайство, пришла к выводу, что «Лаговский И. А. был привлечен к уголовной ответственности и осужден обоснованно, однако мера наказания была определена излишне сурово, но учитывая, что приговор в отношении его приведен в исполнение, изменение приговора в настоящее время нахожу нецелесообразным» (лист 408).

В 1989 г. пенсионер-учитель (ученик Н. Пенькина) Петр Дятлов обратился в прокуратуру ЭССР с ходатайством о реабилитации Пенькина и Дезен. б августа 1990 г. Верховный Суд РСФСР реабилитировал Н. Пенькина и Т. Дезен, причем в решении суда отмечено, что приговор в отношении Лаговского и Пенькина приведен в исполнение, а Дезен уклонилась — побег из тюрьмы (лист 416). (О том, что было, мы никогда не узнаем).

Любопытно, однако, обоснование реабилитации: в момент совершения преступления Пенькин и Дезен были иностранными гражданами и находились на территории Эстонии. Следовательно, по ныне действующему законодательству они не могут нести ответственность по советским законам (лист 423).

На этом я завершаю выписку из архивных материалов профессора С. Г. Исакова. Их больше. Я надеюсь, что о «Деле Движения» будет написано им самим. От всего сердца моя благодарность за горестную правду о наших мучениках.

Случайно или намеренно, но день расстрела и день моего ареста — 3 июля 1941 года. В этот день закончилась земная жизнь наших дорогих и началась совершенно другая жизнь для меня.

Часть 2. Одна из пятьдесят восьмых

Вступление ко второй части

136

«Великая, могучая, обильная, разветвленная, разнообразная всеподметающая Пятьдесят Восьмая, исчерпывающая мир не так даже в формулировках своих пунктов, сколько в их диалектическом и широчайшем истолковании.

Кто из нас не изведал на себе ее всеохватывающих объятий? Воистину, нет такого поступка, помысла, действия и бездействия под небесами, которые не могли бы быть покараны тяжелой дланью Пятьдесят Восьмой статьи».

 

А. И. Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»

137

Несмотря на все утраты и потрясения, я воспринимаю прожитую мною жизнь как счастливую.

Этому способствовало многое,

Мне поразительно везло на людей, совершенно удивительных людей. Начать с того, что вся моя жизнь прошла около моей мамы, человека необычайной душевной одаренности и живой, деятельной доброты. Еще и сейчас, на склоне лет, на меня продолжают сыпаться всякие блага — это возвращается обратно мамина доброта к людям.

Почти всегда я оказывалась рядом с людьми неизмеримо более высокими и духовно и умственно. Всегда надо было тянуться — это толкало к чтению книг не по уровню, к уважению непонимаемого, к желанию больше знать, внимательнее слушать, делало жизнь интересной. Никогда не ждала я от жизни чего-то необыкновенного, поэтому и мелочи радовали меня. Мне бывало тяжело, грустно, страшно, но никогда не было скучно.

Часто бывали в моей жизни неожиданные стечения обстоятельств, превращавших плохое в хорошее.

Моя молодость прошла «под высокими звездами» — так сказал о Русском студенческом христианском движении Б. В. Плюханов. Я была членом этого Движения, имела счастье участвовать в съездах, слушать замечательных философов начала века, и это легло светом на всю мою дальнейшую жизнь.

У меня всегда было о ком заботиться — для женщины это главное.

Я никогда не увлекалась первая, поэтому в моей жизни не было невзаимной любви. Никто меня не оставлял и не обманывал. Только смерть разлучала меня с дорогими мне, не изменяя моих чувств.

138

Уже во второй половине моей жизни у меня родились два сына. Для них мне хочется записать прожитую мною жизнь. Все-таки, я уверена, — мою счастливую жизнь.

Двадцать три года моего второго замужества я не должна была упоминать о моем первом браке и молчать о тюрьме и лагере: упоминание об этих самых важных периодах моей жизни огорчало и раздражало моего мужа. Теперь я пытаюсь рассказывать, но у взрослых сыновей своя жизнь и нет времени слушать. Но, может быть, прочтут?

Первое странствие 04.07.41- 31.07.46

Начало странствий

139

Начало странствий

Взрослой я себя почувствовала в тридцать лет и внезапно, в ночь на 10 июля 1941 г., когда я, сжатая страхом, лежала на верхних нарах товарного вагона. Поезд стоял где-то на запасных путях Таллиннской железной дороги. Нас набили в вагон поздно вечером. Белые ночи еще не кончились, и в их призрачном сумраке наши потрясенные души все воспринимали нереально. Одно только было очевидно: нас собирались увезти из Эстонии. В темноте неподвижного запертого вагона водворилась напряженная тишина. Все прислушивались. Каждый думал о своем. Первый раз в жизни я — это была я. Никем не защищаемая, ничем не украшенная. Что со мной будет?

Все школьные годы мне было легко и радостно жить. Учение не представляло для меня трудности, мама окружала любовью и заботой, все были добры ко мне. Не ради меня, конечно, а ради нее. Для всех я была дочерью доктора Бежаницкой.

Мама моя была настоящим врачом, не только знающим и умным, но и любившим своих больных, устраивавшим их на работу, принимавшим к сердцу их личные дела, помогавшим им деньгами, хлопотавшим за них, поддерживавшим их душевно. Не ждущая просьб о помощи, а сама ищущая повод помочь. А мамиными пациентами были больные туберкулезом, что значительно все усложняло.

140

В 1930 г., девятнадцати лет, я вышла замуж за умного, доброго и уважаемого всеми человека. В день свадьбы уехала с ним в Париж и стала для всех новых знакомых женою Ивана Аркадьевича Лаговского. И опять все, ради моего мужа, были добры и внимательны ко мне.

И вот теперь я была никто. Я чувствовала себя улиткой, с которой сорвали раковину. И внешне я изменилась неузнаваемо: мои послушные волосы были плохо промыты в предэтапной бане, по правилам приема в тюрьму были отняты заколки. Платье, которое несколько дней не снималось и на ночь, измялось. От него были отрезаны пуговицы и отнят пояс. Считается, что на поясе можно повеситься, а пуговицы проглотить. Чулки пришлось снять — им не на чем было держаться: от эластичного пояса все было отрезано, из штанишек выдернута резинка. Мой рюкзак, сложенный до ареста (после страшной высылки в ночь с 13 на 14 июня 1941 г. мы с мамой думали, что и нас вышлют), был взят якобы на склад. Так он и пропал, видимо, пригодившись кому-то из конвоя. При аресте мне разрешили надеть на себя только то, что я сняла накануне, ложась спать. Дело происходило летом, в ночь с 3 на 4 июля 1941 г. Платье было из черного креп-жоржета с белыми и оранжевыми цветочками, белыми манжетами и воротничком. К счастью, под ним было черное комбине, и еще у меня хватило соображения надеть в передней не убранное весеннее пальто на тонком ватине и переменить белые сандалеты на черные. Так меня отправляли в далекий путь и, по всей вероятности, надолго.

Тишина в вагоне нарушилась грохотом открываемого засова. В раздвинутые двери вскочили конвоиры с фонарями, внесли крошечного ребенка, втолкнули двух сопротивлявшихся женщин. Обе были молоды и очень красивы. Темноволосая красавица на последнем месяце беременности оказалась известной в Эстонии певицей Гердой Мурре. Ее арестовали на новогоднем балу, в вечернем платье, когда у нее шел третий месяц беременности. На следствии били, и она очень боялась, что ребенок в ней поврежден. По окончании следствия ее перевели из одиночки в тюремную больницу. Обвинение было — участие в эстонской националистической организации. То, что обвиняемые не были даже знакомы друг с другом и впервые встретились лишь на процессе, следователи объясняли «строжайшей конспирацией». Все получили высшую меру, в том числе и Герда Мурре. Из-за беременности расстрел был ей заменен 25 годами.

У светловолосой молодой матери — Нади Цирк — пропало в груди молоко. Двухнедельная девочка даже не плакала. Утром мы ужаснулись ее красному с синевой личику. Принялись стучать и требовать ребенку молока. Нас обругали. Тогда уже все начали стучать, звать врача и начальника поезда, требовать, чтобы ребенка не посылали в этап. Забыли свои горести, видели только ребенка.

141

Добились. Матери разрешили отнести ребенка санитарке тюремной больницы. Вернувшись, Надя была плачущая и счастливая. Санитарка, с которой у Нади был уговор, обещала передать девочку Надиным родителям, а если с ними что-либо случилось — отдать ее в приют.

На следующий день началось наше странствие. Как страстно мы мечтали, чтобы оказался взорван Нарвский мост и нас не смогли бы вывезти. Увы, мост был цел!

Путешествие продолжалось 30 дней. Если бы мы заранее это знали, то были бы в страшной панике, считали бы, что не выдержим. Но день шел за днем, нам ничего не говорили, поезд то стоял на каких-то задворках, то снова шел. В вагоне было тесно и жарко. Железная крыша, днем раскаленная от солнца, ночью, на остановках, грохотала от шагающих по ней конвоиров, которые простукивали ее — не готовим ли мы побег! Вот уж о чем мы не думали совершенно.

Страна, по которой нас везли, пугала нас нищетой и неряшеством. Жители были очень плохо одеты. Ни на ком я не видела чисто выстиранной рубашки — на всех были старые, заношенные вещи. А ведь только начинался второй месяц войны! Тайно, на остановках, мы издали смотрели в щель, которую оставляли для Герды Мурре. Когда поезд шел, она сидела, прижав к этой щели свое прекрасное, побледневшее лицо. Никогда мне не приходилось видеть такую красоту в беременной женщине, такое воплощение женственности.

Когда поезд шел, мы смотрели с верхних нар в зарешеченное окошечко под крышей. В мужских вагонах такие окошки были неплотно забиты досками. Дважды мы стояли на запасных путях рядом с такими же, как наш, поездами и видели, как между досками, закрывавшими окошко, мелькали, приветствуя нас, ладони неизвестных наших товарищей. Где-то в глубине России Герду Мурре сняли с поезда — у нее начались родовые схватки. Больше не было спасительной щели, дверь задвигалась наглухо.

Мы стали на остановках смотреть с верхних нар в окошечко под потолком. Как-то одна из женщин неосторожно приблизила свое лицо слишком близко к решетке. Конвоир увидел ее и выстрелил в стену вагона. Пуля прошла ей через бедро. Мы были ошеломлены — этот негодяй стрелял наугад, и пуля могла попасть кому-нибудь в голову или в сердце! Мы считали, что конвоира страшно накажут. Но наказали нас, как нарушителей дисциплины, оставив в тот день без воды. Явившийся врач не выразил никакого удивления по поводу случившегося. Сказал, что кость не задета, наложил повязку. Пулю вынули из противоположной стены.

Теперь мы подглядывали в окошечко с очень большой осторожностью. Потрясло нас то, что нашему поезду, явно поезду с заключенными, население показывало кулаки. Это разрушало все представления о русском народе, всегда милостивом к обездоленным. Но мы успокоились, когда эстонец-конвоир, мало чем отличавшийся от нас (он был мобилизован и ехал не по своей воле), сказал, что на всех наших вагонах мелом написано — «немцы». Вот население

142

и выражало свои патриотические чувства, а начальству, думали мы, было стыдно везти арестованных.

Время от времени устраивались обыски. В вагон вскакивали конвоиры, сгоняли всех на одну половину вагона, шарили на опустевшей. Затем сгоняли на нее и искали на другой, простукивая пол.

Кормили нас один раз в день. На край нижних нар вываливали черные сухари и полведра соленой хамсы. Сухари из расчета, как нам говорили, 300 г. на человека, разделенные скрупулезнейшим образом на 56 кучек, выглядели очень жалко. С каждым днем голод все больше и больше давал себя знать, и от этого кучка сухарей, причитавшаяся тебе, казалась все меньше и меньше. Воду раздавали утром и вечером. Часто приносили в том же ведре, в котором была хамса. Этих двух ведер едва хватало на питье. О том, чтобы умыться, не было и речи.

Нас, русских, на весь вагон было четверо: две 23-летние девушки из Нарвы — Лиля Луйгас и Зоя Богданова, Инна Владимировна Гаврилова лет 38 (фармацевт из Таллинна) и я. Одна половина вагона была занята уголовницами. Там были и убийцы, и воры, и публичные женщины. Так и осталось тайной, почему их нельзя было оставить немцам? Но нет! Старательно тащили в Сибирь. На нашей половине были бухгалтеры, продавщицы, счетоводы. Все обвинялись в растратах. И человек десять нас, конкретно ничего не сделавших, но обвинявшихся тяжело и разнообразно. Мы тогда еще не знали, что это и была знаменитая пятьдесят восьмая статья «за образ невысказанных мыслей», как сказал один умный человек (А. И. Солженицын).

В вагоне, по-видимому, когда-то возили уголь, поэтому все мы, раздетые и потные, выглядели ужасно. На одной из остановок, прислушиваясь к тому, что творилось снаружи, мы услышали, как наш конвоир на вопрос другого: «Какие они?» — ответил «Как черти». Мы очень огорчились.

Многие болели: кровавый понос. В нашей компании самой слабой была Инна. Очень за нее было страшно. Просили, чтобы ее взяли в больницу. Но никто нас не послушал.

Когда шел поезд, Лиля и Зоя пели. Боже, как чудесно звучали их голоса! Как по-особому воспринимали наши сердца смысл песен, как будто они были сложены именно для нас: «Я вернусь, когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад»... И затихала перебранка на блатной половине, и все просили петь еще и еще.

Разговоры все кружились вокруг ареста и были полны тревоги за оставшихся близких. У меня, как рана в сердце, была судьба мамы, арестованной одновременно со мной.

Первого июля отмечали день моего рождения, мне исполнилось 30 лет. И хотя было совсем не до празднования — моего мужа Ивана Аркадьевича Лаговского уже почти год как арестовали, и мы не знали, где он, вторую неделю шла война, вселявшая ужас в наши сердца, — но были и розы, и подарки, и гости.

143

2 и 3 июля я, согласно приказу, клеила белые бумажные полосы на окна и на огромное количество стекол веранды. Это было самое бессмысленное дело в моей жизни. Как я узнала потом, стекла веранды вместе с моими аккуратными ромбами вылетели при первой же бомбежке. О том, что делалось в мире, мы не знали, так как все радиоприемники были конфискованы.

2 июля вечером к маме пришел ее туберкулезный больной, электромонтер по специальности, и, прося не выдавать его, сказал, что дом НКВД, находившийся рядом, заминирован и будет взорван, как только немцы приблизятся к Тарту. Еще сказал, чтобы мама и я ни в коем случае не ночевали дома, а ушли куда-нибудь к знакомым. Но, во-первых, никто не думал, что немцы так непобедимо и быстро пройдут всю страну, а, во-вторых, не в мамином характере было думать только о себе. Она ни за что не ушла бы одна со мной, оставив Анну Эдуардовну Михельсон (дочь Лидии Койдулы), жившую на втором этаже, нашу прислугу Сашеньку — полуфинку-полушведку, которая, как потом оказалось, и была энкаведешным осведомителем, да и остальных обитателей дома. Но Сашенька, слышавшая наши тревожные разговоры, очевидно, сбегала сообщить, а сама слегла с головной болью. И на следующую ночь, часа в два, раздался стук во входную дверь.

В эту страшную ночь Лена — Елена Георгиевна Мюленталь, моя одноклассница и наш верный пожизненный друг, удивительной душевной прелести человек, ночевала у нас в гостиной на диване. Естественно было бы держаться от нас, явно обреченных, подальше, а она осталась именно потому, что боялась за нас! Мы стояли в гостиной в ночных рубашках и накинутых халатиках, когда нашу с мамой спальню начали освещать через окно лучи карманных фонарей. Дверь сильно трясли. Мне чудился обвал, летящие в бездну обломки. Рушилась жизнь. Я с трудом взяла себя в руки и пошла открывать. В переднюю ворвались люди, закричали на меня, что не сразу открыла. Я сказала, что никто сразу не откроет на грубый ночной стук и что я подумала, будто это пьяные хулиганы. «Вот как вы называете представителей власти!» Начался обыск, показавшийся мне бесконечным. Нам было приказано стоять, не разрешили одеться. Были взяты все письма, записные книжки, рылись в шкафу и комоде, трясли вещи, перелистывали книги.

Мы были неопытны и доверчивы, поэтому никто не спросил ордера на обыск и арест, никто не удивился, что были только сотрудники НКВД. Обычно должны быть и понятые — кто-нибудь из жильцов дома. Меня даже тронуло, что один из обыскивающих взял открытку с изображением моей любимой голубоглазой, вдохновенной и задумчивой Сибиллы Дельфики из Сикстинской капеллы и положил себе в карман. Через много лет мне сказали, что приводившие в порядок после разгрома комнату тщетно искали шкатулку с моими украшениями. Цена им была не очень велика, кроме золотого браслета, подаренного Митей Масловым в память

144

его умершей матери. Но все украшения были своеобразны и очень изящны. Очевидно, они тоже оказались в чьем-то кармане.

Начиналось утро. Наши обыскиватели заторопились, начали на нас кричать — почему мы не одеты! Затем вывели из дома. Я настолько была потрясена тем, что арестована и мама, что все последующие годы помнила только ее. Лена, Елена Георгиевна Мюленталь, в 1966 г. приехавшая в Эстонию из Нью-Йорка, была поражена, что я не помню ее в ту страшную ночь. Она сказала мне фразу выводивших нас энкаведистов, обращенную к ней: «Вы идите своей дорогой, а мы пойдем нашей». И меня вдруг, как светом, пронзило то тогдашнее чувство облегчения, счастья, радости, что Лену не тронули, что Лена свободна — и все до мельчайших подробностей вспомнилось.

Настоящее постоянно врывается в рассказ о прошлом, тянется в него прочными нитями. И прошлое врывается...

Итак, поезд шел неизвестно куда, и мои спутницы рассказывали обстоятельства своих арестов. И я рассказывала.

В здании НКВД нас с мамой разлучили, и меня начали допрашивать. Требовали, чтобы я рассказала о своей шпионской деятельности в пользу «одной из иностранных держав». Я, по своей тогдашней неосведомленности, принимала все за чистую монету, негодовала, обижалась, протестовала. Думала про себя: неужели моя жизнь в Париже расценивается так, что я какой-то французский шпион? Потом, наслушавшись в лагерях рассказов, я поняла, что это был обычный трафарет: всерьез никто меня шпионом не считал, но во время войны каждого, жившего когда-то за границей, считали потенциальным шпионом и, конечно, в пользу Германии. И раз человек был арестован, любыми средствами следователю надо было скомбинировать дело.

Под вечер меня отвели в комнату, полную молчаливо сидящими вдоль стен мужчинами и женщинами. Все это были сельские жители — эстонцы. Посередине на стуле помещался конвоир. Дом, который занимало НКВД, был обыкновенным многоквартирным домом на углу Рийа и Пяльсони. Двери были с матовыми стеклами, и через них виднелись силуэты бегавших по коридору людей. Из кабинетов следователей доносились заграничные радиопередачи. Суета и тревога царили в доме. Издали я услышала знакомое мамино покашливание. Мы с ней, прожившие в любви и дружбе всю жизнь, знали даже дыхание друг друга. Я тоже покашляла. Через какое-то время мама появилась в комнате и села рядом со мной. Как ей удалось ускользнуть от своего конвоира — просто чудо. Оказалось, что и ее допрашивали, обвиняя в шпионаже и тоже не говоря в пользу кого и каким образом. Мы потихоньку поделили имевшиеся у нас деньги. Внезапно вошел мой следователь, обвел глазами сидящих и подошел ко мне. Удивился, что мама рядом, спросил: «Кто вас привел?» — «Такой, в форменной шапке», — спокойно сказала мама. Следователь пожал плечами, велел мне взять вещи

145

и идти за ним. «А мама?» — схватила я маму за руку. — «Она потом».

Меня вывели, посадили в машину. Следователь сел с шофером. Рядом со мной уселся человек с автоматом, направленным на меня. Машина двинулась. Небо затянуло облаками, и от этого оно казалось еще темнее. Я очень устала и мне было плохо. Ехали мы долго. Была гроза или выстрелы, но что-то все время грохотало. Внезапно машину остановили. Мы были окружены бойцами, которые требовали разрешения на ночную езду. Такового не оказалось. Все мы вышли из машины, мужчины сдали оружие, подняли руки, их охлопали. Я не могла удержаться и сказала следователю, что теперь мы равны. «Никогда», — зло ответил он.

Нас ввели в подъезд двухэтажного дома. Шла перестрелка. Пули влетали в разбитое окно второго этажа, и на нас, сидящих на лестнице, сыпалась штукатурка. От шофера я узнала, что это Пыльтсамаа, в 50 км от Тарту, что сам он обыкновенный шофер и к НКВД отношения не имеет. Бойцы сказали, что здесь восстание эстонцев. Как потом говорили, это стреляли подходившие на помощь пограничники, думавшие, что Пыльтсамаа в руках немцев. Не знаю, что было на самом деле, но я видела трупы эстонских крестьян и не могу без горя вспоминать об этом.

Мой следователь нервничал, требовал начальника, говорил, что везет арестованную. Бойцы от него отмахивались, а я испуганно думала, что меня приняли за кого-то другого, очень преступного и важного. На втором этаже противно хлопала дверь и очень сквозило. Бойцы боялись подняться наверх, думая, что в квартире прячутся эстонцы. Перестрелка прекратилась. Меня попросили подняться и закрыть дверь. Какая буря чувств пронеслась во мне — вот возможность бежать! Всегда ведь есть черный ход. А вдруг он закрыт? Тогда придется с позором вернуться. А если удастся убежать — вдруг выместят это на маме? Кроме того, я ни в чем не виновата, а бегут только преступники. Если попытка не удастся, она послужит доказательством моей несуществующей вины. Я поднялась на второй этаж, закрыла плотно дверь и вернулась вниз.

На рассвете нас перегнали в здание исполкома. Мы должны были бежать гуськом, наклонившись, окруженные бойцами. Вот тут, по дороге, я и видела трупы.

В помещении исполкома было много задержанных. Следователь связался с Таллинном по телефону, восстановил свое достоинство и важно расхаживал с власть имущими. А задержанные должны были почему-то не сидеть, а лежать на грязном полу. Это было очень неудобно и унизительно.

Часов в 12 утра мы тронулись в путь. В душе своей я проклинала следователя, тащившего меня неизвестно куда. Как выяснилось через пять лет, он спас меня от смерти. Не думаю, что сознательно, но спас. Все задержанные в Тарту — 192 человека — были убиты в Тартуской тюрьме 8 июля 1941 г,

146

В Таллинне, в огромном здании НКВД (бывшее Морское министерство) мы поднялись на последний этаж, там меня усадили на стул в какой-то канцелярии. Кругом бегали люди, стучали машинки. Каждый раз после напечатания копировальная бумага сжигалась. Никто не обращал на меня внимания. Был уже вечер, кончалась смена, и меня вдруг заметили. Стали недоуменно спрашивать — не меня, а друг друга — кто это? Вспомнили, кто меня привел и назвали фамилию — Данилин. И тут я многое поняла:

Левушка Шумаков называл фамилию московского следователя, присланного для ликвидации остатков организаций, вызывавшего его тайно на допросы и заставлявшего стать осведомителем. Лева описывал мне красивую внешность, тонкие кисти рук. Теперь становился понятным и мой увоз. Очевидно, немцы были близко, приказа уезжать не было и, боясь за себя, он и придумал такую возможность бегства — сопровождение арестованной. А меня выбрал потому, что я была из организации. Так что спасло меня участие в Движении!

Стали звонить в тюрьму, сказали, что «есть женский материал». Хотя мне было очень плохо, это меня развеселило. Повезли на легковой машине в женскую тюрьму. В ней не приняли — послали на Батарейную. Там, услышав мое имя, сказали, что только что звонили — везти обратно.

И я была введена в кабинет следователя, который сразу же начал на меня кричать. Какая это была обезьяна! Он был очень нескладный, захлебывался и брызгался слюной. Меня называл только проституткой. Главной темой его крика была моя «продажность». Сначала меня это оскорбляло, но постепенно я стала успокаиваться — меня перепутали, привели не к тому следователю. Ни одного его слова я не могла применить к себе. Наконец он стал пить лимонад, и я смогла сказать, что меня зовут Тамара Лаговская и что он принял меня, по всей вероятности, за кого-то другого. Тут уж он совсем разошелся, кричал, что ошибки нет и что пора мне начать признаваться в своих преступлениях. Приказал подробно рассказать мою жизнь. Остался недоволен. Грозил расстрелом за мое упорство, подбегал к окну, распахивал его — внизу, во внутреннем дворе, действительно слышались выстрелы. Вызвал огромного детину, говоря, что тот будет меня бить, и тогда я признаюсь в своей шпионской деятельности. Но детина меня не бил. Наконец, очень устав, я сказала, что жестокостями меня не удивишь: третьи сутки не дают не только поесть, но даже попить. Следователь позвонил. Принесли и поставили передо мной два стакана чаю, две тарелочки с бутербродами и вареные яйца. Я с жадностью выпила чай — и как долго потом на этапе и в тюрьме меня, голодную, мучило воспоминание о тех несъеденных яйцах и бутербродах!

Рабочее время следователя подходило, видимо, к концу. Он покричал еще, сказал, что теперь меня поведут на расстрел, и меня

147

вывели из кабинета. Привели в комнату, пол которой был устлан лежащими людьми. Посередине на стуле сидел конвойный. Я тоже улеглась на пол. Утром меня отвезли в женскую тюрьму на Ласнамяги. В камере я была одна. Краска, покрывавшая стекла низкого окна, местами облупилась, и видны были ноги мерно шагавших на прогулке людей — явно мужчин, хотя тюрьма называлась женской. Вечер и ночь прошли очень тоскливо. Замечательно сказал об одиночке Аполлинер:

Уж поздно. Лампочка над головою

Горит, окруженная тьмой. Все тихо.

Нас в камере только двое —

Я и рассудок мой.

Я так обрадовалась, когда на следующий день в камеру вошла молодая элегантная женщина. Мы сразу же рассказали друг другу о себе. Она жила в Таллинне, работала в аптеке, переписывалась с уехавшими — никаких других преступлений не совершала. Звали ее Инна Владимировна Гаврилова.

На следующий день нас вывели в тюремный двор, где стоял «черный ворон», уже полный мужчин. В него вталкивали женщин. Они громко кричали и сопротивлялись. В темноте машины стоял настоящий вой. Меня так сдавили, что я едва могла дышать. Кто-то сидевший потянул меня за руку и тихо сказал: «Садитесь на колени, а то вас раздавят. О чем они кричат?» — «О том, что их расстреляют». Мой спаситель засмеялся и сказал, что даже ему расстрел заменен сроком, а он военный.

Потом, когда мы стояли в темном каменном дворе Батарейной тюрьмы и ждали, когда нас поведут в помещение, я, разглядывая мужчин, стоявших в отдалении, старалась угадать моего доброго спутника. Мужчины выглядели очень потрепанно, все на одно лицо, серые, заросшие. Один — рыжеватый и очень небритый — кивнул мне и ободряюще улыбнулся. Спасибо ему.

В камере, в которую нас ввели, ничего не было, кроме грязного пола и «параши». Улеглись на полу. На следующий день вечером — баня. Не успели еще просохнуть волосы, как нам выдали хлеб и соленую рыбу — и на этап.

Серые тюремные стены, призрачность белой ночи, сидящая на корточках толпа заключенных, ходящие вокруг, кричащие конвоиры. Наконец всех вывели, посадили, начали вызывать по фамилиям. Вызванный вставал, говорил свои данные, переходил к уже отобранным и снова — на корточки. За своей спиной я услышала тихо произнесенное мое имя. Украдкой оглянувшись, увидела милые, улыбающиеся лица двух нарвских девушек, участниц движенских кружков — Лили Луйгас и Зои Богдановой. Одиночество сразу отодвинулось от меня.

Итак, наш поезд шел. На тридцатый день начали раскрывать двери вагонов, кричать: «А ну, с вещами». Все заметались,

148

засобирались, начали вываливаться, как мешки, из вагона на железнодорожную насыпь. Многие, не удержавшись, катились по откосу на утоптанную поляну. Там уже на корточках сидели мужчины — страшные и несчастные. Вскочившие в вагон конвоиры выталкивали нерешительных. Оказалось, что мы единственный женский вагон. Все было оцеплено конвоирами с рычащими собаками. Нас долго пересчитывали, путались, опять считали. Наконец построили в шеренгу по пять человек, конвоиры с собаками заняли свои места по бокам, была прочтена «молитва» — что шаг в сторону считается побегом и конвой без предупреждения стреляет — и мы двинулись. На нескольких телегах везли вещи. Моего рюкзака уже не было.

После зловонной духоты вагона воздух казался благоуханным. Вдали темнел сосновый лес. Синева неба была ослепительна. Ноги после месяца неподвижности шли не очень уверенно, но сердце билось радостно: мы с наслаждением дышали и наивно думали, что идем в лагерь. А там работа, люди, еда — все-таки жизнь. Мы перешли по высокому мосту над совершенно прозрачной и быстрой рекой и углубились в лес. Как узнали потом, это была Ангара. Внезапно конвоиры начали кричать: «А ну, повернись!». На опушке стояли люди с кузовками. Им приказывали повернуться. И наша безмолвная шеренга, с тяжело дышавшими собаками, тянулась мимо этих покорных, покрытых лохмотьями спин. Очень это было тягостное и безнадежное зрелище. Мужчины шли трудно, нам несколько раз давали отдыхать. Наконец, уже к вечеру, мы дошли. Это был не лагерь! Это была тюрьма! И какая! Александровский централ.

Александровский централ

148

Александровский централ

В песне, сложенной еще в царское время, говорится, что хлеб в Александровском централе — горек. Неправда: когда человек действительно голодает, никакой хлеб не покажется ему плохим. Для заключенного сталинского времени самым дорогим и желанным был хлеб, и он обладал только одним недостатком: казалось, что его всегда мало.

Нет, в нем не попадались ости,

В нем не горчила лебеда.

Он не был ни сырым, ни черствым —

Тот хлеб хорошим был всегда.

Анатолий Жигулин

Нас ввели в камеру с двухэтажными нарами из свежих неструганных досок. Всюду выступала смола. Кое-как подстелили и разместились. Внесли миски и большой бачок, каждому налили горячих щей! В воде была сварена кислая капуста очень чистого вкуса. Мы пили горячую жидкость с наслаждением, впервые после

149

месяца сухомятки. Но что началось потом! Люди стали стучать и просить выпустить их в уборную. На это отвечали, что время оправки прошло и что нас выпустят в шесть утра. Сказали, чтобы пользовались стоящим в углу ведром. И это на полсотни людей! Мы все очень устали и устроились поскорее спать. Утром нашим глазам представилась жуткая картина: от переполненного ведра по полу шли зеленые, зловонные потоки. Неизвестно, куда и ноги было ставить! Мы считали, что нас накажут за такое варварское поведение, заставят, во всяком случае, убрать. Но никто ничего не сказал, нас сводили на «оправку» и перевели в другую камеру, большую, без нар. И о нас забыли!

Мы все были склонны предполагать худшее. Втайне каждый считал, что нас решили уморить. Прошли все сроки. Бесконечно тянулся мучительный, голодный день. По всем признакам наступал вечер. Мы отчаялись, расхрабрились и стали стучать. И тут нас нашли! Удивились, пересчитали, вывели на «оправку» и принесли баланду, предназначавшуюся на ужин. Мы заикнулись, что не получили хлеба. Выдали и хлеб. Вот было счастье! После горсточки этапных сухарей тюремная пайка показалась большой и вкусной необычайно. Главное, мы успокоились — злого умысла не было, просто нас потеряли.

Наступило утро, всех повели в баню. Боже, что это было! Сначала велели раздеться. Конвоиры, покрикивая, ходили между голых женщин. Наша одежда, повешенная на крюки, уехала в прожарку. По очереди мы подходили к мужчине-парикмахеру, и он брил волосы на наших телах. Приведенные в такой юный вид, мы выстроились по две, в ожидании, когда все будут «обработаны». Наконец два конвоира встали по бокам банной двери, каждый взял по тазику с чем-то похожим на глину. Наша голая шеренга стала медленно входить в баню. Каждая получала в руку ложку этого «мыла». В пустом, холодном помещении с цементным полом было десять душей. Воду должны были пустить на десять минут. По шесть человек становились под один душ. Сначала пошла очень холодная вода, которая постепенно начала теплеть. Тут обнаружилось, что большинство душей неисправны. Счастливицы, оказавшиеся под хорошими душами, не пускали бросившихся к ним неудачниц. Я совершила страшную оплошность: доверчиво намазала «мыло» себе на голову, и все десять минут прошли в тщетных усилиях смыть эту глину. Никаких полотенец не было, но мы высохли, пока искали свою одежду в куче прожаренных вещей.

Не успели мы прийти в себя от этой чудовищной бани, как нас перевели в другое помещение. Это была узкая камера с одним окном и двухэтажными нарами вдоль одной стены, не доходившими до конца камеры. Большая часть женщин стояла в проходе, расчесывая мокрые волосы и, ужасаясь, вспоминала баню. Внезапно раздался ужасный скрежет, и нары на наших глазах начали, скрипя, складываться. Сидевшие наверху посыпались вниз, обдирая кожу

150

о неструганные доски. Снизу не успела выскочить одна женщина, и ее придавило. На наш крик двери отворили, достали пострадавшую, унесли. Никогда и нигде мы ее больше не встречали, и скорее всего она погибла. Имени ее я не знала.

Нас перевели в огромную пустую камеру без нар, и мы постепенно успокоились. Теперь собралось уже более ста человек: к нам присоединили женщин из Молдавии и человек пять коренных русских. Они были наиболее интересными.

Так началась наша жизнь в Александровском централе. Для меня она продолжалась 12 месяцев.

Изо дня в день в шесть утра и в шесть вечера — «оправка». Утром — пайка хлеба и миска кипятку, в котором были заварены сушеные стебли малины. Хлеб развешивался точнейшим образом: к основному куску сосновыми лучинками были приколоты довески. Мытье пола в камере. На обед миска баланды. Двадцатиминутная прогулка на небольшом пространстве внутреннего двора. Пол-литра хвои — профилактика цинги. На ужин баланда. Отбой. Раз в десять дней баня. Раз в месяц — обыск.

Оправку и обыск стоит описать. В волчок раздавался окрик: «Приготовиться на оправку!». Дежурные выстраивались около огромной, переполненной «параши». Громыхал засов. Надзиратель протягивал толстый шест. Его продевали в уши «параши», и шесть дежурных — надо бы четыре, но унести не могли — поднимали «парашу». По тускло освещенным, безмолвным коридорам шелестело наше шествие, будто ползла большая змея. По ступенькам вниз, в подвальный этаж. Уборная состояла из двух помещений. Между ними широкий дверной проем без дверей. В заднем помещении вдоль стены, на невысокой приступке — десять круглых дыр. К счастью, нас было сто с лишним человек. Конвоир, который расхаживал тут же, торопя нас и покрикивая, видел только спины последнего ряда. Однажды, уже зимой, кто-то отозвал его, и женщины мгновенно подняли одну, чтобы узнать, куда выходит узкое окно под низким потолком. Спустили ее чуть живую и трясущуюся. В камере она сказала, что это — небольшой внутренний двор, в котором к боковой стене прислонены стоящие трупы. Окно находилось на уровне земли, и она видела их голые, голубоватые ноги.

А обыск! Его проводили регулярно, раз в месяц, и дополнительно накануне государственных праздников. В камеру входили конвоиры, всех сгоняли с нар в угол, к «параше». Начинали рыться в вещах. По пять человек выводили из камеры на лестничную площадку. Тюремные помещения не отапливались даже лютой зимой, но так как камеры были переполнены, было терпимо. Но что творилось на лестнице!

Каждая должна была совершенно раздеться, положив одежду на заплеванный пол, распустить волосы и стоять с поднятыми руками. Конвоир засовывал пальцы в волосы, смотрел в уши, под язык, заставлял, расставив ноги, присесть и подняться. После

151

первого такого обыска все захлебывались слезами, у многих была истерика. Мне очень запомнилась 23-летняя Лиля — тоненькая и очаровательная, со светлыми волнистыми волосами и гневным, надменным личиком. Потом, уже летом, мы узнали от латышки-конвоирши, с которой были в добрых отношениях, что у нас искали бриллианты! Сначала мы подумали, что она шутит. Но нет! Очевидно, когда-то ввели такую форму обыска, вот по трафарету и продолжали.

Это безобразие кончилось у нас только летом, когда прибыло пополнение — немки Поволжья. Очень примитивные женщины, не говорившие правильно ни по-русски, ни по-немецки. Особенно уродливо по-немецки. Но среди них была молодая учительница-ленинградка, очень энергичная и живая. Побывала уже в нескольких тюрьмах. Мы хором рассказали ей о наших терзаниях — бане и обысках. Она возмутилась, сказала, что мы имеем право требовать женскую обслугу. Мы не очень поверили в свои права, но сразу же выбрали ее старостой камеры. Она вызвала начальника тюрьмы. Наши требования, изложенные ею деликатно, но решительно, были учтены и приняты. Мы торжествовали. Вскоре наша конвоирша-латышка, странно улыбаясь, объявила нам, что придет начальница нашего женского надзора и что надо прибраться и построиться. И пришла! Мы, как Чичиков на Плюшкина, замерев, смотрели на странное существо, важно расхаживающее вдоль нашей шеренги и что-то нам говорившее. Это был невысокого роста энкаведешник, явно мужчина, правда, немного толстоватый и коротковатый, с круглым рябым лицом. Про себя он говорил в мужском роде, но мы должны были его называть «гражданка начальница». С этого дня в очередной бане на нас кричали, брили и давали «мыло» женщины-надзорки, которых оказалось достаточное количество. Бриллианты начали искать тоже женщины...

В большой камере без нар площади пола не хватало, чтобы лечь в полный рост и на спину — нас было более сотни. Мы ложились в четыре ряда, с подогнутыми ногами и только на бок. Пол был точно размерен. Вдоль обеих стен и двойным рядом посередине были положены вещи. Ночью мы клали на них свои головы. Часть вещей расстилалась на пол, другой — укрывались. Лежали так тесно, что если кто-нибудь начинал переворачиваться, то должен был переворачиваться весь ряд, а соответственно и противоположный, так как согнутые ноги взаимно доходили до подколенных ямок. Из-за тесноты получалось как бы общее укрытие, что спасало тех, у кого не было вещей. Но главное, нас спасали человечность и доброта друг к другу.

На прогулку нас выводили в три очереди, человек по тридцать пять. Сначала шли имевшие зимние вещи. Следующая группа была уже готова на выход. Вернувшиеся с прогулки передавали ожидавшим: кто валенки, кто шарф, кто рукавицы. Все было заранее продумано. В третью очередь шли мы, не имевшие теплой одежды, но одетые в вещи первой группы. При выходе получали от вернувшихся

152

недостающее. Таким образом, каждый мог походить 20 минут на морозном воздухе по небольшому пространству общего двора, отгороженному высокими дощатыми перегородками. Ни на небо, ни на возвышавшиеся вокруг корпуса тюрьмы мы не имели права смотреть: головы должны были быть опущены, а руки — сложены за спиной.

В нашей камере была Наталия Ивановна Ананьева. Жила она в Таллинне с мужем, детей у них не было. Наталия Ивановна утешалась тем, что муж все сохранит, и когда, наконец, мучения кончатся, она вернется в уют и радость их семейной жизни. Вина Наталии Ивановны состояла в том, что она, будучи телефонисткой, дежурила на Таллиннской товарной станции в ночь коммунистического восстания (1 декабря 1924 г.), очень быстро подавленного. Наталия Ивановна узнала об этом событии, сдавая смену, но следователь через 17 лет твердил, что она могла предупредить по телефону и таким образом погубить правое дело...

Однажды во время нашей прогулки откуда-то сверху, очевидно, из зарешеченного окна одной из мужских камер, раздался крик: «Натулик!». Наша Наталия Ивановна вздрогнула, вся вытянулась, повернулась в сторону крика и потеряла сознание. Прогулку прекратили. Мы на руках отнесли рыдавшую Наталию Ивановну в камеру. Это был ее муж, ее надежда и покой — такой же бесправный заключенный, как и она! Позже, на этапе, расспрашивая мужчин, я узнала, что Ананьев за свой крик оказался в карцере. Был он совсем больной. Умер в тюремной больнице. По слухам, Наталия Ивановна умерла в лагере.

В декабре нас перевели в очень большую камеру с двухэтажными нарами. Теперь у всех было свое место, разрешали лежать и днем. От слабости и недоедания таких лежащих становилось все больше. Ничто из внешнего мира не проникало к нам. Однажды наша конвоирка-латышка обиделась на какую-то женщину, разволновалась, раскричалась (вошла даже в камеру — в коридоре должна быть тишина) и сказала, что она несчастнее нас, что наши семьи немцы не тронут, а ее оставшуюся семью могут уничтожить, хотя она служит не по своей воле, а мобилизованная. Еще сказала, что мы даже поем и устраиваем вечеринки, а она стоит в ледяном коридоре. Одна! Так мы узнали, что в Прибалтике немцы. Так подружились с конвоиркой-латышкой.

А вечеринки мы действительно устраивали. И какие они были веселые, неожиданные, просто поражающие своей изобретательностью и фантазией.

Само собой установился порядок конца недели. В субботу вечером молдаванки пели песнопения всенощной. В воскресенье утром Лиля и Зоя пели православную обедню, затем эстонки — лютеранские хоралы. Вечером был концерт. Никто нам не мешал, «волчок» все время был открыт — наши затеи развлекали дежурного. Жизнь у конвоиров, действительно, была собачья.

153

Представление разворачивалось на большом пустом пространстве камеры, с двух сторон окаймленном двухэтажными нарами, — как бы рядом лож и балконом. Главной выдумщицей и исполнительницей смешных ролей была молодая румынка из Молдавии — сестра «Скорой помощи». НКВД решило не утруждать себя ночной поездкой, а просто вызвало ее но поводу якобы сердечного приступа у одного из сотрудников. Она бережно хранила выданную ей с вещевого склада квитанцию: на ней значился стерильный шприц — все ее имущество. Одета она была в хорошо сшитый английский костюм и истлевшую от прежарок, переставшую быть белой кофточку.

После концертной программы начинались танцы. Тон задавала и обучала всех танцам самая элегантная женщина в камере, венгерка по национальности. Она была замужем за эстонцем, жила в Таллинне, лето 1941 г. проводила на даче у моря. Приехав в город с чемоданом своих вещей, она нашла квартиру опечатанной. Вместо того, чтобы скрыться, она взяла такси, отправилась в НКВД требовать, чтобы ей открыли квартиру и сказали, где находится ее муж. Ее любезно приняли, и — началось ее многострадальное странствие. Через четыре года наши пути вновь пересеклись: ее прислали в Баим как тяжелого дистрофика. Все ее дорогие и изящные платья украли урки. На ней было лишь страшное, не известно какого срока рубище. Летом 1946 г., освобождаясь, я должна была сдать имевшиеся у меня казенные вещи. Они были у меня в полном порядке. Я передала ей эти вещи, а сама — к удивлению кладовщика — сдала ее лохмотья как свои.

Очень праздничное было у нас лютеранское Рождество. Накануне, в Сочельник, 24 декабря эстонки уже с утра пели рождественские хоралы. Из больницы были выписаны и вернулись в нашу камеру две женщины. Одна из них сразу же протолкалась к Наде Цирк и сказала, что в больнице была женщина из Иркутской тюрьмы, дворничиха одного из таллиннских домов. Она рассказала, что у них в доме у своих бабушки и дедушки живет маленькая девочка, принесенная из тюрьмы. Запомнила и адрес — это оказался дом, где жили родители Нади. Как Надя плакала и смеялась, как мы ее целовали! А молоденькая, очень милая эстоночка Юта обошла всех, поздравляя каждого с наступающим праздником и передавая крошечный кусочек шоколада. Вот было чудо! Все долго держали его на языке, стараясь не сразу проглотить. У этой милой девушки хватило стойкости сохранить большую плитку шоколада. Она могла бы тайком, с подругой, ее съесть, и обе были бы сыты в праздничный вечер. Но она тщательнейшим образом разделила на всех!

Настал 1942-й год, суровая зима. Начались всяческие испытания. Не только холод. Наши ноги стали покрываться гнойничками — пиодермия от истощения, авитаминоза и холода. Сначала заболели молдаванки, привыкшие к фруктам и овощам. У эстонок, плотно и хорошо питавшихся дома, начались дистрофические поносы. И

154

только у жительниц Советского Союза, привыкших к постоянным лишениям и недоеданиям, ничего не происходило.

Затем для всех началось еще худшее бедствие: приехала бригада следователей и началось переследствие. Следователями были молодые парни из Печорского края, знавшие и эстонский язык. Очень низкого уровня были эти власть имущие люди, обладавшие еще и правом издеваться.

Мои дорогие девочки Лиля и Зоя считались «однодельцами». Они не выдавали старшую сестру Зои — Раю Матвееву, муж которой был в 1940 г. арестован и к тому времени уже расстрелян. А Рая — о ней можно написать поэму, такой красоты и такого очарования она была — умная Рая рыла окопы и не ночевала дома, поэтому ее и не могли найти.

На время следствия Лилю перевели к блатным. Когда у обеих оно кончилось, ночью Лилю ввели в камеру. Вот было рассказов! Все кругом шикали на нас, но Лиля не могла остановиться. Со свойственной ей живостью и мастерством рассказывала о нравах блатной камеры, о бане, где она и не пыталась мыться, а ходила вокруг блатных девушек, разглядывая татуировки, покрывающие их тела, и читая фривольные надписи на бедрах.

Настроение в нашей камере было подавленное. Все нервничали. На допросы вызывали днем и ночью. Следователи добивались подписи под составленным ими материалом следующим образом. После категорического отказа подписать фантастику следователь подписывал бумагу о помещении заключенной на трое суток в карцер. Стояла лютая зима. В подвальном помещении, в карцерах, было очень холодно. Горячая вода, налитая в ледяную глиняную миску, мгновенно остывала. Кроме воды давали 200 грамм хлеба. Невозможно было сесть — и не на что, и замерзнешь. Человек принужден был все время топтаться на крошечном пространстве карцера. После трех суток такого мучения заключенную вводили в теплый кабинет следователя, давали стакан горячего сладкого чая. На столе лежало «дело», ждущее подписи, и бумага о следующих трех днях карцера. И обычно подписывали. Все равно что! Никто не верил в реальность происходящего, а тем более в реальность срока в результате подписи. Было чувство облегчения, что следствие кончилось. Но, увы, все было реально, и срок отсиживался день в день.

Инну Гаврилову, не подписавшую, привели на ночь в камеру, но с таким ознобом и высокой температурой, что сразу же увели в больницу. В карцер ее больше не посадили, а переслали в Иркутскую тюрьму. Как потом оказалось, и там ничего не смогли с ней сделать. Инна, самая больная и слабая, страшно близорукая (первая группа инвалидности по зрению) — оказалась самой стойкой и настолько ни в чем не виновной, что даже у следователей не хватило фантазии, чтобы создать «дело». Но как же отпустить, раз арестована? Инне дали буквы СОЭ — социально опасный элемент.

155

Пять лет сроку. Она отбыла этот срок и вышла живой из лагеря благодаря доброте и помощи доктора Розалии Георгиевны Крепляк, жены командующего войсками Московского округа Бориса Георгиевича Горбачева, тогда уже расстрелянного. Да будут благословенны, трижды благословенны имена заключенных лагерных врачей, помогавших людям и спасавших людей. И да не будут они забыты!

Еще одно бедствие периодически постигало нас: клоповая дезинфекция. Проводилась она как-то совершенно не по-человечески. Сразу после утреннего чая распахивалась дверь и надзор кричал: «А ну, с вещами!» Начиналась паника, схватывали и упаковывали вещи. Драгоценная вода (чай), на которую у каждого были свои виды: или лицо помыть, или тихонько постирать, — поспешно выливалась в парашу. Каждый раз мы считали, что это этап! Нас загоняли в какую-нибудь небольшую камеру, где мы стояли, прижатые друг к другу, в тревоге и ожидании. Наконец, нас водворяли снова в нашу камеру, приведенную в страшный вид, — все бывало залито раствором хлорамина, глаза щипало. Как все это было чистить, чем вытирать? Клопы, тоже встревоженные и обозленные, ходили целыми стаями с хлорамином на спинах, как в белых плащах...

Мои ноги покрылись гнойниками, поднимавшимися чуть выше колен. У некоторых они покрывали бедра и невозможно было сидеть. По утрам нас по очереди водили в амбулаторию, где смазывали гнойники крепкой марганцовкой. После долгого стояния из-за очередной дезинфекции ноги мои очень отекли. Напряженная кожа лоснилась, из-под корочек гнойничков тек гной. Я стояла в амбулатории, обтянув платье выше колен, и сестра смазывала мои толстые, как бревна, ноги. Кто-то вошел. За моей спиной мужской голос произнес: «Почему такая не в больнице?» Оказалось, это был начальник тюрьмы. Придя в камеру, я рассказала о происшедшем, и Лиля, очень душевная и восприимчивая, расплакалась и стала говорить, что это разлука, разлука навсегда. Заскрипел засов — меня увели в больницу. Когда через две недели я вернулась, девочек уже не было.

В больнице, обыкновенной камере, в которой вместо нар стояли топчаны с тонкими соломенными матрацами и подушками, я прожила две недели, боясь заразиться поносом, который был почти у всех, и наслаждаясь несколькими ложками каши с мясом, дававшимся, как второе, на обед.

Однажды меня вызвали, долго вели по коридорам и переходам и ввели в небольшую комнату. Сидевший за столом человек сказал, что мне предстоит срок в лагерях, но что я могу облегчить свою участь и послужить Родине, запоминая и пересказывая то, о чем говорили в больнице, а потом и в камере. Я сказала, что в Эстонии, где я родилась, всякий донос считался подлостью, а не служением Родине, что я взрослый человек, взгляды которого переделать невозможно, что я отказываюсь категорически. Говорила я храбро,

156

а сама боялась ужасно. Меня даже тошнило. К моему удивлению, человек не настаивал, а пододвинул для подписи бумагу. В ней было сказано, что за разглашение разговора я получу по такой-то статье такой-то срок. Подписав, я спросила, что же мне полагается говорить, когда меня будут спрашивать, где я была? «Вызывали фотографироваться» — сказал он. Тут меня просто как по голове хлопнуло — из камеры ведь то и дело вызывали фотографироваться! Так кто же устоял и кто согласился? Я стала во всех сомневаться. Войдя в больничную камеру и повторяя подсказанную мне фразу, я испытующе смотрела на всех и ясно видела, что все опытные и понимающие и стараются угадать — согласилась я или нет. Вот так создавалась атмосфера подозрительности и недоверия — атмосфера сталинского времени.

Я чувствовала себя очень одинокой без Лили, Зои и Инны. Не было больше пения девочек. Лиля, умевшая спать днем, увлекательнейшим образом рассказывала нам свои сны. Вряд ли она их действительно видела, но рассказывала очень интересно. Кроме того, во время утреннего шествия на «оправку» она подбирала окурки, в камере разворачивала эти крошечные кусочки газеты и начинала «репортаж». С помощью Лилиного ума и фантазии передвигалась линия фронта, в Эстонии начиналась нормальная жизнь, близился конец войны.

Мучительно было жить без чтения. Восемь месяцев ни одного печатного слова. И вдруг нам объявили, что прибыли книги и что раз в десять дней камера будет получать две книги. Молдаванки и эстонки не были заинтересованы в русском чтении, но мы, несколько человек, ждали этого страстно. И выдали! Какой-то очень последний томик Пушкина «Материалы к Пугачевскому бунту» и тоже второстепенный томик переписки Ленина. Одновременно объявили, что можно покупать табак. Курильщицы пришли в отчаяние, так как ни у кого уже не было денег. У меня были на счету небольшие деньги, и я разрешила Любови Ефимовне Гончаровой, интереснейшему человеку и неутомимой рассказчице, покупать на них табак для себя и для курильщиц.

Как бесконечно тянулись эти десять дней! Как мечтала я о новых книгах! Наконец прочитанные по несколько раз Пугачев и Ленин были сданы, но вместо ожидаемых новых книг нам было объявлено, что из прежних вырваны страницы и поэтому наша камера ничего больше получать не будет. Страницы вырвали курильщицы, покупавшие табак на мои деньги!

Теперь окончательно остались нам только воспоминания, хотя молодости вспоминать и не свойственно: она должна жить настоящим. Но если в молодости ты окажешься в течение долгих месяцев изолированным от всего мира, лишенным чтения, окруженным совершенно противоестественными условиями, с пугающим ближайшим и очень неопределенным отдаленным будущим, потому что неизвестно — выживешь ли ты и не уничтожены ли уже твои

157

родные и близкие, то единственным спасением и прибежищем будут для тебя воспоминания, твое прошлое, которому ты не знал цены и только теперь — по потрясающему контрасту — увидел его в полном значении и свете. И мы спасались тем, что рассказывали друг другу свою жизнь.

Голод давал себя чувствовать все больше и больше. Люди говорили только о еде, вспоминали, готовили несуществующую пищу. Те же, кто в жизни больше видел, вернее, кто умел видеть, те о еде не говорили, но думали о ней все без исключения. Организм, длительно не получавший белков, начал усваивать собственные белки. Мы катастрофически худели, становились медленными и вялыми. Внешне мы были равны: изолированные от всего, получающие одинаковый скудный паек, голодные, худые, с серыми лицами, одетые в испорченные прожаркой платья.

Но, Боже мой, какие среди нас были богачи и какие убогие нищие. Это чудо — чудо духовного превосходства одних над другими! Никакого равенства. Я имела счастье знать людей, которым наше страшное, противоестественное «бытие» не «определяло» сознания: они чувствовали себя свободными, несмотря на физическое лишение свободы, не позволяли себе засорять память дурным и низким, хранили в себе драгоценное и настоящее. У Юрия Галя есть стихотворение, помеченное 15 августа 1944 г.

Моя судьба, ее удары, ее нещадные дары.

А в прошлом — лагерные нары, вкус хлеба с примесью коры.

С тупым, голодным безразличьем все помыслы о животе.

И попадаешься с поличным в такой убогой наготе.

Но чу... Едва часы пробили, едва не до борьбы уже,

На нежеланном рубеже душа встает в великой силе.

Как будто в нашей жизни нету ни мелких радостей, ни бед —

Единое дерзанье к свету!

Настало лето. Нас перевели в узкую камеру с нарами вдоль стен, доходившими до окна. Стекла за тяжелой толстой решеткой были выкрашены темно-зеленой краской, но это показалось недостаточным — снаружи на окно был надет деревянный намордник. Теперь тусклая лампочка под потолком не тушилась и днем. Духота стояла непереносимая. В узком проходе гуляли по очереди.

Почти у всех уже закончилось следствие. Таинственная «тройка», неизвестно из кого состоящая и где заседающая, прислала многим сроки (почти всем по 10 лет), и люди были отправлены в лагеря. К нам то и дело поступало пополнение из Иркутской тюрьмы. Среди прибывших обращала на себя внимание доктор Бетти Эльберфельд — худенькая, коротко стриженная, с большими, темными, прекрасными глазами, говорившая по-русски, но с сильным берлинским акцентом.

Бетти родилась в Германии, окончила с отличием медицинский факультет Берлинского университета. Ее отец, Эрнст Готшалк, был

158

известным врачом. По большой взаимной любви Бетти вышла замуж за молодого талантливого хирурга Вальтера Эльберфельда. Осенью 1931 г. у них родилась дочь Урсула. Но к власти пришел Гитлер, и немцу Вальтеру Эльберфельду было настоятельно предложено оставить жену-еврейку. Единственным выходом было покинуть Германию. Люди передовых идей, они обратились в Советский Союз с просьбой разрешить им въезд. Разрешили. Направили в Крым, в больничку татарской деревни. Было много трудностей и с языком, и во всех других отношениях. Но это были прекрасные люди и знающие врачи. В Крыму, в 1936 г. у них родилась вторая дочь Рената. Отец оперировал свою двухнедельную девочку, а мать ассистировала — ребенок родился с расщелиной нёба и дефектом верхней губы.

Но вот настали страшные «тысяча девятьсот проклятые» годы, и в январе 1938 г. доктор Вальтер Эльберфельд был арестован и, как потом стало известно, расстрелян. А когда началась война, была арестована и Бетти — в то время арестовывали всех, кто когда-либо жил за границей, как «потенциальных шпионов». Дети остались одни в татарской деревне, их участь была неизвестна. Это было незаживающей раной в сердце Бетти. Ее тревога за детей еще усилилась, когда стало известно, что в Крыму хозяйничают немцы. Девочек могли увезти в Германию из-за их немецкой фамилии или уничтожить, узнав, что в них еврейская кровь. Я старалась отвлечь Бетти от этих страшных мыслей, рассказывала ей свое, слушала ее интереснейшие рассказы о выставках, концертах и путешествиях. Она ездила с мужем в Италию и чудесно об этом рассказывала.

Но вот Бетти объявили решение таинственной «тройки», иначе она еще называлась «Особое совещание»: пять лет по оригинальной статье «ПеШа» («Подозрение в шпионаже»!). И отправили ее на этап.

Исполнился год моего пребывания в Александровском централе. Никто меня не вызывал, никуда меня не отправляли. Было такое чувство, что обо мне забыли.

За этот прошедший год я имела возможность наблюдать огромное количество самых разных людей. Со многими я встретилась вновь в Тайшете и в Мариинских лагерях. Молдаванки были очень красивы. Я в первый раз видела волосы с таким синим отливом, как у Оли. Ее вина заключалась в том, что она была невестой румынского офицера. Ее особенностью было то, что она спала с открытыми глазами. Первое время мы все ходили смотреть на такую «спящую красавицу». Густые и сизые, как вороново крыло, были волосы у домны Лёли (госпожи Лели). У нее была двойная вина — жена румынского офицера и дочь священника. Домна Леля рассказывала нам, что после первого допроса в здании Кишиневского НКВД ее втолкнули в совершенно темное помещение. Кто-то тяжело дышавший и мычащий сразу же стал ее ощупывать. Домна Леля чуть с ума не сошла от страха и так кричала, что дверь открыли.

159

Тогда она увидела пожилую женщину с лицом, залитым слезами, которая тянула к ней руки. Это была глухонемая!

Одно время эта глухонемая тоже сидела в нашей камере. Мы жестами всячески расспрашивали ее и выяснили следующее: она была уборщицей в школе, и в начале войны по ошибке обрадовалась немецким самолетам, приняв их за русские. Никто — и начальство в том числе — не знал, как ее зовут. Вместо имени она писала какую-то закорючку. Весной 1942 г. ее выпустили на свободу. Единственную! Думаю, что это было скорее несчастье, чем счастье. В лагере она бы работала и получала свою пайку. А на свободе, среди недоброжелательного и тоже голодного населения?

Мне очень нравилась 18-летняя Дина Фуркулица — прелестная девушка, впечатлительная и очень ранимая, терявшая сознание в голодных обмороках и часто плакавшая.

Из Эстонии была симпатичная и очень остроумная жена таллиннского купца Молодцова, ездившая по заграничным курортам, чтобы похудеть и вылечить больную печень. «А надо было, — весело говорила она, — попроситься в тюрьму Советского Союза на нашу обезжиренную, без белков, скудную пищу». Летом, например, наша баланда варилась из воды и листьев моркови — самое несъедобное, что мне приходилось есть! Печень у Молодцовой перестала болеть, а сама она так похудела, что кожа ее, оказавшись гораздо больше тела, висела складками, как на новорожденном слоненке. По слухам, она умерла в лагерях.

Самой интеллигентной и образованной из эстонок, знающей языки и очень приятной внешности, была Куттер, Дома у нее оставались маленькие дети, она хотела ради них выжить во что бы то ни стало и поэтому перечисляла во всех анкетах и списках свои знания и возможности. Этого нельзя делать! Наученная более опытными, я никогда не писала, что знаю эстонский язык, и, тем более, что умею печатать на машинке. Когда зимой начались переследствия, Куттер сделали переводчицей. Отказаться было невозможно. Утром ее выводили из камеры. На обед приводили. Для нее одной приносили больничный обед, состоящий из двух блюд. Второе она всегда отдавала старой больной эстонке, сама ела только суп. Объясняла нам, что добросовестным и благожелательным переводом она помогает заключенным. Мы все это понимали, знали, что она порядочный человек — и все равно гнушались ею, презирали ее за сотрудничество с энкаведешниками.

Наконец всех женщин нашей камеры вызвали на этап. Я радовалась наступавшей перемене, но меня отделили от всех, долго вели по коридору и впустили в какую-то камеру. Меня оглушил крик, стоявший в этой камере, и поразили лица молодых растрепанных девушек, сразу же окруживших меня. Я поняла, что я в камере блатных и от ужаса и подступившей тошноты закрыла глаза.

К моему удивлению, никто меня не тронул. Открыв глаза, я увидела стоявшую передо мной бандитку Полю. Как я ей обра-

160

довалась! Несколько зимних месяцев Поля провела в нашей камере. Начальство любило прибавлять к 58-й статье несколько человек по 59-й, дававшейся не за простое воровство (162-я статья), а за грабеж и бандитизм — «чтобы политические не чувствовали себя слишком уютно». От серьезности статьи зависел авторитет в блатной камере, и то, что Поля взяла меня под свою защиту, обеспечило мне полную неприкосновенность. Поля много раз попадалась, отбывала наказание в различных лагерях, даже на стройке Комсомольска-на-Амуре. Но «друзья народа» долго в лагерях не задерживались — всегда поспевала какая-нибудь амнистия, они оказывались на свободе и очень скоро снова попадались.

Поля была красочной личностью, интересным рассказчиком. В нашей камере она надерзила начальнику тюрьмы, изредка посещавшему камеры, чтобы спросить — на что мы жалуемся? Жаловаться следовало бы решительно на все, и поэтому мы отвечали, что ни на что. Но Поля в очень резких выражениях высказала свое мнение и получила за это три дня карцера. Шло следствие, карцеры были заняты. Полю посадили тут же на полу камеры на карцерный режим — минимальная пайка хлеба и кипяток. Нашей компании было жаль Полю, и мы пару раз заменили ее воду своей баландой, деля на четверых три порции. Спасибо Поле — она запомнила доброе отношение и эти, уже забытые мною миски.

Итак, тело мое никто не трогал, воровать у меня было нечего, но душа моя была совершенно измучена нравами блатной камеры. Накурено было до синевы. Непрекращающийся мат висел в воздухе. Даже самую простую фразу не произносили, не прибавив сквернословия. То и дело начинались якобы эпилептические припадки — кто-нибудь начинал, вскрикнув, биться в судорогах. Сразу же подобное повторялось и в других местах. Соседи наваливались, сдерживая судороги. Стоял вой, творилось что-то невообразимое. Когда не было припадков, развлекались развратом. Одни изображали мужчин, другие ревновали счастливых избранниц, дрались. Все вели себя совершенно бесстыдно, как в обезьяннике. У меня было чувство, что я тону в какой-то помойке.

И вдруг меня вызвали без вещей! Это могло быть только следствие. Я вышла с радостью и надеждой на близкий конец моих мучений. Меня отвели в подвал, в кабинет следователя.

Это был человек лет сорока, латыш, производивший впечатление интеллигентного человека. Перелистывая страницы в лежавшей перед ним папке, он сказал, что со времени моего следствия в Эстонии прошло больше года. Теперь хотят проверить мою правдивость, и я должна повторить, по возможности точно, все, что говорила тогда и в чем меня обвинял следователь. Я сказала, что говорила о своей жизни, которую не считаю ни неправильной, ни преступной, что я ничего не собираюсь скрывать и ничего не могу забыть, а обвиняли меня только в шпионаже.

161

Начался мой рассказ. Следователь все записывал. Главная тема была — Движение. В Эстонии я не назвала ни одного имени — здесь это было невозможно. Имена Парижских руководителей я называла полностью, считая, что они недостижимы для Советской власти, а кроме того и так известны. Но я должна была назвать членов тартуского Движения. Я твердо решила, что ни одного реального имени не назову. Но придуманные персонажи — дело очень опасное, можно очень навредить случайному однофамильцу. Кроме того, при неопытности обязательно запутаешься. Мне помог туберкулез, распространенный в Эстонии, и то, что я знала, что Эстония в руках немцев — проверить меня нельзя. Все деятели Движения в Эстонии были у меня реальные люди, но умершие в молодости от туберкулеза. Следователь записывал, но не читал мне. Я несколько раз говорила ему, что никакую неправду не подпишу, а сама думала, что сейчас конец августа, в карцерах не так уж и холодно и можно выдержать.

Ни разу меня не вызывали ночью. Каждый раз следователь говорил, когда вызовет в следующий раз. Был почти недельный перерыв — следователь куда-то уезжал. Однажды он вызвал дежурного и велел вывести меня в коридор, а сам стал сдергивать с себя куртку. Я поняла, что он почувствовал на себе что-то ползающее: все очень боялись клещей, разносчиков клещевого энцефалита. Я стояла в коридоре лицом к стене и напряженно слушала доносившийся из соседнего кабинета допрос. Ах, как мне понравился допрашиваемый человек, как достойно он себя вел! По акценту это был эстонец. Голос следователя говорил: «Вы ждали англичан». — «Нет». — «Ну, значит, немцев». — «Нет». — «Чего же вы хотели?» — «Мы хотели самостоятельную Эстонию, какой она была двадцать лет».

Следствие мое подошло к концу. Мне было прочитано все записанное с моих слов. Я слушала очень внимательно. Следователь дал мне прочитать и самой. Все было записано мягче и умнее, чем я говорила. Я сказала, что могу подписать — никаких искажений нет. Удивило только, что о моем «шпионаже», на который только и делался упор в Эстонии и о чем я честно и подробно рассказала, в новых допросах не было ни одного слова. «Все?» — спросил следователь. — «Нет, — сказала я, — у Вас ничего не написано о шпионаже». Он поднял голову, посмотрел на меня, как на абсолютную дуру, и, помолчав, сказал: «Я вас в этом не обвиняю». Затем предупредил, что я не буду согласна с формулировкой обвинения, но что так принято формулировать. Движение было названо «контрреволюционной белогвардейской организацией». Я попробовала возражать, что Движение не занималось ни революцией, ни контрреволюцией, и что религиозные философы, высланные Лениным, никакого отношения к белогвардейцам не имеют. Не называют же московскую профессуру красноармейской? Следователь повторил, что так принято называть и что он предполагает для меня

162

пять лет (срок начинает считаться со дня ареста). Еще прибавил, что он обвиняет меня совсем в другом, в том, что я, такая, как я есть, отдала все свои душевные силы какой-то религиозной организации вместо того, чтобы быть тайно в комсомоле.

Долгие годы, помня весь этот разговор слово в слово, я считала, что следователь просто покрасовался передо мной своей идейностью. Теперь я думаю иначе. Это был, по-видимому, неплохой человек, который понимал, что я никакая не шпионка, и сознательно спас меня от более длительного срока.

Затем следователь еще посидел, помолчал и неожиданно сказал, что ведь ему пришлось меня обмануть. Я просто помертвела, решив, что он все-таки собирается приписать мне шпионаж. Но оказывается, мои бумаги потерялись, и я была послана из Эстонии в этап с одной только сопроводительной бумагой, где говорилось, что такая-то переводится из одной тюрьмы г. Таллинна в другую. Поэтому так долго и не было следствия — обо мне просто ничего не знали.

Он перелистывал чужие бумаги, делая вид, что проверяет. Я совершенно искренне сказала, что все равно говорила бы то же самое, что все оказалось мне на пользу: зимой меня бы замучили ледяным карцером, обязательно приписали бы шпионаж, дали бы не меньше десяти лет, да еще и издевались бы. Сказала, что я благодарна ему за человечность и очень прошу помочь мне еще в одном — отправить меня как можно скорее в этап, потому что мне очень тяжело в блатной камере.

Через неделю меня вызвали на этап.

Большинство этапируемых едва держалось на ногах — они были только что выписаны из тюремной больницы. Нас погрузили в открытый грузовик, сначала стоя, а затем велели сесть. Я думала, что это невозможно: высокие худые мужчины никак не могли уместить свои длинные ноги. Но с помощью ругани и криков конвоиров все уселись. Затем накинули на грузовик брезент, плотно натянули и привязали его к бортам, согнув и придавив людей. Я ждала, что на наш брезент прыгнут еще и конвоиры с собаками, но, по всей вероятности, они сели в сопровождающую машину. И наш стонущий и охающий грузовик, с проклятиями на эстонском и молдавском языках — двинулся по разъезженной дороге, ныряя в ямины и раскачиваясь еще и в стороны.

Вновь переворачивалась страница жизни. Начиналось неизвестное — лагеря!

Теперь, на склоне моей жизни, когда я пытаюсь записать пережитое, я знаю о страшных, беспощадных лагерях Дальнего Севера и Колымы по рассказам В. Шаламова и по «Архипелагу ГУЛАГу» А. Солженицына. Мне не пришлось быть в таких лагерях. Шаламов пишет, что если в лагерях возникало чувство любви и дружбы — значит, было недостаточно плохо. Может быть, он и прав, мне было, наверное, недостаточно плохо.

Лагеря

Тайшет. Сороковая колонна

163

Тайшет. Сороковая колонна

На следующий день отправили на соседнюю «Сороковую колонну». Там человек двадцать из нашей камеры. Радость встречи: главное, здесь Инна и Любовь Ефимовна Гончарова. Переспали ночь — и на картошку. Построили, пересчитали, охлопали, выпуская.

На поле каждый собирал картофель в корзину, вмещавшую около двух ведер, таща ее за собой. Иногда корзина наполнялась на противоположном от сдаточного пункта краю поля, было ужасно трудно нести ее. Полную корзину тащить по земле не разрешалось. От количества корзин зависела величина завтрашней пайки, К концу дня мои спина и руки стали немилосердно болеть. Как выяснилось через несколько лет, в результате тяжелой работы после года тюремной неподвижности мои поясничные позвонки (четвертый и пятый) съехали внутрь. Образовался так называемый спондилолистез. Всю последующую жизнь это доставляло мне много страданий. Руки мои буквально на глазах стали опухать. Тюрьма съела мои мускулы, и от плеча до локтя моя рука представляла собой обтянутую кожей кость. Теперь от кисти до локтя поднялась твердая и широкая опухоль. Запястье хрустело, невозможно было соединить пальцы.

На следующий день, ввиду такой временной инвалидности, меня послали на склад. Это был сарай, заваленный вещами с фронта,

164

наверное, с убитых — на многих вещах были пятна крови и дырки от пуль. Моей задачей было разобрать вещи для их дальнейшей починки. Я старалась взять себя в руки и перестать плакать, но никак не могла. Я думала об этих убитых людях, мне чудились их лица, виделись их матери. Но за две недели я очерствела. И руки мои, и склад были приведены в порядок. Я настолько уже стала лагерником, что, наученная более опытными, утянула для себя ватные брюки и прекрасные шерстяные американские портянки, из которых сшила себе безрукавку.

Я поправилась, и меня перевели на починку рукавиц. Сидело нас вокруг кучи рваных рукавиц человек десять доходяг. Починенную рукавицу клали себе за спину. Руки мои все еще были неловкие и слабые. Рукавицы твердые, иголка с трудом протыкала их, заплаты не подходили по цвету, а норма была большая. Я горестно думала, что норму мне никак не сделать. Кончился рабочий день, и, к моему изумлению, рукавиц за моей спиной оказалось достаточно. Инна сказала мне, что так всегда с новичками. Бригадир, пожилой грузин, тоже все время чинивший рукавицы, подкладывал их тем, кому было самому не дотянуть. На второй день этот бригадир дал мне старую телогрейку, сказав, что скоро настанут холода (был конец сентября), а мое пальто в здешних условиях — не больше, чем платье. Спасибо этому доброму человеку.

Вскоре всех перевели на уборку капусты. Утром нас уводили в поле. Перед выходом за вахту каждую обыскивали, препротивно охлопывая по бокам, начиная с подмышек и почти до колен. Затем приводили на обед — охлопывали, уводили в поле — охлопывали, приводили вечером с работы — то же. В поле мы не только срезали кочаны и складывали их в кучи, не только бросали тайком капусту через колючую проволоку деревенским ребятишкам, стоявшим в ожидании, но еще и готовили ее для себя. У многих были котелки. Конвоир подобрее поджигал под нашим котелком с нарезанной капустой импровизированный костер из травы и сухих листьев. Капуста выпускала сок и тушилась. Соли не было, но все равно казалось очень вкусно. Были и злые конвоиры — ударом сапога опрокидывали котелок, затаптывали костер. Мы, не унывая, снова резали капусту, искали конвоира подобрее.

Бригадиром мы выбрали самую умную и энергичную из нас — Любовь Ефимовну Гончарову. Она была пожилым человеком, педагогом — воплощением справедливости и честности. Эти качества не только не нужны лагерному бригадиру, но очень вредны для бригады. Мы работали изо всех сил и едва вытягивали норму.

В бараке оставались две больные эстонки. Хотелось подкормить их капустой. Мое пальто было на легком ватине, который внизу был сшит вместе с подкладкой. Туда, чуть подпоров боковой шов, я вкладывала нарезанный на доли кочан. Пальто внизу расширялось, охлопывали только до колен — ни разу ничего не заметили. Наши больные с удовольствием ели капусту. Пару раз мы терпели

165

неудачу — блатные девушки, дождавшись, когда еда была готова, отнимали котелок и съедали сами. Управы на них не было.

Кончилась капуста, и мы стали строительной бригадой. Вот тут уж мы норму выработать никак не могли. Любовь Ефимовна очень этим мучилась и отказалась от бригадирства. Тогда мы выбрали Женю Барбарову — студентку-болгарку, учившуюся в свое время в Кишиневе. Хорошенькая, молодая, похожая на мальчика, с темными большими глазами и пушком над верхней губой. И как по волшебству все изменилось: мы стали прочно получать свои шестисотки, хотя норму не вырабатывали. Женя и ее подруга каким-то образом получали по две пайки. Оказалось, что в Женю сразу же влюбился один из работников продстола и научил, как надо жульничать. И все были довольны.

Женя Барбарова, как бригадир, получила казенное платье. Она дала мне свободный день, чтобы я переделала его для нее. Я радовалась передышке, очень старалась и втайне надеялась, что Женя даст мне хлеба. Увы, она решила, что с меня довольно и свободного дня, хотя этот день я просидела над шитьем, не разгибая спины.

Работать было трудно и холодно. Кончался октябрь. Мы били дранку на стены какого-то сарая, носили строительный материал. Вместо гвоздей была нарубленная проволока, часто кривая, вбивать ее было неудобно. Руки немели от холода, молоток попадал по пальцам.

Моей напарницей была Миральда Сари — очень миловидная молодая эстонская крестьянка, мать двоих крошечных детей. Когда пришли на их хутор за лошадью (в начале войны отбирали у крестьян лошадей), Миральда шутя, чтобы скрыть огорчение, сказала: «А вдруг я не отдам!» Ее арестовали. На ее хорошеньком личике были огромные серо-голубые глаза. В этапе ее звали «маленькая госпожа с большими глазами». Горестно говорить об этом, но я видела ее поблекшее лицо в 1949 г. сквозь щель между досками прогулочного двора Батарейной тюрьмы. Она успела мне шепнуть, что муж, вернувшись с войны, нашел себе другую, а дети живы, о них заботится ее мать.

Итак, Миральда и я несли на носилках цементный куб — на два таких куба в бараках ставилась железная печка. Шли мы из последних сил. Казалось, что ноги по колено вдавливаются в землю. Думали только об одном — как бы донести. Вдруг рядом со мной раздался мужской голос: «Поставьте носилки». Это был какой-то по-лагерному хорошо одетый человек. Продолжая идти, я сказала, что мы не можем поставить, потому что потом не в силах будем поднять. «А я говорю, поставьте сейчас же. Из какой бригады?» Человек говорил повелительно. Мы поставили. «А теперь идите в барак и выспитесь. Утром приходите ко мне в контору. Бригадиру я сам скажу. Как фамилии?» Все походило на сказку. Я объяснила Миральде в чем дело. Мы пошли в барак и улеглись на верхних нарах греться и спать.

166

Утром в конторе наш незнакомец объявил, что мы будем работать в слесарке. Я ужаснулась и стала просить не трогать нас из бригады. Но наш доброжелатель строго посмотрел на нас и тихо сказал: «Слушайтесь меня — я желаю добра!»

И мы с Миральдой попали к добрым людям. Слесарка оказалась домиком на краю лагеря. Маленькие окна плохо пропускали свет. Утром все бродили в темноте, при коптилке, и старательно старыми автомобильными шинами топили железную печку. Работников было человек десять, все по 58-й статье и очень уже немолодые. Только бригадиру Стеценко — лет сорока и учетчик Шура Кузнецов — двадцати двух. Он очень тяжело хромал оттого, что на лесоповале его придавило деревом. Повреждение тазобедренного сустава сочли переломом и наложили гипс. А это был вывих! Так Шура на всю жизнь остался калекой. Какая это была светлая голова! Говорили, что его отец — расстрелянный нарком. Бригадир — живой и добрый человек, и к тому же ловкий. Все торопились использовать короткое светлое время: деловито и умело работали, делая всякие вещи «налево», для начальников. Кое-что, наверное, и для лагеря. Стеценко, во всяком случае, так умел все повернуть, что на плакате, висевшем в лагерной столовой, его бригада летела всегда на снаряде. Наша бригада при Любови Ефимовне прочно тащилась на черепахе.

Меня поставили на пуговицы для брюк. На одном станке вырубалась одна половинка, на другом — вторая. Затем на третьем станке они спрессовывались вместе и пробивались дырки. Все, конечно, ручным способом. Работа требовала силы и постоянного напряжения, я уставала, но все же была не на морозе и среди добрых людей. Норму я выработать никак не могла, но Шура меня успокоил, что никто ее в зимний короткий день еще не вырабатывал. В конце работы я сама взвешивала свою продукцию и честно говорила учетчику. Обычно это было чуть меньше половины требуемого. Однажды я услышала, что идет ревизия. Очень испугалась, что подвожу Шуру. Но он меня успокоил: оказывается, на бумаге я делала целый ряд подсобных работ. Все было в порядке.

В темные утренние и вечерние часы все мы сидели около железной печки при коптилке. Каждый занимался какой-нибудь починкой, а я, по просьбе Шуры, рассказывала. И что!? Романы Достоевского! Я пыталась уклониться, говорила, что пересказать их невозможно, потому что главное в них — мысли, а авантюрность сюжета служит только для привлечения внимания читающего, и что я не могу передать философское содержание книг. «Но хотя бы фабулу», — просил Шура. В сталинское время Достоевского не проходили в школах, его книг не было и в библиотеках.

Однажды в слесарку вбежал Стеценко. Оглядел всех, кого-то стараясь найти, и увидел меня. Пригляделся и спросил у учетчика: «Шура, а ты Тамаре сколько хлеба выписываешь?» Тот смутился и сказал: «Всегда норму». «То-то и видно — она скоро ноги протянет на твоей шестисотке!» С этого дня я стала получать 800 — высшую

167

пайку! Уж не знаю, что на бумаге я стала делать дополнительно. Восемьсот грамм хлеба только в первый день показались мне большими. Мое истощение все увеличивалось.

К этому времени состав лагеря изменился. Мои прежние знакомые были отправлены на этап. И Миральда тоже. Инну увезли в больницу. Прибыло много бытовиков. Я очутилась в шуме, ругани и разврате блатного барака. Осталось только несколько человек по 58-й статье, среди них привезенная из северных лагерей сестра Ягоды. Она была и умна, и не по-лагерному одета, и образованна, но какая-то неприятная.

И вдруг меня перевели в барак, где жили всякие должностные лица и лагерные жены мастеров и «начальничков». Все они были в прошлом бухгалтеры, счетоводы, кладовщицы. В бараке оставались свободные места, и они боялись, что к ним подселят урок. Оказалось, что в этом бараке мне еще тягостнее жить, чем с блатными. Те хоть красочные! А это было такое самодовольное мещанство. С какой важностью и апломбом они говорили о каких-то мелочах. Ужасно было тоскливо. Только однажды они все мне очень понравились.

А произошло вот что.

На территорию лагеря привезли огромный столб, по всей вероятности, телеграфный. Утром должны были его врыть. Конец его оказался почти у наших дверей — очень приглашающе! Все было продумано, роли распределены, добыты и спрятаны пилы и топоры. После вечерней баланды, уже в темноте, мы все — человек пятьдесят — выскользнули из барака, подняли столб, вдвинули его в барак, закрыли двери. Десять человек принялись пилить, остальные сразу же кололи отпиленные чурки, складывали дрова под нары в разных местах, подметали пол, жгли в печке опилки. Все заняло минут десять. Затем поставили на место сдвинутые скамьи и столы, уселись, каждый занялся своим делом. Вбежавшие конвойные, не обнаружив ничего подозрительного, бросились дальше искать пропавший столб. Так и пропал! Это было очень ловко сделано.

Не все в слесарке были хорошими людьми: плохим оказался эстонец из России. Какое-то время из-за отсутствия материала для пуговиц я была его «подсобником». Работал он ловко, но больше жульничал и промышлял себе дополнительную еду. Даже у лошадей, и так уже совершенно заморенных, он крал овес, молол его, промывал и из этого осевшего как бы крахмала варил себе кашу. Среди разных его работ была и тюремная решетка. Я сказала, что умру, а помогать ему делать тюремную решетку не буду. Эстонец пожаловался на меня бригадиру. Стеценко усмехнулся и перевел меня обратно на пуговицы.

Однажды пришло распоряжение сделать сто лыжных палок для фронта. Материал был. Мы, трое энтузиастов, вызвались. Плели кружки, прикрепляли их к палкам. С каким чувством мы работали, не могли за день успеть, плели всю ночь! Устали, есть хотелось непереносимо. Утром счастливые, что и мы что-то сделали, отпра-

168

вились по своим работам. А палки никто не увез — ни утром, и вообще никогда. Так они и валялись. И очень многое совершалось так — совершенно зря.

В нашем бараке жила заведующая складом Фанни Лазаревна. Привезена она была в Тайшет в самом начале, рассказывала, что первые заключенные делали из снега подобие юрт, чтобы было где спать, окружали себя колючей проволокой, затем валили лес и строили бараки. Страшно было ее слушать. Фанни Лазаревна хорошо ко мне относилась, видела, что я таю, и сказала ночной поварихе, которая спала днем на нарах подо мной, чтобы она брала меня иногда ночью чистить картошку. Повариха была грязнуха ужасная, по-моему, никогда не мылась. От нее ко мне наверх ползли вши. Я ее очень боялась, но все-таки с радостью шла, если она меня звала. Лагерь был маленький, человек на 400, так что и кухня была бедная, но пару картофелин и одну свеклу я получала каждый раз.

Однажды Фанни Лазаревна устроила мне и заработок: принесла мне свитер вольного начальника одного из цехов. Надо было связать новые манжеты и воротник. Дала шерсть и спицы и научила не брать денег (они не имели цены), а спросить хлеб. Весь выходной день я с удовольствием вязала. Свитер теперь выглядел, как новый. Суровый и неухоженный хозяин свитера был доволен, собрался расплачиваться. Я робко сказала, что хотела бы немного хлеба. Он вынес целый хлеб, завернутый в чистую тряпку! Чудо, настоящее чудо! Спасло меня то, что хлеб был твердый, как камень — замороженный! Я не могла его сразу съесть, как сразу же по утрам съедала свою пайку, не в силах оставить кусочек на обед. Грызла я свое чудо, лежа на верхних нарах, укрывшись с головой телогрейкой, чтобы никто не увидел. Вот так «исправляли» людей исправительно-трудовые лагеря.

В середине декабря в лагерь приехал врач для осмотра всех заключенных. Вообще же в лагере был фельдшер, человек грубый, имевший любовницу — здоровую, румяную женщину, числившуюся туберкулезной. В день имели право быть освобождены по болезни только три человека. Практически освобождали двух, так как постоянной освобожденной была розовощекая «туберкулезница».

На врачебный осмотр вызывали по алфавиту. Осмотр заключался в следующем: надо было раздеться до пояса, и врач выслушивал сердце и легкие. Затем надо было повернуться и спустить одежду почти до колен — так определялась степень истощения. Дошла очередь и до меня. «Давно вы болеете пеллагрой?» — спросил врач, смотря на мою спину. — «Чем?» — не поняла я. Тогда я впервые услышала это страшное слово, замененное потом алиментарной дистрофией. «Нет, ничего, это я так», — сказал врач и выписал мне «цинготное». Это была моя мечта! Едва дождалась следующего утра и встала среди других счастливцев в очередь. «Цинготным» называли 50 грамм пророщенного гороха. Мне казалось, что если я буду его получать, то буду сыта и выживу. Но за несколько человек

169

до меня окошечко, через которое выдавали «цинготное», закрылось. Начался какой-то переполох. Оказалось, что количество порций было выдано, а нас с жетонами было еще человек десять. Как потом выяснилось, предприимчивый эстонец нафабриковал дополнительно жетонов и продавал их желающим за хлеб. Было решено, что новички начнут получать только в новом году. Так я и не получила.

Кончался декабрь. Морозы стояли лютые. В подаренной телогрейке мне было холодно. Из моего платья от бесконечных прожарок вывалились белые цветочки, и теперь оно было не только прозрачным, но еще и ажурным. Фанни Лазаревна несколько раз уже говорила мне, что я должна пойти к начальнику лагеря и попросить его выписать мне одежду. Очень мне не хотелось просить!

Начальником лагеря был бывший заключенный, Фанни Лазаревна его хвалила. Когда началась война, «мудрейший» освободил многих военных. Одних, как, например, Рокоссовского, послали на фронт, других поставили начальниками лагерей или лагерных строительств.

24 декабря, в лютеранский Сочельник — такой любимый день в моей прошлой нормальной жизни — я стояла перед сидящим начальником. Было ему лет сорок. Что-то неприятное было в его, наверное, красивом лице. Я сказала ему, что я из Эстонии, что арестована была летом и мне разрешили надеть на себя только снятое накануне. Если от меня хотят работу в условиях сибирской зимы, то меня обязаны одеть. Несмотря на мой нелюбезный тон, начальник стал меня расспрашивать. Пришлось сказать, что и муж и мать тоже арестованы. Он сказал, чтобы я пришла вечером. Рассердилась я ужасно. Ответила, что если я, послушавшись совета, унизилась и просила то, что мне полагается по праву, то второй раз я такой глупости не сделаю.

Вернувшись после работы в барак, я накинулась с упреками на Фанни Лазаревну, но та, улыбаясь, прервала меня и показала список выписанных мне вещей: суконное полупальто, бурки, платье, белье, чулки. И добавила, что меня кто-то ждет. Это была Инна, она вышла из больницы! Как я была ей рада! И еще в Сочельник! Все сразу стало праздничным. Мы уселись на верхних нарах, и начался настоящий пир. К Инне были в больнице очень добры, она даже в больничной аптеке работала. Снабдили ее всякими деликатесами, которые она поделила со мной. Даже кусочек сала был, и сахар, и хлеб. С моей стороны была только одна вареная свеклина, которую я приберегла на Сочельник. Какой это был добрый и светлый вечер! Как я за него благодарна милой Инне!

В первый день Рождества я получила причитавшиеся мне вещи. «Полупальто» было для меня настоящим пальто — коричневое, на вате, теплое. Сшито оно было для мужчины плохо — очень узкоплечее — как раз на меня. Я пришила хлястик на спине повыше, и все стало чудесно. В бурки влезали портянки, и было тепло.

Теперь телогрейка стала мне матрацем, а «полупальто» по совместительству — одеялом. Зимой спали все, конечно, не снимая

170

одежды. Подушкой вот уже второй год были для меня мои сандалеты, поставленные каблучками к стене. На эту покатость я клала свое второе платье. Всю мою прежнюю жизнь я была уверена, что могу спать только на моей мягкой и пышной подушке. А оказывается... Сколько в жизни заблуждений!

2 января 1943 г. эта относительно налаженная жизнь внезапно оборвалась. Меня вызвали с работы. Объявили, что пришло решение Особого совещания. Мне дали пять лет по 58-й статье, параграфы 10 и 11 (агитация и организация). И еще пояснение буквами — КРО (контрреволюционная организация). Впоследствии мои друзья, шутя, утверждали, что КРО — это ласкательное от «крокодил». Через час я должна была быть на вахте. Меня отправляли в этап.

Я попрощалась с Инной и Фанни Лазаревной, сходила в слесарку. Там уже все знали, что меня отправляют, и по-доброму со мной простились. Шура благодарил за рассказанного Достоевского, бригадир сунул мне свою пайку хлеба.

После долгой волокиты на вахте при обыске у меня отняли телогрейку, и мы вышли в метель: две блатные девушки, я и конвоир с винтовкой и собакой. Путь был недолгим — на Штабную колонну. Снег так крутило вокруг нас, что мы несколько раз сбивались с пути.

Тайшет. Штабная колонна

170

Тайшет. Штабная колонна

Барак, куда нас ввели, показался мне очень чистым и даже теплым. Обитатели барака были еще на работе. Я положила свои вещи на единственное пустое нижнее место одной из вагонок. Принимал нас «пом-по-труду» со своим помощником. Этот «пом» чем-то напоминал начальника Сороковой колонны — тоже уверенный в себе, светловолосый, лет сорока. Помощник его был подвижный полный человек. Странно было видеть толстого человека среди стольких худых. Мне было приказано прийти в их контору сразу после вечерней баланды.

Начали приходить в барак «работяги». На соседнее со мной место пришел веселый, потирающий руки мужчина. Звали его Степой. Барак был женский, все остальные были женщины. Наверное, и это был не Степан, а Степанида, но от этого мне было не легче. Я схватила свои вещи и перебралась в дальний конец барака на верхние нары. Всех это развеселило, они стали перекидываться со Степой шутками.

Я отправилась в контору. Это был крошечный домик, стоявший почти у зоны. Внутри было две комнаты, дверей между ними не было. В первой комнате топилась железная печка, за столом сидел «пом-по-труду», толпился народ. Помощник объявил мне, что я буду убирать контору. Повел меня за занавеску, где стоял стол, налил полную миску густого супа. Дал мне записку в баню. На следующее

171

утро, с подъемом, я должна была прийти в контору, чтобы к открытию успеть ее вымыть и натопить. Я умиленно думала о том, какие это добрые и понимающие люди, как судьба милостива ко мне. В бане я мылась одна и с наслаждением.

На следующее утро, с первыми ударами о рельс, отправилась в контору. Меня встретил толстяк. Печка уже топилась, дрова были принесены. Он показал мне тряпку, ведро с водой и вышел. Я решила сначала вымыть вторую комнату. Войдя в нее, я увидела лежавшего на топчане в нижнем белье «пома-по-труду», улыбавшегося мне и приглашающе похлопывающего по топчану рядом с собой. Я бросилась к выходу — дверь была заперта снаружи ушедшим толстяком, окна были крошечные и замерзшие. Меня как молнией пронзило воспоминание о выражении лица банщика, суровом и пренебрежительном, когда он читал записку «пома». Боже, что он обо мне думал! Я ведь была такая счастливая! Какая доверчивая идиотка. Первое — надо протянуть время до открытия конторы, второе — я практически неуязвима: недаром я делала пуговицы — ватные брюки для тепла были хорошо зашиты и сложно пристегивались к теплому лифу из портянки.

Я подкинула дров в раскаленную печку и встала за ней. «Пом» в кальсонах вышел и попытался меня поймать. Чтобы оттянуть время, я стала говорить. Мне, одетой, было безопаснее бегать вокруг горячей печки, чем раздетому «пому». Пару раз обжегшись, он стал слушать. Самым выигрышным сюжетом был Париж. Советские люди, со времени революции отрезанные от всего мира, всегда с интересом слушали о загранице. Время от времени он снова начинал ловлю. Наконец он ушел в другую комнату, вернулся одетым и сказал мне, что это только отсрочка, что я в полной его власти, что если вначале я была одной из пятьдесят восьмых, от которых не заразишься, то теперь, после моих рассказов, я стала той, которая нравится. В это время дверь отперли, толстяк вопросительно посмотрел на шефа, я подхватила ведро с якобы грязной водой и вышла из ненавистного домика. Теперь, когда опасность миновала, все во мне дрожало, перед глазами плыли какие-то пятна.

Надо было придумать спасение. Я получила свою пайку, съела ее и отправилась к лагерному фельдшеру. О нем все хорошо говорили. Попросилась в санитарки. Он внимательно посмотрел на меня и спросил, куда меня назначил «пом-по-труду». Я сказала — убирать его контору. Фельдшер понимающе покачал головой и сказал, что всеми работами распоряжается «пом-по-труду» и никто не имеет права что-либо менять.

Я пошла по лагерю — не работать было нельзя. Увидела барак, только что побеленный внутри. Несколько женщин мыли пол. Побелку сделали очень небрежно — весь пол заляпали известкой. Хотя топилась печка, было очень холодно. Вода, которой мыли пол, была ледяная. Как потом всегда подтверждалось, самым уязвимым у меня была кожа рук. Очень скоро на пальцах появились серые,

172

будто пеплом присыпанные, известковые ожоги. И размер, и число их все увеличивалось. Мочить такие руки стало невозможно. Было очень больно. Я с удовлетворением думала, что в уборщицы больше не гожусь. Заскочил в барак толстяк, увидел меня и мои руки, даже раскричался — никто меня, дескать, сюда не посылал, только руки испортила. Я сказала, что мыть пол не могу и в контору не приду. «Но топить там печку можете и будете!» — сказал этот негодяй. Значит, надо было опять что-то придумывать.

И я отправилась к начальнику лагеря. Меня приняли. Начальником оказалась молодая красивая женщина. Я сказала ей, что прибыла накануне с сороковой колонны, предназначена на дальний этап. После мытья пола в побеленном бараке вот что случилось с моими руками. Даже на начальницу они произвели впечатление. Еще сказала, что я — счетовод. Сейчас, наверное, идет годовой отчет. Может быть, могли бы меня до этапа использовать как счетного работника. Я не могу какое-то время мочить руки, но считать мне они не помешают. Начальница написала распоряжение, дала какому-то человеку, и он отвел меня в рай — иначе я не могу назвать это место.

Это была контора продстола. За бумагами и счетами сидели пять немолодых мужчин. Очень приятная старая женщина-дневальная подкладывала в железную печку дрова. Все отложили свою работу, усадили меня и принялись расспрашивать. Милые это были люди, умные и с юмором. Большинство москвичи, все с 1937 года. Хотя я ничего о своих горестях не говорила, они все правильно поняли. Сказали, что ночевать я могу вместе с дневальной в конторе, так как там есть запасные телогрейки, чтобы подстелить и укрыться. Еду дневальная приносит для всех — принесет и для меня.

И началось несколько счастливых дней. Я считала очень старательно, меня хвалили, работы было много. Все работали напряженно, но как весело было во время «перекуров» и за общей едой (более обильной, чем обычно), сколько рассказов и шуток! На ночь мы с дневальной запирались, и я так сладко спала в непривычной тишине и покое. Последние полтора года вокруг меня всегда были люди, не меньше пятидесяти, а часто и больше сотни. Воздух казался плотным от их дыхания.

Утром первого дня в контору вошел мой враг. «Вот вы где!» — зло сказал он. — «На каком основании?» Ему показали бумагу начальницы. На четвертый день меня вызвали на вахту «с вещами». Этап! «Сами это заработали», — процедил сквозь зубы «пом», проходя мимо меня. — «Еще не поздно — можете остаться, если хотите».

Работники продстола превзошли сами себя: выписали мне хлеба, рыбы и сахара в тройном размере. Все хлопотали. Дневальная быстро сшила мешок из старого полотенца, наполнили его продуктами. Для удобства плотно перевязали мешок посередине, так что я могла перекинуть его через руку.

173

На вахте просидела до темноты. Кроме меня были двое молдаван, не говоривших по-русски. Страшно тонкие, высокие и совсем слабые. Очевидно, учитывая такую дохлую компанию, нас сопровождал только один конвоир. Опять мело, и идти было трудно. Я засунула за рубашку этим несчастным выданный им хлеб, который они просто держали в руках. Никаких вещей у них не было. Крепко перевязала в поясе их телогрейки какими-то связанными обрывками. Когда отошли от лагеря, конвоир взял у меня мой мешок с продуктами, а я взяла под руки этих бедняг, которые качались от ветра и скользили. Несколько раз мы все трое падали. Пришли вовремя к приходу поезда. Откуда-то появился конвой с собаками. Опять в столыпинский вагон.

Все было очень спешно — из вагона выгружали заключенных, видимо, блатарей. Не было времени ждать, пока все выйдут, и нас начали вталкивать в вагон. Я почувствовала, что мой мешок с продуктами стал значительно легче. К счастью, он был плотно перевязан посередине, и нижняя половина, которую я прижимала к себе, осталась целой. Из верхней же половины почти все было выхвачено. Из нее, в ожидании поезда, я сама ела и кормила молдаван — теперь жалела, что отдала им не все.

Меня впустили в первое зарешеченное купе. Поезд уже шел. Конвоир с мужчинами пошел по проходу дальше, фонарь удалился, и в кромешной тьме чьи-то руки стали меня ощупывать, отнимая мешок. Я не знала, сколько этих людей и кто они. Было очень страшно, и я начала кричать. Подошел конвоир, поднял фонарь, осветил купе. Их было двое. Я попросила конвоира взять мои продукты на хранение, потому что их у меня отнимают. Путь долгий, и я буду делить на троих, но все отнять у себя не позволю. Конвоир выругался, сказал, что это «не положено», но взял. Этап оказался не таким долгим — всего сутки, и на следующую ночь нас выгрузили. Девушки оказались не такими уж плохими: я честно делила с ними еду из мешка, выдаваемого мне конвоиром, и мы ехали мирно.

Прибыли в Мариинск, городок в Кемеровской области. На десятки километров вокруг были разбросаны лагпункты Мариинских лагерей.

Мариинские лагеря. Марраспред

173

Мариинские лагеря. Марраспред

В Марраспреде первым делом нас повели в баню. Было часа два ночи. Банный парикмахер хотел обязательно нас обрить. Блатные девушки не только кричали, но даже дрались и кусались. Их, наконец, оставили в покое. А я так смертельно устала, все мне было безразлично. Я не протестовала, и меня обрили. От этого стало еще холоднее. Нас отвели в женскую зону Распреда, в блатной барак. Он был высокий, со сплошными нарами в три этажа. На третьем никого не было — только слой пыли. Я забралась туда и сразу заснула.

174

Утром староста барака дернула меня за ногу и протянула пайку. Я сказала: «Спасибо». Что тут поднялось! И «недорезанные буржуи», и «гнилая интеллигенция», и поток проклятий. Ничто так не раздражало урок, как «пожалуйста» и «спасибо». Как я ни старалась избежать этих привычных слов, они нет-нет, да и произносились мною. И всегда были неприятности.

Опять я оказалась свидетелем блатного быта. Это была женская зона и женский барак, но мужчин было не меньше, чем женщин. Я всегда плохо переносила сквернословие, но мат здесь был особенно грязным — поносили Божью Матерь. У меня очень болела голова, вся правая половина. Я пошла в стационар попросить что-нибудь от головной боли. Хотелось побыть хоть немного среди нормальных людей. Я попала в крошечную амбулаторию-землянку. Вход в нее был с обоих концов. Там же — кабинеты сестры и врача. Обе хорошо ко мне отнеслись, расспрашивали об Эстонии, дали мне таблеток, сказали, что в стационар нужна ночная санитарка — вечером моющая пол, ночью ухаживающая за больными и утром затапливающая печь. Не хочу ли я? Я очень, очень хотела, но боялась мытья пола. Всюду полы были некрашеные, и их надо было выскабливать ножом. Я делала это плохо от слабости и неумения. В тюрьме я мыла только под нарами. Никто этого делать не хотел — надо ползком — а я с радостью: меня там не было видно и никто не мог меня осудить. Доктор сказала, что днем я могу спать за печкой на топчане, вообще переселиться из блатного барака и чтобы я пришла уже до ужина на работу. Для меня это была настоящая милость судьбы.

Я сидела за раздаточным столом в помещении стационара и ела налитую мне в миску вечернюю баланду. Кормили больных. Всего было топчанов двадцать. Помещение было небольшое, почти все больные лежачие. Вдруг с топчана у дальней стены раздался знакомый голос, очень слабый, знакомый берлинский акцент. Я пробралась между топчанами и увидела дорогую мою, друга моего — доктора Бетти. Она схватила мои руки, стала звать врача. Пришедшим врачу и сестре повторяла: «Это Тамара, моя Тамара, помогите Тамаре, берегите Тамару»... У Бетти была высокая температура, считалось, что это воспаление легких. Мое положение изменилось: за миску баланды сразу позвали женщину мыть пол, а я приступила к уходу за больными. Раньше мне не приходилось этим заниматься, но я выросла около мамы, для которой больной человек был дороже и милее здорового и которая старалась, чем только возможно, помочь больному.

Сестра рассказала мне о больных, подвела ко всем тяжелым и особо показала умирающую. Боже мой, это была Серафима Александровна Горбачева — умная, энергичная, общественный деятель, добрый друг тети Зины. Я знала от прибывших из Иркутской тюрьмы, что Серафима Александровна была там старостой женской камеры, что ее любили, что она вела себя очень смело, защищала

175

интересы заключенных, не пользовалась привилегиями старосты. У Серафимы Александровны было тяжелое воспаление легких, теперь уже агония. Дистрофики умирают медленно и очень тихо — как бы угасают. Я погладила ее по волосам, позвала по имени — она открыла глаза, и мне показалось (и сестра это подтвердила), что она меня узнала.

Я обслужила всех больных, устроила их на ночь и села около Серафимы Александровны, держа ее руку. Умерла она под утро, 10 января 1943 г. Первая смерть, которую я в жизни видела, и тем страшнее и безнадежнее мне стало от того, что это был знакомый мне, прекрасный человек. Я начала топить печь, все спали, я могла, не скрываясь, плакать...

Последующие события начинают врываться в мой рассказ. Осенью 1946 г. я сидела в кабинете директора 6-й Таллиннской школы Евгения Ивановича Гильдебрандта и, стараясь не смотреть на слезы в его глазах, рассказывала ему о смерти его первой жены, Серафимы Александровны, и о том, с каким чувством, с какой любовью говорили о ней все бывшие с ней вместе в заключении.

А в 1972 г. приезжавший из Швеции сын Серафимы Александровны, Александр Гильдебрандт рассказал мне, что они знали, когда увезли мать, потому что она смогла, несмотря на обыски, сохранить карандаш и лист бумаги. Будучи в этапном вагоне, она разделила бумагу на 23 полоски. Женщины писали адреса своих родных, а на обороте — свое имя и дату увоза. Эти полоски были выброшены из вагона через отверстие в полу, когда поезд проходил мимо близкого к Таллинну полустанка Лагеди. Смотревший на поезд с заключенными начальник полустанка видел выброшенные записки. Он не был еще перевоспитан и поэтому не побежал в МГБ, а тщательно подобрал все 23 и сам разнес их по адресам!

Бетти поправлялась. Потом, уже после окончания войны, многое объяснили труды блокадных врачей. Истощение (пеллагра, переименованная в алиментарную дистрофию) неузнаваемо меняло картину болезни. Большинство диагнозов при вскрытиях не подтверждалось. Думаю, что и у Бетти было не воспаление легких, а очередная вспышка туберкулеза, который уже хозяйничал в ее тоненьком теле.

Итак, жизнь моя как будто наладилась и вполне меня удовлетворяла.

В ночь на 14 января, уже под утро, раздался стук в дверь стационара и голос: «Лаговская, с вещами». Опять все рушилось. Я разбудила сестру, сказала, что вызвана на этап, и вышла на мороз.

Нас набили в пустую баню, где мы до вечера простояли, прижатые друг к другу. Как потом выяснилось, нас отправляли пешим этапом на соседний сельскохозяйственный лагпункт, находившийся в 40 километрах от Распреда. Но конвой из этого лагеря почему-то за нами не пришел. Нас развели на ночь по

176

баракам, чтобы утром вновь вызвать. Весь этот день Бетти не давала покоя врачу, но спасти меня было невозможно. Теперь же, когда я вернулась, врач расхрабрилась: на утренний стук открыла сестра с бумагой от врача. В ней значилось, что Лаговская в этап послана быть не может, так как у нее кровавый понос.

Теперь моя жизнь стала просто роскошной: днем я была больная, лежала на топчане с соломенным матрацем и подушкой. Не одетая до зубов, а в больничной рубашке. Получала больничное питание: на обед второе! А вечером начинала уход за больными.

Это счастье продолжалось недолго: в Распред должен был прибыть тяжелый этап — стационары спешно освобождали. Оставлена была только одна девушка, тяжелая туберкулезная больная, горько плакавшая. Если бы не просьба Бетти не разлучать нас, меня попросту бы выписали в барак и, кто знает, осталась ли бы я в живых...

Нас всех погрузили на сани, и наш обоз потянулся через снежные поля. Было 18 января — канун Крещения.

В «Крещенский вечерок» мы въехали в широко раскрытые для нас ворота лагеря. Это был инвалидный лагерь Мариинских лагерей — Баим.

Мариинские лагеря. Баим

176

Баим

Сани с лежачими больными потянулись к стационарам: с мужчинами — направо к «Центральной больнице», единственному двухэтажному зданию лагеря, с женщинами — прямо, к женскому стационару. Туда повезли и Бетти. Нас, стоящих на ногах, долго считали, сортировали, распределяли. Было время осмотреться. Лагерь был не плоский, а какой-то волнистый. Правая половина и середина — в бараках, а налево — овраг и отдельные домики. Как я потом узнала: карцер, баня, прачечная, электростанция, конбаза, кухня. Вдали к одному из домов тянулась странная процессия, Я вглядывалась в нее, стараясь понять, что это — и сердце мое все сильнее сжималось. Люди были в нижнем белье, на них, как плащи с капюшоном, были накинуты застиранные белые одеяла. Одной рукой они держали это одеяло под подбородком, другой держались за одеяло идущего впереди. Это были слепые!

Их вели в баню по лютому морозу в нижнем белье и брезентовой, на деревянной подошве обуви. Целый барак слепых — жертвы войны. «Мудрейший» убирал инвалидов с глаз долой в лагеря!

Вокруг нас собралось много заключенных — смотрели, нет ли знакомых или родных. Эрна Ивановна Крутикова говорила мне через много лет, уже в Ленинграде, что тогда ей бросилось в глаза мое лицо с немигающими глазами, из которых текли слезы, намерзавшие горками на щеках.

177

В конце концов я попала в 15-й барак — женский инвалидный барак сразу у вахты. Тайшет ничему меня не научил: я опять доверчиво положила свои вещи на единственное пустое место на нижних нарах и провела ужасную бессонную ночь.

С одной стороны была безумная старая женщина, которая не переставая шепотом говорила. С другой — парализованная, совсем беспомощная, называвшая себя княгиней Трубецкой. Я считала, что это тоже сумасшедшая, потому и княгиня. Но она была нормальная, очень несчастная и действительно княгиня. А безумная — к тому же и сектантка — расспросив меня, стала уверять, что муж мой здесь, в лагере, в соседнем бараке, и что завтра я его увижу, вот только бы дожить до утра, и что он чувствует, что я рядом, но до утра не доживет...

К подъему я сама была совершенно ненормальная, дрожащая и в слезах. На это обратила внимание раздатчица барака Настя — тихая, строгая, справедливая, не просто опрятная и чистая, а чистейшая. Как я потом узнала — тайная монахиня. Было ей лет 35. Перед раздачей она крестила бачок с баландой или корзину с хлебом и тогда только начинала раздавать. Настя сказала мне, что накануне она взяла к себе на верхние нары только что выписанную из больницы эстоночку, но если потесниться, то и мне места хватит. Я была очень рада и благодарна. Эстоночкой оказалась Юка Пуппарт, которой я так любовалась в Александровском централе. Юка была настоящей красавицей: волосы гладкие, темные, прекрасные синие глаза под тонкими бровями, чистая линия лба. Теперь, похудевшая после перенесенного мокрого плеврита, она была еще лучше. Настя ела только хлеб. При раздаче брала порцию обеда и вечернюю баланду (имела право на две порции как раздатчица) и отдавала нам с Юкой. Окончив раздачу, уходила из барака. Она была в дружбе с зубным врачом лагеря — тоже тайной монахиней. Та получала из дому деньги и посылки, и они готовили себе постную пищу. По моему разумению, наш лагерный рацион был сверхпостным, его даже и едой было трудно назвать. Но каждый думает по-своему.

Эстонки приняли во мне участие и взяли в свою вязальную бригаду. Вязать можно было в бараке, вязали «начальничкам». Бригадиром была очень ловкая эстонка. Вообще в лагерях эстонки имели большой успех: они вязали, шили, все делали красиво и со вкусом. Русские женщины были образованнее и умнее, но рукодельничать совершенно не умели, поэтому всегда были плохо одеты.

Казалось бы, я хорошо устроилась — о лучшем и мечтать было трудно, но это опять был бесконечный, голодный, сидячий день, как в тюрьме. Механическая работа не занимала ни мыслей, ни души. Тревога за маму и мужа меня совершенно изводила. Ничто от нее не отвлекало.

Мы с Юкой получали больничное питание, по 500 грамм хлеба, делили порцию доброй Насти, и все равно думали только о еде.

178

И придумали. Вечером встали среди доходяг, надеявшихся попасть на кухню, чтобы чистить картошку. Выбежавший молодой повар сразу заметил Юку. В телогрейке, замотанная платком, она все равно была необычайна. Схватил ее за руку. Юка, совершенно не говорившая по-русски, молча схватила за руку меня. «Ну, давайте обе», — не очень охотно сказал повар.

Мы чистили картошку в холодном и мокром помещении. Из кухни тянуло теплом, и все время выбегали работавшие там, не столько для руководства нами (всего было пять человек), сколько для того, чтобы посмотреть на Юку. Красавица поднимала и опускала глаза, а мне приходилось говорить. Вскоре от нас перестали уходить. Подкатили такие же чурки, на каких сидели и мы, и забросали меня вопросами. Время пролетело быстро. В два часа нас накормили горячей картошкой с луковкой и морковкой. Повара сказали, что всегда будут нас брать, и мы пошли в барак усталые, но наивно уверенные, что жизнь налажена. Юка, освобожденная после больницы от работы, улеглась спать. А я, чуть поспав, принялась за вязание.

Ночью я нечаянно порезала палец на левой руке. К вечеру он распух и стал сильно болеть. Юка пошла на ночную работу одна. Вернулась усталая и недовольная, сказала, что все спрашивали обо мне. А я вязала через силу. Палец нарывал, хотел тепла и покоя. Я сидела на верхних нарах лицом к крошечному окошку. Сестра барака Софья Львовна Дейч увидела мои вздрагивающие плечи, поняла, что я плачу, и накинулась на меня, требуя, чтобы я сошла с нар и рассказала, в чем дело. Манера говорить у нее была какая-то вскрикивающая, совершенно не соответствующая ее добрейшей душе. Увидев мой палец, она сразу же принялась его лечить, сказала, что я не обязана работать, если мне плохо — на то и существует инвалидный барак. Еще сказала, что даст мне освобождение на сколько нужно и чтобы я ложилась спать.

Больше я на кухню не ходила. Перестали брать и Юку — одной красоты мало, рядом должен быть Сирано де Бержерак. В вязальную бригаду я не вернулась, удивив этим здравомыслящих людей. Больная Бетти по моей просьбе поговорила с врачом, и меня взяли санитаркой в палату тяжелых дистрофиков. Вот эта работа занимала и мысли и душу.

Палата была на восемь топчанов. На них, собственно, лежали умирающие. Я раздобыла с помощью Софьи Львовны восемь грелок и все время держала их теплыми на их несчастных животах. Корки от их паек давала им сразу, а мякиш подсушивала в титанной, где днем и ночью грелась вода. При дистрофических поносах можно и нужно есть — что-то организм все-таки усваивает. Бедняги благодарно смотрели на меня, так как раньше они не всегда получали свои пайки; моя предшественница считала, что больные все равно умрут. Баланду я грела и кормила их только горячим. Старалась держать их чистыми — мокрым и грязным, им было еще холоднее

179

и безнадежнее. Я потихоньку застирывала и сушила их белье в титанной. Титанщица была доброй и не запрещала мне брать воду. Но тут у меня появился враг — сестра-хозяйка стационара, пышная, белоснежная полька Казя. У нее был пламенный роман с каким-то кавказцем, нужно было все время мыться, стирать и крахмалить халаты и косынки — и я, тратившая воду на грелки и застирывания, раздражала ее страшно. Воду привозили на себе заключенные, грелась она медленно. Казя пыталась прекратить мою деятельность, но я видела добрые результаты своих стараний и не уступала. За месяц, что я работала, никто не умер, троих даже выписали в больничные бараки. Но кавказец был чиновный, кажется, из продстола, — сила была на стороне Кази.

Софья Львовна, видя мои горести и склонность к уходу за больными, начала меня уговаривать стать санитаркой в 15-м бараке. Там тоже были лежачие больные, нуждавшиеся в помощи.

После очередной схватки с Казей я попросила отпустить меня и перешла санитарить в барак. В дальнейшем поправившаяся Бетти стала заведующей женским стационаром и начала с того, что отпустила Казю. Бетти подобрала достойный персонал, и стационар в ее умных и добрых руках стал образцовым.

15‑й барак

179

15-й барак

Все меня здесь удивляло.

В три ряда шли двухэтажные нары. В начале среднего ряда стоял стол, вокруг него на скамейках сидели старые женщины, плохо одетые, в заплатках, что-нибудь чинили или шили, и говорили один день на английском языке, другой — на французском, чтобы не забыть и не терять времени. Но много было полуграмотных и даже совсем неграмотных. Были и сумасшедшие: та, рядом с которой я провела первую ночь, и еще две, Ульяша и Шурка. Совершенно разные.

Ульяша была коренастая, маленького роста, мужеподобная, если не рассердить, то благодушная. Из обрывков грубой казенной шерсти, крошечных, связанных между собой узлами, она вязала себе юбку. Очень своеобразно — на себе. Подвязалась какой-то веревочкой и вокруг нее начала вязать большим крючком, поворачивая по мере вязки вокруг себя. Все шло хорошо, пока юбка не высунулась из-под бушлата. Увидел надзор — казенная шерсть, надо отнять. Что тут было! Я не предполагала в Ульяше такой ярости, такого бешенства. Мы умоляли не отнимать, показывали, из каких обрывков связано. Отняли. Чтобы успокоилась, посадили в карцер. Выйдя из карцера, Ульяша обвязалась веревочкой и принялась вязать новую юбку!

Шурка вела себя как зверек. Дальний угол на нижних нарах был у нее пещерой. Туда она натащила кирпичей и клала их под

180

голову. Разговаривала только с теми, кто давал ей покурить. В баню соглашалась пойти только за лишнюю миску баланды. Однажды забыли ей оставить. Вымытая Шурка навзрыд плакала, приговаривая: «За что вымывалась!» Ульяша эту вторую миску зарабатывала каждый день — помогала выносить парашу. Шурка не соглашалась.

Старостой барака в 1943 г. была сестра Крыленко — общественного обвинителя страшных процессов 30-х гг. Она была умная, энергичная, очень приятная, но я не могла себя преодолеть и сторонилась ее.

Я очень чувствовала себя инородным телом. Интерес к себе объясняла тем, что люди видели во мне человека, никогда в Советском Союзе не жившего. То, что ко мне добры и внимательны были самые яркие люди в бараке — Мария Леопольдовна Кривинская и Софья Гитмановна Спасская я объясняла их добротой и чрезвычайным вниманием к людям. Всячески уклонялась от их попыток разговорить меня. Не могла поверить, что они искренно принимают меня в свое сердце, меня, совершенно чуждую им по взглядам (как я тогда думала), истощенную, обритую, одетую плохо и странно. Соня потом говорила, что я в то время была похожа на старого мальчика.

Итак, я стала четвертой санитаркой в обслуге 15-го барака. Остальные три девушки были молодые, здоровые, осуждены были на небольшие сроки по бытовым статьям. Мы отвечали за чистоту в бараке, различные дезинфекции, лежачих больных, сдачу в стирку и получение белья из стирки. Помогали в бане слабым и, главное, доставляли из кухни и из хлеборезки еду. Никаких каталок или тележек не было — все несли на себе. В уши корзины или бачка вставлялся шест, и две работницы поднимали ношу себе на плечи. Лагерь был большой, расстояния приходилось преодолевать немалые. Хотя, по доброте, мне давали носить бачки полегче, правое плечо никак не хотело такого груза — мне все казалось, что меня вдавит в землю.

Чтобы как-нибудь компенсировать свое слабосилие, я сразу же взяла на себя полностью уход за лежачими больными и грязное белье. Чем неинтеллигентнее человек, тем больше он старается показать свою брезгливость. Так, явно демонстрируя свое отвращение, принимали каждые десять дней белье в стирку. Я очень обижалась за обитательниц барака, в большинстве своем уже много лет находившихся в заключении. Они не были виноваты в том, что их вещи стали старыми и заношенными. Перед тем как попасть в стирку, белье дезинфицировалось, т. е. прогревалось, «прожаривалось». От этого грязь и пот въедались в ткань и становились еще более неотмываемыми. А мыла-то ведь не было! Я избавила моих брезгливых сослуживиц от этой неприятной для них обязанности.

Лежачих больных было двое — обе молодые, обе жертвы лесоповала (поврежденные позвоночники, полный паралич ног).

181

Бурятка и полька. С полькой Броней я на одних санях прибыла в Баим. Впоследствии, в 1945 г., когда Польша договорилась о выдаче из лагерей всех польских граждан (кроме коммунистов), за Броней приехали две ее сестры. Увезли ее в Польшу. Бурятку по окончании срока поместили в дом инвалидов.

Очень трудно было носить еду. Наша более сильная и рослая пара поднимала на плечи шест с качающимся на нем бачком с баландой, мы же, низкорослые, — бачок со вторым. Это всегда был горох с кусочками чего-то мясного, а баланда — из верхних листьев капусты. Кухня стояла повыше, и мы с тяжелыми бачками спускались под горку. Начиналась весна. Вытоптанный грязный снег сверху обледенел, и идущая впереди моя напарница поскользнулась и села, бачок шлепнулся, выбил крышку, выплеснул на грязь добрую треть гороха! Мы стояли, оцепенев: что будем раздавать? Вдруг, откуда ни возьмись, налетела стайка малолеток, они повалились животами на снег и стали загребать руками в рот наш остывающий горох! Никогда не забуду этого зрелища. Все произошло в считанные минуты. По-моему, они и верхний оттаявший слой грязи тоже съели. Наша рослая пара подхватила гороховый бачок, оставила нас сторожить баланду и вскоре вернулась с полным. Мы были единственной женской обслугой бараков — всюду, даже в женских бараках, еду носили мужчины. Девушки были веселые и разговорчивые, и повара их в беде не оставили.

Вечернюю еду получали в темноте тускло освещенного коптилкой продувного сарая. Толчея была страшная, невозможно было разобрать где кто. Вертелись малолетки в надежде что-нибудь своровать. Порядок, по долгу службы, пытался наводить молодой москвич. Я видела его у нас в бараке — он приходил к Марии Леопольдовне и очень возвышенно с ней беседовал о литературе. Тут же должность его обязывала изъясняться матом. Что он и делал, подкрепляя свои слова затрещинами. Одну получила и я. Меня ударили в первый раз в жизни и, надеюсь, в последний. По-видимому, я действительно была похожа тогда на старого мальчика. Малолетка, что-то натворивший, увернулся, и удар пришелся по мне. Хорошо, что ниже глаза. Наши девушки кричали: «Тамару ударили, Тамару ударили!» Молодой человек сокрушался, объяснял, что хотел ударить мальчишку. Я через силу сказала, что и мальчика не надо так бить. В барак он больше приходить не решался.

В лагерях, как и в тюрьмах, государственные праздники отмечались обысками. В барак входили конвоиры, сгоняли все население с нар, к выходу, а сами начинали рыться в вещах. Земля в Сибири очень плодородная, от малейшего дождя становится непроходимой грязью. Вот в таких, облепленных мокрой, черной грязью сапогах вошли однажды конвоиры. Разделились на группы, часть вскочила на верхние нары. Женщины аккуратные, спальные места застелены, от края подстилки отвернуты, доски краев начисто

182

выскоблены. Когда, закончив обыск, конвоиры спрыгнули с нар, их сапоги были чистыми!

А мы, сгрудившиеся у выхода из барака, прижатые к огромным бочкам с чистой водой, тоже не теряли времени: спускали ножи и ножницы на дно этих бочек. Иначе они были бы отняты.

Воду возили в наш барак пять молодых украинцев, взятых с фронта. Они везли бочку с водой на тележке: трое, впрягшись, как кони, двое толкали сзади. Ручеек был в низине, тащить надо было в гору. На всех пятерых у них было пять левых рук! В обед они приходили в барак и получали свой заработок — ведро баланды. Выносили, наклоняли, выливали три четверти ведра, а оставшуюся гущу тут же дружно съедали вынутыми из-за голенищ ложками.

Время от времени составляли списки обитателей барака с перечнем всех данных. Дело было сложное. Например, две узбечки, уже очень старые, в бывших когда-то белыми одеждах, сидевшие на верхних нарах как две одинаковые статуэтки, на вопрос, когда были арестованы, неизменно отвечали: «Когда урюк цвел».

Были и неграмотные, были не говорящие по-русски, а некоторые и выучили язык, но письма по-русски написать не могли. А лагерная цензура требовала русский язык. Этим беднягам помогала Софья Гитмановна Спасская — она писала за них письма, читала им ответы их родных, тоже написанные каким-нибудь добрым человеком.

Запомнилась красочная личность — палестинская еврейка Арифбаева, очень полная, в шелковых цветных халатах, человек живого, веселого нрава. Она приехала погостить к сыновьям, жившим в Советском Союзе. Сыновья посылали посылки, очень о ней хлопотали, но безуспешно. Фантазия у следователей не отличалась богатством, поэтому ассортимент преступлений был однообразным: все, кто имел хоть какое-нибудь отношение к загранице, объявлялись шпионами. Очевидно, и Арифбаева тоже. Однажды Соня с удовольствием прочла мне фразу из письма ее сына, довольно рискованную. Утешая мать, он написал: «Каждая веревка имеет свой конец». Все мы надеялись на этот конец!

Я все больше и больше очаровывалась Марией Леопольдовной Кривинской и Соней Спасской, перестала их отталкивать, познакомила их и Софью Львовну Дейч с поправившейся Бетти. Началась наша дружба. Благодаря этой дружбе годы, прожитые мною в Баиме, были обогащающими, полными смысла и вспоминаются как счастливые. Я узнала замечательных людей, из-за них многое поняла в тогдашней страшной действительности, перестала чувствовать себя инородным телом. Это была жизнь не менее напряженная и интересная, чем на воле, а для души — более полезная. Неправы были те, кто не считали жизнью годы лагерей — они оказывались пустоцветами после освобождения. Я имела счастье знать настоящих людей.

Мне хочется, чтобы эти люди, уже умершие, продолжали жить хотя бы в моих записках, пусть неумелых и неполных — такими, как сохранила их память моего сердца.

Екатерина Александровна Бибергаль

183

Екатерина Александровна Бибергаль

Сердце мое начало оттаивать благодаря Екатерине Александровне Бибергаль.

В хорошую погоду, с весны и до поздней осени можно было видеть ее у южной стены 15-го барака, сидящую на раскладном табуретике и читающую книжку. Всегда подтянутая, аккуратно одетая и причесанная, летом неизменно с белым воротничком, тоненькая и легкая. Ей тогда было больше шестидесяти, но никакой старости в ней не чувствовалось. Наоборот — было в ней даже что-то девическое. И волосы, мелко и круто вьющиеся, чудились золотистыми, несмотря на явную седину.

Как бы ни спешила я по своим обязанностям санитарки, меня тянуло к этому обаятельнейшему человеку. Она поднимала свое милое, умное лицо, опускала книгу на колени, внимательно и заинтересованно глядела на меня — и начинался наш разговор. Екатерину Александровну живо интересовали писатели, философы и поэты эмиграции. Я пересказывала ей содержание понравившихся мне когда-то книг, читала запомнившиеся мне стихи. Долгое время, проведенное в Александровском централе абсолютно без книг, заставило меня многое вспомнить. Иногда мы «путешествовали» по Парижу — она его прекрасно знала.

Я же о Екатерине Александровне Бибергаль знала только то, что она политкаторжанка, т. е. странствия ее по тюрьмам, этапам и ссылкам начались еще в царское время.

Присутствие в лагерях политкаторжан — людей, делавших в начале века революцию, поражало меня.

В Баиме, кроме Екатерины Александровны, я знала еще двоих: Варвару Яковлевну Рейфшнейдер и Льва Иосифовича Гройсмана. Всем им было уже за шестьдесят. Светлое, достойное спокойствие было в них. Общими были скромность и сдержанность, никакого озлобления, никаких сетований на несправедливость, на горестную участь. Никто из них не рассказывал о себе, они были полны интереса и участия к собеседнику.

Жила Екатерина Александровна в другой половине 15-го барака, и, начав работать медсестрой в Центральной больнице, я виделась с ней не ежедневно, а только по своим редким выходным дням.

Дальнейшая судьба Екатерины Александровны Бибергаль сложилась трудно и трагично. В 1948 г. закончился ее последний десятилетний срок, но этого показалось недостаточно, и она была отправлена в ссылку! У меня сохранился ее адрес, записанный в книжечку, которую я завела в 1955 г. в Минусинске: «Кировская железная дорога. Станция Лаухи. С/школа. Библиотека».

Казалось бы, условия были сносные: работа в библиотеке, в тепле. Но однажды она упала очень неудачно (ей было уже 77 лет) и сломала ногу, которую пришлось отнять. Соня Спасская написала мне об этом несчастье и прислала адрес: «Карело-Финская ССР. Кировская ж/д. Станция Кемь. Больница. Хирургическое отделение».

184

Она долго болела. Была, наконец, реабилитирована! Каким-то чудом добралась до Ленинграда и последние годы жизни прожила у вдовы своего брата, которая занимала одну комнату в квартире, когда-то целиком принадлежавшей им всем (Ленинград, Карповка, 19, кв. 5). Соня Спасская писала мне, что обстановка там была очень трудная, и положение Екатерины Александровны — старой, с ампутированной ногой — было тяжелейшим. Умерла она в начале 60-х гг.

Вот ведь я была знакома с Екатериной Александровной Бибергаль, любила ее, имела радость общения с нею — а не знала о ней ровно ничего.

В 1968 г., перелистывая только что купленный пятый том альманаха «Прометей», я увидела в статье Владимира Сандлера «Четыре года следом за Грином» фотографию Екатерины Александровны Бибергаль! Снимок был сделан в 1903 г., но тонкие черты умного лица, пристальный взгляд были те же, что и 40 лет спустя. Я с жадностью принялась читать, и мне открылась удивительная, полная событий жизнь молодой девушки — смелой и целиком захваченной революционной борьбой. Владимир Сандлер пишет:

«С Екатериной Александровной Бибергаль, бывшей студенткой Высших женских курсов (Бестужевских), участницей студенческих демонстраций в Петербурге, высланной в апреле 1901 г. под гласный надзор полиции в Севастополь, Грин познакомился 22 или 23 сентября 1903 г., когда по поручению ЦК партии эсеров приехал в город, чтобы шире развернуть агитацию среди солдат местного гарнизона и флотских экипажей. (...) 11 ноября 1903 г. Грин был арестован. В течение месяца Катя тщательно готовила его побег».

В «Автобиографической повести» Александра Грина подробно описан этот неудавшийся побег, который осуществляли брат Екатерины Александровны — Виктор Бибергаль и его друг Евгений Синегуб. Сама Екатерина Александровна была за два дня до задуманного побега выслана в Архангельскую губернию. Сразу после побега в департамент полиции были сообщены ее приметы:

«Бибергаль, 25 лет, рост 2 аршина 4, 5 вершка, волосы светло-русые, вьющиеся с золотым обрезом, брови правильные, дугообразные, русые, снаружи несколько реже, глаза светло-карие, нос прямой, величины умеренной, рот правильно очерченный, зубы все белые, несколько неправильной формы, подбородок круглый, лицо гладкое, особая примета: на левой стороне щеки на горизонте носа в расстоянии почти дюйма небольшое бледно окрашенное пятно». (Государственный архив Архангельской области).

Как через 13 месяцев, зимой оттуда бежала, как сумела перебраться в Швейцарию, а в декабре 1905 г. быть опять в Петербурге — неизвестно!

185

В ночь с 31 марта на 1 апреля 1907 г. снова была арестована в составе группы из 28 человек — «боевого отряда при центральном комитете партии социалистов-революционеров», осуждена на 8 лет каторжных работ и сослана в Сибирь. Для всех этих дел надо было обладать смелостью, одержимостью своей идеей и неиссякаемой энергией. Кроме того, требовались еще и деньги!

Так приоткрылись для нас несколько лет жизни молодой Екатерины Александровны Бибергаль — с ссылками, активной революционной работой, побегами, осуждением на каторгу. А сколько еще неведомых для нас тюремных заключений, лагерных сроков и ссылок уже при советской власти так и остались нерассказанными! Известно только, что последний срок был с 1938 г. по 1948-й, а последняя ссылка — с 1948 по 1956 г., до полной инвалидности, почти до смерти.

Владимир Сандлер в своей первой статье об Александре Грине (журнал «Волга», 1967, № 9) написал, что после революции 1917 г. следы Бибергаль теряются.

В книге «Воспоминания об Александре Грине», изданной Лениздатом в 1971 г., составленной Владимиром Сандлером, датой смерти Екатерины Александровны поставлен страшный и для многих действительно смертельный 1938 год.

Вот это полное незнание дальнейшей судьбы Екатерины Александровны Бибергаль (после 1917 г. она прожила еще более 40 лет) и то, что В. Сандлер так много и с таким чувством написал о ней, заставило нас с Эрной Ивановной Крутиковой задуматься: не отыскать ли нам Владимира Сандлера, чтобы рассказать ему, что мы знаем о жизни Екатерины Александровны в 40-х и 50-х гг.

Будучи в Ленинграде в 1974 г. я позвонила в Лениздат Н. Чечулиной, редактировавшей книгу В. Сандлера. Она оказалась милым и живым человеком. Сказала, что Сандлер с большим чувством составлял и писал свою книгу и что ему будет интересно встретиться с людьми, знавшими Бибергаль.

На следующий день состоялась встреча. Я сидела в уютной комнате Эрны Ивановны за накрытым на троих столом. С Эрной Ивановной в трудные годы жизнь меня сводила дважды: в инвалидном лагере Баим и в Богучанской ссылке. Она была исконная ленинградка. Это и еще, наверное, немецкая кровь делали ее русской европеянкой в самом прекрасном и высоком смысле этого слова. Из всей ее большой семьи только она была арестована, и мы в Баиме очень о ней сокрушались, а, оказывается, она единственная осталась в живых (все погибли во время блокады и похоронены на Пискаревском кладбище).

Итак, мы ждали прихода Владимира Сандлера, и я предвкушала приятную и интересную встречу со старым, умным и образованным коренным ленинградцем. Открылась дверь, и вслед за Эрной Ивановной вошел небольшого роста, сравнительно молодой человек, полноватый, обвешанный, как мне показалось, фотоаппаратами

186

(возможно, был всего один!). Еще не поздоровавшись и заикаясь, он произнес: «Я т-т-там не был, но я т-т-там родился!» Оказывается, его мать была в заключении на Воркуте, арестована была беременной, так что он родился в лагере, жил какие-то годы в детдоме, затем с матерью при лагере и только через несколько лет после окончания войны они смогли уехать с Воркуты. Когда я читала, то не обратила внимания, что статья Сандлера «Вокруг Александра Грина» начинается со слов: «Моя первая «встреча» с Грином произошла, когда мне было 12 лет. Я жил на Севере, в Воркуте...».

Сандлер с интересом слушал наш рассказ, прерывая его сокрушенными возгласами, что он не знал всего этого до выхода в свет книги. Я спросила его — разве это что-нибудь бы изменило? Разве смог бы он поправить дату смерти, не объяснив, что произошло за эти годы, и разве осмелился бы написать, что она так с 1901 г. и почти до самой смерти в 60-х гг. ссылалась, содержалась в тюрьмах, посылалась этапами в Сибирь, получала новые сроки — сначала от царского правительства (там были и побеги, и жизнь за границей), а потом уже прочно — от советского?.. И Владимир Сандлер честно ответил, что — нет! «Значит, все в порядке», — сказали мы и поблагодарили его за все-таки бессмертие, которое он, благодаря Александру Грину, дал Екатерине Александровне Бибергаль — политкаторжанке, пожизненной узнице.

Мария Леопольдовна Кривинская

186

Мария Леопольдовна Кривинская

Это был человек необычайного обаяния. Мне посчастливилось на протяжении трех лет моего пребывания в Баиме быть около этого удивительного человека. Около - в буквальном смысле: мое место на верхних нарах инвалидного барака находилось рядом с Марией Леопольдовной.

Молодость ее прошла под влиянием Владимира Галактионовича Короленко, она стала как бы членом этой замечательной семьи будучи со школьной скамьи подругой его старшей дочери Обе молодые девушки были проникнуты гуманными идеями Короленко, который, «движимый чувством сострадания к ближнему неустанно хлопотал за всех арестованных, испрашивал помилования осужденным. Классовое положение подзащитных, их отношение к советскому строю, место в революционной борьбе не интересовали писателя - он спасал человека». (Проф. А. В. Западов. Предисловие к «Книге об отце» С. В. Короленко, 1968 г.).

Софья Владимировна напишет потом в «Книге об отце»:

Товарищи по тюрьме и ссылке в своих воспоминаниях отмечают то обаяние, которое распространяла вокруг спокойная уверенность Короленко в том, что настоящей нормой являются

187

достоинство, свобода и счастье, и приводят случаи, когда эта спокойная уверенность побеждала даже тюремщиков. Он считал, что здоровье так же заразительно, как и болезнь, что счастье так же передается, как и несчастье, и поэтому каждый обязан быть счастливым. В самые тревожные моменты вокруг него всегда была атмосфера спокойствия и оптимизма». (С. 348).

Все это могло бы быть сказано о самой Софье Владимировне и о Марии Леопольдовне.

Снова читаем в «Книге об отце»:

«Преследования немцев, украинцев и евреев побуждают Короленко писать статьи против отвратительнейшего для него явления — торжествующего национализма».

Благодаря Короленко в Полтаве не было еврейских погромов. В конце 1905 года...

«... на базарах и площадях Короленко с утра до вечера выступал с разъяснениями, увещеваниями, призывами. Рядом с отцом в эти дни была и его дочь. В 1913г. она тоже была в Киеве на процессе против Бейлиса. (...) Черносотенцы грозили смертью всем защитникам Бейлиса, к которым причисляли и Короленко, опасность была реальная. Софья Владимировна не оставляла отца, она сопровождала его в суд, вместе с ним ходила по улицам Киева». (Предисловие проф. Г. А. Бялого к книге С. В. Короленко «Десять лет в провинции», изд. 1966 г.)

Когда в мае 1945 г. закончилась война, мы все были потрясены смелым поведением Марии Леопольдовны, совершенно в духе Короленко. С окончанием войны никаких перемен в судьбе заключенных не произошло, но в настроениях наших современных черносотенцев — даже очень. Среди нас было много немок Поволжья, женщин хозяйственных и тихих. И так уже, когда началась война, их стали переселять и арестовывать, хотя никакого отношения к гитлеровской Германии они не имели. Но пока шла война — жестокая и затянувшаяся — все было неопределенно. Теперь же, когда «мы победили!», захотелось как-то отомстить побежденному врагу. Куда как удобно и безопасно — выместить свою злобу на немках Поволжья, благо они и говорить-то ни на одном языке не умели правильно. Что тут поднялось! И плач жертв, и брань вошедших во вкус патриоток.

Голос Марии Леопольдовны перекрыл шум, стоявший в бараке, и потребовал внимания. Она сидела на своем месте на верхних нарах, в руках у нее была книжка. Медленно и внятно она прочла среди наступившей тишины рассказ Короленко «Пленные». Мне не приходилось читать его раньше. Он напечатан в 22-м томе полного посмертного издания сочинений писателя 1927 года.

Во время войны 1914 г. Короленко жил во Франции, в Тулузе, и стал свидетелем ожесточения толпы, собравшейся посмотреть, как поведут пленных немцев.

188

«<..> Вот первые ряды уже на мостовой меж двух живых стен, откуда из-за цепи солдат впились в них тысячи враждебных, горящих ненавистью взглядов. (...) И вдруг что-то дрогнуло. Вот оно... Начинается... Женщина внезапным стремительным порывом прорвала цепь. Она бежала среди растерявшихся караульных, волоча за собой двоих детей. Она видела впереди себя этих «бошей», собственно даже только одного... Женщина подлетела к колонне и с силой кинула мальчика к нему: «Убил отца, возьми и детей!» — кричала она исступленным голосом. «Бери же, проклятый, бери, бери!» Немца сразу как будто шатнуло назад. Он остановился, и остановилась сразу вся колонна. Немец не знал языка этой женщины, но он ее понял и нашел язык для ответа. Он поднял свою обнаженную голову к небу, потом повернулся назад... Казалось, он глядел туда, откуда привез его поезд, в то прошлое, что осталось там, позади. Потом он посмотрел кругом, как будто хотел говорить не одной женщине, а всем женщинам, всем вообще людям на этой площади — и поднял кверху руку. На ней были растопырены пять пальцев. «Пять» — невольно сосчитал кто-то в толпе. «Да. Пять!» «Нет, шесть!» — поправил другой... «Смотрите, смотрите!» Теперь у немца были приподняты на обеих руках шесть пальцев. Он подержал их так несколько секунд, чтобы все, вся многолюдная площадь могла сосчитать их, и потом широким, выразительным жестом как бы отбросил их назад — туда, куда только что оглядывался.

Все поняли — там, на далекой родине, отделенной от него теперь полосой вражды и пламени, у него остались шестеро.

Стало так тихо, как будто не было на площади никого и ничего больше, кроме этих двух человек — мужчины и женщины, отца и матери и их детей: тех, что здесь, и тех, что там далеко. И было еще огромное несчастье, налетевшее на людей без их желания и ведома. Одна из француженок на площади сказала: «О-о, он говорит, что у него там осталось шестеро детей и... и его жена не знает теперь, есть ли у них отец!» Это был уже распространенный перевод выразительного жеста пленного. Лицо ее сморщилось в гримасу. Вдруг она широко взмахнула руками, точно раненая в сердце приливом бурного сожаления к себе, к ним, ко всем этим отцам, убитым или в плену, к матерям, оставшимся с сиротами на руках... Из ее груди хлынули рыдания: «Какое несчастье, какое страшное несчастье. И подумать только, что во всем этом виноват этот ужасный человек, этот Вильгельм! Ведь они также пошли по приказу за свою родину, как мы за свою. Разве они знали...».

Впоследствии, уже вернувшись в Россию, я слышал, как наши мужики говорили между собою о пленных: «Да, что поделаешь, такие же люди, как и мы... Тоже мать родила. Только присяга другая»...

И не было вражды в их голосах».

Рассказ произвел совершенно магическое впечатление. Все стихло. Никаких выпадов больше не было. Несколько раз я видела, как наши женщины останавливали и стыдили женщин другого барака.

А пасхальная ночь 1946 года! Конвоиры явно тяготились возложенной на них обязанностью сидеть до часу ночи в бараке и следить, чтобы не было богослужения. Им хотелось спать, а может,

189

тоже где-нибудь попраздновать. Женщины, по возможности нарядные, хотели спеть пасхальные песнопения, похристосоваться друг с другом, почувствовать праздник. Никто не ложился спать, хотя давно был отбой. Обе стороны были настроены решительно. Спасла положение Мария Леопольдовна. Поговорила по-дружески с конвоиром, поручилась за порядок в бараке. Никакого отношения к религии она не имела, но уважала человека в человеке. Конвоир ушел, женщины запели, Мария Леопольдовна стояла у дверей барака на тот случай, если придет начальство. Но никто не помешал.

Мария Леопольдовна придумала очень нужное дело — сбор лекарственных трав. Что только ни росло в березовых колках и на душистых лугах вокруг лагеря: и валериана, и термопсис, и адонис, и трифоль, и мать-и-мачеха. Целая бригада доходяг, собранная Марией Леопольдовной, ходила за зону на сбор, затем сушила травы. Лекарств было мало — это было подспорьем для аптеки. Делались настойки, варились нужные декокты. А доходяги все лето имели легкую работу и чуть улучшенное питание.

Мария Леопольдовна и для нас устраивала выходы за зону — якобы надо посмотреть, готов ли данный сорт лекарственного растения для сбора.

1 июля 1945 г. Мария Леопольдовна взяла на такую прогулку меня, желая отметить таким образом день моего рождения. Конвоир попался плохой, злой какой-то. Я приуныла. По деревне мы шли чинно: головы опущены, руки за спиной, конвоир с винтовкой рядом. Выйдя на просторы лугов, Мария Леопольдовна начала свою беседу с конвоиром, расспрашивала его о семье, о родных местах. Шли через колки — заросли низкорослых березок. Цвели желтые лилии, дикие пионы и ирисы. Дошли до реки. Пленительны названия сибирских рек — Мура, Бирюса, а эта была — Кия. Конвоир на глазах оттаивал. Сделали привал. Конвоир улегся поодаль в тени. Он уже совершенно был человеком. Я несмело спросила — могу ли я выкупаться. «Только осторожно, течение сильное», — сказал конвоир, уже засыпая. Меня, действительно, чуть не унесло. Этот незабываемый мой день рождения! Мы с Марией Леопольдовной лежали в густой некошеной траве, смотрели на сияющее безоблачное небо. Возвращались с целой охапкой лилий. Конвоир шел рядом с нами, как союзник и соучастник. Я думала: «В чем власть Марии Леопольдовны над людьми? Не только ведь доброта и ум. Наверное, еще сочувствие к людям, интерес и уважение к каждому, не придуманные, а искренние».

Мария Леопольдовна освободилась в мае 1946 г. по ходатайству Софьи Владимировны Короленко. Тоже — одна из непостижимостей нашей действительности: 5-летний срок Марии Леопольдовны закончился в 1942 г., но шла война, никого не отпускали. После победы отпускать пересидевших раскачались только к лету 1946 г. Благодаря ходатайству музея Короленко, вернувшегося в Полтаву из эвакуации, Мария Леопольдовна стала первой ласточкой.

190

Об этом прибежал сказать Соне Спасской и мне Сергей Иванович Абрамов, просил предупредить ее и подготовить.

Юра Галь и я прятались за углом умывалки и следили за развивающимися событиями. Влезшая на нары Соня Спасская что-то тихо говорила. Мария Леопольдовна отложила книгу и сняла очки. «Сонечка, — услышали мы, — говорите яснее, кто-то умер?» Очевидно, последовал бурный протест Сони, и опять началась подготовка. Наконец Мария Леопольдовна всплеснула руками, и мы услышали: «Какая затрата сил! По всей вероятности, меня освобождают!» Тут мы выскочили из засады, стали поздравлять. Барак всполошился. Стали целовать Марию Леопольдовну.

Освободилась она не на отдых и радость, а на труд и страдания. Сразу же встала рядом с Софьей Владимировной, помогая ей разбирать архив Короленко и готовя к изданию книги. С 1954 г. день и ночь находилась она возле тяжело больной Софьи Владимировны, которая умерла 16 июля 1957 г.

«...Остались подготовленные ею или при ее самом активном участии дальнейшие публикации работ Короленко, его писем, дневников, записных книжек. Остался неопубликованным и ее труд о жизни отца, представляющий собою своеобразное продолжение и окончание «Истории моего современника». (Проф. Г. А. Бялый. Из предисловия к книге С. В. Короленко «Десять лет в провинции»).

Мария Леопольдовна считала своим долгом довести до конца все это неоконченное. Она продолжала работать над архивом Софьи Владимировны.

Профессор Бялый пишет в неопубликованной статье «К биографии Софьи Владимировны Короленко»: «Друг всей жизни Софьи Владимировны и ее душеприказчик, М. Л. Кривинская». Значит, и материалы были собраны, и статья написана... Но нигде ничего о Марии Леопольдовне нет.

Через десять лет после смерти Софьи Владимировны Марии Леопольдовне удалось издать ее книги. Обе в издательстве «Удмуртия» в Ижевске, под редакцией доктора филологических наук А. В. Западова (очевидно, удмурты вспомнили роль Короленко в несправедливейшем Мултанском деле). Представляю себе, какого труда стоило Марии Леопольдовне издать эти книги! Сколько пришлось хлопотать, добиваться, бороться, спасать рукопись, чтобы не урезали. А корректура, а составление примечаний — хоть тут названо ее имя!

Книга С. В. Короленко «Десять лет в провинции» вышла в 1966 г., когда Марии Леопольдовне было уже 79 лет!

«Книга об отце» вышла в 1968 г. В ней имя М. Л. Кривинской упоминается дважды: в примечаниях («Кривинская М. Л., род. в 1887 г., — сотрудница С. В. Короленко по «Лиге спасения детей», в дальнейшем помогала Софье Владимировне в редакторской работе») и на с. 345 Софья Владимировна пишет:

191

«В нашей квартире оставались я, тетка отца Е. И. Скуревич и мой друг М. Л. Кривинская, с которой мы вместе работали в детских колониях. Часть детей при наступлении добровольцев успела эвакуироваться вместе с отступавшей Красной Армией, но оставшиеся три тысячи ребят были разбросаны по разным уездам и находились в очень тяжелых условиях. (...) Объезд колоний для раздачи денег был сопряжен с большой опасностью».

От Марии Леопольдовны продолжали приходить письма, как всегда ласковые, полные заботы о находящихся в беде друзьях. Последняя открытка была от 13 января 1969 г.

А чуть позже пришла открытка от сестры Марии Леопольдовны, датированная 6 февраля, написанная похожим почерком:

«Уважаемая Тамара Павловна! Моя сестра Мария Леопольдовна скончалась 24. I. 1969 г., проболев меньше суток и не дожив три дня до 82 лет. Счастье, что она недолго промучилась от инфаркта. Она рада была получить от Вас письмо с адресом Урсулы и собиралась написать ей большое письмо, но не успела... Она всегда тепло вспоминала Вас и вашу мать. Всего вам доброго, будьте все здоровы и счастливы. Л. Кривинская».

Я привела текст этой открытки полностью, потому что Любовь Леопольдовна по своей душевной настроенности была точно такая же, как сестра. Ни одного слова о себе, а ведь она оставалась слепнущая, совершенно одинокая, через несколько лет парализованная. В Полтаве некому было заботиться о ней, и ее увезли к себе в Москву единственные потомки Короленко, достойные потомки — внучка Короленко Софья Константиновна (урожденная Ляхович) и ее дочь. Там же она пролежала парализованная несколько лет и у них же умерла.

Пока Любовь Леопольдовна жила в Полтаве, переписка наша продолжалась. Ее письма были полны заботы о больном и одиноком докторе Минцере, жившем в Харькове, а я упрашивала ее написать мне точные биографические данные Марии Леопольдовны. И, наконец, в письме от 17 января 1970 г. я их получила!

В этой биографии меня поразила фраза о том, что некто арестованный Немерицкий дал показания против Марии Леопольдовны. Я спросила о нем в письме и получила ответ:

«<...> Фамилию Вы разобрали правильно. Имени его я не помню. Он наш земляк, агроном. Был в Симферополе вместе с М. Л. По пути в Сибирь они столкнулись в одном поезде, и он слезно просил прощения».

Какое страшное время, доводившее людей до подлости!

Итак, «Биография» — драгоценный документ, написанный Любовью Леопольдовной Кривинской.

192

Мария Леопольдовна Кривинская родилась в г. Полтаве 14/ 27 января 1887 г. Училась в Полтавской Мариинской гимназии. В 1900 г., будучи в 5 классе, она познакомилась со своей одноклассницей, С. В. Короленко (семья В. Г. Короленко переехала в 1900 г. на постоянное жительство в Полтаву), дружба с которой прошла через всю ее жизнь.

Окончив гимназию в 1904 г., в том же году осенью уехала в Париж для поступления в Высшую русскую школу. В 1905 г., ввиду болезни матери, вернулась в Россию. С осени 1905 по март 1906 г. провела с матерью в Южном Тироле.

Летом 1907 г. работала медсестрою на холере в Полтавской губ. (под Лубнами).

Осенью 1907 г. поступила на естественное отделение Высших женских курсов в Одессе. В 1910 г. за участие в студенческих беспорядках (Толстовские дни) была исключена с курсов и выслана из Одессы под надзор полиции в Полтаву. Летом этого же года отправилась в двухмесячное путешествие в Палестину.

Осенью 1910 г. уехала в Петербург, где поступила на Стебутовские высшие С. X. курсы.

В январе 1911г. прервала учение и уехала на голод в Самарскую губ., где вместе с С. В. Короленко работала до июня 1911 г. Для получения права жительства в Петербурге одновременно со Стебутовскими курсами М. Л. поступила в фельдшерско-акушерскую школу Венгеровой в Петербурге, которую и закончила в 1915 г.

Во время войны работала в Полтаве в лазарете, устроенном на общественных началах.

В 1915 г. ею была организована столовая для детей лиц, мобилизованных на войну. Столовая существовала в течение года.

В 1916 г. во время большого потока беженцев — евреев из западных областей — работала в еврейском комитете по оказанию помощи евреям-беженцам, заразилась возвратным тифом, долго и тяжело болела.

В начале 1917 г. уехала в Петроград, работала в ОЗЕ (Общество охраны здоровья еврейского населения), а затем в начале революции — в Смольном, в финансовом отделе.

После Октябрьской революции работала в организованном в Петрограде обществе «Культура и свобода» в качестве секретаря до августа 1918 г. Затем уехала в Полтаву, откуда выехала вместе с больной Евдокией Семеновной Короленко в Крым, где и провела вместе с ней осень и зиму 1918-1919 г.

Вернувшись весной 1919 г. в Полтаву, приняла участие в организации «Лиги спасения детей» (председатель В. Г. Короленко), работала в ней вместе с С. В. Короленко, была членом правления до 1924 г.

В 1924 г. была за принадлежность к партии с/д арестована и выслана на 3 года в Краснококшайск Марийской области.

В 1928 г. после окончания ссылки, ввиду запрета проживания в центральных городах, уехала в Симферополь, где жила до 1930 г.

В 1930 г. вернулась в Полтаву, затем переехала в Москву, где занималась переводами с французского и уроками.

1936 г. провела в Полтаве, где сильно болела.

В 1937 г. уехала в Москву, где была арестована 27/IX 1937 г.

193

Из Москвы отправлена в Ленинград, где против нее дал показания арестованный там Немерицкий, и получила приговор — 5 лет лагерей. Фактически пробыла в лагерях (Арлюке, Исхетиме, Баиме)

9 лет.

В 1946 г. по ходатайству С. В. Короленко была освобождена и возвратилась в Полтаву. Здесь принимала деятельное участие в редакционной работе по изданию сочинений В. Г. Короленко, помогая С. В. Короленко.

В 1954 г. Софья Владимировна тяжело заболела, и М. Л. посвятила себя уходу за больной.

После смерти С. В. Короленко в 1957 г. М. Л. продолжала работать над ее архивом и над изданием книг С. В. Короленко — «Десять лет в провинции» и «Книга об отце».

Умерла М. Л. 24. I. 1969 г.

Мне кажется, что в Полтавском музее имени Короленко не только должны храниться материалы о судьбе Марии Леопольдовне Кривинской, осуществлявшей в своей многострадальной жизни идеи В. Г. Короленко и стоявшей в общественной и редакционной работе рядом с дочерью Короленко, но и должна быть написана серьезная монография.

Политкаторжанин

193

Политкаторжанин

Среди собеседников Марии Леопольдовны обращал на себя внимание слегка сутулящийся человек, с сединой в темных усах и бороде и с удивительно красивыми глазами. И не потому, что он приходил чаще других, а потому, что от него веяло настоящей добротой. Звали его Лев Иосифович Гройсман. Работал он в слесарке и всех нас одаривал котелками собственной работы. А котелок для лагерника — предмет первой необходимости.

Постепенно от Марии Леопольдовны я узнала, что в молодости Лев Иосифович был осужден на каторжные работы и на поселение. Девять лет он провел в Якутии, там женился на молодой революционерке Любе Селиной, но все повернулось очень сложно и драматично. Люба покончила с собой, а Лев Иосифович через какое-то время женился на ее младшей сестре Гуте, давно в него влюбленной. Теперь его жена Гутя (Агриппина Тихоновна), больная и постаревшая, жила в доме инвалидов в своем родном Минусинске. Мария Леопольдовна переписывалась с Гутей, однажды прочла мне строчку из гутиного письма Льву Иосифовичу: «Вот, Левушка, уже совсем мы старые — а все в разлуке».

Весной 1937 г. Лев Иосифович был арестован и получил 5-летний срок. Когда эти пять лет закончились, ему тут же в лагере постановлением Особого совещания от 30 декабря 1942 г. добавили еще 10 лет! В это трудно поверить, но, забегая вперед, скажу, что все эти 15 лет он отбыл в лагерях — день в день.

194

Наконец, в начале 1953 г. Лев Иосифович добрался до Минусинска, уже совсем седым и больным. Через какое-то время пришел в НКВД с лагерной справкой об освобождении, чтобы получить паспорт. Ему объявили, что никакого паспорта ему не полагается, так как он — ссыльный. У него тут же, в помещении НКВД, случился инсульт. Льва Иосифовича доставили в дом инвалидов, где он целый год пролежал парализованным и умер в 1954 г.

Мы приехали в Минусинск летом 1955 г., и Агриппина Тихоновна, сразу же полюбившая наших мальчиков и привязавшаяся к нашей семье, горестно рассказывала обо всей этой несправедливой истории. Благодарно говорила о доме инвалидов, предоставившем им отдельную комнату, и о том, что это был счастливый год, потому что никто их не разлучал, и она могла ухаживать за своим неподвижно лежащим мужем.

В 70-е гг. меня стала мучить мысль, что все эти люди, которых мне посчастливилось узнать в инвалидном лагере Баим, — уже, увы, умершие — так и уйдут из людской памяти. Захотелось узнать о них подробнее, сохранить о них какие-то сведения. Мне удалось уговорить Любовь Леопольдовну Кривинскую написать и прислать мне биографию Марии Леопольдовны. Сами собой пришли в руки данные о Екатерине Александровне Бибергаль. Сохранились три письма от Эдуарда Александровича Лёвенберга. Мать Юры Галя вернула мне когда-то перепечатанную мной, привезенную из лагеря книжечку стихов Юры (сама книжечка пропала при обыске в 1949 г.) и подарила другие его стихи. Добрейший доктор Розенберг из Харькова прислал мне фотографии доктора Минцера и замечательное письмо о нем.

Совершенно случайно, будучи в Ленинграде, я увидела и купила сборник стихов Сергея Спасского, а в нем — стихи, посвященные Соне Спасской и стихотворение о нашем Баиме.

Лев Борисович Абрамсон, оставшийся после ссылки жить в Минусинске, достал для меня от Агриппины Тихоновны данные о Льве Иосифовиче Гройсмане, с моей точки зрения — целое богатство: несколько фотографий, архивную справку, автобиографию, членский билет политкаторжанина, две справки о реабилитации, уточняющие его лагерные сроки. Наконец — беспомощное письмо Гути, которая сокрушалась, что ничего не помнит и не знает, и все-таки сообщала многое. Л. Б. Абрамсон хоть и выполнил мою просьбу, но отнесся ко всему неодобрительно. Вот его письмо:

«Дорогая Тамара Павловна! Вполне разделяю Ваше мнение, что следовало бы сохранить для историков и потомков описание жизни многих наших современников, но это, к сожалению, не всегда возможно.

Вот и в данном случае о Л. И. Гройсмане очень мало что сохранилось, а Агриппина Тихоновна ничего не помнит такого, что представляло бы интерес: ни о его родителях, о которых известно только, что отец был ссыльно-поселенец; ни о революционной

195

деятельности, которая привела его на каторгу; ни о его жизни на каторге и в ссылке, кроме малоинтересных эпизодов. Из оставшихся документов видно только, что он принимал участие в революционном движении и был осужден в 1908 г. по ст. 102. Об этом имеется копия справки из Архива Октябрьской Революции. Что же касается жизни и деятельности Л. И. после революции, то в ней нет ничего такого, что заслуживало бы особого внимания, так как от политической деятельности он отошел фактически сразу после Октября, а остальное весьма обычное. Правда, он мог быть замечательным, душевным, обаятельным человеком, но об этом вряд ли стоит писать. Да и писать-то некому. Но все же имя его войдет в историю и не минует, возможно, внимания любознательного историка, который будет работать над архивными материалами.

Направляю Вам кое-какие бумаги и документы, которые еще сохранились у Агриппины Тихоновны. Может быть на их основании и по личным впечатлениям Вы сможете сами что-либо создать о Л. И.».

В последние годы меня стало тревожить и мучить то, что все эти «сокровища», как я их называю, — фотографии, письма, даже документы — будут уничтожены, когда меня не станет. И вовсе не из злого умысла, а потому, что в них невозможно будет разобраться. Да и времени ни у кого не будет. Нужно попытаться записать все самой и поскорее.

Привожу полностью справки о реабилитации. Их две, так как было два срока. Это удивительные документы. Думаю, что нигде в мире не было таких справок и в таком умопомрачительном количестве. Этих справок добивались, хотя их было горько получать. Но благодаря им все-таки восстанавливалось доброе имя человека — спасибо Хрущеву.

Вот справка Ленинградского городского суда о первом сроке:

«Выдана гр. Селиной А Т. в том, что постановлением Президиума Ленинградского городского суда от 18 января 1958 г. постановление Особого совещания при НКВД СССР от 21 ноября 1937 г. в отношении Гройсмана Льва Иосифовича, 1881 г: р., отменено, и делопроизводство прекращено за недоказанностью его вины.

Гр. Гройсман Лев Иосифович по настоящему делу считается реабилитированным».

А вот — о втором сроке, справка Военного трибунала Забайкальского военного округа, г. Чита:

«Дело по обвинению гражданина Гройсмана Льва Иосифовича, 1881 г. р., пересмотрено Военным трибуналом Забайкальского военного округа 2. IV. 1957 г.

Постановление особого совещания при НКВД СССР от 30. XII. 1942 г. отменено, делопроизводство прекращено, и Гройсман реабилитирован посмертно».

196

И последний документ: маленькая коричневая книжечка. На первой странице, в рамке из свисающей толстой цепи — зарешеченное тюремное окошко и льющийся из него свет на надпись:

«Всероссийское общество бывших политических каторжан и ссыльно-поселенцев. Дальневосточное отделение. Город Чита.

Членский билет № 28.

На второй странице: Гройсман Лев Иосифович, 42 года, русский, беспартийный, слесарь, судился в ноябре 1909 г. по ст. 102 УК УЛ на срок 4 года каторги, просидел четыре с половиной года с предв. закл. Освобожден — февраль 1917 г.».

Эта странная математика напоминает лагерную шутку 40-х гг «Получил пять лет, отсидел десять и освободился — досрочно!»..

Софья Гитмановна Спасская

196

Софья Гитмановна Спасская

О том, по какому параграфу была осуждена Соня, мы узнали только под самый конец нашего совместного пребывания в Баиме. Чтобы отвлечь Соню от тяжелых мыслей, очень симпатичный коллектив лагерной аптеки хотел устроить ее к себе на работу. Об этом было подано соответствующее заявление в надлежащий отдел, но пришел отказ «по статейному признаку» Оказывается, статья у Сони была 58-8, то есть террор!

Все мы были поражены Сониным «террором» и допытывались: в чем он состоял? Оказывается, на допросах Соня честно перечисляла собрания и лекции, на которых молодой девушкой бывала в революционные годы, в том числе и клуб террористов. Между прочим, Алексей Толстой расспрашивал Соню о собраниях в этом клубе и описал их с ее слов в романе «Хождение по мукам». Многое в образе Даши взято Толстым от Сони.

Следователи ухватились за клуб террористов и стали оформлять Соне ее террористическую деятельность: обвинили ее в попытке взорвать памятник Урицкому. Когда Соня возражала, что никаких мотивов к такому поступку у нее не могло быть, так как Урицкий — ее родной дядя (брат ее матери), власть имущие говорили, что это не имеет значения. Тогда Соня обоснованно поясняла, что никакого памятника Урицкому в Ленинграде вообще не было (собирались поставить на Дворцовой площади, но это осталось только проектом) — на эти доводы просто не обращали внимания.

На основании этого удивительного обвинения Соня получила 8 лет. Они должны были закончиться осенью 1946 г. (она была арестована в 1938 г.). В то время ее маленькой дочери Веронике было пять лет. Ее сразу же взяла к себе и заменила ей мать сестра Сони — Клара, художественный редактор одного из ленинградских издательств. «Маркиза», как звали ее из-за совершенно белых,

197

пышных и прелестно причесанных волос. Кроме того, по своей стройности и изяществу она была такой же, как и Соня, — настоящей статуэткой.

Мне посчастливилось знать многих умных и образованных женщин. Теперь, оглядываясь назад, мне кажется, что Софья Гитмановна была самой образованной и эрудированной именно в тех областях искусства, к которым так тщетно всю жизнь тянулась я, — в поэзии, литературе и живописи.

Софья Гитмановна Спасская была скульптором. Рассказывали, что когда она по состоянию здоровья попала в инвалидный лагерь Баим, то начальник лагеря Тютюнник, увидев по картотеке, что прибыл скульптор, радостно вызвал ее к себе в кабинет и заявил, что жить она будет в отдельной кабине, ей будет назначено особое питание и выделено помещение под мастерскую, что она будет обеспечена всем необходимым для лепки бюста Сталина и получит перед этим две недели отдыха.

Соня, все выслушав, сказала: «Ни-за-что!!!»

Это, конечно, не могло способствовать процветанию в лагере, даже могло принести дополнительный срок. Однако Тютюнник оказался неплохим человеком и оставил Сонин дерзкий поступок без последствий. Лагерные врачи — да будет благословенна память о них — освобождали Соню от всякой работы, выписывали ей пеллагрозное питание, Клара Гитмановна регулярно присылала книги и посылки, но на Соне лежал какой-то гнет, и только впоследствии мы узнали причину этого: муж Сони, поэт Сергей Спасский, увлекся в эвакуации молодой певицей и женился на ней.

В квартире № 34 на Мойке 11, где Соня прожила свои девические годы вместе с матерью и братом, бывало много писателей, поэтов и людей искусства. Это был последний дом, в котором был в гостях Николай Гумилев за день до своего ареста. Соня говорила мне, что смогла передать в какой-то архив (уже после расстрела Гумилева) его письма. Приняты они были в неофициальном порядке. Увы, я по наивности была уверена, что все будет сразу же обнародовано, и не запоминала, о каком архиве шла речь.

О брате своем Соня почти не говорила — он жил за границей и тоже являлся существенным пунктом в ее обвинении. Одно только я от нее слышала, что ее брат всю жизнь был влюблен в красавицу-балерину Ольгу Спесивцеву и какое-то время был ее мужем. Теперь я знаю о Борисе Гитмановиче Каплуне больше: из книги В. Богданова-Березовского «Встречи» и книги художника Ю. Анненкова «Дневник моих встреч». Юрий Анненков пишет:

«<...> я встречал его (Гумилева) у председателя Петросовета (что-то вроде советского петербургского губернатора), молодого Бориса Каплуна, где мы порой засиживались вместе с Евгением Замятиным, Всеволодом Мейерхольдом и с молчаливо-мечтательной красавицей балериной Ольгой Спесивцевой, которой Каплун оказал большую услугу, выдав ей бумаги на выезд за границу, где она вскоре

198

стала первой балериной, «звездой» в театре Парижской оперы. Студент технологического института Каплун сделал свою административную карьеру благодаря одной случайности: он был племянником Урицкого и репетитором сына Зиновьева (или наоборот). К революции он относился без всякого интереса, но очень увлекался вопросами искусства и литературы. В качестве влиятельного партийца Каплун сделал много страшных вещей, но много и очень добрых (я стараюсь быть объективным). Однако, несмотря на это, спасти Гумилева ему не удалось. Что стало впоследствии с Каплуном, мне неизвестно».

Богданов-Березовский не скрывает своей влюбленности и очарованности Спесивцевой, о многом он просто не осведомлен. Борис Каплун был племянником Урицкого, а не «близким сотрудником». Урицкий ведь был убит в 1918 г.! О Соне пишет как о какой-то скульпторше, пришедшей в гости, а это была родительская квартира Сониных девических лет! Я была в ней в первый раз летом 1946 г. по пути из Сибири в Эстонию и потом еще несколько раз уже у Сони. Описание комнат и обстановки волнует меня узнаваемостью и сжимает сердце.

Борис Каплун помог Спесивцевой уехать за границу и сам не вернулся в Советский Союз. По словам Сони — ради Спесивцевой, хотя она стала уже женой другого. Была на вершине успеха, окружена почитателями. Богданов-Березовский пишет, что первые признаки душевной болезни проявились у нее во время триумфальных гастролей в Австралии, в середине 30-х гг. В начале войны она переселилась из Европы в Соединенные Штаты.

Елена Георгиевна Мюленталь, пожизненный друг мой, писала мне в одном из писем из Нью-Йорка, где она жила с 1947 г., что как-то навещала одного одинокого старого человека в русском инвалидном доме, основанном Александрой Львовной Толстой близ Нью-Йорка. В коридоре к ней легкой походкой подошла небольшого роста стройная старая дама, державшая рукой чуть приподнятый край юбки, взяла ее под руку и, любезно разговаривая, хотела увести к себе. Как потом объяснили, это была Спесивцева. Она прожила в этом доме более 20 лет.

Соня была в дружбе с Андреем Белым и высоко его чтила. Из-за него одно время увлекалась теософией и Штайнером. С нежностью рассказывала о больном и странном Пясте, покачивая головой — об Алексее Толстом. С большим чувством говорила о Мандельштаме и Пастернаке, знала и любила Ахматову. Для меня это был целый чудесный мир. И поэты, знакомые мне только по именам, обрастали как бы плотью, рассказами, стихами, которые я слышала впервые.

О Софье Гитмановне Каплун есть упоминания у Блока. (А. Блок. Записные книжки 1901-1920. М., 1965, с. 490, 491).

О ней говорится в замечательном альманахе «Ново-Басманная, 19» (М.: Художественная литература, 1990), изданном к

199

60-летнему юбилею издательства, — «Письма Андрея Белого к С. Д. и С. Г. Спасским». Статья и примечания Н. Алексеева:

«<...> Белый и Спасский познакомились в апреле 1918 г. в Москве. <...> По всей вероятности, в те годы Спасский был для Белого лишь одним из многих и многих молодых людей, окружавших его и стремившихся соотнести свое творчество с его художественными устремлениями.

Гораздо более дружеские отношения связывали Белого с С. Г. Каплун. Она была членом семьи, не только симпатизировавшей Белому, но и покровительствовавшей по мере сил ему, заботившейся о нем в те нелегкие для существования годы. Ее брат Борис Гитманович, управляющий Управления делами Петроградского Совета рабочих депутатов, брал на себя многие материальные заботы Белого, ее сестра, Клара Гитмановна, была начальницей Белого по службе в библиотеке Наркомата иностранных дел, где тот работал в 1921 г. Среди тех, кто с Белым «чаще всего виделся» в марте-августе 1921 г. в Петрограде, он называет С, Г. и К. Г. Каплун».

Н. Алексеев приводит далее дарственные надписи Белого на книгах, хранящихся в собрании В. С. Спасской, полностью публикует девять писем (1931-1933), в каждом из которых —добрые дружеские слова, обращенные к Софье Гитмановне. Пишет:

«Таким образом, Белого с этой семьей связывали достаточно давние, хотя и прерывавшиеся на время отношения. В центре дружеских связей стояли, бесспорно, духовные проблемы, решавшиеся сходным образом. С. Г. Спасская-Каплун была деятельной участницей встреч в Вольфиле (Вольной философской ассоциации), испытывала сильное влияние антропософии, остававшейся для Белого до конца жизни важнейшей областью жизненных устремлений».

В мае 1946 г. мы с Соней провожали Марию Леопольдовну (она освобождалась по ходатайству С. В. Короленко) — целый день ходили с ней вместе, она прощалась с людьми лагеря.

Когда я 15 июля 1946 г. неожиданно добилась полного освобождения и вернулась в лагерь, усталая и взволнованная, Соня до темноты ходила со мной по лагерю, впервые рассказывая о себе. Я заранее сказала на вахте, что дежурю ночью в больнице, и осталась ночевать в бараке рядом с Соней. И мне открылась ее сложная и трагическая жизнь. Я запишу Сонин рассказ так, как он был мне доверен.

Соня вышла замуж за Сергея Спасского по большой любви, которая так и осталась неизменной до конца дней. Казалось, о большем душевном контакте и мечтать было нельзя. Теперь, вспоминая ее рассказ, я дополняю его стихами из книжечки Сергея Спасского, изданной в Ленинграде в 1967 г. Вот стихотворение, написанное в 1930 г., еще до женитьбы. Над ним посвящение — С. Г. К. (Софье Гитмановне Каплун).

200

Если слово в строки тянется и, в трущобы звуков канув,

Я глотаю ритм, как пьяница глушит водку из стаканов,

И закусываю углями рифм, и рот в сплошном ожоге,

И тоска зрачками круглыми смотрит, вставши на пороге.

Ты с покупками с поспешностью вот войдешь, и в легкий роздых

Мир опять проветрен нежностью, будто вывешен на воздух,

Иль окликнешь в глине по локоть. Улыбнемся, посудачим. —

День дохнет, как полый колокол, полным голосом удачи.

Нам поэзия — советчица. Глянь, слетев к рукам упорным,

Стая слов щебечет, мечется, словно голуби за кормом.

Нет ни хмурости, ни старости. Разве мы заглохнем? Мы-то?

До смерти брести сквозь заросли озабоченного быта.

Когда Соня ждала ребенка (вопреки запрещениям врачей), в доме усиленно готовились и шили. Была молоденькая портниха Надя, милая и привлекательная. Почти одновременно родились дети: у Сони — девочка, у Нади — мальчик. Днем Сергей Спасский беседовал с Соней на возвышенные темы и спорил об искусстве, вечером принимал гостей, ночь проводил во второй семье. Когда мальчику было 3 или 4 года, случилось страшное несчастье: Надя попала под трамвай, и ей отрезало стопы ног. Представляю, в каком ужасе и отчаянии была Соня! Она сразу же взяла к себе мальчика, окружила вниманием и заботой несчастную Надю. Несмотря на прекрасную больницу и идеальный уход, она умерла. Очередным ударом для Сони был приезд из деревни матери Нади, которая увезла к себе мальчика, а Соня привязалась к нему, как к Веронике. Затем в 1938 г. арест и разлука с дочерью. Распространился слух, что Соня умерла, и Сергей Спасский написал целый цикл стихотворений, посвященный ее смерти. Соня с доброй, чуть насмешливой усмешкой рассказала: когда выяснилось, что она жива, муж прислал ей все эти стихи с оптимистической концовкой, что это был сон.

В 40-м году Сергей Спасский приезжал на свидание к жене. Об этом свидании, о Мариинске и о нашем Баиме есть стихотворение.

Я в скромном городке смотрел закаты,

Прогуливался, заходил в кино.

Над бледной речкой вспоминал утраты

И то, что было приобретено.

Шел мимо рощи настом деревянным,

Подпрыгивавшим, будто по волнам.

Был редким гостем, другом безымянным

Всех неизвестных, обитавших там.

Забор, распахиваются ворота,

Грузовики вступают в глубь двора.

Там длительная спорится работа,

С пригорка даль обширна и сыра.

Хлябь облаков колышется тягуче.

Вон — поезд выполз, к западу спеша.

О, почему неизлечимо жгуче

Днем этим вялым тронута душа?

201

Окно в заборе. Как любой прохожий,

Смотрю в него. В квадратной глубине

Ты движешься в пальто из желтой кожи,

Меня не видя, видимая мне.

Это пальто из желтой кожи было предметом постоянных тревог: за ним охотились урки, дважды его похищали и чудом — за деньги — удавалось его возвратить.

Затем война, тревога за близких, успокоенность, что все они вместе в эвакуации на Каме. Потом долгое, необъяснимое молчание мужа и новый удар для Сони, на этот раз самый страшный — полное душевное отдаление. Соня читала мне стихи мужа, которые запомнились только тоской в сердце. Стихи о счастье нового чувства, трогающие своей нежностью и чистотой. Он и их присылал жене!

И тут же замечательное стихотворение Соне:

Как странно верить, ты была женою,

Твой голос я улавливал извне.

Теперь ты стала кроткой тишиною

И добротою, спрятанной во мне,

Не воссоздать лицо твое и тело,

О, не спеши, повремени еще.

Ты невесомой ласточкой слетела

И опустилась на мое плечо.

Где ж ревность, зависть? — «Это клубы дыма,

Перенестись нельзя им за межу».

О, сколько раз была руководима

Душа тобой. И я тебе служу.

До самых недр, до самой сердцевины,

До тайного тебе я виден дна.

И ты одна мои не судишь вины,

И счастье мне прощаешь ты одна.

И как ни трудно было Соне, но она, действительно, всей душой простила Сергею Спасскому его счастье.

Через месяц после моего отъезда пришло освобождение и Соне. Как страстно все мы ждали освобождения, считали, что тогда начнется счастливая жизнь. Увы, для большинства свобода оказалась относительной, а семью, некогда рухнувшую, невозможно было восстановить.

Соня героически вывезла из Баима лежачую больную, политкаторжанку Варвару Яковлевну Рейфшнейдер — умирать к родным. Взяла с собой безденежную и больную Бетти Эльберфельд.

В Ленинграде Соне жить не разрешалось — она и Бетти первое время жили в Луге на деньги, присылаемые Кларой Гитмановной. С дочерью у Сони никакого контакта не получилось. Веронике очень импонировала новая жена отца — молодая, красивая, светская. От

202

матери Вероника сообразила отстраниться, как только пошла в школу, сказав, что мать умерла. Я видела Веронику красивой 13-летней девочкой, когда после освобождения ехала из Сибири в Эстонию.

Приехав вечером на Мойку, 11, в чудесную Сонину квартиру, я пила кофе из чашки роскошного сервиза, подобного тем, которые я только что видела в Эрмитаже, и от всего сердца рассказывала о Соне. Клара, принявшая меня как родную, слушала со слезами на глазах. Вероника, сидевшая тут же, слушала радио, надев наушники и держа перед собой книгу! В конце концов и она не выдержала: сняла наушники, опустила книгу. Но все это оставило во мне прочную тяжелую память, и я никогда не прощу ей бессердечия по отношению к матери, неоднократно потом подтверждавшегося.

Из Луга Бетти переехала к нам в Тарту, а Соня жила то в Луге, то тайно у Клары, прячась от дворничихи. Приезжала и ко мне, а я дважды была у нее в Ленинграде.

Соня была стремительная и легкая в движениях, определенная во вкусах, резкая в суждениях. Что она со мной делала, водя по Русскому музею! Не позволяла мне задерживаться около картин Айвазовского, смотреть на «Явление Христа народу» — только на гениальные эскизы к картине. О передвижниках и говорить нечего— пробегала мимо. Зато восхищенно стояла перед старинными иконами, перед портретами Боровиковского и Левицкого и, конечно, перед всеми картинами Сурикова.

В конце 1948 г. серьезно заболела Клара — инфаркт! Соня не отходила от больной сестры, которую не успели вовремя перевезти в больницу. Чтобы больше не прятаться, пошла в НКВД с бумагой от врача, где говорилось, что больная нуждается в постоянном уходе. Просила разрешения быть около сестры. Разрешили, но через несколько дней пришли и арестовали Соню. Был декабрь 1948 года — начинали брать «повторников» и оформлять их в бессрочную ссылку!

Клара вскоре умерла.

Соня оказалась в одном из районов Красноярского края. Очень болела. Тяжело переносила условия ссылки. Как-то работала. Теперь забота о студентке Веронике, да и о Соне, была на муже Клары — человеке мягком и добром.

Наконец, «Мудрейший» умер и скоро был разоблачен — людей стали отпускать и реабилитировать.

Сонины надежды жить в любимом городе, в своей квартире, заботясь о дочери и об овдовевшем муже Клары не оправдались. Дочь, увлекшись кем-то, уехала учиться в Москву, муж Клары, не выдержав одиночества, женился, искренно полюбив новую жену. В доме была заботливая хозяйка.

Союз художников принял участие в Сониной судьбе: помогли найти комнату, снять ателье, снабдили многими скульптурными заказами. Дали возможность отдыхать в Домах творчества.

203

Потряс меня рассказ Сони: стараясь как-то обставить свою комнату, она написала Сергею Спасскому, прося прислать ей секретер, когда-то подаренный ей матерью, всю остальную мебель она оставляла ему. Спасский безмятежно ответил, что привык к секретеру и не хотел бы с ним расстаться, но раз она хочет какую-нибудь вещь из прошлого, то вот — он посылает ей статуэтку, которую она в начале их женитьбы для него изваяла! Ужасно, будто слон вытоптал душу этого человека.

И еще рассказывала Соня, а мы поражались и не верили, что в кабинете директора Эрмитажа, за тяжелой бархатной портьерой находится Сикстинская Мадонна, и для своих ближайших друзей директор отодвигает портьеру! Мы ведь тогда думали, что картины из Дрезденской галереи бесследно пропали. А Соня говорила, что они спешно реставрируются и делаются копии. Она оказалась права...

Благодаря напряженному труду и выполнению скульптурных заказов Софья Гитмановна Спасская сделала себе хорошую пенсию и очень скоро после этого, в 1962 г., умерла.

Сергей Иванович Абрамов

203

Сергей Иванович Абрамов

Весной 1943 г. я «санитарила» в 15-м (инвалидном) бараке и, хотя была по-прежнему слабосильной, работала просто с азартом. Все мне нравилось: и люди, и непрерывность работы, не механической и бессмысленной, а приносящей пользу.

В одно воскресное утро сестра барака — Софья Львовна Дейч — послала меня к доктору Минцеру получить подпись на аптекарское требование. Впервые я оказалась в мужском бараке, предельно накуренном и неуютном. Прошла вдоль стены с маленькими окошками к видневшейся вдали кабине Александра Львовича. Нары были сплошь покрыты отдыхающими мужчинами. Очевидно меня — в ушанке, телогрейке и ватных брюках — приняли за мальчишку-малолетку (увы, детей было много, и они отбывали наказание наравне со взрослыми). Мужчины по-доброму перебрасывались шутками в мой адрес. Я стала говорить с доктором Минцером. Услышав женский голос, поднялся с нар, сел, а затем и встал очень высокий человек в синем лыжном костюме. Когда я уходила, сказал мне что-то приветливое.

На другой день доктор Минцер сообщил мне, что человек, не забывший правила вежливости, — недавно прибывший, как туберкулезник, работник торгпредства, много бывавший за границей, Сергей Иванович Абрамов.

Летом в нашем бараке стал появляться новый собеседник Марии Леопольдовны. Весь он светился шуткой, доброй и тонкой. Был страстным книголюбом и начал уже в Баиме обрастать книгами. По-видимому, начальник лагеря, посмотрев в картотеке прибывших,

204

увидел и оконченный Плехановский институт, и многолетнюю работу в торгпредстве с поездками в Англию и Германию, — и назначил такого соображающего человека секретарем медсанчасти лагеря.

До этого в Баиме произошли следующие трагические события: сменили начальницу медсанчасти и весь небольшой штат ее помощников.

Начальницей была Махова, как говорили, воспитанница детского дома, окончившая фельдшерскую школу. Насколько я могу судить, живой и милый человек. Дружила с молоденькой докторшей Семичастной, врачом лагеря, тоже потом куда-то исчезнувшей. В конце 1942 — начале 1943 г. шли комиссовки. Людей, как изношенные вещи, актировали, т. е. освобождали. И Семичастная, и Махова явно симпатизировали 58-й статье, старались освобождать не только совсем разрушенных, которым, в сущности, и деваться-то было некуда, а дать свободу еще полноценным людям. По-видимому, подобное наблюдалось и в других лагерях, и «органы» прекратили это доброе дело. Прекратили жестоко. Пострадал и заключенный, исполнявший в Баиме обязанности секретаря.

До того, как разгромили эту добрую группу, один блатарь, назначенный на этап и не желавший уезжать, подстерег Махову, которая рано утром шла от вахты через лагерь, и швырнул ей в лицо толченое стекло. Хорошо, что помощник встречал ее. Он подхватил Махову на руки, сказал: «Не открывайте глаза», внес в женский стационар, где она опустила лицо в таз с теплой водой. Стеклянные пылинки и крошки опустились на дно таза. К счастью, серьезных повреждений не было. К чести Маховой надо сказать, что она не отомстила — блатарь, как и было назначено, был отправлен в этап.

Теперь начальницей медсанчасти стала красивая, молодая, беременная женщина с очень неприятным характером. Думаю, что Сергею Ивановичу было с ней очень нелегко.

Почти через год Сергей Иванович, бежавший по лагерю, увидел меня, раскатился на своих длинных ногах, затормозил передо мной, пошутил для начала, а потом сказал, что пришел ответ на мою актировку: по статейным признакам препятствий к освобождению нет, при условии, что мое здоровье такое же катастрофическое. Врачи не могли это подтвердить: я была практически здорова. Сергей Иванович очень по-доброму утешал меня, говорил, что идет война, в Прибалтике немцы, а в сибирской деревне хуже, чем в лагере среди друзей. Он был прав.

Очень он мне однажды запомнился: молча сидел за столом нашего барака, и Мария Леопольдовна что-то ему говорила. Оказывается, он получил известие от родных о гибели брата. Тот тоже находился в заключении, затем был выпущен на фронт в штрафной батальон и, конечно, убит. Сергей Иванович приходил за душевной поддержкой.

Что скрывать, Сергей Иванович мне очень нравился. Решительно всем — и саркастическим свои умом, и насмешливыми искорками

205

в глазах, и любовью к книгам, и интересом к людям. Поэтому в мое сердце вошла заноза: чрезмерный интерес Сергея Ивановича к Сае Якир — жене командарма, который, когда его расстреливали, кричал: «Да здравствует Сталин!» Мы все ее не любили, хотя она была привлекательной наружности, говорили, в прошлом — лихая наездница. Толстые с рыжинкой косы венком лежали на ее голове. Мне был непонятен и неприятен этот интерес Сергея Ивановича, и я сказала об этом Марии Леопольдовне. «Как? — удивилась она. — Разве ты не знаешь? Ведь Якир отказалась от своего мужа! Вот Сергей Иванович и хочет понять психологию женщины, отказавшейся от попавшего в беду мужа». И Мария Леопольдовна рассказала трагическую историю этого прекрасного человека.

Сергей Иванович был женат на Анне Зелтынь, дочери видного работника торгпредства. Ее отец, Мартин Зелтынь, был латыш, сын пастуха, с молодых лет — социал-демократ. В царское время, в сибирской ссылке, Мартин Зелтынь познакомился со своей будущей женой Еленой Львовной, которая получила медицинское образование в Париже. Это была убежденная марксистская семья. Отец Анны умер в 1933 г. и поэтому избежал участи своих друзей, уничтоженных в 1937 г. Семья осталась нетронутой, но 16 ноября 1938 г. пришли за Сергеем Ивановичем. У жены его, которой тогда было лет 26, начались родовые схватки, и ее увезли в больницу. Родился мальчик, и Анна отказалась от своего мужа как от врага народа. Для Сергея Ивановича это осталось постоянной болью.

Теперь уже окончательно все мои добрые чувства были на стороне Сергея Ивановича, а его отношение к себе я объяснила тем, что я для него идеал женщины, хранящей верность своему мужу. Это навсегда осталось защитной формулировкой.

Наш Баим все больше и больше становился больничным городком. Кадровых сестер не хватало. Сестры должны были быть и в женском стационаре, и в мужском, называвшемся Центральной больницей, и во всех больничных бараках. Врачи, знавшие всех нас, выбрали несколько человек, которых они считали подходящими для сестринской работы. В Центральную больницу взяли Дору Исааковну Тимофееву, биолога, доцента Иркутского университета, и меня. Это было большое событие в моей жизни. Мир больницы меня настолько ошеломил и пленил, что с тех пор мне хотелось быть только сестрой.

Сергей Иванович стал часто бывать в 15-м бараке и в больнице. 1 мая 1944 г. я была приглашена им в медсанчасть — посмотреть его книги. В большие праздники начальство в зоне появлялось редко, и заключенные чувствовали себя свободно. Медсанчасть представляла собой крошечную кабину, в которой помещались стул, два сдвинутых вместе стола, стул для второго работника и топчан за занавеской. Он служил не только постелью Сергея Ивановича, но и его книжным шкафом — все пространство под ним заполняли книги. Я сидела на стуле, а вся сдвоенная площадь столов была уложена книгами, которые вынимал из-под топчана Сергей Иванович. Я только успевала смотреть.

206

22 октября 1944 г. был освобожден от немцев Таллинн, и мои друзья торопили меня написать домой и узнать о маме. Мне стыдно было признаться, что я не помню не только номера дома, в котором жила, но и названия улицы. С улицей, правда, происходили метаморфозы: сначала это была Пеплери, затем имени генерала Пыдера, а в советское время — Пяльсона. Имя этого деятеля ушло из моей памяти совершенно. Наконец, я написала на адрес туберкулезного диспансера, который помнила, и просила сообщить мне все, что известно о моей матери — докторе Клавдии Бежаницкой. На сложенном треугольничком листе бумаги написала свой адрес: Кемеровская область, г. Мариинск, п/я 247/5а.

Однажды, забежав в барак, чтобы предупредить, что я остаюсь дежурить на ночь, я увидела, что лица у моих дорогих друзей какие-то странные. Они сначала усадили меня, а потом сказали, что мне пришло письмо! Мне, круглой сироте! Напрасно вынутое из конверта письмо держали перед моими глазами — все сливалось и темнело. Письмо было длинное, и Соня Спасская медленно читала его мне, но смысла я все равно не понимала. Одно только было ясно: мама жива и дома, и это переполняло меня счастьем.

С этого дня началось мое благополучие: мы писали друг другу письма, мама посылала посылки и огромное количество книжных бандеролей. Я уже не была сиротой.

Оказывается, помещение диспансера, адрес которого я помнила, сгорело. Но мама, в начале осады города, вывезла в деревню всю аппаратуру и обстановку диспансера, а также 11 человек персонала. Работа продолжалась, со всех концов стекались больные для получения пневмоторакса (поддувания воздуха), который нельзя прекращать.

Вернувшись в освобожденный Тарту, мама нашла подходящее помещение для будущего диспансера, перевезла всех и одна из первых начала в городе медицинскую работу. Город очень пострадал от пожаров, мама принялась ходить на почту, разбирать письма, пришедшие на несуществующие уже адреса и подлежащие через какой-то срок уничтожению. На почтамте еще работали эстонцы, и маме это не запрещали. Мамина память хранила имена обращавшихся в диспансер, она знала судьбы этих людей, пересылала письма родным. Так попал в мамины руки и мой треугольничек. Потом это доброе дело было запрещено.

Мама мне писала, что за время ее отсутствия дом, в котором была наша квартира, чудом не сгорел, но квартира была превращена в такой вид, что одно время думали просто бросить все и взять какую-нибудь другую. Город был полон пустых квартир, но решили, что я должна вернуться в прежнюю, и стали ее героически чистить. Грузовик грязи и испорченных вещей вывезли на свалку. Я недоумевала, кто мог так варварски себя вести. Спросила в письме — кто? Родственники тети Доры? (Это была очень милая старая немка). «Нет, — ответила мама, — к родственникам тети Доры я не имела никакого отношения. Это — мои родственники!» Как я узнала потом,

207

в нашей квартире разместился санитарный отряд. Два самовара и большую кастрюлю превратили в уборные, все, что не нравилось, сваливали в кучу посреди гостиной, а что понравилось — взяли с собой. Из книг вырывали иллюстрации. Печально было обо всем этом читать.

16 ноября 1944 г. была страшная метель. Рабочий день в больнице продолжался 12 часов. Выйдя из больницы в эту темноту и снежные вихри, я со страхом думала, как дойду до барака. Вдруг кто-то крепко взял меня под руку — это был Сергей Иванович. Шесть лет тому назад, в 1938 г., в этот день его арестовали. Скрытые метелью, мы ходили, делая круги по лагерю. Болью в сердце отзывался во мне рассказ Сергея Ивановича. Два года в Лефортово, побои и издевательства, невероятная фантастика обвинений. Метель кружила вокруг нас, слезы на моих щеках намерзали ледяными корками. Почувствовав, как я дрожу, сдерживая плач, Сергей Иванович нагнулся, увидел мое замороженное лицо, ужаснулся и быстро отвел меня в барак. Никогда больше не рассказывал.

Мамины письма я читала друзьям в бараке, носила с собой в больницу на дежурства. Когда старшая сестра посылала меня с деловыми бумагами в медсанчасть, я подкладывала к ним очередное мамино письмо, чтобы Сергей Иванович мог его незаметно и спокойно прочесть. В письмах мама называла меня — мое солнышко. Однажды, дойдя до этих слов, Сергей Иванович поднял от письма голову и беззвучно, одними губами сказал: «И мое». И вдруг его лицо страшно исказилось, сделалось надменным и злым. Я испуганно оглянулась — за моей спиной стояла начальница медсанчасти. «Наконец-то открылось! — злорадно сказала она. — А я-то думала, неужели святой?» Я поторопилась исчезнуть.

Это происшествие усложнило жизнь Сергея Ивановича. У начальницы был муж на фронте, был ребенок, родившийся в Баиме. Однажды появился и отец ребенка — красивый, высокий военный без левой руки, наконец, был пламенный роман с начальником лагеря. Но избалованной и самолюбивой молодой женщине было неприятно, что сердце ее подчиненного (который не был ей нужен) занято не ею, а кем-то другим. Начальство судило по себе и в возможность неприкасаемых отношений не верило, старалось разлучать, посылало в этап. А этапы — самое страшное для заключенных: всегда с блатарями, труднейшие условия в начале устройства на новом месте. Все, как только возможно, старались скрывать свои отношения. Начальница стала позволять себе намеки и шутки — плоские и вульгарные, Сергей Иванович взрывался.

Начальница медсанчасти и начальник лагеря придумали для себя возможность уединяться (у начальника в деревне жила жена и девочки-двойняшки) — являлись после отбоя в зону и устраивали облаву на влюбленных, записывали их на трое суток в карцер, а затем удалялись в штаб, куда за ними никто не смел следовать. Так в лагере соблюдалась нравственность!

208

Однажды они колотили в дверь медсанчасти. Уже спавший Сергей Иванович оделся, открыл дверь — начальница бросилась смотреть под топчан. К ее разочарованию, там были только книги.

Все это Сергей Иванович скрывал от меня, я узнала только потом от Марии Леопольдовны.

Сергей Иванович умел наполнять нашу жизнь приятными неожиданностями и веселыми минутами. К праздникам мы получали от него шуточные поздравления. Бумаги не было — писали на бересте. Ни одно полено не шло в топку больничной кухни прежде, чем с него не была снята кора. Истории болезни писали на газетах, поперек текста.

8 марта 1945 г. в дежурке больницы появился Сергей Иванович, поздравил всех, пошутил с каждым, прошел близко от меня, и я почувствовала, что в карман моего халата скользнула записка. Сразу ведь не вынешь и не прочтешь — никакого одиночества в лагере нет, все время вокруг люди, глаза и уши. Улучила минуту, вынула из хорошенького берестового конверта с моим именем, оклеенного засушенными анютиными глазками, берестовую записку — и окаменела от ужаса. Вместо ожидаемого веселого поздравления там была суточная сводка по лагерю: данные нескольких умерших. Я сунула ноги в валенки, схватила телогрейку и платок и бросилась в медсанчасть. Так задохнулась, что не могла вымолвить ни слова, протянула записку. Сергей Иванович помчался на вахту. Там произошла какая-то благословенная задержка, и гонца с отчетами еще не успели отправить. Записки удалось поменять.

Другой подобный случай был менее благополучен. Я дежурила сутки, днем переводила в нижнее отделение тяжелого больного с асцитом — нацмена. Он ужасно протестовал, ругался и даже плакал. На сердце у меня было тяжело. Ночью фельдшер Шимкунас пришел с данными нижнего отделения для суточной сводки. Сказал: «У меня покойник». «Как! — воскликнула я, — Неужели тот, который так протестовал против перевода, так плакал и кричал?» Шимкунас дежурил только по ночам и плохо знал больных. Он вздохнул, и я написала сводку. Утром, на пятиминутке, к нам подошла санитарка и тихо сказала Шимкунасу, что вчерашний переведенный сверху больной сердится и кричит. Мы переглянулись и бросились в палату. Наш покойник, красный и раздраженный, махал руками, что-то требуя. Пока выяснили данные умершего и написали новую сводку, пока я бежала к Сергею Ивановичу, пока он составлял новую сводку и мчался с ней на вахту — безжалостно прошло время. Гонца с отчетами уже выпустили, в глазок вахты была видна пустая дорога. Пришлось прибегнуть к крайней мере — дали три выстрела в воздух. Гонец вернулся, отчеты поменяли, но пришлось давать объяснения и были неприятности.

В помещении медсанчасти висел репродуктор, и по вечерам к Сергею Ивановичу собирались слушать радио — Мария Леопольдовна, Соня, доктор Бетти и один его друг. Не знаю, как

209

они там помещались! Я пошла туда только один раз и совершенно оскандалилась. Был конец мая 1945 г. Простуженная Мария Леопольдовна просила меня пойти послушать радио. Я слушала не очень внимательно, думала о своем, говорили все время о войне и о Японии. Пришла в барак и сказала, что, по-видимому, Япония объявила войну. Марию Леопольдовну просто сдуло с нар, и она выбежала из барака. Вернулась, качая головой и говоря, что меня, действительно, напрасно арестовали. Оказывается, это было 40-летие Цусимской битвы!

Сергей Иванович прекрасно пел. Для меня — «Гори, гори, моя звезда», деликатно заменяя слово « твоей любви волшебной силою» словом «моей»... Был прекрасным рассказчиком. Некоторые смешные события я знаю только с его слов, но теперь мне кажется, что я видела все сама. Например, историю с провалившейся лошадью.

Уборная для 4-тысячного лагеря — дело серьезное. Это огромная четырехугольная яма с деревянным настилом, невысокими стенами и крышей. Вдоль одной стены часть ямы оставлена открытой. Два старых профессора истории — русский и армянин — зимой вырубали нечистоты кусками, летом вычерпывали большим ковшом в ящик на колесах, запряженный покорной лошадкой. Филологи и историки были самыми ненужными для лагерного начальства. Однажды эта повозка начала скользить и провалилась в яму, увлекая за собой лошадь. Что тут началось! Сбежалось все начальство. Старые профессора были совершенно беспомощны. Нашелся один заключенный покрепче, потребовал выдать себе после всей процедуры новую одежду и влез в нечистоты. Отпряг лошадь, подвел под ее живот ремни — и лошадь вытащили. Начальники радостно обступили спасенное государственное имущество, а умные заключенные отошли как можно дальше. И лошадь отряхнулась! Что тут было! Даже лица оказались забрызганы, не только одежда! Долгое время воздух лагеря дрожал от начальственного мата. Мы в больнице решили, что это бунт блатарей. Урки, следователи и начальники говорили на одном языке, очень мало похожем на русский. Потом, уже в ссылке, я поняла, что только этот язык понимают колхозные лошади...

Было лето, и Мария Леопольдовна снова наладила сбор лекарственных трав. Однажды вольный заведующий аптекой, тайно всем нам симпатизировавший, устроил в воскресный день прогулку якобы для того, чтобы узнать, готов ли какой-то сорт растения для сбора. Поручился за нас, добился того, что разрешили участвовать и Сергею Ивановичу (с 15-летними сроками выпускать из зоны не разрешалось). Какая красота была в цветущих лугах, какой блаженный простор! Мы все радовались за Сергея Ивановича, но, Боже мой, что с ним потом стало, по возвращении в лагерь! Он не хотел никого видеть, ходил как затравленный зверь.

Крепкая дружба связывала всю нашу компанию. Сергея Ивановича мы называли «наш общий друг» — он снабжал нас всех

210

книгами, откуда-то доставал стеариновые свечи, и мы могли вечером в бараке читать. Лев Иосифович Гройсман — политкаторжанин, старый человек, добрейший, с изумительными по красоте глазами — назывался «наш общий муж». Он работал в слесарке и дарил нам сделанные собственноручно подсвечники и котелки. Мария Леопольдовна Кривинская была душой всего. Софья Гитмановна Спасская, Софья Львовна Дейч и доктор Бетти Эльберфельд были каждая в своем роде, каждая — особый мир. И, наконец, я, самая младшая. Благодаря моим посылкам мы устраивали фестивали — в кабине Софьи Львовны (она больше не жила в бараке) или у Бетти в женском стационаре. Отмечали дни рождения каждого из нас и даже писателя Короленко, ради Марии Леопольдовны. Торжественно праздновали Пасху и Рождество. Нам ничуть не мешало, что православными были только Сергей Иванович и я — праздновали все дружно. На Пасху я получила от Сергея Ивановича прелестную корзиночку, сплетенную лагерными умельцами из соломинок. В ней лежало четыре крашеных яйца — зрелище забытое и чудесное. Их страшно берегли, любовались, подвесили к потолку над верхними нарами, но случайно задели, уронили, и три яйца разбились — оказались сырыми! Тогда решили устроить гоголь-моголь из оставшегося яйца. Копили для этого сахар из больничного пайка Сони, пригласили всех на кофе, разбили яйцо — оно оказалось вареным!

К Рождеству мама прислала посылку: в ней были и елочные украшения. Мы не могли налюбоваться. Сергей Иванович достал через вольных маленькую елочку. Стояла она украшенная в больнице, путешествовала из палаты в палату.

Но больше всего радости доставляли присылаемые книги. С первой бандеролью вышла смешная история. Мама прислала большую, прекрасно изданную книгу по истории искусства — античные скульптуры. Текст немецкий. Отказались мне выдать. Спасла положение Бетти; она сказала, что еще плохо знает русский язык и поэтому ей, как врачу, прислали анатомический атлас на немецком языке. Глубока была неосведомленность нашего начальства во всех областях! Поверили и выдали. Но присланные к Рождеству бандероли чудеснейших книг (около десятка) мне только показали, и я расписалась, что их видела. Это были роскошные немецкие издания. По-видимому, попался кто-то образованный среди начальства и захотел книги себе. Сергей Иванович был огорчен — все получаемые книги шли под его топчан.

В канун Крещения, 18 января 1946 г., было задумано устроить гадание. Право входа в больницу имел только Сергей Иванович, как секретарь медсанчасти. Участницы гадания — Ксения Васильевна (сестра-хозяйка, жившая в больнице) и я — дежурная сестра. В перевязочной, отделенной от дежурки простынями, уже стоял таз с водой, по краю были прикреплены приготовленные заранее записки. Сергей Иванович находился в перевязочной. В дежурку

211

кто-то вошел. Это был фельдшер нижнего отделения. Обычно он любил поговорить, и я перепугалась, что он задержится надолго. Но фельдшер почему-то не подошел к столу, не сел, а ушел. Я радостно сообщила об этом Ксении Васильевне. «И неудивительно, — сказала она, — посмотрите, что на стуле!» Там лежала хорошо всем знакомая шапка Сергея Ивановича. Я ужаснулась, но никто не помешал гаданью, никто не донес.

В конце зимы, в одну из суббот, уже под вечер, в больницу пришла Мария Леопольдовна, отвела меня в сторону и спросила, приходил ли в больницу Сергей Иванович и как он выглядел. На мой настойчивый вопрос — в чем дело? — Мария Леопольдовна ответила, что он в карцере! Сердце мое куда-то провалилось. В середине дня он приходил в больницу, был озабоченным и невнимательным. Мне показалось, что он потому так небрежно ответил, что слишком уж уверен в моих добрых чувствах к нему и поэтому позволяет себе некоторую фамильярность. Весь мой обидчивый характер восстал против этого, и пока Сергей Иванович говорил со старшей сестрой о делах, я написала дерзкую записку и вложила ему в карман. В записке я предложила Сергею Ивановичу десять дней не приходить ни в больницу, ни в 15-й барак. После этого срока, я надеялась, наши отношения станут опять достойными.

После случившейся непонятной беды эта глупая записка меня очень мучила. Мария Леопольдовна приходила еще. Ничего известно не было. Друзья добились разрешения передать в карцер одеяло, книгу и еду. Сумели сообщить обо всем начальнице медсанчасти. На следующий день, несмотря на воскресение, начальница появилась в зоне, и Сергей Иванович был освобожден. Потом, усмехаясь, он рассказал, как все произошло.

Оказывается, в субботу рано утром уходил этап, в который был назначен очень опасный блатарь. Выданное ему в Баиме одеяло он должен был сдать вечером, накануне этапа. Человек был больной, да и похолодало сильно, Сергей Иванович заступился за блатаря, взял с него честное слово, что одеяло тот отдаст утром, перед этапом. Урки чтили Сергея Ивановича за справедливость: одеяло было сдано. Но помощник начальника лагеря возмутился самоуправством, кричал, грозил карцером. Сергей Иванович спокойно ответил, что он и в будущем будет поступать так же и пошел в карцер. Мне стало очень стыдно за свою глупость, я просила прощения. Он, улыбаясь, сказал, что уже привык.

Сергей Иванович Абрамов прошел через всю мою жизнь: видимо — когда мы были в одном лагере, и хотя каждый жил своей жизнью, но душевно были вместе; и невидимо — в переписке в годы его заключения и ссылки. И он остался присутствующим в моей жизни, хотя ушел из своей.

Когда в 80-е гг. я начала свои записки, то искренно считала, что пишу для своих сыновей о людях, встретившихся мне. Такое название дала и своим воспоминаниям: «Сыновьям. Люди моей

212

жизни». Теперь, на окончательном жизненном склоне, я, наконец, поняла, что пишу только для себя. Это доставляет мне удовольствие — часто горестное.

Я думала, что с возрастом откровенность доступнее. Но вижу, что все труднее и труднее рассказать о самых дорогих. И хотя я стараюсь писать правдиво, получается только вереница житейских случаев, характерных черт, а глубокое и единственно ценное остается в себе, не хочет ложиться на бумагу. Но все-таки — хоть так...

Генрих Генрихович Мартенс

212

Генрих Генрихович Мартенс

Женщинам нашего барака выдали казенные платья. Все они были очень большого размера, нескладные, унылого серого цвета. Русские женщины обрезали их по своему росту и стали носить. После первой же стирки платья немилосердно сели и стали совсем уродливыми. А прибалтийские женщины платья распороли, выстирали в горячей воде, выгладили, перекроили по себе и сшили красивые платья, украсив их кто воротничком, кто надетой вниз блузкой. Мне кто-то дал клубочек кирпично-красной шерсти, и я вышила на карманах и отворотах крупные, несимметричные горошины. С этого началось мое благополучие. Не успела я надеть новое платье, как ко мне подошла ночная повариха из больничной кухни и шепотом стала просить меня шить для нее. Она скоро освобождалась, ни на чью помощь не могла рассчитывать. У нее была только маленькая дочь в детдоме. За пайки хлеба она покупала у мужчин вещи, которые им присылали заботливые жены. Мужчинам же ничего не было нужно, кроме табака и хлеба. Я никогда не шила чужим — только маме и себе. Согласилась со страхом, но в надежде на съедобные блага. И стала их получать.

Как санитарка барака, я ходила по утрам на больничную кухню за «усиленным» пайком для Софьи Львовны — сестры нашего барака. Теперь я подавала в окошечко раздаточной не один, а два котелка. И получала густой горох с кусочками мяса. Блаженство! Все свободное время шила блузки из мужских рубашек.

За этим «усиленным» в продуваемый сарайчик перед окошком раздаточной собирались преимущественно дневальные бараков, чтобы получить эту дополнительную еду для начальников цехов, работников продстола и прочих контор, а также ценимые в лагере люди: столяры, плотники, сапожники...

В сарайчике было так же холодно, как и на улице. Иногда окошечко долго не открывалось, люди стучали нога об ногу и переругивались. «Средневековье какое-то!», — зло выкрикнул однажды какой-то нетерпеливый замерзший. — «Какое право вы имеете так говорить, ничего не зная о Средневековье — прекраснейшей и просвещеннейшей эпохе! Ну и пусть давит власть — полеты человеческого духа не подчинены ей».

213

Никогда ничего похожего на эту пламенную речь о жизни духа в средние века мне не приходилось слышать. Восхищалась готическими соборами — и все.

Открылось окошечко, все зашумели и выстроились в очередь. Я принялась разглядывать этого человека. Он был предельно худ, высок, очень рвано одет, с лицом Савонаролы с фрески Фра Бартоломмео из монастыря св. Марка во Флоренции. Меня когда-то поразил этот как бы из мрака выхваченный профиль. У лагерного поклонника Средневековья было такое же фанатичное, замкнутое, совершенно нерусское лицо.

Прошло время. Я уже работала в больнице сестрой. К нам поступало много больных с карбункулами на затылке. Истощение, натертость грязной одеждой — все этому способствовало. По учебникам надо ждать, пока назреет этот большой, многоголовый нарыв, затем обезболить, обколов крутом новокаином, и сделать глубокий крестообразный разрез скальпелем. Попробовали на первом больном классическую форму лечения — и больной у нас чуть не умер от болевого шока.

И наши умные врачи придумали свой способ. Когда уже выяснялись границы будущего некроза, здоровую кожу вокруг густо смазывали вазелином, карбункул засыпали салициловой кислотой, накладывали плотную повязку, больному давали обезболивающие. Через три дня, будто по волшебству, весь некроз, прилипший к повязке — как пробка вынимался из чистой раны.

Так попал к нам в больницу и поклонник Средневековья: на его сухой жилистой шее, на затылке зрел огромный синий карбункул. Звали его Генрих Генрихович Мартенс, был он голландцем по национальности, археологом по образованию. Предки его когда-то переселились в Россию. В детстве каждое лето он проводил в Латвии, в имении своих родственников. Садовником в имении был тонкий ценитель красоты, создававший сказочные цветники. От него осталась у Мартенса любовь к цветам. Не знаю, имел ли он когда-нибудь свою семью, теперь он был совершенно одиноким человеком.

Мы очень старались поддержать наших больных, причинять им как можно меньше боли. Руки врачей и сестер были добрыми. Это меня чуть не погубило.

Шла весна 1945 г. Поправившийся и выписанный из больницы Мартенс был садовником лагеря. Начальник лагеря всячески ему способствовал: выделил хорошо отапливаемый барак с переделанными на большие окнами — наподобие оранжереи. Там уже взошли семена цветов, полученных Мартенсом со всех концов Союза. Их присылали родственники заключенных. Надо было рассаживать и пикировать взошедшие растеньица. Дали ему двух блатных девушек — он их со скандалом выгнал, заявив, что у них грубые, злые руки и нет никакого понимания красоты зарождающейся жизни. И вот в больницу на меня пришел «наряд» — снять с работы и перевести на общие. Никто ничего не мог понять — я работала добросовестно,

214

ни в чем не провинилась. Все забегали, чтобы защитить меня, я была в отчаянии.

Все выяснил и уладил доктор Минцер. Ходил не только к нарядчику, но и к самому начальнику лагеря. Вернулся улыбающийся. Оказывается, это Мартенс подал на меня заявку, считая, что пикировать его драгоценные растения могут только добрые и нежные руки перевязочной сестры. Меня защитили, нашли по картотеке женщину, окончившую консерваторию по классу рояля — и Мартенс успокоился.

В последних числах апреля 1946 г. случилось чудо. Всюду еще лежал снег, но полоса земли у южной стены больницы, на которой всю осень цвели посаженные Мартенсом цветы, оттаяла, и на ней оказался цветущий куст анютиных глазок. Как он сохранился под снегом? На это чудо все сбегались смотреть. Мартенс сторожил, чтобы его не украли урки. Но куст исчез. В бараках делались обыски. Оказывается, начальник лагеря собирался подарить куст начальнице медсанчасти, с которой у него был роман. Мартенс разводил руками — куст нигде не могли найти.

А это цветущее чудо росло в глиняной миске у нас в больнице. Мартенс, узнав, что куст хочет взять начальник, выкопал его и отдал Сергею Ивановичу, чтобы тот подарил мне. Ночью цветы жили в дежурке и радовали дежурную сестру, днем кочевали из палаты в палату.

Утром 1 мая во время «пятиминутки» дверь распахнулась и вошли начальник лагеря и начальница медсанчасти. Наше сокровище еще не успели отнести в палату, и вошедшие бросились к нему. Начался пренеприятный допрос. Старшая сестра спокойно и уверенно сказала, что цветущий куст рос на грядке у больничной стены и взят в больницу по праву — без ведома и разрешения Мартенса. Начальница не очень этому поверила и стала пристально вглядываться в лица сестер. «Все понятно», — сказала она, остановив свой взгляд на моем покрасневшем лице. Перепугалась я ужасно за Мартенса, еще больше за Сергея Ивановича. У меня оставались месяцы до освобождения — таких в этап не посылают. А у Сергея Ивановича с его 15-летним сроком еще почти 8 лет впереди! Но как-то обошлось, даже цветы не отняли.

В начале 1948 г. закончился 10-летний срок Мартенса, и он был отправлен в ссылку в один из поселков Алтайского края. Взял у Сергея Ивановича адреса Марии Леопольдовны и мой. Письмо, которое я получила, было как новелла. Он писал о примитивности и дикости местного населения и о красоте и величии природы. Моя золотая мама сразу же достала и купила нужные вещи, и мы послали ему посылку: кастрюльку, кружку, алюминиевые тарелки, ложки, вилку, нож, полотенце, теплое белье, свитер. Приложили список семян, которые пошлем в следующей посылке. Мартенс писал, что посылка произвела на все его окружение совершенно волшебное

215

действие. Все были заворожены сиянием этих новых вещей, увидели, что он не бездомный бродяга, совершенно иначе стали к нему относиться. Председатель ближнего колхоза, узнав, что он работал садовником и ему собираются послать семена, взял его на работу в качестве агронома! Мартенс стал получать молоко и муку. Посылки наладили его жизнь.

Все письма Мартенса я берегла. Каждое из них было законченным рассказом. Темы были разнообразные. Письма пропали при обыске в 1949 году. В последних письмах проскальзывало нездоровье

О том, что Мартенс умер, Мария Леопольдовна получила полуграмотное сообщение от местной женщины, у которой он снимал угол Женщина написала, что такое же сообщение она послала и мне. Это было лето 1949 года, а мы уже весной были взяты и отправлены в ссылку. Письмо до меня не дошло.

У меня сохранился почтовый адрес: Алтайский край, Благовещенский район, п/о Шимолино. село Долино-Чернявка. Значит, Генрих Генрихович Мартенс похоронен летом 1949 года на кладбище этого села.

Доктор Минцер

215

Доктор Минцер

Настоящим европейцем был у нас доктор Минцер — воспитаннейший и деликатнейший человек, никогда не делавший замечаний сестрам при свидетелях, всегда подтянутый, точный, внимательный и добрый к больным. Особенно он жалел стариков. Однажды принимали старого украинца. Александр Львович распорядился, чтобы его положили в шестую палату. Я робко, шепотом сказала, что он не подходит по профилю. «Зато по анфасу — великолепно», — пошутил доктор Минцер. Оказалось, что свободный топчан в шестой палате был рядом со старым украинцем по фамилии Серодед. А принимали Белобабу. Оба быстро подружились.

Мы, сестры, считали, что в жизни Александра Львовича с Кавказом связано что-то романтическое. У него было какое-то особое чувство к грузинам, и проявлял он его очень трогательно. Если умирал какой-нибудь кавказский человек, доктор Минцер брал со склада его шапку, узнавал точные данные, адрес родных — и при первой же возможности посылал им шапку умершего. На Кавказе обычай — хоронят шапку погибшего, и где бы ни было зарыто его тело, считается, что похоронен он на родине. На счету добрейшего Александра Львовича было много таких шапок!

За каждого больного он боролся до последней минуты. Видя мои слезы, когда я натягивала одеяло на лицо умершего, Александр Львович вышел со мной из палаты и сказал: «Тамара, неужели вы не понимаете, в какое время мы живем, в какое безжалостное время!

216

Перестаньте плакать о каждом — не хватит никаких сил». А у самого о каждом плакало сердце.

Шли бесконечные комиссовки. Надо было очень много писать, составлять всяческие акты. Всю письменную работу за доктора Минцера делала старшая сестра больницы — Мария Афанасьевна Шахмалиева. Красивая, умная и властная. Однажды она так заработалась, что в составленном ею документе на актировку одного старого профессора вместо диагноза «перелом шейки бедра» написала «перелом шейки матки» — глупая моя память хранит всякую ерунду!..

В 20-е гг. Мария Афанасьевна вышла замуж за какого-то большого человека в Азербайджане. Старейшины города требовали, чтобы русская жена тоже закрывала свое лицо, как в то время делали местные женщины. Мария Афанасьевна согласилась закрыть лицо, но только после торжественного приема, на который все были приглашены и хозяйкой которого была она. Представляю себе, как она была хороша! Говорят, старейшины единодушно решили, что такое лицо нельзя закрывать. Настоящая красавица! Я знала ее уже 45-летнюю, совсем седую, но с молодым, вспыхивающим румянцем лицом. И как умела себя держать! Как королева. Александр Львович был очень достойно, по-рыцарски, влюблен в Марию Афанасьевну.

В начале войны всех сколько-нибудь заметных заключенных Баима изолировали в штрафной лагерь Исхетим. Там были очень тяжелые и вредные условия — меловой карьер. Александр Львович вернулся из Исхетима с пошатнувшимся здоровьем, изнуренный, с начальной стадией пеллагры. Заботами Марии Афанасьевны силы его восстановились.

О дальнейшей судьбе доктора Минцера я узнавала из писем Марии Леопольдовны Кривинской, а после ее смерти — из писем ее сестры. Александр Львович жил в ссылке недалеко от своего Харькова, с ним дружил консультант Харьковской клинической больницы Давид Юрьевич Розенберг. После смерти доктора Минцера Любовь Леопольдовна прислала мне адрес этого доброго человека. Я написала ему письмо, прося рассказать о последних годах жизни Александра Львовича и, если можно, прислать мне его фотографию. И получила три увеличенные фотографии и интереснейшее письмо, которое приведу почти полностью.

«Харьков, 30 декабря 1971 г.

Милая Тамара Павловна! Я — доктор Розенберг Давид Юрьевич, друг Александра Львовича Минцера, который умер 26 мая 1971 г.

С Александром Львовичем я познакомился после Вас — в 1955 г., когда он вернулся из лагеря, где пробыл в общей сложности 18 лет! Я нашел его в глухом селе Дар-Надежде Сахновшанского района, так как ему запретили работать в большом городе и даже ночевать у сестры. Я — многолетний консультант областной клинической больницы — нашел интереснейшего врача, товарища

217

и собеседника. Он сразу мне все о себе рассказал: сын богатых родителей, у которых в Харькове было два больших мебельных магазина, он поехал в Германию для повышения своей квалификации терапевта. Там он снова сдал экзамен на врача и стал работать у лучших клиницистов мира. Война и революция застали его в Германии, откуда он сумел вернуться на родину только в 1937 г. Будучи за границей, он прошел пешком Германию, Швейцарию, Италию и Францию. В Москву он привез прекрасные характеристики от знаменитых клиницистов, и ему было предложено стать консультантом в Кремле, а пока, летом, уехать в Гагры, где он был зачислен в санаторий для житья, питания и где он должен был поджидать приезда Сталина по условленной телеграмме. Через три месяца такая телеграмма «Будьте готовы» была получена, он приготовился посетить Сталина. За ним явились двое из НКВД, но повели его не к Сталину, а на вокзал, где его ждала стража и отвезла в Магадан, где он работал в тайге, корчевал пни — по обвинению в покушении на жизнь Сталина.

После десяти лет страданий — голода, холода, издевательств — он был отпущен домой, но в 100 км от Харькова в поезд вошли двое из НКВД и предложили ему вернуться в лагерь, уже в качестве врача лагеря. Он пробыл там еще 8 лет и вернулся в Харьков без права проживания в больших городах. В Харькове он получил направление на работу в маленькое село Дар-Надежду, где я с ним и познакомился...

Это был высокообразованный человек, который владел в совершенстве ведущими языками Европы, был хорошим клиницистом, но не знал уже «последнего слова медицинской науки», в чем я ему в дальнейшем усиленно помогал, прилетая очень часто, по вызову, на самолете.

Когда Александр Львович приезжал в Харьков, он обычно останавливался у нас, ночевал, питался, прятался — так мы сдружились с этим необыкновенно милым человеком, очень интересным собеседником и в высшей степени порядочным. На селе быстро признали его врачебное искусство, стали приходить к нему со всего района не только как к профессору, но и как к человеку.

Шли годы. Когда Хрущев раскрыл мерзость диких, необоснованных арестов, стоивших многим жизни, Александр Львович, как и многие другие, был реабилитирован. Но он сам уже не хотел вернуться в Харьков и продолжал работать там же, на селе.

Его больницу превратили в туберкулезную: он прошел соответствующие курсы, переквалифицировался, стал накладывать пневмотораксы и работать как квалифицированный фтизиатр. По-прежнему я прилетал к нему на помощь, если требовалась помощь терапевта. Так работал он до 81 с половиной года своей жизни. Окруженный уважением всего района, осыпанный благодарностями, грамотами, он выехал в Харьков, откуда уже больше на село не возвращался.

Еще за 9 лет до этого я заподозрил у него рак желудка, взял его к себе в больницу — диагноз этот подтвердился. У него изъяли весь желудок и сальник, он продолжал работать и жить довольно сносно. За это время у него умерла последняя сестра, и он переехал в ее квартиру, на шестой этаж высотного дома. В этой квартире

218

был телефон, и стены были обиты шелковыми обоями. Он мог бы жить здесь счастливо... если бы его не догнал метастаз рака в поджелудочную железу. Он болел ровно месяц и умер в больнице. Весь этот месяц я был у него день и ночь — за врача, медсестру и няню. Умер он в больнице на седьмой день своего там пребывания.

Семьи у него не было, а липовых родичей — масса. Все это были люди тоже в прошлом богатые, приезжавшие после смерти одной его сестры, позже другой, увозили с собой многие ценные вещи — хрусталь, старинные драгоценности, норовили забрать все, не дожидаясь его смерти. Он много раз умолял меня взять на себя раздачу имущества после его смерти, множество раз предлагал взять ту или иную ценность у него, но я от всего отказывался. Тогда он поручил мне сдать его библиотеку в медицинскую библиотеку. Около двух с половиной тысяч, по сберкнижке, — сдать в «Фонд защиты мира», остальное разным родственникам, а все, что останется, — сестре своего бывшего товарища по лагерю — Злобинского, который будучи резчиком хлеба тайно давал ему хлеб «с корочкой». Кое-что он завещал подруге по лагерю — Марии Афанасьевне Шахмалиевой, но у нее умирал сын, и она отказалась приехать и пожертвовала все ему на памятник».

Сибирская язва

218

Сибирская язва

Врачи и фельдшера больничных бараков инвалидного лагеря Баим сбежались в Центральную больницу. Дежурка была полна людьми в белых халатах. Посередине, на кушетке, лежал до пояса обнаженный молодой нацмен. На левой стороне его груди расцветал удивительный цветок. Вокруг багровой сердцевины рос и ширился венчик из золотистых пузырьков. Пузырьки лопались, и из них вытекали как бы капли росы. Все напряженно наблюдали за возникающим отеком всей половины груди и цветком, достигшим уже размеров блюдечка. Перед нами была бурно развивающаяся кожная форма сибирской язвы. Сомнений ни у кого не оставалось, но ждали ответа из лаборатории. И он пришел: антракс (сибирская язва).

Еще до лабораторного ответа в Маргоспиталь был послан гонец за сибироязвенной сывороткой. Старшая сестра больницы готовилась ее вводить.

Обсуждали план действий. Первоначально хотели ввести карантин — никого не выпускать и никого не впускать в больницу. Потом пришли к более разумному решению: освободить одну из палат, поместить туда больного и ухаживающую за ним сестру, которая будет его перевязывать, делать нужные уколы и вливания. Если все пойдет хорошо, то в течение месяца больной может поправиться. Все выделения больного и использованные перевязочные материалы будут сжигаться в кочегарке больничной кухни. Часть палаты решили отгородить, устроив для сестры подобие комнаты.

Все строжайше соблюдалось. Поправившийся больной был вымыт и переведен в общую палату. Милая улыбающаяся отшельница,

219

с честью выполнившая свое дело, рассказывала нам, что главная трудность для нее состояла в том, что ее пациент хотел молиться, а для этого он должен был падать ниц и лежать на полу. Это разрушало повязку, выделения из язвы пачкали белье и приходилось загрязненную рубашку отсылать на сожжение.

Наш воскресший уже ходил по коридору, спускался и на нижний этаж. Все его знали и радовались, что он здоров. Внизу находился склад вещей больных. Свободного времени у кладовщика, сидевшего в дверях этого склада, было достаточно, и он с жадностью читал. Удивляло меня то, что чтение не оказывало на него ни малейшего воздействия. Кладовщик продолжал говорить совершенно простонародно. Например, «евонные вещи»! Его так за глаза и звали. Так вот, «Евонные вещи» приветливо улыбнулся поправившемуся сибироязвеннику и, желая доставить ему радость, сказал: «Скоро тебя выпишут — все новое получишь. И полушубок первого срока! Твой старый-то был заплата на заплате — все сожгли. Зараза!» Что тут случилось с нашим пациентом! Сначала все думали — внезапное помешательство.

Он бился головой о стену, кричал только на своем языке, совсем обезумел. Оказалось, что под всеми заплатами у него были зашиты деньги, которые он копил для близкого освобождения. Был он возчик, расконвоированный, правдами и неправдами, продажами и процентами за услуги копил эти деньги.

Мы старались убедить его, что главное в том, что он жив остался. Но он был безутешен.

Доктор Берлис

219

Доктор Берлис

Наша больница, единственное двухэтажное здание в Баиме, лишилась заведующей нижним отделением: доктор Медведева психически заболела и была отправлена в Томскую психиатрическую больницу. Ждали нового врача, по слухам, доктора Берлиса.

Мария Леопольдовна, знавшая Берлиса по другому лагпункту, считала его интереснейшим человеком и рассказывала о нем удивительные истории. Зимой 1940 г. он спас ее от пешего этапа в сельскохозяйственный лагерь. Спас своеобразно. Ранним утром у вахты были собраны предназначенные на этап заключенные. Доктор Берлис вышел посмотреть, кого в такую стужу и так далеко отправляют, и с ужасом узнал в одной из замотанных в платок женщин Марию Леопольдовну. Все уже были пересчитаны, папки «дел» были связаны веревкой и уложены в сани, никакой надежды спасти Марию Леопольдовну, казалось, не было. Этап вот-вот должны были вывести за вахту.

Доктор Берлис, громко смеясь, подошел к начальнику лагеря, следившему за отправкой, и на его удивленный вопрос сказал: «Ну и насмешим мы наших соседей! Кого отправляем! Посмотрите хотя

220

бы на эту, — он бесцеремонно показал на Марию Леопольдовну. — Со смеху начальник лопнет, ведь это же просто какая-то «Пиковая дама»»... Начальник был очень задет словами Берлиса. Самое страшное для ограниченного человека — оказаться в смешном положении. Было приказано вывести Марию Леопольдовну из шеренги, вынуть формуляр.

А вечером в бараке Берлис целовал руки Марии Леопольдовны, прося прощения за дерзость, на которую решился только потому, что был в совершенном отчаянии.

Стояло лето 1945 г. Пережита была радость окончания войны и разочарование от того, что это не принесло никаких перемен для 58-й статьи. Лагерная жизнь шла своим чередом. В больнице был тихий час, и я отправилась в аптеку. На моем пути стояли двое мужчин. Один, которого я знала как страстного книголюба, вежливо поздоровался со мной и попросил какую-то книгу. Я ответила своей обычной фразой, что мои книги принадлежат моим друзьям и спрашивать их надо у Сергея Ивановича Абрамова. Стоявший рядом незнакомый человек — явно лагерный придурок (у него была не бритая голова, а с темными, густыми, вьющимися волосами) — сказал, что он в таком случае хотел бы быть моим другом. «Мои друзья, — сердито и необдуманно ответила я, — это те, которые ими были, когда у меня ничего не было». «Ну что же, я их вполне понимаю, — оценивающе оглядев меня, сказал этот нахал. — Я тоже предпочел бы быть вашим другом, когда на вас ничего не было»... Книголюб даже захлебнулся и стал осуждающе что-то говорить, а я настолько ошеломилась наглостью, что поскорее ушла.

Утро следующего дня началось в больнице с суматохи — прибыл новый врач, готовили большой обход, начать должны были с нашего отделения. Часть дежурки, отгороженная перегородкой и простынями, служила процедурной и перевязочной — это было моим царством.

Я делала срочные перевязки, когда услышала шелест шагов и тихий разговор вошедших. Мария Афанасьевна Шахмалиева, старшая сестра, начала представлять персонал отделения. «А это наша перевязочная сестра, сестра Тамара, самая молодая в нашем коллективе», — вызвала она меня из процедурной, и я, совершенно оцепенев, остановилась перед вчерашним нахалом.

Так вот каким оказался доктор Берлис! Какое разочарование!

Я оправдалась тем, что делаю перевязки, и не подала ему руки. «Ну что ж, обойдемся без рукопожатия, тем более, что мы ведь уже знакомы». Долго потом меня осаждали вопросами, что означала эта фраза и каким образом я знаю нового врача. Я отмалчивалась — мне было очень обидно признаться, что меня можно безнаказанно оскорблять.

Долгое время я не могла преодолеть своей неприязни к этому человеку, хотя в работе он показал себя знающим врачом, блиста-

221

тельным диагностом (всех врачей сбивала с толку дистрофия, менявшая картину заболевания), очень добрым к больным.

Доктор Берлис начал свою деятельность с того, что перевел вторую сестру нижнего отделения — Надю Гормизе — на работу в больничный барак, оставив в своем отделении только Лиду, прекрасную кадровую сестру, которая теперь должна была работать ежедневно одна и без выходных. На ночных дежурствах были по очереди два фельдшера — восточный человек Гасан и литовец Шимкунас. Нагрузка на Лиду получалась ужасная — 40 тяжелых больных, нуждавшихся в уходе и процедурах.

По отношению к Наде Берлис был несправедлив. Надя была точна и исполнительна, но Берлис почувствовал в ней душевный холодок и нежелание проявлять инициативу — и по своей горячности сразу же от нее отшатнулся. Мне было очень обидно за Надю: когда я появилась в больнице, она была ко мне очень добра, учила и защищала меня. Летом 1947 г. Надя Гормизе станет поддержкой и утешением умирающего Юры Галя, музой последнего горестного времени его жизни.

Нежности моей исхода нету —

Я ее как ненависть коплю.

Ненависть к большому, злому свету,

Где живу, болею и люблю.

Я любви печальнее не видел —

Только лишь и света, что в окне...

Только бы тебя кто не обидел —

Речь не обо мне...

Лето 1947 г.

(Надя Гормизе освободилась и уехала из Баима в сентябре 1947 г., 8 ноября умер Юра).

В больнице я работала не только перевязочной сестрой, но и заменяла заболевших сестер, помогала дежурной и старшей сестре — выписывала требование в аптеку, составляла ежедневные сводки по больнице, списки персонала, почему-то часто требовавшиеся. Статья у всех была одна и та же, 58-я. Память моя хранила параграфы и сроки большинства. О Берлисе данных у меня не было. Однажды, когда он вошел в дежурку, я сказала ему, что составляю очередной список персонала и попросила сказать свой параграф и срок. Что с ним стало! Никогда не видела я у него такого напряженного и злобного лица. «Ах, и вы такая же! А я думал... Ну что ж, извольте — вор!». И хлопнул дверью.

Вошедшая сестра, увидев меня в слезах и узнав причину, удивилась моему неведению. Рассказала, что доктор Берлис, польский еврей, идейный коммунист, окончив медицинский факультет Варшавского университета, приехал в Советский Союз, работал в Москве врачом скорой помощи. В 1937 г., как и многие, был арестован. НКВД не затруднило себя фабрикацией политического

222

дела, а обвинило его в наркомании и краже ампулы морфия из чемоданчика скорой помощи, в его не дежурный день. Чтобы сделать обвинение позорнее и приравнять к политическому, ему не просто дали 162-ю статью (воровство), а написали ее словом «вор»! Врач с такой статьей! Ужас какой-то!

Вот так этот умный, саркастичный и крайне самолюбивый человек был ошельмован и заклеймен. Мой вопрос он принял за очередное издевательство, может быть, даже за месть.

Я не знала, как мне загладить свою невольную жестокую бестактность. Просила помощи у Марии Леопольдовны, которую Берлис чтил. Была в настоящем горе. Наконец Михаил Семенович поверил в мою искренность, просил у меня прощения за первоначальную «лагерную наглость», сказал, что на словах он хуже, чем «внутри». Это так и было. Желчный и резкий в суждениях, державший себя уверенно и независимо, он был очень раним и впечатлителен, отзывчив на доброту.

Лида, перегруженная работой и не имеющая выходных (кстати, их не имел и Берлис), стала требовать себе свободное воскресение, и меня назначили ее подменять. То, что у меня пропадал выходной день, меня мало огорчало. Для общения с друзьями мне хватало вечеров. Но я очень боялась, что не справлюсь с назначениями: сестра я была неопытная, а доктор Берлис проявлял требовательность к себе и к персоналу. Теперь, в тихий час, я шла вниз к Лиде, чтобы поучиться — делала она все превосходно.

Однажды мы обе стали свидетельницами неприятной сцены, и я видела Михаила Семеновича в гневе. Надо сказать, что был он великолепен.

Пришедший из больничного барака фельдшер сначала просил, а потом требовал принять больного. Фельдшер был в прошлом каким-то деятелем, держал себя очень неприятно, груб и примитивен был крайне. Больница принимала острые случаи. Больной был хроник, нуждавшийся в хорошем уходе — для этого и создали в инвалидном лагере больничные бараки. Фельдшер явно хотел избавиться от надоевшего ему больного. Мы с Лидой стояли у окна и следили за нарастающим раздражением спорящих. Дело было уже не в больном — это столкнулись два мира, совершенно несовместимые. Фельдшер перешел уже на привычную ругань. Проскользнуло и слово «жид». Я рванулась, чтобы помешать надвигавшейся рукопашной, но Лида, сильная и высокая, схватила меня, повернула спиной к спорящим и прижала к себе мою голову. Было ли это мое воображение или это действительно произошло, но я ясно слышала звук пощечины. Наконец хлопнула дверь, и все стихло. Лида отпустила меня. Берлис стоял, остывая, у стола. Чтобы разрядить обстановку, Лида позвала его в палату к тяжелому больному. Потом она объяснила мне свое поведение. При таком непомерном самолюбии Михаил Семенович никогда бы не простил нас, если бы мы видели, что его ударили. Но не лучше, если бы мы видели,

223

что ему пришлось унизиться и ударить человека. Но мы ничего не видели! Этот фельдшер что-то в больнице больше не появлялся.

Начались мои воскресные дежурства в нижнем отделении. Михаил Семенович был добр ко мне, не торопил, всячески ободрял. Я как будто даже и справлялась. Берлис представал теперь совсем в ином свете: очень издерганным и несчастным. Хотелось что-нибудь для него сделать. Наверху Мария Афанасьевна добилась, чтобы доктору Минцеру обед присылался из кухни. Лида не пыталась что-либо устроить, но жаловалась, что Берлис иногда вовсе не ест и очень раздражен. Я расхрабрилась и отправилась в кухню к «шеф-повару». Повара и хлеборез были лагерными королями. Сказала этому «королю», что надо бы позаботиться о новом враче, создать ему сносные условия. Врач он превосходный, худеть ему больше некуда, ест он мало, но надо, чтобы еда была похожа на человеческую. Одним словом, чтобы ему, как и доктору Минцеру, присылали в обед немного из того, что готовят себе повара, а под мою ответственность была бы дана посуда, чтобы врач мог есть не из глиняной миски. Полный, белый повар обещал и, к моему удивлению, исполнил. Посуду я получила. Накрыла край стола салфеткой, нарезала ломтики хлеба от его пайки (обычно отламывали), положила рядом журнал для чтения. Обед, присланный в двух котелках, согрела на электрической плитке. Когда все было готово, позвала Берлиса. Что с ним было! По-моему, он даже плакал, во всяком случае отворачивал от меня лицо. Когда я вернулась со своего обеда, благодарил меня, сказал, что в первый раз за годы заключения почувствовал себя человеком.

Михаилу Семеновичу хотелось и мне сделать что-нибудь приятное, и он придумал — стал говорить со мной только по-французски. Владел он языком в совершенстве. Я, конечно, и рот боялась раскрыть, но слушала с восторгом. Таким образом, воскресенья стали для меня очень интересными, а для Берлиса праздничными.

Берлис и обход стал вести, обращаясь ко мне на французском языке. Однажды он очень подробно рассказывал мне о заболевании больного, доказывая, что данные анамнеза неправильные, что, по всей вероятности, симптомы болезни в прошлом были иными.

Вдруг наш больной, безучастно, как все дистрофики, лежавший на своем топчане, открыл глаза и на еще более совершенном французском языке стал с Берлисом спорить. Очень трудно было удержаться от смеха! С тех пор Берлис стал вести обход на русском языке, а затем в дежурке я выслушивала блестящую лекцию на французском.

В годы моей короткой промежуточной свободы — с конца 1946 по 1949 год — я получала письма из города Калинина от Михаила Семеновича Берлиса, который после освобождения работал там врачом. Он ездил в Москву на концерты и в музеи, пытался

224

создать семью. Был очень одинок. Как он и боялся, все его родные в Варшаве были уничтожены немцами.

Последнее его письмо я получила в начале декабря 1948 г. Он писал, что это его письмо будет последним, если подтвердятся настойчивые слухи о предстоящем повторении пройденных путей. Он не хочет повторения, не может, не имеет сил пройти все снова и считает более легким самому распорядиться своей жизнью, что в последние годы только два человека были для него теплом и светом — Мария Леопольдовна и я, что только с нами ему будет тяжело расставаться. Я сразу же написала ему, но ответа не получила.

«Настойчивые слухи» подтвердились. В конце декабря в Ленинграде была взята Соня Спасская — от постели своей умирающей сестры. В начале января 1949 г. в Тарту был арестован Рихард Маяк, заведующий отделом народного образования.

Тюрьмы стали наполняться пожилыми людьми, когда-то репрессированными, честно отбывшими день в день свои сроки и теперь, по распоряжению «Мудрейшего», вновь оторванными от своих семей и посылаемыми через тюрьмы этапами в Сибирь, в бессрочную ссылку. 14 марта была арестована и я.

В 50-е гг., находясь в ссылке, я стала получать из Полтавы письма от Марии Леопольдовны Кривинской. Не имея долгое время о докторе Берлисе никаких сведений, она послала запрос в здравотдел города Калинина и получила ответ.

Доктор Берлис в декабре 1948 г. был найден замерзшим на окраине города. Анализ вскрытия показал наличие большого количества алкоголя и чрезмерную дозу какого-то наркотика.

Сумасшедший или симулянт?

224

Сумасшедший или симулянт?

У блатных свои понятия о нравственности. Обмануть беспомощного интеллигента-фраера — это само собой разумеющееся, правильное дело, но за обман блатаря — смерть.

К нам в больницу поступил в состоянии острого помешательства 20-летний паренек Коля Ковалев. Не совсем блатарь, а как таких называли, «приблатненный». Бывая как расконвоированный за зоной, он продавал там вещи, украденные урками в лагере. Порученное ему однажды пальто пропало. «Работодатели» в пропажу не верили, требовали деньги. Так и осталось неизвестным, действительно ли он сошел с ума или симулировал сумасшествие, чтобы укрыться в больнице и остаться живым.

Нам, персоналу больницы, было очень трудно с Колей: от него можно было ожидать решительно всего! Даже если он только симулировал сумасшествие, тем рискованнее могли быть его поступки, чтобы доказать свое безумие. Никаких запирающихся палат у нас не было. Электрический свет был только в дежурке,

225

а в палатах и в длиннейшем коридоре по вечерам зажигались коптилки. Спичек, чтобы зажечь потушенную коптилку, не было, приходилось идти в соседнюю палату или бежать вниз, где постоянно топился титан, гревший воду.

Деятельность Коли Ковалева начиналась с наступлением вечерней темноты. Он тушил коптилки, прятался, неожиданно выскакивал, пугал. Мучительна была раздача ужина. Санитарки вносили на наш второй этаж тяжелейшие подносы с вечерней едой. Миски были глиняные. Сестра со списком следила за правильностью раздачи: было и обычное питание, и пеллагрозное, и диетное, и сухоедение. И тут наш мучитель со смехом тушил коптилку. Все перепутывалось. Иногда с ним просто невозможно было справиться, и тогда с помощью поваров надевали на него смирительную рубашку. Не знаю как, но он вылезал из нее, как змея из старой кожи.

Однажды он спрятался так, что невозможно было его найти. Все бегали по двум этажам больницы, заглядывая во все. углы и немилосердно его ругая. Старик дневальный, сидевший у запертых выходных дверей, утверждал, что из больницы никто не выходил. Наконец Ковалев вышел сам — оказывается, он все время сидел под скамейкой дневального! Сказал, что теперь он все знает — в глаза «Коленька, Коленька», а на самом деле ругают его с ненавистью. Только Киля (очень добрая украинка Акилина, стиравшая по ночам халаты врачей и поваров) да сестра Тамара — что в глаза, то и за глаза. А остальных всех обещал проучить. Усложнял он нашу жизнь ужасно. Наконец были улажены все формальности, подготовлены документы для отправки Ковалева в Томскую психиатрическую больницу. Накануне его отправки мы благополучно раздали ужин и только потом хватились, что Ковалева нет. Миска была пуста, значит, он исчез недавно. Мы с ног сбились и вдруг с ужасом увидели, что с чердачного люка сорван замок! Значит, он на чердаке! На дворе январь, мороз под сорок, а он в одном белье! Бросились проверять следы около длиннющей лестницы, приставленной к чердачной дверце на случай пожара. Но рядом была раздаточная больничной кухни, и снег оказался утоптан множеством ног.

Все собрались на лестничной площадке второго этажа, откуда лесенка вела к злополучному люку. Нас было много: врачи, пришедшие на помощь повара, санитарки и сестры двух смен. Почему-то и вольная заведующая больницей тоже тут оказалась. Ясно было, что кто-то должен идти на чердак. Тянулось тягостное ожидание. Заведующая испытующе смотрела на всех и, вздохнув, сказала: «Тамара, а ведь идти-то придется вам». Я решительно ответила, что одна не пойду. «Ну, с Килей», — сказала заведующая, думая, что нас двоих он, возможно, не тронет, и забывая, что, по всей вероятности, нужна будет и физическая сила.

Киле дали коптилку. Никакого электрического фонарика не было. Холодно и темно было на чердаке. Вдали противно скрипела

226

полуоткрытая дверка на пожарную лестницу. Слабый свет коптилки выхватывал из темноты печные трубы (на каждые две палаты была печь), были протянуты какие-то веревки, валялся какой-то хлам. Киля шла с коптилкой впереди, повторяя: «Коленька, ну пошутил и хватит. Замерз, поди! Я тебе с кухни горяченького принесу. Выходи, не мучь себя и нас!» Все было тихо. Вдруг вдали у одной из труб мы увидели что-то белое, висящее. «Все! — с ужасом решили мы, — повесился!» С трудом заставили себя подойти. Висела рваная простыня! Рядом стоял Ковалев, какой-то оскаленный. Я так дрожала от страха, что не могла ничего произнести.

А Киля, у которой сын, тоже Коля, воевал и был, по ее словам, похож на этого Колю и которая всегда приносила бедняге то вареную картофелину, то морковку, сказала, как мне показалось, совершенно спокойно: «Ну вот, Коленька, и пойдем». Замерз он страшно. На лице застыла жуткая гримаса. «Ну что ж, пойдем, — сказал он, — знали, кого прислать». Он скверно выругался по адресу начальства. «Только я пойду сзади». Ничего даже похожего на то чувство ужаса, которое я испытала, когда мы шли по этому, показавшемуся мне бесконечным, чердаку, в моей жизни не было. Киля с коптилкой (я все время ждала, что Ковалев ее потушит) шла впереди. За ней шла я, сдерживая, как могла, дрожь страха и ожидая удара по голове.

Но вот мы благополучно спустились. Расхрабрившиеся повара связали Ковалева, надев на него смирительную рубашку. Мы с Килей бросились — она на кухню за горячей едой, а я со всеми имевшимися грелками в титанную за горячей водой. Обложили его грелками, накормили. Наконец я ушла из больницы.

Утром Ковалев был отправлен. Говорил, что хочет ехать на следующий день, но никто не обратил на это внимания. Прошел обед. Я в дежурке заносила в истории болезней назначения врача, когда дверь открылась, и в сопровождении конвоиров вошел улыбающийся Ковалев! Я даже за голову схватилась — дежурила я сутки! Но Ковалев меня успокоил, сказал, что завтра уедет обязательно (он ведь предупреждал, что сегодня не хочет!). Обещал ночь спать спокойно и вообще ничего плохого не делать, просил только, чтобы дали досыта поесть. Я принесла из кухни все, что только могла выпросить.

Оказывается, на вокзале, когда вдали появился поезд, Ковалев вырвался от конвоиров, подбежал к женщинам, продававшим на лотках свои нехитрые продукты, и стал хватать, что ему вздумается, крича: «Я — сумасшедший!» Поднялась невообразимая суматоха. Пока конвоиры его ловили, поезд постоял свою минуту и ушел.

Ковалев сдержал свое обещание: спокойно спал всю ночь и утром дал себя увезти.

А мы с Килей прославились храбростью. Она-то заслуженно, а я? Мои правдивые слова о том, как безумно я трусила, все считали скромностью. Долгое время мужчины больницы проявляли ко мне повышенное внимание.

Муся

227

Муся

Снова я была в роли Сирано де Бержерака и опять из-за Юки Пуппарт. Она так и не научилась говорить по-русски, но влюбилась — взаимно и бурно.

Юка была на десять лет старше Петра, ему не исполнилось еще и двадцати трех. Был он высок ростом, красив, работал помощником хлебореза. Хлеб — главная еда и валюта лагеря. Значит — король! Статья у него была бытовая, срок небольшой, взят был с фронта. Если бы Юка хоть сколько-нибудь понимала по-русски, то она бы в него не влюбилась, настолько, с моей точки зрения, он был оболтусом! Отец Петра, раненый в боях, выписанный из госпиталя и демобилизованный, жил в своем родном разрушенном Сталинграде вместе с младшим сыном. Мать Петра погибла во время осады города.

Петр настолько влюбился в Юку, что совершенно серьезно собирался, освободившись, на ней жениться. Писал об этом отцу, скрыл, что она эстонка, не говорящая по-русски, называл Юку Мусей. И пришло от отца письмо, которое Юка с неудовольствием принесла мне. Петр, как мог, объяснил ей его содержание. «Противный старик хочет, чтобы я ему написала!» Старику, как потом выяснилось, было 45 лет. Юка достала карандаш и лист бумаги, и я сказала: «Диктуй». Это было трудное предприятие. Юка с усилием говорила мне трафаретные фразы, которые я старалась при переводе смягчить. На это письмо пришел неожиданный ответ. Отец Петра оказался умным человеком. Он писал, что понимает, как трудно было Мусе писать, но по этому ее письму невозможно о ней судить, а ему хотелось бы узнать ее — какая она, что любит, чем интересуется. Я терпеливо перевела письмо, окончательно рассердившее Юку. Был назначен вечер для написания ответа, но заболела сменная сестра, мне предстояло ночное дежурство, и я пришла в барак сказать об этом свои дорогим. Юка, поджидавшая меня, обрадовалась и уговорила меня написать за нее письмо во время ночного дежурства.

В тот день в больнице произошло событие, взволновавшее и растрогавшее весь персонал. На имя доктора Минцера пришло из Польши письмо. В нем молодой поляк, находившийся год тому назад в тяжелейшем состоянии в нашей больнице, писал, что он никогда не забудет русского врача, спасшего его от смерти, и русских сестер, выходивших его, и что две его маленькие дочки каждый вечер, стоя на коленях в своих кроватках, молятся вместе с его женой за добрых русских.

В начале моей работы в больнице этот поляк был самым тяжелым больным в отделении. У него было воспаление легких, осложненное явлениями менингита. Глаза закрыты, челюсти судорожно сжаты. По распоряжению заведующей больницы кухня выдавала нам поллитра сливок из тех, которыми заправлялся больничный суп. Мы разжимали обернутым в марлю металлическим шпателем стиснутые

228

зубы и осторожно вливали сливки. К счастью, больной пока еще глотал. В те годы был только сульфидин, и высокая температура никак не снижалась. Я сидела около умирающего и вписывала в истории болезни температуру и назначения, подражая Доре Исааковне Тимофеевой, замечательной сестре нашего отделения, никогда не оставлявшей умирающих. Внезапно я почувствовала себя как-то странно, взглянула на больного — глаза его были открыты и внимательно смотрели на меня, губы шевельнулись подобием улыбки. Я провела рукой по его лбу — в первый раз он был прохладным. «Спать, теперь спокойно спать и выздоравливать», — тихо и настойчиво повторяла я, устраивая его поудобнее. Побежала за доктором Минцером. Какое прекрасное было у него лицо, когда он, проверив пульс и убедившись, что температура спала, повернулся ко мне и сказал: «Будет жить! Будет жить!»

Еще до окончания войны умная Польша потребовала вернуть из лагерей всех своих граждан (кроме коммунистов, приехавших в Советский Союз добровольно), и наш выздоровевший поляк вскоре уехал на свою родину.

Вот обо всем этом, воскресшем в моей памяти, я написала в письме к отцу Петра. Собственно, у нас с Юкой многое было общим: обе мы были из Эстонии, у нас остались там мамы, мы обе имели дело с больными — я как сестра больницы, она как санитарка больничного барака.

Реакция на письмо была чрезмерной:

«Муся, дорогая моя, — писал отец Петра, — как я хотел, как я мечтал, как я надеялся, чтобы ты была такая! И вот — как в сказке! Какое счастье, какое счастье для Петра и для меня».

С тех пор Юка не утруждала себя заботой о переписке. Мне приносили очередное письмо, Юка выслушивала перевод, а потом торопила и требовала, чтобы я писала ответ. Я не приспособлялась к Юке, писала, что думаю и чувствую. Мать Юки прислала ей прежние фотографии — хороша она была на всех просто необычайно. Юка выбрала самую красивую и приложила ее к моему очередному письму. Реакция на эту фотографию поразила и устыдила меня.

Этот милый человек писал приблизительно следующее:

«Муся, дорогая моя! Зачем ты прислала мне фотографию этой красивой чужой женщины? Я положил на стол все твои письма и перечитал их, смотря на снимок. Ни одного письма она не могла написать, разве что первое. Это не ты! Неужели ты думаешь, что мне нужна красота? Я ведь душу твою полюбил, твою душу».

Соня Спасская, которой я всегда читала получаемые письма, возмутилась. «Тамара, — строго сказала она, — перестаньте морочить голову этому хорошему человеку. Неужели вы не видите,

229

что происходит?» Я сама очень хотела прекратить переписку, но не знала как.

Помогли обстоятельства. У Петра закончился срок, домой ехать ему не разрешили, он должен был работать в Мариинске. Переписка с отцом Петра продолжалась: письма для Муси теперь приходили на имя Юки Пуппарт, якобы Мусиной подруги. Вначале частые свидания на вахте с Петром стали теперь редкими. До Юки через расконвоированных доходили слухи, что Петр пользуется большим успехом у военных вдов и молодых девушек и, кажется, уже кого-то прочно завел. Юка переживала это горестно и хотела, чтобы я написала обо всем отцу Петра. Мне очень это было неприятно: никто мне никогда не изменял, а тут я должна была горевать, что меня разлюбил какой-то шалопай! Но пришлось. Отец Петра ответил очень сдержанно, но письмо все-таки получилось радостным. Он писал, что Петр никогда меня не стоил, что это ничего не меняет, что дом его ждет хозяйку и чтобы я по освобождении сразу бы приезжала в Сталинград.

Слухи о Петре подтвердились. Юка к переписке окончательно охладела, и я написала последнее письмо о том, что я освобождаюсь и уезжаю в Эстонию к своей маме, что я благодарна ему за его очень добрые и искренние письма, что человек он прекрасный, и я желаю ему и его сыновьям счастья. Из Сталинграда было еще много писем. Отец Петра умолял «подругу» написать ему фамилию и адрес уехавшей Муси, переслать ей его письма. Это были уже прямые объяснения в любви.

Соня Спасская была мною возмущена, а я, хотя и искренно сокрушалась, но все-таки радовалась «освобождению».

Страшный этап- Юра Лебедев

229

Страшный этап — Юра Лебедев

В сельскохозяйственных и производственных лагерях умирать не полагается. Умирать заключенные должны в инвалидных. Но пока соберут этап, пока раскачаются отослать ослабевших, многие до места назначения живыми не доезжают. Так мы с Марией Афанасьевной вынули троих мертвецов из полных поносом ватных брюк. Это был этап из подмосковных лагерей, самый страшный из всех, которые мне пришлось видеть. Этап длился долго, люди были чуть живы. Весь персонал участвовал в приеме. Спешно выписывали наших больных в больничные бараки. В мою перевязочную палату на 21 топчан устроили 35 человек, сделав сплошные нары. Женский стационар освободил большую палату и принял туда 20 мужчин.

В нашей больнице каждого поступившего вынимали из одежды, несли в ванную комнату, усаживали, поддерживая, на скамейку над ванной, и добрейшая тетя Лиза, старая немка Поволжья, обмывала несчастного теплой водой, а сестра-хозяйка (биолог, организатор одной из первых студенческих коммун), обтирала и надевала чистую

230

рубашку. Санитарки несли замученных на носилках в палату, где их уже ждали с горячей баландой и кормили.

Мы распределили приблизительно по виду три оставшихся формуляра, написали данные на бирках и привязали их каждому мертвецу на большой палец правой ноги — может быть, и не с его фамилией.

Как ни старались врачи, как ни помогали им сестры заботливым уходом и точнейшим исполнением назначений, этап начал умирать: человека по три-четыре и всегда под утро. Дежурили мы, сестры, по суткам, к концу смены так измучивались физически, а главное, душевно, что даже не могли есть — состояние, лагернику не свойственное.

Несколько человек все же выжило, и их поместили в отдельную палату. Моя 9-я палата снова стала перевязочной. Перевели к нам и выживших в женском стационаре. Доктор Бетти сказала, что в мою палату привезут тяжелого больного, совершенно необыкновенного, которого все очень полюбили. Не только она, но и весь персонал стационара просит, чтобы я особенно заботилась о нем. Это меня очень рассердило: если больной тяжелый, меня не надо просить заботиться. Сказала, что мое отношение к больному определяется не его симпатичностью, а тяжестью заболевания. Как я ошибалась! Только потом, через много лет, когда у меня появились собственные дети и они заболевали, я чувствовала такое же, до физической боли сжатое сердце — тревогой, любовью, отчаянием от бессилия помочь.

Нам пришлось менять обычный топчан на более длинный — так Юра был высок ростом. Он мог только лежать и только на спине. У него был очень далеко зашедший туберкулезный остеомиелит тазобедренного сустава, причинявший ему сильную боль. Гноя выделялось так много, что я делала перевязки не только утром и перед сном, но еще и в середине дня. Добрым и тщательным уходом уберегли его в Беттином стационаре от пролежней. Уберегла его и я, но не от смерти. Более пятидесяти лет прошло с тех пор, но ничто не угасло в памяти сердца и как трудно писать о Юре! Я и прежде пыталась рассказывать, но звучало это как-то фантастически, и я решалась только в присутствии мамы, которая знала все по моим письмам. Теперь я одна.

Звали его Юрий Сергеевич Лебедев. В 1936 г. 12-летний Юра первым вбежал в кабинет отца на раздавшийся там выстрел и застал свою мать еще живой. Она вернулась из санатория на несколько дней раньше и нашла неубранное письмо к мужу, свидетельствующее о его давнишнем пламенном романе — и застрелилась. Отец у Юры был военный, кажется, комендант Кремля, в ящике его стола всегда лежал револьвер. Через полгода отец привел молодую, очень привлекательную женщину. Она была балериной, Юру и его младшего брата называла своими пажами, и, как мальчики ни сопротивлялись, они тоже подпали под ее очарование и полюбили свою мачеху.

231

В 1937 г. Сергей Лебедев был арестован и расстрелян, мальчики были взяты в детдом, о судьбе мачехи Юра ничего не знал. Уже тогда у него была беда с ногой. После детдома Юра был на разных работах, последнее место — домоуправление. Из-за ноги он не был мобилизован, оказался в чем-то запутанным, попал в заключение по бытовой статье. Тяжело болел. Был признан безнадежным. Попал на этот страшный этап. По слухам, брат его умер.

«Странные люди, — говорила цензор лагеря доктору Бетти, которую она водила за зону к своим больным детям. — Ваша подруга собирается везти к себе в Эстонию какого-то лежачего парня, а ее мать согласна на это и даже хочет его усыновить! Чудаки какие-то!» А мы с Юрой действительно мечтали об этом, и эта мечта была его жизнью. Срок его кончался на четыре месяца раньше моего. Мы предполагали, что он это время будет находиться в больнице Мариинска, а в Тарту врачи поставят его на ноги, он будет учиться в университете, после 10-летнего срока вернется Иван Аркадьевич, и наша семья заживет полной жизнью.

«Я живу только вами, — говорил мне Юра. — Если вы исчезнете из моей жизни, я умру». И я исчезла. Уже с утра мне было очень не по себе. На вечернем обходе доктор Минцер пригляделся ко мне, заставил измерить температуру — было под сорок! Я сдала дежурство, попросила Дору Исааковну перевязывать Юру, сестру-хозяйку продолжать покупать молоко для него, попрощалась с Юрой. Какая тревога отразилась на его лице! Удивительные были у него глаза — наверное, это называется миндалевидные, под тонкими, очень длинными, на висок заходящими бровями.

Сергей Иванович, приходивший иногда за мной к концу смены, повел меня сразу же к Бетти в стационар. Там я пролежала десять дней с ровной температурой под сорок. Нельзя было поднимать голову — начиналась рвота. Сначала считали, что это тиф, но анализы не подтвердили. Решили, что у меня подобие туляремии из-за крыс, которые бегали в бараке по полкам, все вынюхивая. На одиннадцатый день температура внезапно упала, я начала есть, спать и постепенно поднялась. Добрейшая сестра-хозяйка высушила все мои десять паек, и я получила от нее целую наволочку сухарей! Огромное богатство. Мне передали записку от Юры. Я помню из нее одну фразу: «От мрачных мыслей меня отвлекает только нога — спасибо ей за это». Сергей Иванович, прибегавший к Бетти во время моей болезни, теперь носил для меня какие-то редкие съедобности. Силы мои восстанавливались.

Во время первой же моей прогулки по коридору ангельской внешности и неисправимой испорченности малолетка, пригретая персоналом стационара, сказала мне, не скрывая злорадства: «А ваш любимчик-то вас не дождался — умер!» Юра умер на десятый день моей болезни.

Доктор Минцер, утешая меня, говорил, что удивительно не то, что он умер, а то, как жил в таком состоянии! Старожилы

232

перевязочной палаты, когда я вышла на работу, наперебой рассказывали мне, как ждал меня Юра, как Дора Исааковна трижды в день его перевязывала, сестра-хозяйка поила молоком, Сергей Иванович присылал книги, Мария Леопольдовна ежедневно приходила поговорить с ним, а Юра умер.

Как молния прошел через мою жизнь этот необыкновенный юноша — и я не умею написать о нем.

Московский адвокат

232

Московский адвокат

В Баиме не было библиотеки, но книг имелось много и читались они со страстью. Урки стремились их украсть «на курево». Так погибли «Братья Карамазовы»! До сих пор ужасно об этом вспоминать.

Было два книжных короля Баима — Сергей Иванович Абрамов и Эдуард Александрович Лёвенберг. Оба ярко индивидуальные, но имели и общие черты: мужественность и независимость характера, высокий рост и умение носить одежду — в лагере это бросалось в глаза, так как многие мужчины внешне очень опускались. Про Лёвенберга говорили, что он лагерную телогрейку носит элегантнее, чем любой дипломат хорошо сшитый костюм. До 1938 г. он был известным московским адвокатом. Бандероли с книгами приходили к нему регулярно от его жены, тоже юриста по образованию, чудом уцелевшей и жившей в Москве. В лагере о Лёвенберге была написана веселая шуточная поэма, которая так и называлась — «Бандеро-лиада». Автором ее был друг Сергея Ивановича — Григорий Константинович Щеглов. К сожалению, я запомнила из нее только клятву:

Клянуся я туфтой и блатом,

Клянуся трехэтажным матом...

Сергею Ивановичу присылали книги его сестры и племянницы, с 1945 г. — моя мама. А однажды заведующий аптекой (вольный человек, пожилой, угрюмый, казалось, никакой связи с заключенными не имевший) позвал к себе Сергея Ивановича и сказал, что он привез в качестве бумаги для аптеки книги из закрытых фондов, что рука у него не поднимается пользоваться ими как бумагой для порошков. Если будет сохранена тайна и аптека получит менее ценные книги, то он передаст их Сергею Ивановичу. Тайна была сохранена, все мы несли книги, а потом благоговейно читали не только Достоевского, но даже Владимира Соловьева! Сергей Иванович сиял и долгое время был совершенно праздничный.

Очень запомнилась встреча 1946 г. Зал — если так можно назвать барак со скамейками — был набит начальством и заключенными. Конферанс вел Лёвенберг, одетый Дедом Морозом. Он взошел на сцену, легко неся на плече мешок, и вытряхнул из

233

него Новый год — девочку-малолетку, затянутую в трико и имевшую на спинке и груди блестящие цифры: «1946». Костюм этот мастерил персонал женского стационара. «Новый год» станцевала какой-то дикий танец, и Лёвенберг начал свою речь: «Даже на Пушкина нельзя опереться — какие легкомысленные советы дает! Спрашивать под Новый год имя! При чем тут имя! Статью надо спрашивать, статью! А главное — срок! И почерк обязательно проверить — жизнь ведь пройдет в переписке. И что за неосмотрительность — бросать за ворота башмачок! Конечно, его не жаль, он третьего срока, на «деревянном ходу» и в два раза больше, чем нога, но платить-то за него все равно придется в тройном размере, из-за зоны же его обратно не достать»... И дальше в том же духе.

Однажды весенним вечером я принесла в поликлинику карточки выписанных в больничные бараки больных, но дверь была заперта — работа закончилась. Крыльцо поликлиники, стоявшей на высоком подвальном этаже (там были аптекарский и больничный склады), славилось тем, что с него не было видно ненавистной зоны с вышками. Ее заслоняли крыши бараков. Дальше начинались березовые колки и небо, которое было в тот час в золоте заката. Все было преображено этим весенним освещением, сам воздух чудился розовым. Я стояла зачарованная и смотрела на эту свободу, простиравшуюся передо мной. Летом кончался мой пятилетний срок. И хотя никто не был уверен, что конец срока означает освобождение (пятилетники 37-го года пересиживали уже четвертый год, у многих к сроку был еще и «довесок» — пять лет ссылки), но все жили надеждой и ожиданием свободы.

Перед крыльцом кто-то остановился — это был Лёвенберг. Наверное, волшебный свет весеннего заката преобразил не только крыши бараков, но и меня. Лёвенберг смотрел на меня широко раскрытыми глазами и начал говорить. Я думала, что так бывает только в молодости, но, очевидно, и у умных, даже очень уже пожилых людей может наступить момент, когда какое-либо обстоятельство, даже несущественное, прорывает замкнутость и душа начинает выплескивать свои чувства — вовсе не потому, что случайный объект этого достоин. Я стояла на крыльце, не смея сойти и не зная, как остановить его. А Эдуард Александрович говорил, что за все годы лагерей он не позволял и не позволит себе увлечений, даже самых возвышенных, но если бы позволил, то это была бы только я.

Я прекрасно понимала: дело не во мне, просто человека захлестнула весна. Очень боялась, что он, когда очнется, пожалеет о сказанном, устыдится своей слабости. Наконец, он замолчал и сжал виски. Я сошла с лестницы и очень косноязычно сказала приблизительно следующее: что я понимаю, что я тут не при чем — просто весенний закат! Что никогда не приму сказанного на свой счет, но никогда и не забуду, и что я счастлива оказаться случайной, минутной свидетельницей его душевного богатства.

234

Освободившись и прощаясь с лагерем, я взяла адреса сестры Сони Спасской в Ленинграде, сестры Сергея Ивановича в Глухово и жены Эдуарда Александровича в Москве. Была у всех и рассказывала об их дорогих от всего сердца.

Жена Лёвенберга не знала о возможности моего посещения. Пришла я довольно рано утром, чтобы потом поехать в Глухово. После грязи вагона, беспорядка и сутолоки Москвы я попала в настоящий рай, так все было на месте и в порядке, такая белоснежная блузка была на 60-летней хозяйке дома, принявшей меня как родную.

В 1956 г. мы, жившие уже в Минусинске, стали получать письма от Евдокии Ивановны Николаенко — матери маминых как бы приемных девочек, уже из Тайшетских лагерей. После смерти Сталина объявили очень широкую амнистию ворам и мошенникам и произошли кое-какие сдвиги в отношении 58-й статьи: стали постепенно выпускать из ссылок, объявили, что отбытый пятилетний срок не считается судимостью, а заключенные, имеющие «астрономические» сроки, если отбыто больше половины, подлежат освобождению. Это освобождение получилось своеобразным: людей, в большинстве случаев с расстроенным здоровьем, часто парализованных, свезли в Тайшетские лагеря и не спеша решали, куда разрешить им ехать. К тому времени Евдокия Ивановна отбыла 11 лет из своего 20-летнего срока, была привезена в Тайшет и жила надеждой на встречу со своими детьми. Написала нам, что хочет уже из лагеря послать просьбу о реабилитации, что в лагере находится перенесший инсульт знаменитый московский адвокат Лёвенберг, который всем помогает писать такие бумаги. Я сразу же написала Евдокии Ивановне, вложив письмо для Эдуарда Александровича. Думала, что за десять лет он забыл баимчан, и постаралась пояснить, кто я.

Вот его ответное письмо. В нем и отношение к Баиму, и судьба его самого (увы, подобных судеб было много), и он сам.

Иркутская область, Тайшетский район, почтовое отд. Костомарово, 46 км — 121, Лёвенбергу Эдуарду.

14. III. 1956 г. «Милая, чудесная Тамара Павловна, неужели Вы действительно думали, что мне нужны какие-либо ориентировочные детали, чтобы вспомнить Вас! Нет, хорошо помню и самой крепкой памятью — памятью сердца. Я очень рад, что и у Вас поток свежих переживаний не смыл воспоминаний о том времени, к которому я так часто обращаюсь мыслями с теплой грустью и радостью. Единственное, что в первый момент меня дезориентировало, — это Ваше отчество (фамилия величина переменная). Ведь, стыдно сказать, я никогда не знал, как Вас величают.

О моем «статусе» Вы уже знаете: в 1948-м, по полному окончанию курса, я был отправлен в Новосибирскую область — в ссылку и через полтора года возвращен на повторный курс (век живи — век учись).

3. IX. 1955 г. высшая государственная власть меня освободила, правда, по очень неприятному основанию — старости, но

235

исполнительная власть вот уже 6 месяцев не может разрешить «сложнейшую проблему», куда отправить меня... умирать. И вот я и еще сотни других «освобожденных» сидим и ждем. Настроение Вы представляете себе: мыслями управляют желания, иллюзии сменяются разочарованиями и бесконечная пытка надеждой. Правда, у меня тут выработалось спокойствие, но в самой негодной его форме — покорность судьбе.

Но, к глубочайшему сожалению, бывают и такие недисциплинированные люди, которые позволили себе самовольно отправиться в ту нережимную область, на въезд в которую не требуется ни паспорта, ни справки об освобождении. Между прочим, сегодня мне рассказали, что по этому пути недавно ушла Долли Сакверьян, Вы ее помните — молодая балерина из Венгрии. Ее из Баима тоже в свое время направили сюда, здесь она тоже с большим успехом выступала на наших самодеятельных концертах, серьезно заболела какой-то тяжкой болезнью и закончила свою еще совсем молодую жизнь.

После получения Вашего следующего письма я подробно напишу, с кем из наших баимцев судьба столкнула меня в Новосибирске и здесь. Пишите по этому же адресу: если далее разрешение вопроса о моем выезде отсюда будет разрешаться такими же темпами, то боюсь, что по этому адресу Вы будете писать и когда станете бабушкой. А если, вопреки моим мрачным прогнозам, я все-таки переменю адрес, то немедленно сообщу Вам. Теперь я ни за что не выпущу Вас из своей орбиты! Поблагодарите Евдокию Ивановну за то, что она дала мне возможность «обрести» Вас. И, наконец, примите мое сочувствие по поводу затраты сил и нервов на разбор моего художественного почерка. Жена меня ругает за почерк в каждом письме: она, несчастная, и не думала, что значительная часть нашей жизни пройдет в переписке, и теперь наказана за свою непредусмотрительность. В тех условиях при выборе мужа надо было прежде всего проверять его почерк. Пока еще раз спасибо за Ваше письмо и память. Жму Ваши руки и желаю душевной бодрости — это самое ценное в жизни. Ваш Эд. Лёвенберг».

Из Тайшета было еще одно письмо:

«<...> Вы истинный художник, Вы так живо и непосредственно передали и красоту прибрежного леса, освещенного костром, и красавицу мою родную Ангару, отражающую огонь костра. Но как надо любить природу, чтобы так отдаться ее восприятию, забыв, куда и зачем Вы идете по этому красивому, но крестному пути. Я завидую этой Вашей чудесной способности. Я же в свете этого костра прежде всего вижу больную сердцем финку и молодую беременную женщину, в изнеможении уснувших на земле. Вижу мою милую Тамару Павловну, еще не пришедшую в себя после первого цикла незаслуженных страданий и с циничной беззаконностью вновь брошенную на новые муки. Вижу, как она в 40-градусный мороз воюет с лесными великанами, разрывая ресницы, смерзшиеся слезинками. Вижу ее матушку с сердцем, полным любви и человечности, отдавшую многие годы беззаветному служению человеку и нагло выброшенную в полчаса из квартиры и угнанную в те же красивые леса. Вижу двух одиноких девочек, которым она заменила мать в самых тяжелых условиях.

236

Я тоже знаю и «боль разлук и горечь слез», но когда я читал Ваше письмо, я снова и снова удивлялся тому, что может выдержать человеческое сердце и как беспредельно выносливы человеческие нервы. Но довольно об этом. Теперь я попрошу Вас простить меня, если попрошу Вас все же написать мне о Сергее Ивановиче. Только накануне его освобождения мы узнали, что находимся почти рядом, и перед отъездом он написал мне очень хорошее письмо и обещал написать с места оседлости. Но ничего более от него не имел и до Вашего письма не имел о нем никаких вестей. Я его искренно любил и уважал. Это был очень тонкий и чистый духовно человек и ярко индивидуальный. Так что не сердитесь на меня за то, что я прошу Вас «разбередить» Вашу рану — уж очень мне хочется знать все о его последних годах и днях. Если трудно писать об этом теперь, напишите позднее. Еще раз простите мою назойливость.

В Пихтовке в ссылке была Дора Исааковна, такая же энергичная и работоспособная. А вот Гончаров Иван Михайлович испортил славную марку Баима — оказался самым вульгарным провокатором и даже выступал на суде по моему делу. Правда, меня он «щадил», но на моего «сопроцессника» клеветал бессовестно. Вообще вконец сгнил морально, а производил раньше хорошее впечатление. Как эпоха разложила людей — жутко».

В первом московском письме от 26 июня 1956 г. (Москва, Покровский бульвар, 4/17, кв. 13) он пишет:

«<...> Как приехал сюда, попал в такой водоворот! Тем более еще не кончилась возня с разными оформлениями, а Вы не представляете себе, как действуют на психику эти «разговоры» с бездушными чиновниками, тип которых, по-видимому, не изменится пока существует наша планета. Между прочим, вчера в прокуратуре встретил Ал. Борисовну Гольденберг - ей объявили, что ее муж реабилитирован... посмертно. Утешили! Обрадовали!.. Таких «обрадованных» здесь тысячи. Был у меня сегодня Ал. Як. Вайнштейн, вы его помните? Его реабилитировали при жизни. Просил Вам кланяться, что я и делаю.

Москва беспредельно похорошела, толпа тоже нарядная. Жизнь невероятно дорогая. Появилась большая прослойка «богатой касты», и наличие ее чувствуется во всем: для нее выпускается масса дорогих и красивых вещей, для нее установлены несуразные цены на билеты в театрах.

Мне повезло — я в первые же дни по приезде попал на выставку Рембрандта, и этим оправданными оказались, казалось, бессмысленные последние годы жизни».

Юрий Владимирович Галь

236

Юрий Владимирович Галь

В одно осеннее утро 1945 г. Сергей Иванович вбежал в дежурку больницы и сказал: «Тамара, я привел к вам мальчика, который во время немецкой оккупации бывал в вашем доме». Сбежав по лестнице, я увидела очень бледного, тоненького юношу в длинном темном пальто.

237

У Юры в Ленинграде была мама, где-то в ссылке отец, имевший уже другую семью. Юра с нежностью говорил о неизвестной ему сестре. Туберкулезом он болел давно и имел полное право не быть мобилизованным, но не воспользовался этим. Под Пушкиным его отряд, состоявший из таких же юнцов, как и он, попал в руки немцев. В плену ему много помогал профессор Кенигсбергского университета Арсеньев.

Немцы переместили пленных в Эстонию, предоставив им некоторую свободу. Юра как туберкулезный попал на лечение в Тартуский санаторий. Жадно читавший, искал возможности получать книги. Кто-то ему сказал, что книги он свободно получит у доктора Бежаницкой и будет еще и накормлен.

«Ну как мама, очень ли ей плохо?» — тревожно спрашивала я. Юра, пожав плечами, сказал, что дом всегда был полон молодежи, и что он уходил накормленный, с книгой для чтения и тяжестью в кармане — туда был положен сверток с едой. Подлечившись, он вернулся в Таллинн, стал как-то работать.

Юра, как губка впитавший в себя все драгоценное Ленинграда, прекрасно знавший архитектуру и живопись, писавший стихи, — в Таллинне перезнакомился с поэтами, стал мужем очень своеобразной, умной, пишущей стихи Ирины Константиновны Борман (ИрБор — как она тогда подписывалась). Когда немцы стали отступать, он, понимая, что русские его немедленно арестуют, уехал в Германию, но очень скоро ужаснулся своему поступку, спрятался, дождался прихода русских. Юру хотели расстрелять сразу же, но произошла какая-то благословенная заминка. Его подержали в тюрьме, дали десять лет и отправили этапом в Сибирь, в инвалидный лагерь Мариинских лагерей Баим, куда собирали туберкулезников.

Я не могла дождаться конца рабочего дня, чтобы рассказать своим друзьям об этом чуде — 24-летнем ленинградце, который, попав в плен, оказался в Эстонии, бывал в нашем доме, знает мою маму, а в Таллинне моих знакомых. Но мой восторженный рассказ произвел совершенно обратное действие. Человек, побывавший в немецком плену, не погибший, а живший какое-то время интересной и полной жизнью, был для них неприемлем. Огорчена я была очень. Рассказывала, как он умен и начитан, какой искренний, наконец, какой больной и слабый. Ничего не помогало. А я ведь назначила на следующий день встречу в бараке. Не могла же я сказать Юре, что им гнушаются! Положилась на его очарование, задержалась на работе, а когда с опозданием вошла в барак, Юра и Соня Спасская уже сидели на краешке нижних нар и наперебой наизусть читали стихи Мандельштама, а Мария Леопольдовна ласково на них смотрела. И все-таки, впоследствии, когда устраивались наши «фестивали», я не могла добиться, чтобы в них участвовал и Юра, хотя «фестивали» бывали благодаря посылкам, которые присылала мне моя мама!

У Юры была переписка с женой и матерью — Серафимой Александровной Пискаревой. Обе присылали ему посылки. От

238

работы он был освобожден по болезни. Был в самом тесном общении с Марией Леопольдовной и Соней — оказался для них достойным собеседником, а я только слушала. У Сергея Ивановича безотказно получал книги. Ни на что не жаловался, даже на ужасающие условия туберкулезного барака. Постепенно снова начал писать стихи. Вот о нашем Баиме:

Я видел городок царевича Гвидона.

Его назвали — лагерная зона.

Как остров на море. Кругом снега,

В лазурном небе тонут берега.

Или обитель иноков в лесу

И я подвижничество там несу.

Иль крепость древнерусская. И надо

Сдержать многострадальную осаду.

Ужели я хотел сюда попасть,

Чтоб Бога потерять и в рабство впасть!

29 января 1946 г.

И о себе в Баиме:

Когда иду конбазы мимо,

Вдоль водокачки прохожу,

Я знаю неопровержимо,

Что я свое еще скажу.

А чуть стемнеет, засыпаю

Без сил, усталый от всего

И безысходно понимаю,

Как его мало, своего.

4 февраля 1946 г.

7 февраля Юра вызвал меня из больницы и передал листочек с написанным стихотворением. Сказал, что к нему начинает возвращаться жизнь, что он на снегу написал стихи, успел сбегать в барак за карандашом и бумагой — и вот, не затоптали — принес их мне.

А сегодня мне сон приснился.

Вышел — места себе не найду.

Лишь холодной водой умылся

На от солнца искрящемся льду.

Это бродит вино молодое

До сих пор, с незапамятных лет,

Это небо опять голубое,

Это воздух весенний и свет.

Каждый день что-нибудь да приносит:

Чаще сон, а сегодня не сон...

Птичья бестолочь как отголосок

Незапамятных сердцу времен.

7 февраля 1946 г.

Стихотворение я дала прочесть нашей сестре-хозяйке — Ксении Васильевне. Та сказала: «Это ведь объяснение в любви!» «Ну что

239

вы, — возмутилась я. К кому бы! Просто он возвращается к жизни».

Воскресшие силы явились залогом,

Что я не оставлен в великой беде.

Не тайная связь — это заговор с Богом

За лучший, за равный с другими удел.

22 февраля 1946 г.

Свет мягкий, тихий — это сверху.

Далеко слышны голоса.

Мир на душе — и это сверху.

Нам отворились небеса.

Так на причастьи — это сверху.

Так зарождается любовь.

Молочный свет. И это сверху:

Господня милость вновь и вновь.

15 февраля 1946 г.

Звезды молоком меня поили,

Горьким хлебом черная земля,

А мечты, как овцы, уходили

На ночь в Елисейские поля.

С самого начала дух полыни

Обнял, одурманил, полонил.

Родина — безвестная доныне —

Раньше я не так тебя любил.

22 февраля 1946 г.

Софья Львовна Дейч — сестра 15-го барака — была самой правоверной и несгибаемой. Горячо всегда спорила. Сергей Иванович называл ее «Орлеанской девой» и всячески по-доброму поддразнивал. Однажды в споре с Юрой она произнесла слово «гражданственность» и привела известные строки Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Юра, сидевший нахмурившись, поднял на нее глаза и стал говорить только что возникшие в его мыслях стихи:

Здесь я укрыт и от властей,

И от завистливого взора,

И от гражданского позора —

Быть гражданином наших дней.

Моя свободная стезя

И здесь все так же непреложна —

Быть гражданином мне нельзя,

Не быть поэтом — невозможно.

Юра очень любил свою жену, гордился ею и имел на то основания: Ирина была человеком особенным — вот уж ничего не было в ней от трафарета, все всегда свое, неожиданное и оригинальное.

240

Познакомился он с Ириной Борман в Таллинне весной 1943 г. на праздновании дня рождения в семье общих знакомых. На следующий день они вдвоем были в концертном зале «Эстония».

Вечер без лжи. Ничего не солгали

Ни улыбка, ни голос, ни взгляд!

Бессмертная жизнь. Для меня в этом зале

Невольно воскрес Ленинград.

Я верую чуду, что вновь мои руки

Свободны от тяжких оков.

Но больше не буду. Утихните звуки

Еще не рожденных стихов.

2 марта 1943 г.

Ключики от сердца и от двери

И великий ритуал жены

Лишь по безотчетному доверью

Сразу же мне были вручены.

Без меня квартира пустовала,

Я ее собою наполнял.

Ты меня как должное встречала.

Ты входила — я тебя встречал.

***

Такая Ты — дана такому мне!

И это не в бреду и не во сне.

За что мне столько? Или это в долг?

Чтоб разум креп, чтоб голос не умолк?

Такую я Тебя не заслужил.

Но неужели пожалею сил?

Я даже не слыхал, что есть такие:

Такие здешние и вместе с тем святые.

31 октября 1943 г.

И уже в разлуке, в Германии:

Я никого не разлюбил.

Тебя ли разлюблю, Ирина?

И нежностью наполовину

Тебя ли я ожесточил?

Когда я возвращусь домой,

Подругой будет не другая.

Одна на свете есть такая —

И это Ты. И я с Тобой.

Но попаду ли я домой?

20 ноября 1944 г.

Попеняй меня, болею

И не делом занят.

Ты теперь еще милее —

И жена и няня.

Ты теперь еще нужней —

Без тебя застыну.

241

Ты теперь еще нежней,

Как к родному сыну.

Подойди же. Попеняй.

Попеняй построже.

Мне поможет воркотня,

Нежность не поможет.

27 декабря 1944 г

Теряет лепестки жасмин. Сад в белых лепестках.

От романтических годин есть что-то в этих днях.

В твоих руках жасмина гроздь. Сегодня мы грустны.

Мы не одни, сегодня гость. Он грустен, как и мы.

На старенькой скамье сидит, в руке сжимая трость.

О дружбе юных говорит наш старомодный гость.

Не дружат так, как дружит он, не любят так, как мы.

Наш гость — он музам посвящен. И мы посвящены.

Непосвященным не понять, как дивно наизусть

Стихи старинные читать в жасминовую грусть.

Не говоря уже о том, но что нам до того —

Как дивно нам любить вдвоем друг друга и его.

Гость у Ирины Борман и Юры — Юрий Павлович Иваск — поэт и литературовед. Стихотворение написано в Баиме 4 декабря 1945 г., относится к лету 1943 г.

29 марта 1946 г. Юре исполнялось 25 лет. Нам очень хотелось его порадовать, празднично отметить день его рождения. Заранее, через вольных, был куплен кофе. В совершенно пустых сибирских магазинах лежали эти зеленые, никому не известные и дорогостоящие зерна. Голодное население покупало их, клало в кастрюли, заливало водой, солило и бесконечно варило. «Чертовы бобы — возмущенно говорили люди. — Ни вкуса, ни мягкости!»

Кофе жарили очень весело в землянке дезинфектора Левушки Жмиевского. Это был молодой польский коммунист, тоже писавший стихи и друживший с Юрой.

Про Левушку говорили, что, находясь, как дезинфектор, постоянно в бане среди голых людей, он совершенно потерял представление о разнице между одетостью и раздетостью. Не видел, что человек гол! Я в этом, увы, убедилась сама. Однажды наша секция барака мылась, и мы с Марией Леопольдовной стояли в очереди за второй (давали только две!) шайкой воды. Вдали среди пара возник вошедший в баню Левушка. Оглядываясь и ища что-то, он увидел наши лица. Я предусмотрительно спряталась за спину Марии Леопольдовны, а та закрылась, как щитом, присланным из дому огромным тазом. Левушка, работая локтями, радостно пробирался к нам. Он очень любил и чтил Марию Леопольдовну и, сияя, обратился к ней с речью по поводу того, что очередную книгу прочел, но со многим не согласен. Мария Леопольдовна спокойно сказала, что обсуждение этого правильнее было бы отложить до более благоприятной обстановки. Тут Левушка вдруг очнулся, покраснел,

242

закрыл лицо руками, стал пятиться от нас, толкая рассерженных женщин. Вечером приходил в барак просить прощения,

Ранним утром 29 марта, до работы, я вошла в темный коридор туберкулезного барака. Попросила какого-то паренька вызвать Юру Галя. Он открыл одну из дверей и выкрикнул имя. Гул, стоявший в накуренном до синевы и загроможденном двухэтажными нарами помещении, на секунду стих, и ко мне вышел Юра. Он, как и все остальные, был одет по-уличному — в бараке было холодно.

«Юра, — сказала я. — Я пришла тебя поздравить». — «Спасибо, — ответил он. — Меня уже успел поздравить начальничек». И снял шапку со своей только что наголо обритой головы. Вот бедняга — за зиму у него уже хорошо отросли волосы.

Празднование состоялось в Левушкиной землянке. Жил он в ней с другим дезинфектором, который деликатно ушел. Пройти в жилое помещение надо было через склад дезинфицирующих средств, и после ошеломляющего запаха воздух в заднем помещении казался чистым. Соня Спасская была в больнице, а Мария Леопольдовна сильно простужена. Накануне она сопровождала в Маргоспиталь больных на консультацию и страшно замерзла. Софье Львовне и мне, бросившимся ее раздевать, растирать и поить горячим чаем, она сказала, что никогда бы не поверила, что можно так страстно мечтать о лагерном бараке. Тяжело кашлявшая, она послала меня сказать Юре словами газетного объявления об обмене квартир:

«Меняю одну в 60 на две по 30». «Никаких по тридцать! — вскричали Юра и Левушка, накрывавшие праздничный стол. — Одну в шестьдесят!». Пришлось закутать Марию Леопольдовну и вести сквозь метель. Юра выложил на стол всю полученную посылку, благоухал кофе, заглушая хлорамин.

Главными гостями были Мария Леопольдовна и Валериан Федорович Переверзев. Я впервые слышала его голос и умную речь. Обычно же только видела его одинокую фигуру, шагающую по лагерю в любую погоду.

В тысяча девятьсот проклятые годы (в 37-м или в 38-м) он был обвинен не то в идеализме, не то в формализме в литературоведении. Появился даже термин — «переверзевщина», и было много жертв.

В однотомной Советской энциклопедии, изданной в 1984 году, помещены сведения о профессоре Переверзеве:

«Переверзев Валериан Федорович (1882-1968), сов. литературовед. Тр. о Н. В. Гоголе, Ф. М. Достоевском, др. рус. лит-ре. Вульгарно-социол. ошибки П. были подвергнуты критике (кон. 20-х — нач. 30-х гг.)».

А я-то думала, что гонения на этого умного и достойного ученого начались в 1937 году и — гуляя по дорожкам инвалидного лагеря Баим летом 1946 года — он кончал свой 10-летний срок. А оказалось — почти двадцатилетний!!! И все это так приятно и безобидно названо: «Ошибки были подвергнуты критике»...

243

Мария Леопольдовна и Юра были для Переверзева достойными собеседниками, а Левушка и я получали удовольствие, слушая их. Потом Юра читал стихи. Мы пропустили отбой и шли в наши бараки, скрытые метелью, держа друг друга под руку, смеясь и разговаривая, как будто это был вовсе не лагерь.

Дважды Юра выступал на лагерных концертах. Наша компания в полном составе была в зале.

В первый раз это было просто превосходно. Среди других номеров была разыграна сценка, написанная Юрой. В ней было два действующих лица, не менявших своей наружности и игравших самих себя. Новичок, попавший в лагерь, — Юра и блатарь в картузе и начищенных сапогах. Оба лежали на полу, и проснувшийся Юра жалобно говорил, что у него разбились очки.

— Эка беда, — утешал его блатарь. — Пройдешь комиссовку — и порядок.

— Как это комиссовку?

— А это так: сидят этакие вольняшечки-врачихи и говорят тебе: «Имя, фамилия — дышите. Статья, срок — не дышите! Повернитесь спиной, спустите штаны!» Посмотрят на твою ... и пропишут: труд слепого!

Смеху было много. Комиссовки, действительно, проходили подобным образом: по съеденности ягодичных мышц определялась степень инвалидности.

Во второй раз вышло просто ужасно. Чтение Юрой своих стихов шло после какой-то смешной сценки. Слушатели ожидали если не веселое, то во всяком случае любовное. К началу первого стихотворения еще прислушивались, но конец его уже потонул в гуле разговоров, смеха, возгласов и окриков.

Мой город! Вечность! Молодость моя!

Гранит Невы. Холодный шпиль Трезини.

Какая ширь, какая четкость линий,

Все в серебре! И где его края?

Бессонная воздушная струя

Прошелестит в развенчанной вершине.

Решетку Фельтена покрыл мохнатый иней

Под снегом полукруглая скамья.

От Летнего до самого Сената

Иди, иди, целебный воздух пей.

Усталая душа опять богата —

Не будет ни раздумий, ни скорбей,

Останется багровый свет заката

И лязг к реке спадающих цепей.

Зал шумел, все было непонятно и ненужно. А Юра, совершенно потерявшийся Юра, продолжал:

Пейзажи Добиньи — вам холодно под ветром

Вам надо бы музей, ценителей, почет.

244

А этот налетит — и лист, маститым мэтром

Написанный, — еще зеленым рвет.

Опять порыв, опять порыв неотразимый.

Он беспощаден, вестник снежных орд.

А там томительные северные зимы —

И вы превращены в посредственный офорт.

Мы протолкались к Юре. Он был совершенно раздавлен и все повторял, что никогда больше, никогда не будет свои стихи читать. И не читал.

Здоровье Юры разрушалось на наших глазах, но его поэтическая душа, вернувшаяся к жизни, нуждалась в увлеченности тут же, рядом. И он выдумал меня. Никого более подходящего не было. Я, считавшаяся молодой, и то была тридцати четырех лет, а остальные... Я пыталась разочаровать его, образумить, но это его очень огорчало. Уже в то время голос его начал хрипнуть — процесс переходил на горло. Мы все понимали его обреченность. Я перестала протестовать и была просто осыпана стихами. Меня это пугало и огорчало, но я оправдывала себя тем, что это дает Юре силы жить.

Живу в аду, живу в бреду, у любопытных на виду.

Звено к звену, звено к звену, в метафизическом плену.

За цепью цепь, за цепью цепь больших и маленьких судеб. И как тут сохранить лицо, когда вокруг тебя кольцо?

Но мне воздвигнуть удалось воображаемую ось

И от земли до самых звезд мне не закрыт свободный рост. Я не один в моей беде — здесь люди те же, что везде.

И среди них одна — тиха, чужда соблазна и греха.

Ты виновата в том, что я тебя люблю,

А мне любить нельзя и я любовью слабну,

Из дома вон бегу, когда гуляю — зябну,

Среди людей скучаю и дремлю.

И нежности моей к тебе не превозмочь.

И нежности моей нет выхода прямого —

И нерожденным умирает слово.

Ты виновата в том, что мне нельзя помочь.

В апреле одно стихотворение следовало за другим.

Любовь снедает, как недуг.

Жизнь вся дана, как обещанье.

А самый совершенный звук

Запечатлен в твоем молчанье.

6 апреля 1946 г.

В тебе одной такая благодать,

Загадочность и холод в каждом слове.

245

А может быть тут нечего гадать —

Мне одному твое бесстрастье внове.

И тайный смысл в словах твоих ловлю.

И то, что не найду его, я знаю,

Но потому, что я тебя люблю,

Напрасных поисков не оставляю.

6 апреля 1946 г

Мы воздушные замки строим, а фантазия так слаба!

Все равно не придумать лучше, чем придумает нам судьба.

А воздушные поцелуи — непосильный для сердца груз:

Без того спеленали тело столько тайных и явных уз.

Точно карточный домик вижу — стены шаткие — это я.

Как же надо теперь дышать мне, чтоб не рухнула жизнь моя?

9 апреля 1946 г.

Беседовали мы обычно втроем — Соня Спасская, Юра и я. Соня была интереснейшим собеседником, умным и горячим. А Юре хотелось тишины и вдумчивости, и родилась несправедливейшая эпиграмма, которую, к счастью, Соня никогда не слышала:

Старая дуэнья из Козьмы Пруткова

Губит вдохновенье, убивает слово.

Подожди, Тамара, поздно или рано

От дуэньи старой я тебя достану.

Май в Сибири всегда волшебный — совершенно безоблачный, с рвущимися из земли силами жизни. Юра облюбовал разрушенное крыльцо прачечной (вход был с другого конца). Вокруг уже пробивалась трава, протоптанные дороги были шагах в десяти — для лагеря это уже уединение. Он называл эти гнилые бревнышки «у Ариши», хотя прачками в Баиме были вовсе не «Ариши», а мужчины-китайцы.

Я приходила к «Арише» после работы. Освещенный заходящим солнцем Юра сразу же начинал читать написанное за день.

За все минувшие года моей любви, моей печали —

Должно быть новая звезда уже сияет в моей дали.

1 мая 1946 г.

Для всех ты в незаметной роли,

А мне ты ангелом была.

Все вижу в светлом ореоле:

Твою главу, твои крыла.

Когда мое вдруг поле зренья

Пересекаешь ты, легка, —

Люблю следить издалека

Твое летящее движенье.

2 мая 1946 г.

Жизнь протекает в малом круге,

Да и тот, гляди, сойдет на нет.

246

И неосновательны потуги

По себе оставить некий след.

Лишь одна единая награда —

Знать, что жизнь по-своему прожил,

Что и вновь, когда бы было надо,

Ты бы все ошибки повторил.

7 мая 1946 г.

Когда фортуна отвернется, приблизится далекий Бог.

И глубь такая распахнется, что отнятых стыдишься крох.

И кажется свободней дышишь, когда подумаешь, что ты

Освобожден и от излишеств, и от излишней суеты.

9 мая 1946 г.

Предустановленной черты

Моя любовь не нарушала,

Но электрическое «Ты»

Само по жилам пробежало.

12 мая 1946 г.

Девочка, мир светлый ей в удел!

Огонек без чада и нагара.

Девочка есть и в тебе, Тамара,

Только я ее не разглядел.

Я ее сыщу и раздобуду

И тебе ее не уступлю.

С нею скарб дорожный разделю,

С нею сам светлей и чище буду.

14 мая 1946 г.

Не мои обиды, а изъяны

Твоего и моего нутра

Говорят, что нежность — гость незванный,

Что любить друг друга не пора.

Не секрет, что чувству дать свободу

Безрассудно — может подрасти.

Твоему спокойствию в угоду

Должен я сказать ему — прости.

Но признайся, разве во сто крат

Не было б чудесней и уместней

Произвольное прозванье «брат»

Заменить заслуженным «ровесник»!

Самая минутная подруга —

Нам сейчас остаться друг без друга

Все равно, что потерять себя.

«Как и жить и плакать без тебя».

14-16 мая 1946 г.

Ведь совсем неважно — быть любимым

Или нелюбимым — лишь бы быть.

Все, что я считал неповторимым,

Хоть в какой-то мере повторить.

247

Счастье меня рано утомило.

Слава Богу, отдых был мне дан.

Вновь любви и дуновенье мило,

Вновь теряю разум не по дням.

Только знак привязанности скрытой

Не куплю ценою жизни всей —

Явится рожденье Афродиты

Тайной силою своих вещей.

19 мая 1946 г.

А я теперь с бессонницей дружу.

Твои, любовь, я узнаю приметы.

Твои, любовь, уроки я твержу

И заговариваюсь сам с собой до света.

Великодушно не кляну клопов.

Ликую, бодрствую на постели.

Внимая зову твоему, любовь,

И отзыву в моем бессонном теле,

22 мая 1946 г.

Прости мне дерзкое вторжение

В твою заветную страну.

Как я ни дик — на разрушенье

Твоих святынь не посягну.

И, отступая в беспорядке

До опрокинутых границ,

Теряю из моей тетрадки

В твоей земле пять-шесть страниц.

Какая их постигнет участь?

Какой они оставят след?

Но, за себя стыдясь и мучась,

Я не стыжусь за этот бред.

31 мая 1946 г.

Как ключевой воды напиться

Иду увидеться с тобой.

Вовеки в сердце не затмится

Мой ежедневный водопой.

Ты даже взглядом не подаришь

И бровью ты не поведешь —

Но будто в колокол ударишь

И бросишь в сладостную дрожь.

1 июня 1946 г

Любить — равняется тиранить и ревновать, и не щадить

Но можно ли больнее ранить, чем опасением любить?

1 апреля 1946 г.

Ты моей сестрою быть хотела,

Я сопротивлялся до поры —

Разве так любуются на тело,

На руки своей родной сестры?

248

А теперь я столь благоговею,

Пред тобой, ты столь на высоте,

Что тебя и попросить не смею

Быть моей сестрою во Христе.

1 июня 1946 г.

В начале июня с Юрой стало твориться что-то странное. Чувствовалась какая-то душевная мука. Он ждал свидания с матерью, которая должна была поехать в командировку. Она работала бухгалтером-ревизором на каком-то предприятии, имевшем филиалы в Сибири. Собиралась отклониться от своего маршрута и повидать сына. Разрешения на свидание у нее не было.

Благодаря цензуре все наши «вдохи» и «выдохи» были известны начальству. Третий отдел (он, кажется, при всех правительствах третий) стал вызывать Юру, настаивая, чтобы он стал осведомителем, и грозя не дать свидания с матерью. Юра скрывал от всех свою беду, так как каждый раз подписывал бумагу, что за разглашение получит дополнительный срок. Наконец, он не выдержал и признался Соне Спасской. Та взяла его крепко за плечи и сказала властно и спокойно: «Вы выпрямитесь, перестанете бояться, будете так прямо смотреть в глаза и скажете, что никогда никаким осведомителем не станете, чего бы вам это ни стоило».

Юра так и сделал, и от него отстали. Мне рассказывали, что после свидания с матерью Юра, весь светящийся, подошел к сидевшей за столом Соне Спасской и, к удивлению старушек, крепко и нежно ее поцеловал. С тех пор они стали не только собеседниками, но и друзьями.

У меня шел последний месяц перед освобождением: 4 июля кончался мой пятилетний срок. Правда, я ушла только 16-го, задержанная на две недели.

Июньские стихи печальные, полные раздумий.

Нет, мы не те, не те, не те,

Такими ли мы были прежде!

А все взываем вверх к мечте

Навстречу подлинной надежде,

А все доверчиво вторим

Чуть слышному благому звуку,

Пред избавлением своим

Прощая миру нашу муку.

О, как безропотна душа!

Живет и любит, и страдает.

В своей темнице хороша

И знает Бога и не знает.

2 июня 1946 г.

Молюсь и верю, как умею, но никого так не люблю,

Как легкую мою Психею — простую душеньку мою.

Когда чужда земной тревоги она летит нивесть куда,

С живым свидетельством о Боге не расставаясь никогда.

2 апреля 1946 г.

249

А я боялся как напасти

Возникновенья этой страсти.

И не моя вина, поверь,

Что кончилась борьба теперь.

Я мог бороться с злым началом —

В тебе блеск не того огня.

Твое сиянье означало

Свет новой эры для меня.

6 июня 1946 г.

О себе:

От сна очнется на мгновенье,

С улыбкой вспомнит, что влюблен

И вновь, хранимый Провиденьем,

В глубокий погрузится сон.

***

Не пророк в своей отчизне, уничтожен, умерщвлен

По какой-то новой жизни все еще томится он.

***

Это мне стеречь пустое небо

С гноища презренных этих мест.

Без надежд и без хулы на небо

Крест неся, как добровольный крест.

19 июня 1946 г.

РАЗЛУКА

Пойми, я сам еще не знаю,

Что я с тобой навек теряю.

Какая не пустая связь

Меж нами вот — оборвалась.

Какой магический магнит

Уже нас вместе не пронзит.

Все впереди. Вся боль разлуки,

Вся пустота моих ночей.

Пустые дни, пустые руки,

И тень твоя среди теней.

Подходит неизбежный день —

Мне остается только тень.

20 июня 1946 г,

У любви своя археология.

Торс ее как воссоздам? Вопрос!

Перебитые так грубо ноги я,

Два крыла и кисти рук и нос!

Линии ее пытливо щупаю

И какой ни назову ее —

Строгой, робкой, хрупкой, дерзкой, глупою —

Как воображение мое.

250

Жалостливая, бесчеловечная,

Беззащитна и чиста, горда.

И обезображенная — вечная.

И слепая — видит свет всегда.

24 июня 1946 г

Любить — так на высоких нотах,

Так гибель каркая себе,

Не соблазняясь на длиннотах,

Ничем не жертвуя судьбе.

Без сожаленья, без заботы,

Любить — так очертя главу —

Пускай жизнь после сводит счеты

И мир предстанет наяву.

28 июня 1946 г.

Не скоро потухает разум.

Не скоро истлевает прах.

И задохнуся я не сразу —

Но люди выдумали страх.

28 июня 1946 г.

В июле Юра был занят переписыванием стихов в крошечную книжечку. Почерк у него был бисерный, на страничку помещалось стихотворение. Книжечку я должна была вывезти из лагеря.

Когда закончился срок, я жила две недели в деревне, продолжая работать в больнице. Каждый вечер после работы Юра провожал меня до вахты.

13-м июля помечены три горестных стихотворения:

Круг родных и близких уже, уже,

Не поправить и не изменить.

Разве я просил, что б было хуже,

Путеводную теряя нить?

Старость наша — тоже сиротинство —

Никому нет дела до сирот.

Это метит Бог своих любимцев

И дорожный посох подает.

От людей не скрыть мое уродство —

Слеп один Господь на вышине:

Сиротинство, горькое сиротство

Только лишь и разглядел во мне.

В ней различаю я черты

Той заповедной простоты,

Какая и была и есть

Для всех в аду благая весть.

При ней я вижу наяву,

Зачем я здесь в аду живу.

Все то, чего другой народ

Еще не скоро разберет.

251

Мелькают дни или стоят —

Все тот же ад, все тот же смрад.

И если эта жизнь течет —

Как знать, назад или вперед?

Встречаемся мы или нет —

Ее щадит мой черный бред.

И слово трудное «люблю»

Из уст ее не тороплю.

В день моего окончательного ухода 16 июля 1946 г. Юра меня не провожал. Потом из письма я узнала, что он лежал в траве у «Аришиного» крыльца. В письме было три стихотворения от 16-17 июля.

Далеко от жилья, в березняке,

Под голубым шатром, когда всего так много,

В траве, теряя сам себя и Бога —

Отдался весь земле, в одном броске.

***

Над Сибирью раскатились грозы.

За грозою радуги встают.

Слезы и мучительные грезы

Дольше всех в душе моей живут.

Вед моих давно не замечаю,

Не хочу и думать про беду —

Только в небе молнии считаю

И раската грома страстно жду.

Дождь так дождь. На солнце засверкала

Радуга-дуга, моя душа!

Вышла из груди и в небе встала —

Тело раскололось не дыша.

Вот и все. Захочется заплакать,

И не соберешь ни сил, ни слез.

Гнет Господень, тучи, лужи, слякоть

И смятение живучих грез.

***

Прощанье наше было не прощаньем

И не прощаньем в вечность перейдет,

А самым сокровенным обещаньем

Великих, незаслуженных щедрот.

Я жила уже в Тарту, в уютном и умном мамином доме. От Юры приходили письма со стихами. Письма были тоскливыми, все больше и больше в них чувствовалась болезнь.

Земная бедная любовь, или моя зубная боль,

Иль бремя косной немоты, или паренье — ты и ты...

И звезды августа твои, и маки алые — твои,

Боренье рифм и тишины, мои бессонницы и сны,

Мое пространство и простор, непостоянство и раздор,

Все тяготение мое, недоумение мое.

2 августа 1946 г.

252

Ты путеводная звезда.

Ты проводник в сухой пустыне.

Всегда? О, если бы всегда,

Не ты, твое благое имя.

Оно звучит, звенит, зовет

И рвется на высоких нотах.

Не ты, не ласточки полет,

А устремление полета.

Какая распростерлась даль,

Какие распростерлись годы —

Такие вместятся едва ль

Под нашим дольним небосводом.

4 августа 1946 г.

Юра был недоволен моими ответами, считал их редкими и равнодушными.

Так железо гремит на крыше,

Так на ветре поют флюгера,

Так любовь в моем сердце дышит —

Тень сегодня,

Ангел вчера.

Та любовь, от какой лихорадит,

От какой не дождешься добра,

От какой не обещана радость —

Тень сегодня,

Ангел вчера.

Та любовь, что в разбитом сердце

Вьет гнездо себе. Та любовь,

Что должна разрешиться смертью

И со смертью —

Начаться вновь.

17 августа 1946 г.

Я вижу вечности глаза пустые,

Когда моя любовь летит к твоей

Через поля космической России

И возвращается, не встретясь с ней.

И в жизни, когда я письма отправляю,

Все кажется — они придут назад

С лиловыми чернилами по краю —

Для почты неизвестен адресат.

20 августа 1946 г.

Сентябрьские стихи были еще более горестными. В ответ на мои внушения и нравоучения Юра прислал мне стихотворение, написанное жене:

Такая Ты — такому мне дана.

Такую я зову тебя — жена.

Но есть другая... Как ее назвать?

Какую требуется доказать?

253

Пусть женихами Ты окружена,

Ты Пенелопа дома и одна.

Но есть другая... Где ее искать?

Какую требуется доказать?

Ей только бы сводить меня с ума,

Ни ласкового слова, ни письма...

Жива ль она? И чем она жива?

И внятны ль для нее мои слова.

Наверняка одно сказать могу —

Она живет в моем больном мозгу.

Когда мой ум вернется вновь ко мне,

И я вернусь к Тебе, к моей жене.

6 сентября 1946 г

Два сердца живут в одном мире —

Но бьются они невпопад.

Счастливое — в райской квартире,

Разбитое ввергнуто в ад.

Счастливое дышит на воле,

Разбитое — ноет во мгле.

Два сердца, две разные доли,

Но путь их один на земле.

И вот — кто найдет объясненье?

Порою в сердцах зазвучат:

В разбитом — свободное пенье,

В счастливом — тоска и разлад.

12 сентября 1946 г. исполнилось два года Юриного заключения. Впереди — 8 лет! Подумать даже страшно!

Одна зима, как ночь одна,

А после — новая весна...

Расколется на речке лед.

Христос Воскресе — весть придет.

Немного молодой травы,

Немного золотой листвы...

И снова снег засыпет нас —

И так по кругу восемь раз!

12 сентября 1946 г.

Что стих рождается из звезд, беспомощности и стыда —

Об этом поздно узнаешь, но не забудешь никогда.

Что «боль» рифмуется с «любовь», что липкий пот со лба — судьба,

Об этом поздно узнаешь всей мукой своего горба.

Еще поздней узнаешь ты, когда уж не вернуть назад,

Что эти звезды, горб, любовь —

прекрасней всех земных наград.

Октябрь 1946 г.

Тюрьма моя мне не тюрьма,

Я знаю — не сойду с ума,

Какая б ни спустилась тьма,

254

Не испугает смерть сама,

Но если долго нет письма...

Здоровье Юры ухудшалось, он попал в туберкулезный стационар, и тут в его жизни появилась Надя Гормизе! Милая Надя — да будет она благословенна — сестра туберкулезного стационара. Об этом последнем времени его жизни говорят стихи, присылаемые в письмах. Их много. Я приведу только относящиеся к Наде.

Твоя рука в моей руке.

Ни слова у тебя, ни слога...

Но на едином языке

Мы в нашем сердце славим Бога.

Люблю я бедственный обряд —

Присесть к постели, взять за руку

И чувствовать, что ту же муку

Твои уста в себе таят.


Больное сердце жить устало,

Стучит в груди: пора! Пора!

А жизнь: стыдись, ты прожил мало,

Вот новый дар тебе — сестра!

И я, безумный и холодный,

Покорствую — и чудо... Вновь

Мне точит сердце червь голодный —

Скупая, поздняя любовь.

Как ласку новую приемлю

Сестры бесхитростную речь.

И странно: я ль в сырую землю

Еще вчера готов был лечь?

Да, что бы там не лепетало

Мне сердце бедное мое —

Еще ни разу не бывало,

Чтоб жизнь не взяла бы свое.

Игра далеко завела,

Она игрой и не была.

Я удивляться только мог —

И первый шаг уж был далек.

Не знаю я, чем ты взяла,

Как угол мой ты обжила,

Как в плоть мою вошла и в кровь,

(Я не сказал — любовь)...

Когда тебе изменят силы —

Измены прочие не в счет!

А мужество... сознайся милой,

Что жизнь ведь вспять не потечет.

Люблю, что встанет между нами?

Все вздор, какое там люблю,

255

Когда костлявыми руками

Я воздух с жадностью ловлю.

***

«Кроме любви твоей и смерти

Не вижу в жизни я путей.

Тень смерти налегла на сердце,

Не жить мне без любви твоей,

Без ласк твоих, без поцелуя,

Без слова терпкого «люблю» —

До вечера не доживу я,

О хлебе я тебя молю».

Ты отвечала без смущенья:

«Тебе нужна любовь — возьми!

Меня смешит твое мученье.

Люби, как любят меж людьми».

Надя освобождалась 1 сентября 1947 г. Этим числом датировано посвященное ей стихотворение.

НАДЕЖДА

Ты — женщина. Ты грела и светила

Все это лето с солнцем наравне.

Ты уезжаешь. Никакая сила

Уже не возвратит тебя ко мне.

И я пишу, как будто издалека.

Глаза сухи. Я плакать был бы рад. Последние слова, последний взгляд —

И снова одиночество без срока.

Ты — женщина. Все в имени твоем:

Моя тоска, надежда, безнадежность, Пропащий дар, невыстроенный дом, Мечтательность и скованная нежность,

***

Не узаконенная злоба —

За око око, кровь за кровь.

Не бредни о любви до гроба.

И все ж пред гробом есть любовь!

И там же, где болел и чах ты,

Томим бессмысленной судьбой,

Был час один у самой вахты,

Который все затмил собой.

***

Господи, Твой промысел чудесен!

Я люблю. Любовь Тобой дана...

Господи, Тебе не надо песен —

Жизнь моя и так Тебе видна.

256

Только бы в таком же вот доверьи,

Как перед Тобою бормочу,

Подойти и к заповедной двери —

Больше ничего я не хочу.

...Юра умер 8 ноября 1947 г.

Сергей Иванович добился разрешения похоронить Юру одетым и в гробу (в столярке сделали подобие гроба). Сам его одевал и укладывал. Прислал через вольных две телеграммы — матери и мне.

8 ноября 1967 г., в 20-летие Юриной кончины, его мать Серафима Александровна Пискарева собрала у себя в Ленинграде знавших и любивших Юру. Я получила в подарок четвертый экземпляр перепечатанных ею Юриных стихотворений. Туда вошли и баимские стихи из книжечки, которую я вывезла из лагеря, и стихи из писем. Когда, прощаясь, Юра дарил мне эту книжечку, он взял с меня слово, что я никому ее не отдам. Книжечка начиналась посвящением.

Не вместе родились, не вместе росли

И будем не вместе, моя Сибирячка!

И все же ты будешь моею землячкой

По новому небу и новой земле.

Мы прожили в вечности вписанный май! Вот память о нем. Как пройдет половодье, Ты в тусклом сияньи и в трудном бесплодьи Веселое сердце мое угадай.

Если бы я сдержала слово, баимских стихов бы не было: и драгоценная книжечка, и ни с чем не сравнимые Юрины письма пропали 14 марта 1949 г., когда был долгий и беспощадный обыск, закончившийся моим вторым арестом.

Нарушила я слово почти сразу же по приезде из лагеря, послав книжечку Ирине Константиновне Борман, от которой получила недоумевающее письмо: почему я не присылаю стихи — не может быть, чтобы я ничего не привезла. Книжечка скоро вернулась. Умная Ирина правильно все поняла: каждый в лагерях спасался от отчаяния, как мог, укрываясь в спасительные наваждения. Ирина знала, что образ ее никогда не тускнел для Юры и что лучшее из написанного им — навеяно и посвящено ей.

Если пишу — то о звездах, для слов любви всегда другая, ТЫ остаешься на задах — как будто ты не дорогая.

Какое дело мне до звезд и до другой? И все же дело.

А наш союз так свят и прост, что нет ни рифмы, ни предела.

Ветер ласковый, солнце ласковое.

На окраине пустеет трамвай.

257

Острова расписаны золотыми красками,

Рыбаки у свай.

Из города вырвался как — неведомо,

В счастливую первобытность впал.

Мне навстречу от прошлого заповеданный

Прибрежный вал.

Помню все, казалось, и ты явишься

В этом парке — неповторимо простой.

И доныне ты мне этой минутой нравишься

Непережитой...

И последнее, предсмертное...

Ты, только ты — как неотступны мысли,

Все рвусь к тебе — хладея и скорбя.

Пусть мы разлуки нашей не исчислим —

Все рвусь к тебе — хладея и скорбя.

Ты, снова ты — теперь уже навеки

Цари в уединении моем,

Да так, что б горечь слез ожгла мне веки

Своим всеочищающим огнем.

Летят часы. Ничто не содрогнется

В ничем не нарушимой тишине.

Пусть это никогда не доведется —

Все кажется, что ты войдешь ко мне.

Пройдут года, и стихи Юрия Галя обязательно будут прочтены. И вспомнят умершего в лагерях 26-летнего поэта, и по его стихам — совершенно правдивым — восстановят жизнь его души в безжалостных условиях 40-х годов XX века.

От Льва Абрамовича Мнухина я узнала, что несколько стихотворений Юрия Галя были помещены в альманахах, издававшихся в середине 50-х гг. за границей: антология «На Западе», Нью-Йорк, изд-во Чехова, 1953 г., ред. Ю. П. Иваска — шесть стихотворений и альманах «Опыты», под ред. Р. Н. Гринберга и Ю. П. Иваска — два стихотворения.

В конце 1990 г. в Тарту, уже после смерти профессора Тартуского университета Зары Григорьевны Минц, вышел XI Блоковский сборник, куда, рядом с ее статьей о творчестве поэта Юрия Галя, был помещен отрывок из моих воспоминаний и его лагерные стихи. Впервые стихи Юрия Галя были напечатаны на Родине.

Освобождение

257

Освобождение

 

Летом 1946 г. в лагере царила напряженная атмосфера: у многих пятилетников, взятых в начале войны, заканчивался срок, а те, у кого срок закончился во время войны и которые пересиживали уже много лет, — тоже надеялись на скорое освобождение.

258

Начальство устроило проверку знаний медсестер, очевидно, с целью прикрепления к лагерю. У кого был еще долгий срок, очень волновались и готовились. Я сказала нашим врачам, что готовиться к проверке не буду, теоретически ничего не знаю, заинтересована только в одном: чтобы меня отпустили домой.

Проверку знаний проводили два наших врача и представитель власти. Я прикинулась дурочкой, и хотя доктор Байков и доктор Минцер были мною предупреждены, они несколько раз просто из себя выходили. Наконец сказали, что в сестры я не гожусь. Увы, не помогло! Начальство очень любило лечиться в нашей больнице, и хотя лежало всегда в отдельной палате, прекрасно видело, что мы из себя представляем и как работаем. Начальник, бывший на моей проверке, сказал, что он моим ответам не судья, может быть, многое я и не знаю, но сестра я отличная, одна из лучших. И занес меня в список прикрепляемых.

Мама прислала к моему дню рождения посылку. В ней было много вкусного и все необходимое, чтобы испечь крендель! Мы решили — устраиваем фестиваль.

Утром 1-го июля я сидела на своем месте на верхних нарах и месила тесто для кренделя. Соня договорилась уже с больничной кухней, что нам его испекут. Появился Сергей Иванович. Благодаря высокому росту облокотился на край нар. «Поздравляю Вас, гражданка директивница», — сказал он. Я охнула и закрыла лицо руками, забыв, что они в муке. Все рушилось — меня не освобождают. На лице моем образовалось настоящее тесто из слез и муки, и Соня меня потом долго и тщательно отмывала.

Вечером в стационаре у Бетти мы весело праздновали мой день рождения. Вход в стационар был только один — через террасу, на которой сидела в кресле тетушка начальницы медсанчасти, такая же противная, как и сама начальница. В стационаре эта тетушка имела комнату с полным содержанием и была осведомителем начальства. У нас был выработан план: все гости (Соня Спасская, Софья Львовна, Лев Осипович и я) должны были лезть через окно, с задней стороны стационара. Самым последним должен был прийти Сергей Иванович, который имел право приходить в любое время как секретарь медсанчасти. Все мы, сделав большой круг, зайдя с задней стороны и влезши в окно, уже сидели в Беттиной комнате. Благоухал крендель, все было убрано цветами. Появился смеющийся Сергей Иванович. Оказывается, «тетушка» приветствовала его такими словами: «Нехорошо, нехорошо! Почему так поздно, все давно уже в сборе!»

Утром 4-го июля, тщательно обысканная на вахте, я стояла в ожидании, когда меня выпустят на свободу.

Меня приютила жена погубленного профессора Завади — Мария Кирилловна, которая была заместителем заведующего лагерной аптекой, бывшая заключенная, веселый и остроумный человек, прекрасная рассказчица. Например, о том, как у них в Москве был огромный дог, причинявший много неприятностей.

259

После очередного его преступления звонили в собачий приемник, но вскоре сердца смягчались, и собаку не отдавали. Наконец получили из приемника сердитое письмо: «Товарищ Завадья! Сдаешь кобеля, али только трепишься?» И это в Москве...

В первый же вечер меня уговорили пойти в кино. Я до сих пор с трудом переношу картину «Небесный тихоход». Страна еще не залечила ран войны, люди томились в лагерях, а на экране бездумно пели хорошенькие летчицы, в зале сидели надушенные одеколоном энкаведешники — с экрана и из зала лезла на меня удушающая пошлость. Наконец фильм закончился, и мы вышли в полную темноту. Вдруг вдали сверкнул огнями зоны квадрат лагеря. Добрая Мария Кирилловна крепко взяла меня под руку. Я совершенно захлебывалась слезами.

На следующий день я нашла себе комнату у какой-то старушки. В ней помещался топчан с тонким сенничком и стул. Я поставила на пол банку с ромашками — сразу стало хорошо. Мучительно было воскресенье — мой выходной день. Я бродила по некошеным лугам и тосковала по людям лагеря. Ходила в Мариинск к фотографу, снялась для справки. Пришла за карточками, отошла, решила посмотреть на себя и вдруг увидела на снимке чужой воротничок! Лицо могло сойти и за мое — я не знала, как я выгляжу — но воротничок был явно не мой. Вернулась. «А лицо-то ваше?» — спросил хмурый фотограф. «Не уверена, — ответила я, — но воротничок точно не мой». «Ищите», — фотограф подвинул целую кучу снимков. Нашла сразу же воротничок, стала вглядываться в лицо. Что-то было неутешительное.

Я получила продуктовые карточки и стала ходить в столовую для вольных. Теперь я поняла, почему Мария Афанасьевна так похудела, став директивницей. Вольному человеку как-то неэтично было есть пищу заключенных. Мы в больнице ели сытнее и больше, чем в вольной столовой. В довершение всего я сразу же потеряла карточки. Это была настоящая катастрофа. В столовой даже самый жалкий суп и то требовал талончиков на крупу и мясо. Я сочинила какую-то историю и просила сестру-хозяйку покупать для меня пайки хлеба. Она покупала для тяжелых больных молоко на деньги за их пайку. Сразу же распространился слух, что с Тамарой что-то случилось — пайки покупает. Я шла вечером домой в свою деревню усталая и голодная. На вахте привычно раскрыла свою сумку для обыска, увидела укоризненное лицо конвоира, вгляделась в содержимое сумки — и ужаснулась. Там лежали три лагерные пайки хлеба! Оказывается, сестра-хозяйка, кроме моей купленной, положила еще одну пайку от себя, а Соня, узнав, что мне плохо, — еще одну. Конвоир покачал головой и закрыл мою сумку. Было очень стыдно, но придя домой я съела все три.

Через несколько дней мучения мои закончились: полковник Вади, брат тартуского профессора Вади, дочитал книгу на французском языке, которую я ему дала, и между последними страницами обнаружил мои карточки. Вот было счастье! Я получила хлеб и масло

260

за пять дней и — совестно сказать — намазала все масло на весь хлеб и за один вечер съела.

Уже несколько раз мне говорилось, что я должна пойти в управление Марлагерей и оформиться как сестра лагеря. Наконец, об этом мне было сказано категорически.

Утром 14 июля я шла по дороге, среди цветущих лугов и березовых рощиц, не видя их красоты, совершенно переполненная отчаянием. Одно дело, когда я работала медсестрой — заключенная у заключенных! Оформляясь же медсестрой лагерной больницы, я становилась энкаведешным работником. Рядом текла красавица Кия, можно было бы утопиться. Но страшно. Кроме того, всегда хотелось досмотреть до конца.

Мне встретился один из второстепенных начальников, когда-то лежавший у нас в больнице. Спросил, почему грустная. Я ему откровенно все сказала, даже про Кию. Подумав, он сказал, что недавно пришел приказ не оставлять освобождающихся насильно, только по желанию. Посоветовал, придя в Управление, сказать, что московские родные прислали мне телеграмму с датой и номером последнего приказа об освобождающихся и что я требую оформления моих документов на полное освобождение. Последние километры я бежала, на все лады повторяя номер и дату приказа!

В окошечко сказала о телеграмме, дате, номере и потребовала оформить документы. Мне привычно ответили, чтобы я пришла завтра. Но уж тут я оказалась настойчивее их. Сказала, что с места не сдвинусь, что и так уже потеряла десять дней свободы и что без бумаг не уйду. И дали.

Теперь я поняла, почему на днях освободили, тоже сначала прикрепленную, Веру Ильиничну Ставровскую — врача-лаборанта. К ней в начале июня приехала прелестная 16-летняя дочь, которая ходила в Управление, требуя освобождения матери. Жила девочка в деревне. Я носила ей еду и разные вещи, сделанные великими лагерными рукодельницами. Юра Галь, который все вечера моей «прикрепленной свободы» провожал меня до вахты, однажды весь сморщился и сказал, что в первый раз видит на мне некрасивую вещь, чтобы я ее больше никогда не надевала. На мне была очень пестрая вязаная кофточка. В ней было много казенной шерсти, и Вера Ильинична боялась, что на вахте ее отнимут, надеялась, что я пронесу. И пронесла, передала девочке.

Придя под вечер в лагерь, я всем показывала свою справку, прощалась со всеми. Выслушала исповедь Сони Спасской, совершенно меня ошеломившую.

На следующее утро я внесла свои вещи в зону и передала все Софье Львовне. Это могло ей пригодиться — она была одинокой. Казенные вещи я сдала уже 4-го, но теперь получила справку, что за мной ничего не числится.

Ходили слухи о страшном скоплении на железной дороге, о невозможности выехать, даже имея билет. Соня Спасская договорилась каким-то образом со своей знакомой, освобожденной по директиве,

261

продолжавшей работать в Маргоспитале лаборанткой и жившей в Мариинске. Я могла жить у нее до отъезда. До этого я сама заходила к одной женщине в Мариинске, которая пускала на ночлег. Разговор с этой женщиной очень меня взволновал и запомнился. Она была пожилая, высокая, суровая на вид, в длинной темной одежде. Выслушала меня, кивнула в знак согласия головой. Я была одета уже во все домашнее, решила, что она меня принимает за вольную и — чтобы не было недоразумений — сказала, что я только что освободилась из лагеря, и она, может быть, не захочет. Она вся даже выпрямилась и сказала медленно и подчеркнуто: «Я таким еще никогда не отказывала».

Когда я, захлебываясь, рассказывала об этих словах в лагере, у моих слушателей на глазах блестели слезы.

Денег на дорогу у меня было недостаточно, я дала маме телеграмму, но не в силах была ждать. Мои дорогие сразу же собрали нужную сумму. Соня пришила к моему лифу удобный карманчик. Денег набралось ужасно много — все десятки (еще старыми). Я была критически осмотрена — получилась совершенно куриная, конусообразная грудь, но было решено, что из других мест у меня обязательно украдут. Удивительно, что мама прислала ровно эту сумму, полученную по оставленной мною доверенности.

Я прощалась с людьми лагеря, с больницей, последнее — с Сергеем Ивановичем. Для этого я пришла в медсанчасть. Работа только что закончилась. Горестным было наше прощание. Каждые пять минут нетерпеливая Софья Львовна, кабина которой была рядом, распахивала дверь и спрашивала, закончили мы прощаться или нет. А мы никак не могли начать.

Провожали меня на вахте Соня Спасская, Бетти и Сергей Иванович. Я увозила спрятанную на себе книжечку стихов Юры Галя, но самого Юры не было.

Когда стали открывать калитку вахты, Сергей Иванович поцеловал мне руку, резко отвернулся и ушел. Соня мне потом писала, что она и Бетти долго еще смотрели в «глазок» вахты, как я шла по дороге, оборачиваясь на лагерь. Заходило солнце, все казалось праздничным в розовом свете заката.

Милая лаборантка по-доброму меня приняла. Она жила в крошечной комнатке с матерью и со своей девочкой. Хотели сразу же укладывать меня спать. Но я твердо решила попытаться уехать сразу же и ушла на вокзал. Страшная там была картина: не только в помещении, но и вокруг по многу дней лежали и сидели люди, в надежде уехать. Около закрытой кассы никого не было, и когда я встала, мне стали говорить, что это совершенно напрасно: касса не открывалась, поезда с востока шли набитые уже на первоначальной станции. Но я решила стоять, держалась за подоконничек кассы и думала, что моя рука горит от усталости. Пригляделась — на ней кишели клопы, обрадовавшиеся такому ужину. Стряхнула. Продолжала стоять. Глубокой ночью в соседнем помещении зазвонил телефон. Я напряженно вслушивалась. Начальник станции кому-

262

то поддакивал, потом сказал: «Три? В каком вагоне? Хорошо».

Начальник направился к кассе, я загородила ему дорогу и сказала: «Я все слышала — один из билетов мой». Он пытался отнекиваться, но я была непреклонна: «Один — мой!» Начальник вошел к кассирше, что-то там тихо говорил. Открылась касса, мне был продан выписанный до Тарту билет, прокомпостированный на подходящий поезд, и касса закрылась. Подошедший с востока поезд шел только до Новосибирска, но все равно — я была счастлива. Двери всех вагонов оказались закрыты, и только один принял нас, троих человек. Я лежала на верхней полке, не веря своей удаче. Едущие внизу еще не спали — благополучные, веселые люди.

В Новосибирске было не лучше, чем в Мариинске: огромная толпа надеющихся уехать. Я встала в очередь компостирующих — огромную, длинную очередь по четыре человека в ряд! Узнала, что касса обслуживает только по несколько человек к каждому поезду и что стоят люди уже несколько дней. Рядом со мной оказалась старая женщина, сельская жительница, едущая к своему сыну-полковнику в Новгород. Милый она была человек. Очень забавно мы с ней ходили в баню: для компостирования билета надо было представить санитарную справку, что пройдена баня и нет паразитов. Мои друзья предусмотрительно еще в Баиме снабдили меня такой справкой, а у моей спутницы ее не было. Мы оставили за собой очередь, потащили с собой все вещи. Хорошо, что баня была сравнительно близко. Моя спутница оставила на меня свои вещи и пакет денег, извлеченный откуда-то из глубины одежды, а на мои слова, что хоть пересчитать надо бы, заплакала и сказала: «Ну, уж если такая как ты обманет — тогда и жить не стоит».

Только мы встали обратно в очередь, пронесся слух, что на запасных путях стоит товарный поезд, который пойдет на Москву вне расписания. Такие поезда в народе назывались «500-веселый». Вся очередь кинулась вон из вокзала. Удалось найти человека, который поднял вещи старушки и помчался с ними впереди нас. Мы бежали за ним, крепко держась за руки и стараясь не отстать в толпе. Добежали, наш носильщик получил деньги и поднял нас и наш багаж в один из товарных вагонов. Никаких лесенок к «500-веселому» не полагалось. Любопытно, что за все десять дней нашего путешествия до Москвы никто не проверил, есть ли у нас вообще билеты. Так и ехали!

Ехали самые разнообразные люди: демобилизованные, возвращающиеся из эвакуации, ускользнувшие из ссылки. Отбывшей срок была только я. Наверное, и еще были, но скрывали, а я никогда не скрывала, и все относились ко мне по-доброму. Самыми крепкими и активными были два шахтера из Белоруссии, по-моему, ехавшие не в отпуск, а дезертировавшие из шахты. Они спрыгивали на остановках, покупали нам молоко, впрыгивали в вагон на ходу. Один меня прямо-таки спас. Я все писала письма в лагерь, а маме посылала телеграммы. Это было опасно, ведь не угадаешь, сколько простоит поезд. Он стоял всегда вдалеке от вокзала. Наивно думая,

263

что в Казани простоим долго, я, отправив телеграмму, благодушно шла по перрону. «Суседка, а суседка!» — услышала я. Но не обратила внимания. «Суседка, — шахтер схватил меня за руку. — Гляди!» Вдали наш поезд уже начал медленно двигаться!

Никогда в своей жизни я так не бегала. Железная рука шахтера впилась в мою руку, и я буквально летела за ним. Последний вагон всегда с площадкой и лесенкой, шахтер меня на нее вбросил и сам, наддав, тоже вскочил. Мы долго не могли отдышаться, ждали подлиннее остановку, чтобы перебежать в наш вагон: он был в самом начале, а сам поезд был потрясающе длинным.

Старушка моя вся исплакалась, думая, что я отстала, и судорожно прижимала к себе мои вещи, чтобы их не украли. В Москве мы расстались — у нее здесь жил кто-то из родных.

В Москве был огромный вокзал, полный надеющихся уехать. Выходы на перрон были закрыты, всюду виднелись наряды милиции.

Я принялась выполнять взятые в лагере поручения. Отправилась на Покровский бульвар по адресу, данному мне Лёвенбергом. Его жена совершенно меня очаровала. Оттуда я поехала в Ногинск — там, в Глухово, жила старшая сестра Сергея Ивановича, Серафима Ивановна Бергер. Другая сестра профессорствовала в Томске. Ехала я с большим волнением, знала, как родные Сергея Ивановича не только помогали ему деньгами и посылками, но не переставая хлопотали о пересмотре дела. Тогда это было опасно. Встретили меня как родную: мыли, кормили, укладывали спать. Но мы с Серафимой Ивановной так и проговорили всю ночь и рано утром, оставив спящий дом, уехали. Она на работу в школу, а я в Москву, продолжать свои приключения. Серафима Ивановна подарила мне маленькую фотографию молодого Сергея Ивановича, и я всю дорогу до Москвы вглядывалась в нее, забывая обо всем.

Надо было как-то вырваться из Москвы. Придумала — уехать на пригородных поездах и попытаться сесть в московский поезд в каком-нибудь городке. Посоветовалась с кассиршей пригородной кассы. Она одобрила мой план и продала мне билет до Калинина. Теперь это, слава Богу, снова Тверь.

В Калинине билеты на дальние поезда не продавали и не компостировали. Я осталась ждать на перроне. Дала маме телеграмму, что пытаюсь попасть на ленинградский поезд, сойду в Бологое и поеду на Псков, Печоры. Из всех вагонов подошедшего поезда вышли воинственные проводники, никого не впуская. Я обратилась к женщине-проводнику, сказала, что еду в Эстонию из Сибири, где отбыла срок, пять лет не видела свою мать, каждый день дорог, заплачу штраф, билет есть. Безрезультатно. А поезд вот-вот уйдет. Тогда я обратилась к мужчине-проводнику с такими же словами — пустил!

В вагоне как-то сразу все поняли, что я из себя представляю: потеснились, дали мне место и очень веселились, когда я радостно платила штраф, сказали, что через Ленинград я попаду домой быстрее, а в Бологое сутки буду ждать.

264

В Ленинград я попала рано утром. У меня был адрес Сониной сестры, но я считала, что она на работе. Кроме того, мне не терпелось вознаградить себя за пятилетний пост: я дождалась открытия Эрмитажа и ушла из него в 5 часов, перед закрытием. Какое это было счастье! Однажды в своей жизни я уже совершала подобное: от открытия до закрытия проходила по Лувру.

Отправилась на Мойку, 11. Оказалось, что меня ждали. Соня дала телеграмму о моем возможном приезде, и Клара Гитмановна — художественный редактор какого-то издательства — несколько дней уже брала работу на дом, чтобы не пропустить меня. Не стану повторяться, так как об этой встрече я уже рассказала в главе о Соне.

Поздно вечером Клара проводила меня на поезд. Он был, конечно, весь забит, но я так смертельно устала, что забралась на узенькую боковую багажную полку, привязала себя поясом к какой-то трубе и провалилась в сон. Рано утром меня разбудили — это была узловая станция Тапа, от которой отходила ветка на Тарту. Увы, поезд из Таллинна ожидался только в обед. Я пыталась уговорить машиниста товарного поезда взять меня, но он не решился.

Войдя, наконец, в летний, не разделенный на купе вагон таллиннского поезда и оставшись стоять в проходе (все места были заняты), я радостно слушала эстонскую речь. Обращала на себя внимание одна компания — явно врачи, среди которых я узнала бывшую мамину помощницу. Продвинулась поближе, прислушалась к разговору. Говорили о конференции, кто-то сказал, что доктор Бежаницкая потому не участвовала, что в ее жизни событие — возвращается дочь. Тут уж я выдержать не могла, окликнула доктора Лепп. Меня узнали не сразу, но что потом началось!

В Тарту торжественно вывели меня из вагона. На перроне стояли мама, друзья и весь персонал диспансера. Все с цветами! Был конец июля — все пришли с гладиолусами. Оказывается, получив мою телеграмму о Бологое, мама поехала в Печоры! Затем друзья, украшавшие нашу квартиру цветами, получили ленинградскую телеграмму, вызвали маму из Печор, и она успела к приходу поезда.

Настоящая праздничная процессия потянулась от вокзала к нашей квартире, которая, к сожалению, находилась рядом со зданием НКВД! Едва мы все успели усесться за раздвинутый и празднично накрытый стол (показавшийся моим лагерным глазам неправдоподобно роскошным) — через веранду в комнату ввалился пьяный энкаведешник. Доктор Богданов его долго и вежливо выпроваживал. Только потом мы поняли, что пьяным он, конечно, не был — просто искал повод, чтобы посмотреть, кто и что. И еще поняли, что нельзя было так празднично встречать вернувшегося из лагерей. В Советском Союзе такая встреча была бы невозможна. Многие считали, что такое многолюдство и праздничность стали причиной нашей последовавшей через два с половиной года высылки. Я так не думаю.

Независимо ни от чего мы были — обреченными.

Передышка 16.07.46 — 14.03.49

События июля 1941 года

265

                Передышка

16 июля 1946 - 14 марта 1949

Я вернулась из лагерей очень колючей. Мне казалось, что душа у меня вся в ссадинах. Считала, что настоящие люди только те, кто побывал за проволокой, пережил утрату близких, арест, следствие, тюрьму, голод, принудительный труд, бесправие. К ним я причисляла только маму — все понимающую.

В трудное пятилетие моей жизни я представляла себе, как обо всем этом буду рассказывать. Мысленно рассказывала воображаемому слушателю — поэтому так прочно запечатлелись в памяти все события. Очень скоро я убедилась, что рассказчиками были все и с гораздо большим правом: не было человека, который не понес утрат, не побывал в трудных обстоятельствах, не проявил бы, сам того не зная, героизма и самоотверженности.

К счастью, я поняла это довольно скоро и, к своей великой пользе, превратилась из рассказчика в слушателя. И какие движения души, какие судьбы, какие события раскрылись для меня, прежде всего, в рассказах мамы!

 

События июля 1941 года

Когда вечером 4 июля меня разлучили с мамой и следователь Данилин вывел меня из здания НКВД, мама, несмотря на окрик конвоира, подбежала к окну и увидела, как я садилась в легковую машину, тронувшуюся в сторону центра города. «В тюрьму» —

266

решила мама. Она провела ночь, сидя на стуле среди других задержанных, а утром ее привели в кабинет следователя. Чтобы как-нибудь дать о себе знать, она придумала попросить следователя послать домой за едой. В НКВД задержанных не кормили, переправляя в тюрьму, а квартира наша была в соседнем доме. Тот задумчиво посмотрел на маму, пошарил в своем кармане и протянул маме ключи от нашей квартиры: «Идите и поешьте». — «То есть как?» — изумилась мама. Следователь написал пропуск и сказал: «Идите».

Мама первым делом бросилась в диспансер. Там знали о случившемся, горевали и очень ей обрадовались. Мама нашла в книгах адрес больного, о котором помнила, что он служил в канцелярии тюрьмы. Побывала у него вечером и просила посмотреть, есть ли в списках имя Тамары Лаговской. На следующий вечер, т. е. 6 июля мама опять была у него и узнала, что в тюрьме меня нет.

А 8 июля 1941 г. все задержанные в последние дни люди, собранные в тартускую тюрьму, были убиты.

Много лет спустя, в газете «Эдази» № 180 от 8 августа 1989 г. были напечатаны точные списки убитых — 192 человека (среди них 22 женщины). Они не были ни осужденные, ни подследственные — просто задержанные! Среди них оказались бы и мы с мамой, если бы не очередное чудо в нашей жизни — меня увезли, а маму выпустили.

Уже 1 июля Рига оказалась в руках немцев. У работников тартуского НКВД не было возможности вывезти арестованных и не было приказа их отпустить. По-видимому, людей выводили во двор тюрьмы, и пьяные энкаведешники их там убивали. 10-го утром в город вошли эстонские отряды и сразу же бросились открывать тюрьму, чтобы освободить заключенных. Им представилось страшное зрелище: двор был покрыт запекшейся кровью, колодец и вырытые рвы были набиты трупами. Очевидно, людей еще добивали топорами.

Счастье, что мама знала — меня в тюрьме не было, хоть от этого она была избавлена. Лия Херодес — красавица, умница, друг наш — рассказывала мне уже в 80-е гг., что мама все-таки ходила во двор тюрьмы, и Лия впервые видела ее дрожащую и плачущую — маму, героически выдерживающую любые испытания и своей бодростью и оптимизмом поддерживавшую окружающих.

Вечером в город вошли немцы. Трупы, после окончательного захвата города, достали, но показать их людям было нельзя — так они были изуродованы. Тюремный двор вымыли и на длинных столах под табличками с номерами выставили куски одежды и более приметные вещи. Плачущие люди искали своих близких и, узнав что-то знакомое, писали на табличке имя и данные своего дорогого. Так Лиля Шаховская нашла по кускам старинной ткани, отрезанной от разных пиджака и брюк, своего отца, замечательного преподавате-

267

ля естественных наук Петра Владимировича Нестерова. Все жертвы были похоронены на кладбище Павловской кирки (Ропка-Тамме).

В 1957 г., через 16 лет после тартуского убийства, когда мы вернулись из Сибири, жили в Таллинне и я с жадностью ходила на концерты, ко мне в антракте подошла Елена Юхани — преподаватель Таллиннского педагогического института, тартуская коммунистка, достойная уважения, так как была ею, когда это пользы не приносило (жена художника Юхани и сестра художника Мугасто). Сказала, что они в эвакуации пришли в ужас, узнав о тартуском зверстве, но что она может меня утешить: все, кто это совершил, расстреляны! Я ответила, что это не воскрешает убитых и что никогда еще не было пользы от зла за зло.

Мы с мамой потом всегда отмечали этот горестный день и чудо того, что обе остались живы.

Бои за Тарту продолжались десять страшных дней. В первые же дни русскими были взорваны мосты. 9 июля в 6. 20 утра — Каменный мост, еще Екатерининских времен, построенный из финского гранита, с арками и цепями, совершенно волшебный зимой, когда он был покрыт сверкающим серебром инея. Куски гранита летели на огромное расстояние. Приехав в 1946 г., я видела два таких куска: один возле алтарной части Успенского собора, другой около памятника Барклаю де Толли. Второй мост был взорван 10 июля в 21 час (очень быстро восстановлен немцами и в 1944 г. немцами же взорван).

Река Эмбах, не имевшая больше мостов, разделила немцев и русских, державшихся еще в заречной части. Те, кто не успел перебежать в нужную часть города, пытались переплыть реку. Русские препятствовали этому пулеметными очередями. По реке плыли трупы.

За рекой жила дружественная нам семья Ланге — добрейшая и прекраснейшая. В квартире невозможно было оставаться. Кто-то этим воспользовался и разворовал вещи. Любочка носила в корзинке старую, слабую собаку, удивляя этим прятавших их бойцов.

Не проще ли бросить, раз старая!

Во время бомбежки в мамину квартиру набилось много народу, какая-то девочка плакала, ждали следующего разрыва бомбы. Вдруг дверь отворилась, и вошла спокойная, улыбающаяся Лена Мюленталь. Заторопила всех бежать в убежище. Мама о ней так прекрасно рассказывала. Во время этой перебежки мама была ранена каким-то осколочком в кисть руки. Сначала и не почувствовала.

Однажды во время воздушного налета мама шла через Домберг. Немцы соорудили на склонах Домберга укрытия, куда прятали прохожих. От близкого разрыва половина ворот — импровизированная крыша — осела, придавив маме плечи и шею. На рентгеновском снимке были такие изменения, что решили — за этим последует тяжелая инвалидность. Но рассосалось — в Тарту за маму принялся врач, занимавшийся иглоукалыванием (увы, не помню фамилии). Все были поражены исцелением.

Маленькая Илана

268

Маленькая Илана

На лестнице соседнего с нами здания НКВД был найден не только убитый, но еще и разрубленный человек. Им оказался Борис Кломпус, приехавший из Швейцарии к родителям вместе со своей женой и маленькой дочкой. Труп был наспех закопан в саду около здания, а потом с маминой помощью перезахоронен.

Вдова Бориса Кломпуса — Бодиль Кломпус — рвалась скорее уехать из этих страшных мест. Она была датчанкой по национальности, и для ее отъезда не было никаких препятствий, но ее крошечная пятилетняя Илана со светлым милым личиком и белокурыми косичками считалась дочерью еврея. Немцы не давали разрешения на ее выезд. Надо было спасать ребенка.

У Бориса Кломпуса были больные легкие, и в Швейцарии он находился под контролем у фтизиатра. К счастью, Бодиль помнила адрес этого врача. Моя мама написала ему письмо о том, что Борис Кломпус болел, по-видимому, не только туберкулезом легких, но и других органов. Она хочет знать мнение своего швейцарского коллеги, лечившего этого больного, могут ли быть у такого человека дети? Все понял умный врач и прислал официальную бумагу, что детей у такого больного быть не могло.

Таким образом была спасена маленькая Илана — ей разрешили выезд. Эта светлолицая крошечка нежно дружила с Сашенькой Переверзевой. Одна говорила только по-немецки, другая только по-русски, но понимали они друг друга прекрасно.

В 70-е гг. из Швейцарии пришло короткое благодарственное письмо от Бодиль Кломпус. В письмо была вложена прекрасная цветная фотография. На фоне лесистых горных склонов, на каменном барьере, ограждавшем дорогу, сидела взрослая Илана, такая же легкая и светлоликая, ее муж, трое сынишек и даже, пожалуй, помолодевшая Бодиль.

Благополучием и добрым семейным счастьем веяло от этого снимка. На оборотной стороне были написаны имена: Илана, ее муж Урс, ее сыновья Паулус-Даниэль, Лукас-Давид, Тобиас-Микаэль, Бодиль Кломпус. 6 декабря 1972 г.

Гибель Анни Адамс

268

Гибель Анни Адамс

Горько оборвалась жизнь молодой, прелестной «платиновой» блондинки Анни Адамс, в изысканном ателье которой я оказалась в конце лета 1940 г. После ареста моего мужа я совершенно не

269

могла оставаться одна дома — мама утром уходила на работу и возвращалась в шесть часов вечера.

С приходом Советской власти все организации и объединения прекратили свое существование, но добрые отношения между людьми не прекратились. Мама и Анни были членами одной интересной и веселой международной организации: «Сестричество оптимисток» (Сороптимистки). Туда принимали женщин, независимо от их образования, национальности и служебного положения — но только одну по каждой профессии. Так, мама была единственным врачом-фтизиатром, а Анни — единственной портнихой.

В ателье работали молодые девушки, атмосфера была дружная, перекидывались шутками. Принимала заказы, кроила и примеряла Анни. Платья шились одно лучше другого. Было много модных журналов, но заказчицы выбирали фасоны по наброскам самой Анни — рисовала она прекрасно. Шили преимущественно уезжающие в Германию. Вывоз материи был запрещен, готовых вещей разрешалось брать сколько угодно. Я поступила в ателье просто так, для собственного спасения, но Анни стала платить и мне. Это был мой первый заработок в жизни. Но в Советском Союзе не должно быть частных портних, и налог на ателье наложили страшный. Пришлось вступить в артель. Мы думали, что Анни вся потускнела и сжалась от некрасивых вещей, которые в артели приходилось шить. Командовали теперь приехавшие, вкус которых иногда был очень странным. Но оказалось — она вышла замуж! Мы ее поздравляли и не могли понять, в чем дело — так горестно было ее прелестное лицо.

Вскоре я, не выдержав, бежала из артели и потеряла контакт с Анни. Теперь от мамы я узнала, в чем было дело и чем все кончилось.

Оказывается, у Анни был серьезный и давнишний роман с женатым человеком, собственником одного из тартуских кафе. Этот человек, благодаря своей жене, имел право уехать, чем и воспользовался. Анни он оставил деньги на заключение фиктивного брака, с тем, чтобы за границей развестись и, наконец, обоим соединиться.

Нашелся молодой человек, имевший право на выезд. Он получил деньги и дал честное слово не пользоваться своими правами. Брак был зарегистрирован до того, как подобные браки объявили недействительными. Отъезд был возможен. Но этот негодяй стал предъявлять свои супружеские права, угрожая при несогласии донести в НКВД. Анни откупалась от него деньгами, которые вскоре иссякли. Так как Анни не могла на него пожаловаться и ни на какой компромисс не шла, этот недостойный человек донес на нее. Брак был объявлен недействительным. Анни стали вызывать на различные частные квартиры (энкаведешные), требуя, чтобы она стала осведомителем.

270

У Анни была увеличена щитовидная железа. Нервное состояние дало сильную вспышку тиреотоксикоза. Анни умерла в начале немецкой оккупации. Она лежала в гробу вся в цветах, совершенно превратившаяся в тень, и любивший ее человек, успевший приехать только на похороны, отчаянно плакал.

Но были и другие фиктивные браки

270

Но были и другие фиктивные браки

Один — совершенно чудесный.

Началась эта история еще при мне, в 1939 г. Гитлер отзывал немцев Прибалтики в Германию. Все понимали, как опасно оставаться, и уезжали. Молодежь радостно, взрослые трагически покидали насиженные места и с тревогой ехали в воюющую страну. Контрольные комиссии состояли из немцев и следили за чистотой арийской крови уезжающих. Разрешали целиком увезти обстановку столовой, гостиной, кабинета и спальной. Малой скоростью шли вещи, одновременно с уезжающими 50 кг багажа, в вагоне с собой столько, сколько человек мог поднять.

С лета 1940 г. положение изменилось: комиссия состояла из немцев и русских. Последние следили, чтобы не выпустить кого-нибудь из тех, кого лучше арестовать. Теперь обстановкой спальни считались кровать и шкаф, столовой — стол и стулья, гостиной — диван, а кабинета — письменный стол.

Среди непропущенных немецкой комиссией еще в самом начале была Нина Ковкина — врач Тартуской психиатрической больницы. Комиссия требовала метрик ее прабабушек, считая ее и по фамилии и по внешности еврейкой. Метрик, конечно, не имелось.

Доктор Ковкина — смуглая, темноволосая, очень экстравагантно одевавшаяся, в серьгах и браслетах, стройная и высокая. Она не была замужем, в Эстонии у нее родных не было, сестра жила во Франции. Все ее коллеги уже уехали, и она вовсе не хотела оставаться. Единственной возможностью уехать был фиктивный брак с человеком, имевшим абсолютное право на отъезд. Представитель прибалтийских немцев, помогавший уезжающим, придумал для доктора Ковкиной такого человека. В Валге жил представитель какой-то иностранной фирмы, эстонец по национальности, но датский подданный — Уно Бейтлер-Дорх. Это был 45-летний человек, вдовец, имевший 16-летнюю глухонемую дочь. Чтобы замаскировать фиктивность, знакомство произошло у всех на виду, в кафе Вернер. Мы с Леной Мюленталь были очень заинтересованы предпринятой авантюрой и поражены тем, как эти два придуманных человека подходили друг к другу. Удивительно подходили! После знакомства началась игра во влюбленность. Эту пару можно было видеть в кино и в кафе. Совершенно явно они нравились друг другу, но Нина Ковкина передала, согласно условию, сумму денег, а Дорх, приняв ее, дал слово честного человека, каким он и был. Наконец

271

было решено, что прошло достаточно времени, и влюбленная пара зарегистрировалась.

В психиатрической больнице был свадебный пир. Нарочно были приглашены даже сомнительные знакомые. Мы с мамой считались ближайшими друзьями и должны были уйти последними вместе с Дорхом, который жил недалеко от нас в гостинице около вокзала. Свадебный пир прошел по всем правилам: произносилось «горько», и элегантный, полный достоинства Дорх склонялся над веселым и разгоряченным лицом своей невесты.

Мы с мамой сделали вид, что остались помочь убрать. Затем ворота психиатрической больницы, выпустив нас троих, закрылись, и мы отправились по ночному городу домой.

Молодожены, соблюдая обычай, наносили визиты. Невозможно было представить, что это фиктивный брак, так нежно они друг на друга смотрели, так друг с другом гармонировали. Правда, если очень внимательно наблюдать, можно было заметить, что держали они себя очень строго и сдержанно.

Наконец было решено предстать перед комиссией, тем более, что иностранцы должны были покинуть пределы Советского Союза. На комиссии они узнали, что несколько дней тому назад вышло постановление, по которому браки, заключенные — я не помню, сколько времени тому назад, считаются недействительными, поэтому доктор Нина Ковкина не является женой иностранного подданного и никаких прав на отъезд у нее нет. Ни в одной стране законы не имеют обратной силы!

И тут вся эта сложная ситуация разрешилась: Уно Дорх отправил свою глухонемую дочь в Данию, а сам отказался от датского подданства, чтобы остаться с той, которую полюбил. Какое-то время эта замечательная пара была счастлива. Но исторические события принялись разрушать благополучие людей.

В страшную «Варфоломеевскую ночь» — с 13 на 14 июня 1941 г., когда в странах Балтии и Молдавии хватали целые семьи и свозили их к заранее приготовленным составам товарных поездов, которые потянулись в Сибирь, сопровождаемые целой армией конвоиров, — люди видели на одном из переполненных перепуганными людьми грузовиков доктора Ковкину в зимнем каракулевом пальто (умница!). Эти бесчисленные страшные поезда с пулеметами, освещенные на ночных остановках прожекторами, тянулись многие недели через страну и добрались до места назначения, когда уже долгое время шла война, добавив к нищему, оставшемуся без мужчин населению тоже нищих и бездомных женщин с детьми. Мужчины в самом начале были отделены от семей и направлены в лагеря. Невозможно понять, почему надо было так ослаблять страну за неделю до начала войны?

Нина и Уно Дорх, очевидно, все-таки считались иностранцами и были сначала помещены в пересыльный лагерь Харку. Путешествие их началось, когда война шла уже полным ходом. Во время

272

воздушного налета по пути к Нарве, где-то около Йыхви, поезд с заключенными был остановлен, и конвоиры открыли женский вагон, разрешив женщинам спрятаться в кустах. В соседний вагон попали осколки. На глазах у Нины выносили раненых. В самом тяжелом раненом она узнала своего мужа. Немецкие самолеты улетели. Конвоиры сгоняли в вагон женщин, подоспевшая скорая помощь увозила раненых. Нина отползла в кусты как можно дальше и затаилась. Поезд продолжал свой путь. На ближайшем хуторе укрыли Нину на ночь, потом переправили в больницу, где она, под видом санитарки, просидела около своего мужа больше месяца. Он был ранен осколком в спину чуть выше почки, чудом не задетой.

В Эстонии уже всюду были немцы, и Нина привезла слабого и больного мужа в Тарту. Вещи их разграбили, деваться было некуда. Они прожили у мамы полгода. За это время Дорх поправился, датское подданство было восстановлено, брак признан действительным. Но немцы продолжали считать Нину Дорх еврейкой. Отказывались ее выпустить. Маме пришлось поселить ее в деревне у знакомых крестьян, чтобы не привлекать к ней внимание. Надо было что-то придумывать. И мама придумала: обошла старое немецкое кладбище, внимательно читая фамилии на памятниках, и нашла несколько надгробий с фамилией Ковкин. Это, конечно, были не прабабушки или прадедушки, но мама позвала фотографа, он сделал снимки, которые доктор Ковкина представила как доказательство своего арийства. И помогло! Их выпустили.

Прошло много лет. В начале 60-х годов из Швеции стали приходить восторженные, пересыпанные иностранными словами и написанные ужасным почерком письма Нины Дорх. И написанные прекрасным почерком, по-русски — письма ее мужа. В них неизменно мама называлась кормилицей и крестной матерью, а подпись стояла — Ильич! (Дорх был Уно Ильич).

В письмах присылались и фотографии. Особенно хороша была первая, красноречиво говорящая об их благополучной и счастливой жизни. В клинике, где Нина Дорх работала врачом, в 1957 г. торжественно праздновалось ее 60-летие. В 1963 и 1964 гг. они ездили в отпуск в Италию. С 1965 г. начались болезни.

Шли годы. В письмах чувствовалась неизменная тревога друг о друге. Однажды была прислана фотография заранее приготовленного места на кладбище. На памятнике были имена и даты рождений. «Это место нас ждет» — написала на обороте Нина. Она умерла первой, и горестный Уно Дорх прислал нам снимки похорон своей «незабвенной Ниночки».

После похорон, на обратном пути в Швейцарию, наш дом посетила Урсула — глухонемая дочь Дорха — со своим глухонемым мужем. Он был портным, жили они благополучно, много путешествовали на своей машине. К сожалению, их сын тоже родился глухонемым.

273

В следующем, 1974 г. Уно Дорх предпринял целое путешествие: побывал во Франции, Швейцарии, Германии. Дании. Ему было уже почти 80 лет.

О смерти Уно Бейтлер-Дорха у нас сохранилось только траурное извещение, присланное его дочерью.

Немецкое время и 1944‑й год

273

Немецкое время и 1944-й год

Пока я находилась в лагере, наш дом был всегда полон — преимущественно молодежью. Из-за бомбежек и пожаров 1941 г. многие оказались бездомными и находили приют у мамы — квартира была большая. Мамины больные, жившие по окрестным хуторам (сельское хозяйство еще не было разрушено), привозили продукты, и у нее была возможность помогать беспомощным городским знакомым.

Мама рассказывала об опасностях, грозивших в немецкое время не только евреям. За левые убеждения арестовали адвоката Яска. Как и в советское время, никто за попавшего в беду человека заступаться не решался. А она заступилась, и человека освободили. Об этом во многих письмах писала мне (уже после маминой смерти) его вдова, подчеркивая, что никто не осмелился — только доктор Бежаницкая.

В лагере военнопленных был Всеволод Грюнталь — впоследствии прекрасный врач-психиатр, заведующий в Таллинне психоневрологической больницей. Тогда он был студентом последнего курса медицинского факультета. Иногда под конвоем приводили в рентгеновский кабинет на просвечивание военнопленных. Всеволод Грюнталь был среди них как медицинский работник. Мама известила его мачеху, жившую в Таллинне. Та приехала, была наряжена в белый халат, посажена в рентген кабинете как медсестра, делала вид, будто что-то записывает, и они смогли обо всем поговорить. Присутствовавший в кабинете немец-конвоир был уверен, что происходит запись данных просвечивания.

В вышедшей в Швеции книге Веры Поска-Грюнталь (дочери Яана Поска, маминой подруги) «Это было в Эстонии. 1919 — 1944», на эстонском языке, одна из глав называется «Доктор Клавдия Бежаницкая».

«<...> Я училась у нее твердости духа и оптимизму. Эти качества проявлялись и в самые тяжелые дни ее жизни, когда НКВД арестовало ее единственную дочь. Судьба дочери несколько лет была ей неизвестна, но каждый год в день ее рождения она покупала ей подарки, среди них была и книга по искусству, для дочери делала отметки в календаре.

О высланных и арестованных в доме Бежаницкой служились молебны.

274

Во время немецкой оккупации ее особой заботой было постараться сделать все возможное для спасения знакомых евреев. Она находила для них возможность укрыться в деревне, в то же время добывая нужные документы и привлекая знакомых и друзей к оказанию помощи. Ее хорошее знание немецкого языка помогало при деловых отношениях с оккупантами. Одновременно она помогала русским пленным, посылая им еду.

<...> Доктор Бежаницкая ничего не боялась. Так, она совершила следующее. Немцы уничтожили крещеного еврея, г-на К. (Борис Кломпус) в первые же дни, как появились в Тарту. К. был женат на датчанке, у них была маленькая четырехлетняя девчурка. С помощью доктора Бежаницкой достали для вдовы и ребенка нужные документы для выезда из Эстонии. Но прежде госпожа К. просила, чтобы доктор Бежаницкая помогла найти труп ее мужа, чтобы по-настоящему похоронить. Ночью вырыли на краю сада труп несчастного К. и в ночной темноте перезахоронили его на кладбище».

В октябре 1989 г. Тартуский тубдиспансер очень хорошо отметил столетие со дня рождения доктора Бежаницкой. Было торжественное собрание врачей с докладами доктора Арро и доктора Кангро. Статья заведующего тубдиспансером доктора Арро была опубликована в тартуской газете «Вперед» от 17 октября 1989 г. (эта же статья появилась потом на эстонском языке в газете «Эдази» и в журнале «Ээсти арст»). В своей статье доктор Гуйдо Арро рассказал также о спасении персонала и инвентаря тубдиспансера в дни бомбежки Тарту в 1944 г.

«Во время оккупации доктор Бежаницкая продолжала работу по борьбе с туберкулезом. Во время войны, 20 августа 1944 г. она эвакуировала персонал и имущество тубдиспансера. Этим она спасла его от уничтожения во время пожара на улице Лай. Помощниками в этой эвакуации были часовщик Эглит и его друг Компус, которые не только нашли грузовую машину, но и снабдили деньгами. Среди эвакуированных был трехмесячный ребенок и 70-летняя мать одной из сестер. Тубдиспансер эвакуировали в местечко Варбевере в 42 километрах от Тарту, где в помещении школы сразу же началась работа. Особенно это было важно для получающих пневмоторакс (поддувание воздуха) — лечение, которое нельзя прерывать».

Об этой эпопее прекрасно рассказывала доктор Хилья Кангро, в то время еще медсестричка.

А мне очень хочется написать о часовщике Эглите. В 1944 г. он не только достал машину (кажется, даже две) и снабдил маму деньгами, которые не надо было возвращать, но в 1957 г., узнав о возвращении доктора Бежаницкой, приехал в Таллинн и появился на территории больницы, в нашей комнатке над больничной кухней. Он сказал, что знает о том, что доктор Бежаницкая сейчас на приеме в рентген кабинете и пойдет к ней, но сначала хочет приветствовать меня. Тут он всунул в карман моего платья деньги, заметив, что они нам сейчас пригодятся. От мамы я узнала, что этот неизвестный мне человек был часовщик Эглит.

275

Продолжаю статью доктора Арро:

«После освобождения Тарту Бежаницкая приехала в город и стала искать подходящее помещение для тубдиспансера. Нашла две пустующие квартиры по улице Вески, 62. <...> Начали работу уже 1 октября 1944 г. Достали новый рентгеновский аппарат. В среднем с 1941 по 1949 гг. обследовались по 1800 человек в год».

Из-за того, что мама была в ссылке, умалчивалось о том, что она первая начала медицинскую работу в освобожденном Тарту. Только после ее смерти в некрологе написали правду:

«Ее заслугой было то, что в послевоенном Тарту первым из лечебных учреждений открыл двери Туберкулезный диспансер».

Когда в 1944, г. начались военные действия, наша очень сомнительная прислуга бежала, захватив с собой одну из наших собак. Хозяйственные заботы добровольно взяла на себя милая молодая студентка Галя Голубева — теперь Галина Васильевна Лавриненко, живущая в Минске. Я тщетно упрашиваю ее записать события этого страшного времени и ее героическое поведение. Когда мама эвакуировала диспансер, Галя вывезла свои и наши вещи в деревню. Спасала там от пожара больше наше имущество, чем свое. В результате ее собственные вещи почти полностью погибли. Спасала нашу собаку. Когда прогнали немцев, пыталась спасти наши вещи от русских. Какой-то предприимчивый пскович начал грузить на машину наши книги, прихватил и этажерку. Галя говорила ему, чтобы он не трогал книги, что хозяева квартиры только от бомбежки уехали и вернутся. Этот «освободитель» показал Гале револьвер и спросил: «А это ты хочешь?» И уехал с полной машиной. Героическая молодая девушка поступила очень умно: сняла с диванов обивку — вышитые мамой ковры. Грабители такую испорченную мебель брать не захотели, и таким образом она сохранилась. В квартире некоторое время хозяйничал русский санитарный отряд. О его поведении не хочется писать.

Через мамин диспансер прошло очень много врачей. Самой интересной из них была Эллен Фрей — прибалтийская немка по крови, русская по культуре. Она была не только знающим и добрым врачом, но еще и художницей. Уехала в Германию, потом переписывалась с мамой, присылала нам фотографии своих картин. Жила совершенно одиноко. Однажды наше письмо вернулось с пометкой, что она умерла. Надеюсь, что ее картины где-нибудь хранятся. На них хочется смотреть.

Сохранилось коротенькое письмо доктора Эллен Фрей, написанное 20 декабря 1980 г., в которое были вложены цветные фотографии ее картин.

«Дорогая Тамара! Случайно сегодня я нашла Вашу открытку из Таллинна и решила Вам послать несколько строк. Надеюсь, что

276

Вы обрадуетесь получить весточку. Вы описываете мои картины, а ведь я пишу теперь только маслом, и размеры картин у меня теперь другие. Что касается жизни моей, то я осталась совсем одна, все мои умерли, и я довольно серьезно больна сердцем, но дух мой жив по-прежнему. В моей квартире висит приблизительно 50 картин крупного размера. Пишу все фантазии.

Хорошо бы встретиться и, как мы говорили, тряхнуть стариной.

Всего доброго и хорошего в новом году. Ваша Эля Фрей».

Сюжет для повести

276

Сюжет для повести

И еще рассказывала мама, как погиб при бомбежке в июле 1941 г. доктор Кирилл Грин, как трудно было его похоронить и как она шла одна, единственная, за гробом, провожая его на кладбище.

Этому предшествовал целый ряд событий.

К сожалению, мой рассказ будет неточен — время стирает в памяти названия мест, точные даты, и остаются только человеческие характеры и судьбы.

В 30-е гг. на медицинском факультете Тартуского университета училась неразлучная троица: Кирилл Грин — высокий, полноватый, темноволосый, яркий и громкий, Николай Фукс — вдумчивый и добрый, и Таня — стройная, высокая, светловолосая, скандинавского типа, благополучная, со вкусом одевавшаяся. Я не помню ее фамилии.

Все трое прекрасно окончили университет. Кирилл Грин стал оториноларингологом, Николай Фукс, как терапевт, получил место врача в поселке на северном побережье Эстонии. Таня избрала педиатрию. Оба — и Кирилл Грин и Николай Фукс — были влюблены в Таню. Она предпочла Кирилла.

В 1938 г. у меня случилась непонятная беда со зрением: все двоилось. Очень многие тартуские врачи — ради моей мамы — пытались мне помочь. Так, я бывала в большой прекрасной квартире Кирилла Грина, в которой он устроил частный врачебный прием. Там я получала прогревание лобных пазух (Кирилл Грин считал, что в них причина нарушений в двигательных глазных нервах). Как показало будущее, предположение доктора Грина оказалось правильным, и ему удалось своим лечением привести в норму мои глаза.

Очень интересно было наблюдать прием больных — он велся очень своеобразно. В первую очередь доктор Грин принимал старых людей, студентов и тех, кто приехал из Печор и Причудья. Бесплатно! Богатеи и благополучные пациенты терпеливо ждали и за свой прием платили. Точно так же вел свой частный прием и самый талантливый и очаровательный из тогдашних тартуских врачей — Владимир Николаевич Пашков.

Что-то не сладилось у этой молодой пары, внешне такой красивой и благополучной. Кирилл Грин и Таня разошлись.

277

Волею судьбы, через какое-то время, Таня получила место детского врача в том самом поселке, где работал Николай Фукс.

Квартира Кирилла Грина была в новом, благоустроенном, многоэтажном доме на Променадной улице. Однажды глубокой ночью Кирилла разбудили — в квартире адвоката, жившего этажом выше, умирал от дифтерита ребенок. До самого утра доктор Грин не отходил от ребенка, отсосал пленку, спас задыхавшуюся девочку. Усталые и счастливые сидели над заснувшим ребенком мать и врач. Так началось взаимное увлечение. Оно было очень бурным и проходило отчасти на моих глазах.

Кирилл Грин очень чтил мою маму и имел потребность именно ей изливать свою душу. Для этого он увозил мою маму на своей машине за город и несся по шоссе, нарушая все нормы скорости. Трагедия заключалась в том, что муж молодой особы соглашался на развод только при условии, что дети останутся с ним. Это было неприемлемо для матери, да и Грин полюбил детей — в семье были девочка и мальчик.

Очень запомнилось, как Грин однажды приехал за мамой, но ее не было дома. В ожидании ее прихода я сидела на краю дивана и со страхом смотрела, как Грин бегал по гостиной, время от времени выхватывая и снова пряча пистолет. Потом мама рассказывала, что была уверена — револьвер не пригодится, так как они просто разобьются на машине во время их бешеной езды.

Но вот, видимо, были найдены какие-то условия продолжения романа, и Грин постепенно успокоился. Однажды приезжал к нам в Карула на дачу вместе с нею и детьми. Всегда вместе с ним была одна из его собак, общий любимец Оки. Породистостью Оки не отличался, но был вполне очеловеченным, настоящим другом. Во время езды на машине он стоял на заднем сиденье, опираясь передними лапами на спинку кресла, на котором за рулем сидел Грин. Время от времени Оки лизал ухо своему хозяину, и Грин говорил, что это было лучше, чем слова утешения. Быстрой езды Оки не боялся. Брезгливо отворачивался от лакомого кусочка, если произносилось имя профессора, с которым Грин враждовал, но жадно хватал кусок, если говорили, что ел хозяин. Оки умел делать всякие фокусы и многое понимал.

Наступило лето 1941 г., началась война. В течение многих дней бомбили Тарту, взрывали мосты. Во время одной из бомбежек жена адвоката с детьми бежала вниз по лестнице, чтобы скрыться в убежище. Открыв дверь на улицу, она перешагнула через лежавшего человека, не узнав его. А это был Кирилл Грин, спешивший ей на помощь. Говорили, что он был тяжело оглушен и ранен, но если бы помощь была оказана сразу, то остался бы в живых...

А в приморском поселке поженились и жили в любви и согласии Николай Фукс и Таня. Их ценили и любили как прекрасных врачей. Шла война. Недалеко от поселка немцы устроили лагерь

278

для военнопленных. В лагере свирепствовал сыпной тиф. Одним из врачей лагеря был доктор Фукс.

В 60-е гг. в одной из газет появилась статья об украинском (или белорусском?) скульпторе, пытающемся по памяти слепить бюст замечательного врача из лагеря военнопленных в Эстонии. Этот врач не только лечил больных, но еще присылал в лагерь еду и всячески помогал пленным. Скульптор считал, что он сам и многие другие пленные обязаны этому врачу своей жизнью. Звали его доктор фукс. Заканчивалась статья горестным рассказом о том, как врач сам заболел сыпным тифом и умер.

Позднее мы узнали и о Тане. Была статья о прекрасном детском враче, уходящем на пенсию. Узнали и причину — онкологическое заболевание. По своему желанию она была выписана из больницы, чтобы немного отдохнуть дома и вновь вернуться на лечение. Как врач она понимала безнадежность своего положения.

Вернувшись домой, Таня устроила добрый семейный праздник. Пригласила свою сестру и воспитанницу, была хорошо причесана и нарядно одета. Стол был празднично накрыт, велась веселая беседа.

На следующий день обе гостьи пришли ее проведать. Таня была мертва. Накануне она ввела себе с помощью шприца какой-то яд...

Никого не осталось из этих трех прекрасных тартуских врачей. Почти никого уже нет в живых из тех, кто с ними был знаком или дружил. Больно думать, что вот так и ушли они «в беспамятство дней». Хочется сказать о них доброе слово.

Мамин дом

278

Мамин дом

(Судьба Евдокии Ивановны Николаенко.

Доктор Бетти Эльберфельд и ее девочки)

Когда летом 1941 г. меня арестовали, в нашей большой квартире из четырех просторных комнат жили только мама, я и наша, более чем странная, прислуга — полушведка-полуфинка, которая, как я уже писала выше, в русское время была осведомителем, а в немецкое вела себя совсем безобразно. И, наконец, сбежала, похитив одну из наших собак.

В 1941 г., когда мы переезжали в эту квартиру, одна из комнат была загромождена огромными ящиками с костями, как нам говорили — мамонта! Хозяйка квартиры, уезжая в Германию, тщетно пыталась вывезти коллекцию своего отца. Уехала она, получив обещание, что ящики будут посланы следом.

Теперь от моего сына Андрея Милютина, работающего старшим научным сотрудником Зоологического музея Тартуского университета, я знаю, что это была уникальная коллекция костей животных, собранная в разных странах профессором Ветеринарного института Александром Розенбергом. В бумагах музея имеется акт о перевозе коллекции из нашей квартиры на Пяльсони, 27 в Зоологический

279

музей в марте 1941 г. К сожалению, Марта Розенберг, дочь профессора, увезла с собой каталог. Так что коллекция слепая!

С этим мнимым мамонтом было много веселых историй. Молодая домуправ, желая, чтобы нам было дешевле платить за квартиру, колебалась, как назвать этого своеобразного жильца: пенсионером или студентом? Решила в пользу студента.

В 1946 г. в этой комнате жило очень милое семейство Алексеевых; мать и дочь — преподаватели, младшая дочь и сын еще учились. В другой комнате жила семья арестованной ассистентки академика Вавилова — Евдокии Ивановны Николаенко, осужденной на двадцать лет каторжных работ: две прелестные девочки 17 и 8 лет и их тетя, мамина ровесница, очень плохо видевшая. Где-то еще размещались две сестрички Тася и Наташа Маркеловы, жила вечная студентка Лиля Тигане. Считал себя жильцом этого дома доктор Григорий Николаевич Богданов, хотя у него в клинике, где он работал хирургом, была прекрасная комната. В передней на диване спал Николай Васильевич Смирнов, мальчиком ушедший на фронт, прошедший войну и обреченный всю остальную жизнь мучиться со своим раненым бедром. Наконец, была мама, а теперь еще и я!

На всю эту большую и разнообразную компанию готовила прейли Маргусоо — домработница, настоящий добрый гений маминой «семьи». Несла она этот крест только, по-моему, из любви к маме, потому что жалованье у нее было обычное, а готовила она для огромного числа едоков. Лиля Тигане и тетя девочек, Мария Ивановна Николаенко, потеряли хлебные карточки, и бедная наша Маргусоо помимо продуктов тащила с рынка еще и буханку хлеба. Тогда она стоила 45 рублей. Не представляю, как мама могла все это выдержать!

Все пять лет без меня мама была необычайно стойкой и выносливой — и сразу же сдала после моего приезда. Заболела, даже какое-то рожистое воспаление у нее случилось. Как только она поправилась, мы — по приглашению маминой приятельницы Линды Кролль, жены маминого однокурсника, прекрасного врача, отбывавшего в Коми ССР свой срок, уехали вдвоем на месяц в волшебное Кийдъярве, где у них был построен дом.

В уютном и комфортабельном доме Линды Кролль мы прожили первый месяц моей свободы — гуляли, собирали грибы, купались, по субботам, выбегая из жаркой бани, стоявшей у самого озера, окунались в его прохладу и снова возвращались на горячий полок по усыпанному свежескошенной травой полу предбанника. Я удивлялась: как это заросшее по всем берегам озеро именно у баньки Кроллей имело чудесный песчаный пляж. Линда Кролль сказала, что это очень просто сделать: зимой на лед озера привезли в нужное место 200 возов песка. Весной лед растаял, и песок опустился, образовав пляж. И так все у эстонцев, потому что они не боятся труда.

280

Очень мне было хорошо с мамой, но мое сердце оставалось в лагере. У Сергея Ивановича и Юры Галя впереди было по восемь лет!

За наше отсутствие мамин дом пришел в более нормальный вид. Переехали в найденную комнату милые сестрички. Тася так и осталась добрым другом, устроителем маминых юбилеев и нашим доброжелателем. Сняла себе комнату и мгновенно нашла хлебные карточки вечная студентка. Уехал в Таллинн Коля Смирнов. Милая семья Алексеевых, жившая в самой неудобной комнате (проходить надо было через ванную), стала самостоятельно хозяйничать. Теперь на нашей жертвенной Маргусоо осталось только семь человек, в том числе и она сама.

Я была очень заинтересована и очарована девочками.

В маминых бумагах до сего дня сохранилось разрешение Тартуского исполкома взять на иждивение эту семью, состоящую из трех человек. Может быть, эта официальность и послужила причиной того, что в 1949 г. их выслали с мамой, как одну семью. Но я думаю, останься они одни, им пришлось бы не легче. Их тетя Мария Ивановна, никогда не работавшая и очень плохо видевшая, была совсем беспомощная. Во всяком случае, Зое пришлось бы зарабатывать на семью, а не учиться. Я думаю, что и для Евдокии Ивановны (матери детей, находившейся в заключении и ужасно о своих дорогих горевавшей) тоже было поддержкой и утешением, что они с мамой, пусть даже в ссылке.

Мама познакомилась с этой семьей в 1943 г., во время немецкой оккупации. Евдокия Ивановна привела девочек на проверку легких в тубдиспансер, и мама очаровалась Евдокией Ивановной и ее детьми. Началась дружба.

Евдокия Ивановна Николаенко была по образованию биологом, ассистенткой академика Николая Ивановича Вавилова, работала в ВИРе и жила с семьей в Пушкине. Ее муж Михаил Иванович Переверзев, инженер-путеец, строил мосты, был всегда в командировках. Вела хозяйство, растила детей Зою и Сашеньку сестра Евдокии Ивановны — Мария Ивановна Николаенко.

В 1941 г., когда грянула война, Зое исполнилось 12 лет, а Сашеньке — три года. Немцы были очень скоро под Ленинградом. Говорят, что председатель Пушкинского исполкома был потом репрессирован за то, что не сумел вовремя всех эвакуировать. Семья Евдокии Ивановны тоже не попала в эвакуацию, муж ее был арестован немцами и умер в лагере. Евдокии Ивановне чудом удалось вывезти мертвого из лагеря и похоронить. Не понимаю, как это удалось? Из нашего — не вывезешь!

Немцы переселили жителей пригородов Ленинграда в Прибалтику, выпустили под присмотр на свободу, но надо было отмечаться. Благодаря отъезду немцев в 1939 г., арестам 1940 г. и высылке 14 июня 1941 г., пустых квартир было в изобилии.

281

Все ассистенты Вавилова спасали и хранили семена драгоценных вавиловских пшениц. Хранила и Евдокия Ивановна. Коллекцию семян взяли вместе с ней. Тайно Евдокия Ивановна сделала дубликаты пакетов, отсыпав половину семян. Немцы ничего не заметили. Эта тайная коллекция хранилась у мамы.

Евдокию Ивановну с семьей немцы перевели под Ригу. Весной 1944 г. она высеяла все семена на пробные участки. Немцы стали отступать, Евдокия Ивановна с семьей скрылась в лесу. Крестьяне давали есть, пускали ночевать. Пятилетняя Сашенька ходила со своим любимым игрушечным мишкой, привязанным поясом к ее животику.

Наконец пришли русские, и семья радостно вышла. Евдокия Ивановна с помощью Зои собрала урожай. По словам Зои, кто-то из ВИРа приезжал за семенами.

Очень скоро пришла маме от Зои отчаянная телеграмма, из которой можно было понять, что Евдокия Ивановна арестована. Мама стала посылать посылки осиротевшей семье, но этого было недостаточно. Она была так связана работой, что не могла к ним приехать, чтобы увезти их к себе. Писала мне в лагерь, спрашивала, согласна ли я, что она возьмет к нам целую семью? Я, конечно, была согласна. Со своей стороны, мечтала, что привезу больного Юру Лебедева. Увы, он не дожил.

Однажды к маме на прием пришел удивительно приятный военный, привел свою молодую жену. Она была туберкулезной, и врачи запрещали ей второго ребенка. Мама, обследовав ее, разрешила. Счастливый муж, прощаясь с мамой, сказал: «Ну, теперь я могу спокойно ехать в Ригу!» — «Как, — воскликнула мама, — в Ригу?» — и рассказала ему историю этой пострадавшей и от немцев и от русских семьи и о необходимости перевезти их к ней в Тарту. Этим милым военным был Александр Иванович Пряников, ставший маминым верным другом и почитателем на все последующие времена. Он не только приехал к семье Евдокии Ивановны в местечко под Ригой, где они жили, но собрал их вещи, все погрузил на машину, довез до железной дороги, записал детей, как собственных, на свой билет, уложил их и Марию Ивановну спать, сам просидел над ними ночь, а потом, улыбаясь, доложил встречавшей на вокзале маме, что драгоценный груз доставлен.

Я имела радость видеть прекрасную семью Пряниковых — они приезжали к нам в гости с уже годовалой девочкой, названной Тамарой. Евгения Михайловна, на редкость хорошенькая и очаровательная, рассказывала, как она молодой девушкой работала на междугородном телефоне в Ленинграде, считала, что молодой человек с прекрасными глазами (Александр Иванович тогда еще был студентом Института связи) приходит ежедневно ради ее подруги, старалась им не мешать. Потом, поняв истинную причину, пыталась охладить, сказав, что была замужем и что у нее ребенок. Александр Иванович очень этому ребенку обрадовался, стал

282

покупать ему игрушки, корил Евгению Михайловну, что она ребенку уделяет мало внимания. Когда они были уже женаты, родители Александра Ивановича все-таки продолжали верить в этого несуществовавшего ребенка.

Александр Иванович Пряников — парторг своей воинской части — продолжал в 50-е гг. писать маме в ссылку! Этого не делали даже родственники.

Я не могла налюбоваться на детей. На Сашеньку (чтобы она не загордилась) ходила смотреть, когда она спала, — глаз было не отвести!

Мама любила обеих, а Зою еще и очень ценила. Она была уже личностью: человеком определенных взглядов, патриотом до предела. Эстонцев не любила, во мне, по-моему, подозревала всякие европейские симпатии. Очень не любила моих рассказов о лагере и моего отвращения ко всякому «сталинизму». В глубине души, думаю, считала, что только ее мама совершенно невинна и арестована напрасно, а все другие все-таки виновны. Наверное, и Мария Ивановна разделяла ее взгляды, во всяком случае, когда в 1949 г. меня уводили из дому, она, прощаясь, прижала меня к себе и торопливо прошептала на ухо: «Тамара Павловна, вы слишком резкая, слишком резкая...». Эти слова навсегда оставили во мне тяжелую память.

Зоя — стройная, красивая своей особенной тонкой красотой, очень любила свою маму и была душевно травмирована ее судьбой. Этим все и определялось. А Сашенька — еще совсем ребенок, все воспринимала легче.

Я не хотела разлучаться с мамой и напросилась к ней на работу. Меня приняли в качестве регистратора. Утром мы вместе уходили на работу и вечером вместе возвращались. Приемы были всегда колоссальные. Мама являлась заведующей, вела врачебный прием, в сложных случаях выступала и рентгенологом. Персонал, наверное, самый обыкновенный, казался необыкновенным из-за маминого отношения к каждому — полного уважения и доверия. Поэтому все добросовестно работали.

Мама рассказала, что в начале дружбы с Евдокией Ивановной крестили маленькую Сашеньку. В церковных книгах Успенского собора крестной матерью была записана я, хотя не было известно, жива ли я, а крестным отцом — Николай Иванович Вавилов — для меня великая честь — тогда никто не знал, что он уже мертв.

Теперь, благодаря Марку Поповскому, известно, как чудовищно, фантастически губили этого всемирно известного ученого. Мне посчастливилось прочесть главы из книги Марка Поповского, изданной за границей, — «Дело Вавилова». Воспользовавшись переходным временем «от Хрущева к Брежневу» (книга писалась об уже реабилитированном Вавилове для серии «Жизнь замечательных людей»), Поповский получил доступ к многотомному «делу». Поповский пишет, что две недели он ходил на Лубянку, как на работу!

283

Уже за время бесконечных допросов рухнуло здоровье этого сильного, жизнерадостного, постоянно путешествовавшего человека: опухшие ноги были как столбы. Обвинительное заключение поражает нагромождением нелепостей. Приписали даже монархизм — на основании того, что в Париже на вокзале Вавилова провожал Милюков, один из самых левых людей эмиграции, монархистами ненавидимый. Смертный приговор не отменялся полтора года! После его отмены Вавилов по-прежнему оставался в Саратовской тюрьме и был переведен из камеры в больницу за день до смерти! Все, изъятое при аресте, — рукописи, книги, записные книжки, письма (говорят, почти целый грузовик) — было сожжено, как не относящееся к делу! О книге, написанной им во внутренней тюрьме — «О мировых ресурсах земледелия» (источником для написания была его богатейшая память), Известно только из его прошения на имя Берии о предоставлении возможности быть в лагере и работать.

Непрощаемо все это!

Я писала письма в лагерь Сергею Ивановичу и Юре Галю. Мы с мамой посылали посылки. Юра сердито отвечал, что мои письма все в лагере читают и что скоро они будут переплетены...

Соня Спасская, взяв с собой бездомную доктора Бетти, поехала в Лугу (в Ленинграде жить не разрешалось). Они сделали героическое дело — увезли из Баима политкаторжанку Варвару Яковлевну Рейфшнейдер, лежачую больную, умирать к родным. Как они в условиях транспорта 1946 г., да еще обе тонюсенькие, как тростинки, смогли это сделать, совершенно непонятно. Чудо!

Вскоре от Бетти из Луги пришла телеграмма, что положение отчаянное — нет ни работы, ни денег. У Бетти не было доказательств, что она врач. Кроме того, ни на какую работу человека не принимали, если у него не было прописки, и не прописывали, если человек не был на работе! Мама сразу же выслала деньги на дорогу, и совсем больная и измученная Бетти приехала к нам. Отдышалась немного окрепла. Мама поручилась за то, что Бетти врач, и это было принято. Впоследствии пришла копия затребованного из Берлина Беттиного диплома об окончании медицинского факультета. Блистательного диплома.

Одновременно шла переписка с ее девочками в детдоме Ставропольского края. Выхлопотали врачебное место для Бетти в городке на Чудском озере. С маминой помощью девочки приехали. Они оказались трудными, каждая в своем роде. Старшая Урсула была очень привлекательной наружности: с толстыми светлыми косами, прекрасными глазами под пушистыми, чуть срастающимися бровями, очень нежным овалом лица — настоящая немочка. Она была очень травмирована своей судьбой. Я считала достойными только тех, кто пережил лагеря, она же — только детдомовских! Я ее понимала, но Урсула никого не пускала в свою душу. Потом, уже через двадцать лет, я была расположена к ней всей душой. Какое-то время это чувство казалось взаимным. Теперь, когда Урсула

284

стала уважаемым врачом, у нее любящий муж, достигнуто материальное благополучие, с ней творится что-то непонятное: она живет, со всеми рассорившись, в ненависти к своей единственной сестре, а теперь и ко мне...

А Рената была отчаянная шалунья! Темноволосая, с Беттиными прекрасными глазами и продолговатым личиком, чуть испорченным шрамом над верхней губой, доброго и открытого характера, полная неожиданных проказ.

Оставшись после ареста матери одни в татарской деревне (Урсуле было 10 и Ренате — 5 лет), они были помещены в разные детдома. Ренатка хлебнула много горя, в детдоме была совсем беззащитна, а дети жестоки. Когда немцы хозяйничали на юге и увозили население, умная Урсула спряталась, а шалунья Ренатка просто выскочила из уже собранной колонны. Обе были в списках на увоз: настоящие немки — Урсула и Рената Эльберфельд! Великое счастье, что никто не знал об их еврейской крови.

Покрытая гнойничками Рената была направлена в детдомовский санаторий. Какая-то добрая воспитательница посадила ее к себе на колени и стала расспрашивать. Услышав фамилию Эльберфельд, спросила, нет ли у нее сестры. Оказывается, незадолго до Ренаты была тут и Урсула. Так сестры соединились. Рената всегда обожала красивую, умную старшую сестру.

При Беттином состоянии легких невозможно было быть участковым врачом. Единственное, где Бетти могла работать, — это в мамином тубдиспансере рентгенологом. Выхлопотали комнату, дети пошли в школу. Бетти стала получать посылки из Англии — от тети и от своего отца — из Америки. Отец Бетти, Эрнст Готшалк, известный врач, должен был уехать от гитлеровцев из Германии. В Гааге одна голландская семья почти год прятала его вместе с его сыном в подвале. Какие люди!

В каком отчаянии была Урсула, выросшая в детдоме, где, естественно, ненавидели немцев, причинивших столько горя стране, и в то же время процветал махровый антисемитизм, когда она узнала от матери, что ее отец — немец, а мать — еврейка! Не хотела верить. Позднее, получая паспорт, она написала в графе «национальность» — русская. Рената получала паспорт в Валкском детдоме, и у нее стоит — немка.

Весной 1947 г. мама устроила поездку Зои и Марии Ивановны в Ленинград хлопотать о Евдокии Ивановне. Там они договорились с единственным адвокатом, которому разрешалось браться за дела 58-й статьи, — Николаем Александровичем Михеевым. Тот оказался хорошим человеком, наивно верившим в возможность адвокатской защиты в сталинские времена. Потом он сам был сослан. Адвокат поднял дело, нанимал людей выкапывать труп мужа Евдокии Ивановны. Мама охотно все оплачивала! Н. А. Михеев приезжал к нам в Тарту, очаровался мамой, называл ее «святой дурой». Наконец, все материалы и просьба девочек о пересмотре дела были

285

отосланы куда полагается. К просьбе была приложена фотография детей. Через какое-то время пришел отказ — пересмотру не подлежит. Евдокия Ивановна подолгу была в тюремной больнице. Мама регулярно отправляла посылки и деньги. Писала письма.

Как мы ни старались, никакой дружбы между Урсулой и Зоей не получилось, девочки просто друг друга не любили.

В мое пятилетнее отсутствие мама ежегодно устраивала на Рождество елку для детей — с подарками и развлечениями. Замечательно вела игры Лена Ланге. Все мои подруги помогали маме. Она собирала на елку знакомых детей, в основном детей арестованных родителей. До сих пор в письмах старых тартуских друзей проскальзывают воспоминания об этих елках — нарядных, еще и звенящих.

Совершенно неожиданно об одной из таких елок написал прекрасный эстонский поэт Яан Каплинский. С разных сторон мне стали об этом сообщать. В 12-м номере журнала «Лооминг», который вообще получился прямо рождественским, была напечатана статья Яана Каплинского. Мне она так понравилась, что я перевела ее начало на русский язык, а Каплинскому написала благодарное письмо.

«Лооминг», № 12, 1987 г. Яан Каплинский. «Когда замыкается крут».

«Я не знаю точно, какие мне запомнились самые ранние рождественские праздники. Рождество в моих воспоминаниях, как ряд горящих свечей, исчезающих в сумерках между двух зеркал. В нашей семье оно праздновалось каждый год. Некоторые свечи из этого ряда горят светлее, некоторые рождественские праздники ярче в памяти.

Первое Рождество из этих сохранившихся в памяти было в 1947, 1948 или в 1949 г. В то время я уже понимал, что это что-то домашнее и наполовину тайное. Елку надо было принести рано утром, пока еще темно, а вечером плотно задернуть занавески на окнах: шептали, что «партийные» ходят по домам своих сослуживцев и контролируют, кто; устраивает елки.

Новогодние праздники. Мы эти слова не употребляли, говорили — Новый год. В этом было что-то официальное и публичное. Официальное и публичное мрачной жизни того времени пристало и к новогодним праздникам. В школе была большая новогодняя елка, каждый ребенок получал подарочный мешочек, в каждом мешочке были одинаковые конфеты, несколько яблок, а иногда и мандарины.

Но первое запомнившееся мне Рождество не вмещалось в это противопоставление рождественских и новогодних праздников. Праздник был не домашний и тайный, а открытый и торжественный. В большом зале стояла рождественская елка и толпилось много детей. Затем пришел Рождественский дед и вручил каждому подарок. Я не помню, что это было, помню только, что он спросил меня об

286

отце. Отца не было, он был увезен, был, наверное, где-то в Сибири. Позднее я узнал, что эта елка и проводилась для детей, чьи отцы, а иногда даже матери были сосланы или убиты. Елка для детей репрессированных.

Все это устроила, а следовательно, за все — за елку, зал, подарки — заплатила госпожа Бежаницкая, врач из русских. Конечно, ей не простили такое христианское дело и вскоре увезли туда же, куда были увезены отцы этих детишек, которых она позвала. Если я не ошибаюсь, она потом вернулась из Сибири обратно. Бежаницкая не принадлежала к числу наших ближайших знакомых, поэтому я не знаю о ней ничего, кроме того, что из семьи Бежаницких было несколько православных священников, православной была и госпожа Бежаницкая.

Но рождественскую елку она сделала не по обычаю православия. Для греко-католической церкви Рождество по сравнению с Пасхой — не такой существенный праздник. Греко-католическая церковь более почитает воскресшего Христа — человека, ставшего Богом, нежели ребенка Иисуса — Бога, ставшего человеком. Вряд ли госпожа Бежаницкая думала об этих вещах. Она воспринимала проще — хотела доставить радость детям сосланных и арестованных. Поскольку большинство детей в Тарту были эстонцы, она сделала для них именно рождественскую елку. Так она проникла в сердца эстонцев, куда не доходит большинство ритуальных разговоров о дружбе народов, которые ведут те, кто никогда не был готов пожертвовать хотя бы капельку своей власти, своих достояний, своих привилегий. Достичь сердца человека можно хорошим делом и Рождеством, рождественская елка — это место во времени и пространстве, где сердце наиболее раскрыто.

Так как сердце эстонца в глубине, то его достичь нелегко. Наша история и наш характер разделили в нас поверхностное и глубокое. И рождественские праздники в глубине, в личностном. Рождество — праздник давний, святыня Северных стран. Оно родилось среди людей, которые жили там, где зимний день сжимается до нескольких часов и солнце скользит низко, низко по горизонту. И в людях растет страх: вдруг эта сила тьмы еще увеличится, вдруг совсем съежится этот коротенький день, станет совсем несуществующим. Вдруг свет совсем пропадет. Без света нет жизни. У жизни нет цены. И тогда тьма перестает расти. Она останавливается. Ее время истекло. Круг замыкается, колесо времени — слово, взятое взаймы у скандинавов («Jul» означает колесо) — сделало оборот, начало и конец сходятся вместе».

Мне хотелось, чтобы эти прекрасные строки не только остались в журнале, а как бы приблизились к маме, сохранились бы для нас. И еще — чтобы мои скромные житейские воспоминания прикоснулись к настоящей литературе — прозе поэта!

В 1947 г., когда в нашей семье были и собственные дети — Зоя, Сашенька, Урсула и Рената — рождественские хлопоты и праздники были особенно полны смысла и радости. За высокой, очень нарядной елкой стояла большая бельевая корзина, полная подарков.

287

Чудесным было и лето. В 1947 и 1948 гг. мы жили уже в Кийдъярве вместе с девочками. Там протекала речка Ахья — быстрая, порожистая, вся в изгибах. Один берег высокий, из белого песчаника, другой низкий, в душистых лугах.

Дома бывало много гостей. Бетти с девочками гостями не считались — они тоже были членами семьи. Бетти таяла.

Однажды все мы были в мамином туберкулезном санатории на лекции о стрептомицине. Тогда еще только начиналось время антибиотиков. Доклад был, конечно, на эстонском языке. Я сидела рядом с Бетти и тихо ей переводила. Через несколько дней к нам пришел доктор Сийрде, специалист по уху-горлу-носу. Просил меня взяться за перевод его докторской работы, которую он защитил во время немецкой оккупации. Эта защита теперь считалась недействительной. Для восстановления его докторской степени надо было сделать для Москвы перевод не только самой работы, но и всех выступлений оппонентов, а также материалов защиты. Я сказала, что никогда переводами не занималась, не имею медицинского образования и что здесь что-то перепутано. Но оказалось, ректор университета сидел на лекции о стрептомицине передо мной и похвалил мой перевод. Пришлось согласиться.

Я и до этого пыталась подрабатывать: маминой зарплаты было недостаточно, чтобы всех прокормить, посылать посылки, поддержать деньгами. Дома после работы я печатала на машинке и подсчитывала многолетние, бесконечные сводки метеорологической станции. Вслед за Сийрде появился доктор Сибуль — физиолог. Однажды он в нетерпении попытался сам перевести. Я несколько раз с недоумением перечитала следующую фразу: «Лучше всего это можно проследить на мышечных препаратах тихого хода». Попросила сказать по-эстонски. Все выяснилось: в кинотеатре шел веселый фильм «Небесный тихоход». На афишах название на эстонский перевели как «Небесная улитка». Доктор Сибуль поверил переводу — и вот вместо улитки у него появился тихоход!

Я очень боялась, как бы и мне не попасть впросак! Но все кончилось хорошо, мама и Гриша Богданов помогали мне находить правильные медицинские выражения. Оба доктора восстановили свои докторские степени, я получила от университета какие-то суммы денег, а от докторов — розы и конфеты.

Дважды я ездила к Софье Гитмановне Спасской в Ленинград. Официально она жила в Луге, но часто, скрываясь от дворничихи (все они были осведомители), подолгу бывала на Мойке, 11 у своей сестры Клары Гитмановны Вишняк.

Чудесен был Ленинград. Я впервые ходила по его улицам, представляла себе, как все должно было выглядеть (на всем еще лежали следы военного запустения), и сердце сжималось восторгом и жалостью. Дважды Соня гостила у нас.

Глоток свободы

288

Глоток свободы

В сентябре 1948 г. в Москве проходил Всесоюзный съезд фтизиатров. Я попросила отпустить меня с работы на десять дней и уехала вместе с мамой в Москву. Что это были за волшебные десять дней!

Утром я провожала маму на съезд, а сама шла в очередной музей. После заседаний мы встречались и любовались Москвой, вечером были в театре, на балете или на концерте.

Но главный интерес для меня представляла встреча с родными Ивана Аркадьевича, у которых, в результате переписки, мы и остановились, кроме того, желание увидеть сыновей Сергея Ивановича Абрамова и рассказать им об отце.

Телеграмму, посланную Лаговским, как-то исказили, и у вагона нас никто не встретил. Лидию Аркадьевну и ее сына Игоря мама заметила у выхода с перрона. Игорь подошел ко мне, стоящей с чемоданом около вагона, поразив меня сходством с Иваном Аркадьевичем даже в походке.

Все мне очень понравилось у Лидии Аркадьевны, и больше всего она сама. Казалось, что мы всегда знали друг друга. Установили наш возраст. Оказывается, между каждым из нас разница в 11 лет: в 1948 г. моей маме исполнилось 59 лет, Лидии Аркадьевне — 48, мне — 37, а Игорю — 26. Муж Лидии Аркадьевны, очень приятный, мягкий и добрый человек, работал, по-моему, в министерстве промышленности. Дочь Ирина, живая и веселая — начинающая студентка. Лидия Аркадьевна рассказывала, как удивилась Ирина, заполняя анкету при поступлении в университет, узнав, что Игорь был Константинович (от первого брака Лидии Аркадьевны), а она — Николаевна. В семье царила очень дружная, веселая, ласковая атмосфера. Мне показалось, что Игорь пользовался наибольшей любовью и авторитетом в семье. Он уже заканчивал институт.

На следующий день открывался съезд. У станции метро, указанной в программе, мы спросили постового милиционера, как пройти. Он ответил привычно — прямо, направо, налево, прямо (или что-то в этом роде), а затем вздохнул: «И когда только эти врачи кончатся!»

Первое, куда я пошла, как в храм, была Третьяковская галерея. Я стояла зачарованная перед Владимирской Божией Матерью. Вошла большая группа, по-видимому, студентов. Замечательно стал говорить руководитель группы. Я слушала и тихонько двигалась за группой, пока один из студентов громко и грубо не сказал, повернувшись ко мне: «К вашему сведению, это не музейный гид, а профессор, ведущий семинар. Вы мешаете нам!» Ужасно меня это хлестнуло обидой. Показалось, что и профессор на стороне этого грубияна. Я сказала, что пять лет была от всего отрезана, находясь в сибирских лагерях, приехала сейчас из Эстонии и для меня счастье смотреть

289

и слушать. Повернулась и ушла в соседний зал к Троице Рублева. Группа вошла в зал. Кто-то дотронулся до моего локтя. Это был руководитель группы — какое хорошее и доброе было у него выражение лица! «Простите нас, — сказал он, — пожалуйста, не уходите. Мне очень приятно, что вы слушаете. Прошу вас!»

Потом, через десятилетие, когда у нас появился третий том «Всеобщей истории» искусств М. В. Алпатова и в журнале «Курьер ЮНЕСКО» я прочла его статью о Троице Рублева, я твердо решила, что руководителем студенческой группы, так пламенно, так захватывающе говорившем о чудесной иконе, был именно он. Мне хочется так думать. Тогда же он закончил лекцию очень вдохновенно, призывая слушателей раскрыть глаза своих сердец, потому что если они не увидели в иконе сказанного им, то это вина только их самих.

Так началось мое посещение московских музеев.

Надо сказать, что эстонские мамины друзья настоятельно советовали мне потерять паспорт и получить новый, по которому не будет видно, что я была в лагерях. Я так и сделала, поэтому паспорт мой стал совершенно чист. Это дало возможность включить меня в список врачей съезда для экскурсии в Кремль! Так я побывала в Оружейной палате. Нас вводили небольшими группами, и гид говорил о несметных сокровищах, собранных в Палате. По своей неосведомленности я считала, что в гиде говорит материалист, но когда своими глазами увидела эти россыпи драгоценных камней, украшавших изделия из золота, то поняла и простила присутствие по бокам витрин неподвижных и неслышных милиционеров и постепенно стала видеть красоту и высокое искусство, с которым сделаны все вещи. Потрясающая сокровищница!

На каждый вечер мы добывали билеты в театры. Ни с чем не сравнимым, на всю жизнь запомнившимся был балет «Ромео и Джульетта» с Галиной Улановой. Наши места оказались в боковой ложе, набитой стоящими людьми. Ничего боле прекрасного и совершенного я в своей жизни не видела.

Поразила меня постановка пьесы Алексея Толстого «Трудные годы» в Художественном театре. Разумом я прекрасно понимала, что пьеса об Иване Грозном создана для реабилитации злодеяний Сталина. Иоанн Грозный у Алексея Толстого выступал воплощением благородства, он «плакал», перечитывая список своих соратников, которых наутро должны казнить! Даже Малюта Скуратов в этом спектакле был скорбен и прекрасен. Несмотря на эту явную ложь, благодаря силе искусства возник пленительнейший и трагический образ Иоанна Грозного. Постановка была реалистична: огромные старинные иконы на стенах кельи, запах ладана, струящийся со сцены, изображавшей храм, палатка на поле сражения, поставленная у самой рампы и покрытая роскошными коврами, — все было реальностью. По-моему, не я одна уходила из театра влюбленной в Иоанна Грозного. Велика сила искусства!

290

В Малом театре были на «Демоне». Наши места находились далеко, Демон то кутался в плащ, то появлялся в каком-то тумане, но все равно казался мне уж очень могучим. Я тихо спросила маму: «Очень он толстый?» Мама строго ответила мне: «Пропорциональный». Когда артисты раскланивались, я насчитала у Демона несколько подбородков... Оперу хочется не только слушать, но и смотреть.

Однажды мы пришли на балет вместе с Лидией Аркадьевной и Игорем. Билеты были по два в разных местах. Я радовалась возможности поговорить с Игорем, который был мне очень интересен, но он упорно молчал. Оказывается, у него болел зуб и распухал флюс (в мою сторону), мешавший ему раскрыть рот. Так, увы, разговор никогда и не состоялся.

Игорь Константинович Лаговский — многолетний главный редактор прекрасного журнала «Наука и жизнь». У него сын, у сына дочка. Благодаря милой Ирине Николаевне Разгуляевой, дочери Лидии Аркадьевны, у меня есть их фотографии. Сына Ирины Николаевны зовут Кирилл.

Я все-таки еще не освободилась от гнета пережитого и поэтому совершенно замерла, даже оглохла, когда милиционер, около которого я остановилась на шумном перекрестке, наклонившись ко мне, что-то сказал. Попросила повторить. Оказывается, он спросил, где я купила такую шляпу! На мне была широкополая, темно-синяя велюровая шляпа. На мое испуганное: «Я из Эстонии» — милиционер вздохнул и сказал: «Понятно!»

Помню, как Лидия Аркадьевна для какого-то приема, на котором должен был присутствовать ее муж, спешно отпарывала чешскую этикетку с хорошей заграничной шляпы и пришивала отечественную. Надо было соблюдать осторожность в любой мелочи. Все боялись оступиться.

Побывала я у Аленушки — племянницы Сергея Ивановича Абрамова. Пришло много молодежи, студенты очень свободно и настойчиво ухаживали за девушками. Мы с Аленушкой разговаривали на балконе, что явно не нравилось ее поклонникам. Разговор не удавался. Однажды я пошла в театр вместе с Аленушкой и Алешей — старшим сыном Сергея Ивановича от первого брака. Судьба отца очень осложнила жизнь этого красивого и умного юноши, в то время уже заканчивавшего университет. Алеша много шутил и дурачился, весь вечер шла пустая болтовня. Может быть, этим он защищал себя от серьезных и трагических тем? Впоследствии он стал корреспондентом «Советской России», а потом издавал серию биографий «У Кремлевской стены». Аленушка, Елена Николаевна Турапина, стала преподавателем университета в Куйбышеве (теперь вновь Самара).

Наконец, я решилась: набралась храбрости и отправилась на улицу Каляева, 5, где (я знала это от Сергея Ивановича) жили отказавшаяся от него жена и два его сына. Твердо решила, что если дверь откроет женщина, я спрошу фамилию одного из врачей,

291

приехавших на съезд, и узнав, что он тут не живет, уйду. Но дверь открыл высокий мальчик лет 15-ти, похожий на Сергея Ивановича. Глядя в его недоумевающее лицо, я говорила о том, что была в далеких краях вместе с его отцом, что таким отцом можно гордиться, о том, сколько благородства в этом человеке, как его любят друзья. Я всю себя вложила в эти слова. Боясь, что кто-нибудь выйдет из квартиры (разговор происходил на лестничной площадке), я быстро ушла. Долго не могла успокоиться, рассказывала об этой встрече маме. Через несколько десятилетий, будучи уже знакомой с младшим сыном Сергея Ивановича, Андреем, я узнала от него, что его брат Мартын Зелтынь (мать сохранила для сыновей свою девичью фамилию) твердо стоит на том, что такого посещения и разговора никогда не было.

Братья выросли совершенно разными. Дружбы между ними нет.

Смерть доктора Бетти

291

Смерть доктора Бетти

Вернулись мы из Москвы, как Одиссей у Мандельштама, — пространством и временем полные.

Первое, что рухнуло тяжестью на сердце, было известие о том, что Бетти умирает, помещена в отдельную палату Тартуского туберкулезного санатория. Мама бросилась к ней. Рената была в Валкском детдоме, Урсула одна хозяйничала в опустевшей комнате и училась в школе. Стала у нас обедать. Я после работы шла в санаторий и оставалась у Бетти на ночь. Утром приходила домой, мылась, переодевалась, завтракала и шла на работу. Горестные это были дни. Бетти совершенно не могла есть. Потом, после вскрытия, мама — опытный врач-фтизиатр — говорила, что такого туберкулезного обсеменения всех органов ей видеть еще не приходилось. Все было поражено туберкулезом.

Однажды поздно вечером, сидя около Бетти и думая, что она спит, я, не скрываясь, плакала. Вдруг Бетти повернула ко мне лицо и сказала: «Не надо плакать. Умирать не страшно, только очень трудно».

Иногда после школы приходила Урсула. Мать не разрешала ей приближаться к себе, чтобы не заразить. Урсула очень быстро исчезала. Рената приезжала из детдома на воскресенье. Была 17 октября.

Доктор Бетти Эрнестовна Эльберфельд умерла 18 октября 1948 г. Рената приехала 23-го, в день рождения Урсулы, уже после похорон, и узнала от сестры, что мамы больше нет.

Меньше чем через полгода рухнула и наша семья: мы были друг за другом отправлены в Сибирь. Дочери Бетти остались одни. Об их судьбе написал муж Урсулы — историк Павел Негретов в своей книге «Все дороги ведут на Воркуту», изданной в 1985 г. в Америке. В 1991 г. несколько глав из этой книги были напечатаны в шестом номере журнала «Дружба народов».

Доктор Григорий Николаевич Богданов

292

Доктор Григорий Николаевич Богданов

Летом 1932 г. я ехала из Парижа к маме. От нетерпения вышла на площадку вагона, открыла дверь. Поезд, замедляя ход, приближался к станции Эльва. Я надеялась увидеть среди дачников кого-нибудь из моих знакомых. На лесенку, еще на ходу, вскочил молодой человек, сказал: «Вы Тамара? Вы меня не знаете, я — Гриша». Соскочил и подвел к остановившемуся вагону мою маму, окруженную друзьями.

После того, как я в 1930 г. вышла замуж и уехала, мама поселилась в очень доброй семье Рындиных, имела там большую комнату и жила на полном пансионе. Квартира Рындиных располагалась на втором этаже, а на первом снимали комнату три друга — студенты второго курса медицинского факультета Леша Клемм, Вава Панов и Гриша Богданов. В то лето они готовились к самому ответственному экзамену — философикуму, состоящему из трех предметов: анатомии, физиологии и гистологии. Провал на одном из них означал провал на всех. Учились они очень старательно, с утра до позднего вечера, но стоило мне высунуться из окна, как сидевшие внизу на подоконнике «мальчики» умоляюще протягивали ко мне руки и приглашали прокатиться на лодке.

В те годы река Эмбах была нарядная и оживленная, очень развиты были парусный и весельный спорт. Работала прекрасная лодочная станция Редера с легкими длинными лодками на разное количество пар весел, с отличными парусниками. Я на корме на руле, «Ленины мальчики» (они все были серьезно неравнодушны к моей подруге Лене Мюленталь) — на веслах. Плыли до Квиссенталя и обратно на пристань, как на крыльях. И — снова за ученье.

К концу 1933 г., к нашему возвращению из Парижа, мама сняла большую пятикомнатную квартиру недалеко от вокзала. Рядом с нами жила семья Богдановых.

Мать Гриши, Вера Ильинична, была очень своеобразным человеком. Имея корни в Прибалтике, в 1922 г. она после смерти своего мужа оптировалась из Ленинграда в Эстонию. В Таллинне имелись принадлежавшие ей дома. Характера она была предприимчивого и живого, много читала, была полна всякими проектами, и мы звали ее (в глаза и за глаза) «плановый отдел». Ее дочь жила в Таллинне, а Вера Ильинична переехала в Тарту, так как оба ее сына учились в Тартуском университете: Гриша на предпоследнем курсе медицинского факультета, а Тося (Антон) начинал занятия на химическом. Тося был очень определенного характера, очень русский, в немецкое время за свою несгибаемость попал в лагерь. Страстно увлекался химией, никогда не берегся, рано умер от заболевания крови. Оба брата отличались спортивной выправкой и бескомпромиссным поведением. О Грише могу сказать, что он был не просто чистым и честным человеком, но честнейшим.

293

Добрый, всегда готовый помочь, идеальный товарищ, впоследствии он стал прекрасным хирургом и настоящим врачом.

Вера Ильинична была человек непрактичный, настоящий «синий чулок». Чтобы иметь средства к существованию, она придумала продать таллиннские дома и купить в Гунгербурге (Нарва-Иыэсуу) дачи, которые намеревалась сдавать в аренду. Но дачи требовали ремонта и заботы, а денег на это не было. Дохода они не приносили. Почти все ее начинания кончались неудачей. Однажды она придумала наладить производство хлопушек для рождественских елок. Тося радостно приготовил взрывчатую смесь. Множество вставок для хлопушек, намоченных этой смесью, уже высохли, разложенные на широком диване. Вера Ильинична, стеля соседнюю кровать, энергично встряхнула простыней. Прогремел такой взрыв, что потом еще долгое время все вокруг дрожало. После этого к «плановому отделу» мы добавили еще «массовое производство».

Однажды мы с мамой решили устроить уютный вечер, потушили везде свет и уселись в моей комнате, окна которой выходили в сад. Мама читала вслух, я рукодельничала. Раздался настойчивый звонок — пришлось открыть. На лестнице стоял полицейский, подозрительно глядя на нас. Сказал, что из наших окон только что стреляли. Он стоял на посту, услышал выстрелы и увидел вспышки на мостовой. В соседней квартире темно и никого нет. Мама поручилась за соседей, сказала, кто она. Полицейский извинился и ушел. Потом Гриша признался, что это Тося испытывал очередную смесь, бросая ее из окна на мостовую и радуясь, что громко и хорошо взрывается. Услышав голос полицейского, они затаились в темноте, не дыша...

Перейдя на последний курс, Гриша оказался в очень трудном положении: жить было не на что. Вера Ильинична переехала в Таллинн к дочери, Тося прожить мог — он прекрасно учился и получал повышенную стипендию. Гриша учился на тройки и стипендии не получал, вопрос стоял о необходимости бросать университет и начинать работать. Моя мама предложила Грише этот последний год до окончания университета жить у нас. Поселили его в кабинете Ивана Аркадьевича. Так Гриша стал членом нашей семьи, маминым сыном. В 1936 г. он закончил университет, но чувство сыновности осталось в нем навсегда.

Первые годы он работал врачом в Калласте, часто к нам приезжал. С присущим ему юмором рассказывал много забавного. Калласте — поселок на берегу Чудского озера, главное занятие жителей — рыболовство, главная беда — глисты и солитер. Предшественник Гриши не утруждал себя проведением анализов (лаборатории не было, врач должен был делать анализы сам), он выслушивал жалобы больного, прикладывал свой стетоскоп к животу пациента, глубокомысленно слушал и говорил: «Пищит!» Затем прописывал глистогонное, которое действовало безотказно.

 

294

Первое время к Грише относились недоверчиво, считали неопытным: он прописывал лекарство, только сделав анализ.

Рассказывал о собрании, на котором долго и важно рассуждали о необходимости устройства консерватории. Гриша недоумевал. Оказывается, так они называли консервный завод!

Во время немецкой оккупации доктор Григорий Николаевич Богданов работал врачом в лазарете для военнопленных. Рассказывал, как немец-хирург подсказал ему, что надо стараться не ампутировать, а спасать раненые руки и ноги, так как вышли определенные указания об уничтожении калек. И Гриша спасал как только мог, вылечивая раненых.

С конца 1944 г. доктор Григорий Николаевич Богданов был ассистентом кафедры хирургии Тартуского университета. Помогал маме приводить в порядок нашу квартиру, предельно загаженную русским санитарным отрядом. Мама говорила, что все было так испорчено и загрязнено, что многие советовали взять другую квартиру. Но Гриша стоял на своем: Тамара должна вернуться в прежнюю квартиру. И принялись чистить. На свалку вывезли целый грузовик мусора.

Не представляя действительности, я написала в одном из лагерных писем, как я (в своем воображении) подхожу со стороны сада к дому и смотрю сквозь окна веранды на уют нашей квартиры. А этих стекол не было! Все, до единого, вместе с наклеенными ромбами вылетели при первой бомбежке.

Мама рассказывала, как Гриша заметался в поисках стекол. Чудом каким-то добыл их, и веранда, которая с июля 1941 г. стояла разрушенная, была застеклена. На Гришины литерные карточки (как ассистента университетской клиники) мама покупала нужные вещи для детей — Зои и Сашеньки Переверзевых. Гриша, хотя и имел в клинике прекрасный кабинет, в котором и жил, считал себя живущим у мамы и, единственный из всех многочисленных жильцов, вносил деньги за свое проживание и питание, хотя ничем почти не пользовался.

Когда летом 1946 г. пришла моя телеграмма, что я пытаюсь выехать из Москвы через Бологое, мама поехала навстречу мне в Печоры. Гриша украсил всю квартиру цветами. Пришла вторая моя телеграмма, что еду через Ленинград. Гриша известил о ней маму, и она успела вернуться в Тарту.

Он помогал во всем. Стал у нас обедать. Умел тонко и хорошо шутить. Однажды сказал: «Я прославился — обо мне по радио говорили». Я доверчиво обрадовалась. Оказалось, что ему было поручено агитировать за вступление в колхоз, а он вместо этого прочел лекцию об оказании первой помощи при травмах в условиях сельской жизни. Вот его и продернули!

Гриша был у нас, когда 25 марта 1949 г. шли сборы семьи Евдокии Ивановны, а маму, задержанную на ночь в НКВД, привели в квартиру. Понимая, что будет постановление о конфискации

295

имущества, Гриша объявил, что большая комната его. Этим он спас картины, книги и мебель. Перевез все потом к родителям Эхи — своей невесты. Гриша неизменно и преданно был влюблен в Лену. Думаю, что поэтому он так тянул с женитьбой. Лена Мюленталь уехала со своей сестрой и ее семьей в октябре 1944 г. с последним пароходом, но Гриша все на что-то надеялся.

Когда маму и семью Евдокии Ивановны увезли, он вечером отодвинул в кухне буфет, закрывавший вторую дверь в нашу опечатанную комнату, открыл дверь, сдвинув платяной шкаф, скрывавший эту неупотреблявшуюся дверь, и вынес огромный ковер маминой работы, картины и книги. Вскоре его вызвали в НКВД (дом наш был рядом). После некоторых угроз и внушений следователь сказал: «Если Вы входите в опечатанную комнату, то, по крайней мере, не зажигайте свет. Идите!» Гриша рассказывал, что он все-таки еще один раз входил в комнату, правда, в темноте.

Посылал маме в ссылку деньги, писал письма. Когда мы в 1955 г. переехали, вернее, переплыли из Богучан в Минусинск, Гриша прислал полный контейнер наших вещей. В хранении, спасении и пересылке книг принимало участие много добрых людей. Главными были Гриша и моя одноклассница, добрейшая Люба Ланге. Очень помогал муж Татьяны Филаретовны Мурниковой. Был в отчаянии, потому что часть книг украли. Но все равно их было очень много и нам они принесли большую радость. Когда мы в 1957 г. приехали из Сибири в Таллинн, сколько добрых людей возвращали нам наши книги, взятые на прочтение восемь лет тому назад!

С 1956 по 1959 год доктор Богданов жил с семьей в Нарве.

Там случился первый инфаркт. Говорили, что он оперировал старую няню своих сыновей, очень переживал невозможность помочь, безнадежность ее положения. Он был очень добрый. Думаю, что непосильным грузом для его сердца стала болезнь и операция доктора Алексея Клемма. Оперировали его доктор Александр Николаевич Гаврилов и доктор Богданов. Оба — прекрасные хирурги, они и сами чуть не умерли от этой долгой и совершенно безнадежной операции своего друга. Семь часов!

Летом 1966 г. приезжала из Америки Лена — Елена Георгиевна Мюленталь. Какое это было событие для всех нас! Съехались со всех концов — из Тарту, из Ленинграда. Лена была такая прекрасная, прежняя. Десять дней прожили в каком-то счастливом тумане, помолодели, забыли всякие сложности. Жила Лена в только что построенной гостинице «Таллинн», которой мы очень гордились. А Лена сказала, что так жестко ей еще не приходилось спать, удивлялась, что в номере не было мыла...

Мы тогда уже жили в Таллинне, в своем не вполне достроенном доме. Построить его смогли только благодаря посылкам, которые нам присылали из Америки Лена и ее сестра. Мы еще были в

296

пути из Сибири в Эстонию, когда в Тарту на имя Любы Ланге, которой они тоже помогали, уже пришла для нас первая посылка!

Теперь наш дом стал главным местом общения. Бывали мы и у Лены в номере. Однажды засиделись, и Гриша пошел меня провожать по темному Таллинну. Я видела, что ему нехорошо, очень хотела, чтобы он шел скорее к себе домой. Но он был так полон нахлынувших на него переживаний, что ему надо было выговориться. Всю жизнь, всегда и неизменно Лена была для него недосягаемым идеалом, он всегда чувствовал себя недостойным ее. Рассказал мне о том, что случилось с ним под конец немецкого владычества и что он никогда никому не рассказывал. Будучи врачом лазарета для военнопленных, он оперировал больного. Началась страшная бомбежка. В операционную вбежали с приказом прекратить операцию и всем скрыться в убежище. Гриша ответил, что прекращать операцию нельзя — больной умрет, отпустил персонал и сам один спокойно закончил операцию. Сказал мне, что надеялся, что русские возьмут его в плен. Но бомбежка кончилась. Немцы за верность долгу и храбрость дали ему «железный крест»! Гриша говорил, что носил его с таким чувством, будто на груди у него сидит скорпион. Поздно вечером он спустил орден в уборную и с одним эстонцем бежал. На ближайшем хуторе им продали одежду, накормили, и они отправились в Таллинн. Там он бросился разыскивать Лену, но ее семьи уже не было в Таллинне — они уехали с последним пароходом.

В конце лета 1966 г. у Гриши случился второй инфаркт. Долгое время был в больнице. Потом опять работал, но уже не оперировал. Он правильно сделал, отдав своих мальчиков в эстонскую школу, понимая, что воспитывать их придется Эхе.

Третий, уже смертельный инфаркт случился утром, во сне, 6 февраля 1968 г.

Похороны были очень торжественные и многолюдные. Все, кто знал Григория Николаевича Богданова, любили его. Из актового зала онкологической больницы, где он работал, гроб обнесли по коридорам и залам больницы, в строительстве и украшении которой он принимал самое живое участие. Похоронили на Лесном кладбище.

Оба сына Григория Николаевича Богданова — Виктор и Олег, стали врачами. Старший сын Виктор ныне покоится на дне Балтийского моря — он погиб во время крушения парома «Эстония» 11 ноября 1996 г. Виктор не должен был идти в этот рейс, но второй врач попросил его заменить. Хорошо, что его мать, Эха Богданова, еще до этого умерла — что-то случилось с сердцем.

Второе странствие 14.03.49 — 06.57

Арест. Погреб в Тарту. Погреб в Таллинне

297

Второе странствие

14 марта 1949 — июнь 1957

 

Арест. Погреб в Тарту. Погреб в Таллинне

13 марта 1949 г. мы с мамой были в Эльве на очередной воскресной прогулке и опоздали на нужный поезд. Пришлось звонить, что маме не удастся попасть на празднование годовщины туберкулезного санатория, который когда-то она основала и который теперь был в совершенно других руках. Но прежний персонал помнил героические дни и собирался праздновать годовщину у бывшей сестры-хозяйки. Из-за маминого отсутствия праздник пришлось отложить — и навсегда...

Мы дождались у знакомых вечернего поезда, выспались дома, и утром, как обычно, я была за своим регистраторским столиком в тубдиспансере. Приемы были огромные. Когда поток больных схлынул, ко мне приблизились два человека. Один остался у окошечка, другой обошел и наклонился ко мне. Я ожидала обычную просьбу попасть скорее на прием или на рентген, но он показал отворот своего пальто и вкрадчиво сказал: «Пройдемте».

Нет слов, чтобы выразить, что такое арест! Что-то внутри страшным образом обрывается, и остается только чувство тошноты. Я попросила одну из сестричек заменить меня, оделась, и мы пошли к нам домой. По дороге встретилась моя старая учительница. Она заулыбалась, приняв двух хорошо одетых, приятных молодых людей, почтительно шедших рядом со мной, за моих поклонников!

298

Войдя в квартиру, я сразу провела незнакомцев в нашу с мамой комнату и окаменела от ужаса: на моем диване безмятежно спал наш давнишний друг, брат моей подруги — Вадим Желнин, потом известный в Эстонии человек — биолог по образованию, проживший всю жизнь среди природы, не прекращавший своих наблюдений и прогнозирующий на их основании погоду. Неожиданно разбуженный, не находя снятых очков, Дима близоруко, ничего не понимая, вглядывался в незнакомцев. Тон был уже грубый. Требовали объяснений и паспорт. Такового не было. Я сказала, что Вадим Александрович, лектор университета, приезжает из Эльвы и, чтобы не опоздать на лекцию, должен немедленно идти. Дима сообразил опасность и со своей стороны был решительным. К счастью, отпустили. Только я успела облегченно вздохнуть — пришел обедать доктор Богданов! Опять вопросы, требования паспорта. Гриша сразу все понял и без обеда заторопился в больницу. И его отпустили!

Обыск шел полным ходом. Перелистывали книги, выворачивали вещи из ящиков комода, укладывали к себе все с письменного стола — письма, записные книжки, все, напечатанное на машинке или написанное от руки. Здание НКВД находилось рядом — вызвали помощь. За окном нашей комнаты с крыши ритмично капало. Эти «деятели», очевидно, решили, что это «адская машина». Шептались между собой, прислушивались, бегали смотреть. Убедившись, что вода, расхрабрились. Я стояла — сесть мне не разрешили — и смотрела на всю эту суету, такую напрасную — находить у нас было совершенно нечего, — но такую злую и вредную.

Из школы пришли дети — Зоя и Сашенька. Время от времени из другой комнаты заглядывали перепуганные лица тети детей — Марии Ивановны и нашей доброй домработницы — Маргусоо. Я тщетно пыталась дать понять Зое, что надо сбегать за мамой, — меня вот-вот могли увести. Не понимала. Говорить мне не разрешалось. Наконец, поняла. Мама прибежала в последний момент — меня уже выводили через черный ход. Долгое время я не могла забыть мою несгибаемую маму, тогда плачущую и дрожащую, которая сказала: «Что вы делаете? Ведь она у меня единственная!» Те пожали плечами.

Второй раз покидать дом еще хуже, чем первый. Я опять ушла, почти ничего не взяв.

Была введена в подвал НКВД. Обыскана. Все, что полагается, было из одежды выдернуто и отрезано. Меня впустили в отсек погреба. Раньше это был просто частный многоквартирный дом. В этих отсеках квартиранты хранили картофель. Теперь здесь сидели арестованные. В углу, у входа, стояла «параша», на подоконнике крошечного окошка — питьевая вода. На ночь вся площадь уставлялась низкими скамейками, которые днем стояли по три друг на друге, и на них сидели. Все укладывались, устилая всю площадь камеры.

Давно не было пополнения, и все набросились на меня с расспросами. Только одна Элли Рейлент была из Тарту, все остальные

299

были сельскими жительницами — давали приют или кормили «лесных братьев». Их называли «невесты страшного Антса». На севере Эстонии действовал другой персонаж — Дикий Март. По-моему, от Робина Гуда они оба были очень далеки — попросту разбойничали.

Очень интересны были рассказы женщин. Одна, например, пережила настоящий смертельный страх, когда, привезенная в НКВД, не понимая русского языка, была введена в подвальную кухню (раньше прачечная). В огромном котле, вделанном в плиту, клокотала баланда для заключенных. Русская надзорка жестами объяснила ей, что надо все с себя снять. Несчастная стала ползать на коленях за испуганной надзоркой и умолять ее пощадить. Та, едва вырвавшись, позвала конвоира, чтобы тот перевел, о чем просит эта женщина. Конвоир удивленно сказал: «Она просит, чтобы ты ее не варила»! Всему виной «цивилизованность» эстонского НКВД — женщину может обыскивать только женщина. В Сибири нас преспокойно обыскивали мужчины. Очень эта история была смешна в рассказе.

Каждый день меня вызывал следователь. Всегда передавал что-нибудь от мамы. Меня это ужасно тревожило — значит, она обивала пороги, чтобы меня спасти. Не надо было это делать.

На удивление, следователь пытался состряпать дело о подпольной организации, которую я будто бы немедленно стала создавать после возвращения из лагерей! Мне было уже 37 лет, я пять лет отбыла в лагерях, и меня не так легко было одурачить. Я говорила: «Придумывайте умнее».

Дней через десять меня оставили в покое. Передачи от мамы прекратились. К нам на несколько дней попала жительница Таллинна, приехавшая к своим родным на хутор под Тарту. Рассказывала о страшной ночи и дне 25 марта, когда опять было выселение людей, подобное бывшему 14 июня 1941 г. Хватали целые семьи. Ее арестовали, обвинив в том, что она приехала, чтобы предупредить о высылке: ее муж был железнодорожником. Женщина была перепуганная и замерзшая, я надела ей на ноги шерстяные носки — единственное теплое, что мне передали в тюрьму. Через несколько дней ее вызвали и, по-видимому, освободили. Так и ушли мои носки.

От мамы моей ничего не было — значит, что-то случилось. Сердце мое страшно болело. Неужели у этих людей поднялась рука даже на настоящего врача, стольким сохранившего жизнь. Невозможно было это представить. Я была совсем больная, попросилась к врачу, чтобы получить таблетку. Врач перепугалась, узнав меня, — она приводила в тубдиспансер на просвечивание заключенных. Взяла себя в руки, чтобы надзор не заметил. Я тихонько спросила о маме. Она торопливо сказала, что все благополучно, но по ее огорченному лицу я увидела, что это неправда.

Чтобы скоротать время, женщины пели, перестукивались с соседями, я рассказывала. Элли Рейлент очень ко мне привязалась.

300

Началось с того, что на прогулке (в камере невозможно было что-либо сказать, все было слышно) — она в слезах призналась: ей поручено пересказывать то, что я буду говорить, и она малодушно согласилась. Я сказала, что тайн у меня нет, но соглашаться не стоило: обычными сообщениями хозяева будут недовольны, станут требовать что-нибудь поинтереснее, и могут быть неприятности не столько у меня, сколько у нее.

Однажды дверь открылась, мы все выстроились, в коридоре стояли какие-то «начальнички» в мундирах. Интересовались только мной. Как потом выяснилось, это был прокурор. Новые дела создавать было хлопотно, и «Мудрейший» милостиво разрешил оформлять «повторникам» ссылку по прежним делам. Беззаконие полнейшее!

Вскоре меня вызвали с вещами. Вывели на первый этаж и заперли в бокс. Сесть было не на что, да и тесно. Я стояла, прислонившись к стене. Не думаю, что это было нарочно, но из канализационной трубы тонкой струйкой шел запах тухлого яйца — сероводорода. Это была, пожалуй, самая мучительная ночь в моей жизни. Наконец, дверь открыли, и я вывалилась из бокса. Было уже утро. Два конвоира ввели меня в камеру, я наклонилась над «парашей», и меня долго и мучительно рвало. Перепуганные женщины уложили меня к самому окну — оттуда пробивался свежий воздух. Я была совершенно отравленная, покрытая холодным потом.

Оказывается, после моего ухода в камере началась самая настоящая паника: все помнили мои рассказы, как меня в 1941 г. следователь увез в Таллинн и я таким образом осталась жива, а в тюрьме всех убили. Теперь — решили женщины — опять меня спасают, а их будут убивать. Мое возвращение в полумертвом состоянии несколько их успокоило.

Но вот опять вечером вызвали меня с вещами. Опять хотели поставить в прежний бокс. Я категорически отказалась. Поставили в соседний. Там было душно, но ничем не пахло.

Продержали недолго, вывели под конвоем, посадили на грузовик. Он выехал из двора, повернул к нашему дому, и я увидела совершенно темные окна нашей квартиры. Конвоир, сидевший рядом со мной, жил на втором этаже, над нами. Несколько раз его жена прибегала за мной, прося помочь ее больному ребенку. Однажды мы с ней тащили на руках ее мальчика — у него было сильное, ничем не остановимое кровотечение из носа, и доктор Богданов в хирургическом отделении спасал ребенка. Я спросила: «Моя семья — увезена?» Ему явно тяжело было говорить, все-таки он сказал: «Да». Перепугался, когда я заплакала, пытался отрицать.

На вокзале мы были втроем среди толпы отъезжающих. Близко стоявший молодой человек показался мне симпатичным, и я тихо сказала по-эстонски: «Пожалуйста, сходите в тубдиспансер и скажите, что дочь доктора Бежаницкой увозят в Таллинн или Ленинград». Молодой человек дико посмотрел на меня и отошел. Не получилось! Когда меня уже подводили к вагону, кто-то забежал вперед и я увидела моего молодого человека, который почтительно

301

и утвердительно поклонился мне. Как я потом узнала — ходил и сказал.

Мы ехали в общем вагоне. Мне было сказано лечь, оба конвоира сидели напротив меня и дремали. Никого в наше отделение не пускали, хотя вагон был переполнен. Я подумала, что на остановке можно бы и выпрыгнуть, но какой смысл в побеге? У меня не было больше дома, но хуже всего, что его не было и у моей мамы и у троих беспомощных, зависящих от мамы людей. Голова у меня раскалывалась.

В Таллинне меня привезли на Пагари, где до недавнего времени около чудесной церкви Олевисте находился КГБ.

Меня водили в баню, прожаривали все вещи, снимали отпечатки пальцев, фотографировали «в фас» и «в профиль» с невидимым мне номером. Затем ввели меня в наполненную энкаведешниками комнату, одна стена в которой состояла из дверей. Открыли одну — за ней оказался очень маленький белоснежный бокс с вделанной скамейкой и яркой лампочкой под высоким потолком. Ширина и длина бокса были чуть больше моих раскинутых рук. Велели совершенно раздеться и унесли все мои вещи. Затем вошла женщина-врач, послушала сердце и легкие и внимательно осмотрела меня со всех сторон, ища, очевидно, особые приметы. Таковых не оказалось. Затем дверь заперли. Вещи уже все были продезинфицированы — по-видимому, проверяли швы — не зашито ли какой-нибудь крамолы!

В общем, меня принимали как настоящего преступника.

Голой сидеть лицом к волчку было совершенно невозможно. Я уселась боком на скамейку с ногами, согнув колени и обхватив их руками. Опустила на руки голову, пожалела, что мои волосы едва до плеч. Волчок не переставал шелестеть — это, видимо, было обычным развлечением не слишком занятых хозяев.

Наконец мне принесли мои вещи, я оделась и была введена в подвальную камеру. Она была полна сидящими женщинами, смотревшими на дверь. Сидеть спиной к волчку не разрешалось. Одна из женщин встала, любезно приветствовала меня и спросила, что слышно на воле, скоро ли придут белые корабли? (Эстонцы ждали прибытия английских кораблей, которые освободили бы их от русских). Первой моей мыслью было, что меня привели к сумасшедшим. Я посмотрела на сидящих — у всех был указательный палец у губ. Это была «корова» камеры, чрезвычайно топорно исполнявшая задания оперуполномоченного. «Коровами» в эстонских тюрьмах называли осведомителей — так как их «доил» «опер».

Началась моя жизнь в подвале на Пагари. Очень много было милых и приятных женщин. Особенно мне нравилась Меэта Орав — сектантка — умный и тонкий человек. Она научила меня азбуке Морзе, и мы с ней разговаривали, соединив наши руки, закрыв их платком и отстукивая в ладонь друг другу свои мысли. Никто меня не допрашивал, только водили дважды показывать начальнику тюрьмы. Здание многоэтажное (бывшее морское мини-

302

стерство) — начальник находился где-то очень наверху. Интересно в тюрьмах водят заключенных: конвоир бьет в связке ключей один ключ о другой, предупреждая возможного встречного. Его ведут в камеру с таким же звоном и поворачивают лицом к стене. Мимо проводят того, кого ведут на следствие.

Мы с начальником явно не понравились друг Другу. Мне задали какие-то вопросы. Через много лет выяснилось, в чем была причина этой таинственности, — меня и в Тарту показывали — я оставила в диспансере свою сумочку с паспортом. Вот его и искали. Допрашивали соседей. Но так как ни одного слова правды говорить не полагается, то прямо о судьбе паспорта никто спросить не мог. Он до сих пор хранится среди маминых бумаг.

Но вот меня вызвали с вещами и — о ужас — вместе с «коровой»! В «черном вороне» мне было просто дурно. Она бодро и кокетливо переговаривалась с мужчиной, запертым в соседнем отделении, сказав, что ей 27 лет (а было все пятьдесят).

Привезли нас в Батарейную тюрьму, у меня чего-то в документах не оказалось — и меня повезли обратно. Рада была попасть в свою камеру. Наутро опять печатали мои пальцы — по-видимому, прежние отпечатки потерялись — и доставили на Батарейную. Женщины взяли с меня слово, что я несколько дней подряд буду кричать во время прогулок в окно, что такая-то — «корова». Я честно исполнила, чуть не угодив в карцер.

Батарейная тюрьма

302

Батарейная тюрьма

В комфортабельной камере следственного корпуса давали даже книги. Так как никто, кроме меня, по-русски не читал, то я стала их полновластной хозяйкой. Тюремные библиотеки тщательно не проверяются, и я получила удовольствие от чтения первого издания «Мужества» Веры Кетлинской. Там один из героев выходит после собрания, смотрит на звездное небо и проникновенно говорит о том, как спокойно и хорошо жить, когда у власти стоят — и тут идут имена коммунистов, уже десять лет тому назад ошельмованных и расстрелянных. В последующих изданиях этих имен уже нет!

Очень милой была Анни, по-видимому, адвентистка. Чтобы иметь возможность в субботу не работать, она работала дома на вязальной машине. Не ела мяса. Брала только хлеб, кашу и чай. Остальное — из передач, которые ей регулярно приносили. У нее уже кончилось следствие, и она о нем великолепно рассказывала. Следователь был вежливый и вел с ней следующую беседу: «Вы в Библию верите?» — «Да» — «А как насчет заповеди «не убий»?» — «Да, нельзя убивать.» — «А в Красной Армии приходится убивать?» — «Да» — «Значит, вы против Красной Армии!» — «Верите вы, что когда-нибудь настанет Царство Небесное?» — «Да!» — «Будет оно похоже на Советскую власть?» — «Нет!!!» — «Но вы ждете Царства Небесного?» — «Да!» — «Значит, вы хотите, чтобы настал другой государственный строй!»

303

Потом в бане, в условленном месте, было нацарапано: Анни — 10.

Была маленькая женщина — портниха, взятая вместе с мужем. Оказывается, один энергичный и почтенный человек, налаживавший за деньги на моторной лодке бегство в Финляндию, в последний момент выдавал людей. По всей вероятности — служащий НКВД. Ее муж был тут же в больнице. Когда выводили больничную камеру на прогулку, под нашим окном раздавалось покашливание мужа, а жена, вскочив на подставленную женщинами скамейку, кричала ему приветствие. Моя обязанность во время подобных мероприятий была — причесывать волосы. Тогда они были у меня густыми и очень легко становились пушистыми. Я стояла у самого волчка, перед нашим зеркалом, совершенно своей головой закрывая камеру. Если волчок открывался, я приближала свое лицо, спрашивая, в чем дело? За это время все за моей спиной приходило в порядок, и открывший дверь надзиратель видел мирно сидящих женщин. А я старательно приглаживала свои волосы.

Было начало июня. Я представляла себе, как пышно у крепостных стен цветет сирень. Очень я любила это время в Таллинне. На душе у меня было горестно.

Мы имели дело не только с надзирателями — еду и передачи разносили молодые люди, очевидно, не очень страшно провинившиеся. С нашей молодежью особенно приятно и оживленно переговаривался один из таких юношей. Однажды Аманда, флиртовавшая со всеми, удивленно отстранилась от открывшегося раздаточного окошечка, где появилось лицо молодого человека, и сделала мне знак подойти. Оглянувшись в обе стороны, юноша вынул из-за ворота рубашки гроздь темно-лиловой сирени! «Это вам, только не выдавайте меня», — сказал он, закрывая окошечко. Это было как воплощение мечты. Мы все дышали этой сиренью, радовались, любовались, поклялись, что съедим ее, если нагрянет неожиданный обыск.

Очень своеобразной была судьба Фриды — о ней более долгий рассказ.

Фрида

303

Фрида

Это была молчаливая и суровая женщина лет сорока, крестьянка. Ее хутор находился на северном побережье Финского залива — в запретной пограничной зоне. У нее уже кончились допросы, оформляли ее однодельцев.

На хуторе Фрида жила со своей слепой матерью, имела землю и корову, вела хозяйство. Пограничники приходили покупать молоко.

В дождливый сентябрьский вечер 1948 г. в окно кто-то постучал. Раздвинув занавески, Фрида увидела лицо своего брата. Слепая мать целовала и ощупывала своего сына, холодного и промокшего.

Яан в короткое время Советской власти — с лета 1940 по лето 1941 г. — стал председателем колхоза, вступил по убеждению в

304

партию, был активным деятелем. Осенью 1941 г., когда немцы захватили и север Эстонии, — бежал в Советский Союз. Там его мобилизовали, он воевал, потом был арестован и в очень трудных условиях отбывал срок. Человек, по-видимому, был отчаянный — Фрида говорила о нем с гордостью. Удалось из лагеря бежать. Дошел до родного хутора, чтобы затем перебраться в Финляндию. Но для этого нужна была лодка.

Жизнь Фриды совершенно переломилась; мало того, что приходилось скрывать не только от пограничников, но и от местных жителей присутствие на хуторе брата, но еще надо было спешно построить лодку — надвигалась зима.

Соседи, знавшие Фриду как хорошую хозяйку, недоумевали, почему она медлит с уборкой картофеля. А Яан и Фрида ночами строили лодку. Пришлось посвятить в это дело дядю, хутор которого был неподалеку. У него достали нужный материал для паруса, он помогал смолить.

Днем спрятанный Яан спал, а Фрида, едва державшаяся на ногах, должна была хозяйничать. Готовая лодка стояла в сарае, замаскированная ветошью. Ночью море прощупывали прожекторы, но случались и перерывы. Нужно было успеть дотащить лодку на берег в такое время, когда на небе облака, нет луны и не сверкают лучи прожекторов. Два раза они тащили лодку неудачно — ветер дул в противоположном направлении. В отчаянии, боясь быть обнаруженными, волокли лодку обратно. Надо было еще и борозды замаскировать.

Наконец, не было луны, дул попутный ветер, прожекторы бездействовали, Фрида помогла вытолкнуть лодку и, мокрая по пояс, вернулась домой. Спала беспробудно, начала копать картошку, приводить в порядок запущенное хозяйство.

Неожиданно на хутор пришли военные. Потребовали, чтобы Фрида провела их к матери. Двое, в форме НКВД подошли к матери, вежливо стали ее расспрашивать о сыне. Фрида не могла предупредить мать, боялась, что та не поймет, кто с ней говорит. С гордостью рассказывала, как мать — старая, слепая эстонская крестьянка — сначала разыграла радость, будто бы от известия, что сын жив, а потом стала горестно говорить, что после войны ничего о нем не слышно — наверное, погиб на фронте. Так от нее ничего и не добились.

Через какое-то время арестовали Фриду, затем и дядю. Фриду допрашивали в контрразведке «в присутствии лодки» — по ее выражению. Лодка стояла в кабинете следователя как вещественное доказательство. Хвалили ее устройство. Оказывается, благополучно отплывший Яан незамеченным добрался до финского берега, но он не знал, что часть побережья арендована Советской властью, и безмятежно причалил в ближайшем пункте, попав в руки русских пограничников.

И началось! Переправили в Таллинн. Яан все отрицал. Тогда арестованному дяде, который уверял, что ни о чем и не слышал,

305

предъявили точное описание постройки лодки с перечислением его помощи, подписанное якобы Яаном. Контрразведчики почти точно догадались обо всем. Дядя почерка племянника, наверное, никогда и не видел так что поверил подлинности бумаги и уточнил все подробности.

Меньше 25 лет, кажется, Яану не дали.

Фрида и я были единственными сиротами в камере — все остальные получали передачи. Нас угощали, но как-то не очень хотелось принимать. Отощали мы изрядно. Вдруг в одну из сред, когда получали передачи люди с фамилиями на буквы «Л» и «М», открылось окошечко в нашей двери и была названа моя фамилия. Я сказала, что этого не может быть, что это ошибка. Сверили — точно, Тамара Лаговская. Как я плакала! Значит, тетя Зина, добрейшая тетя Зина меня нашла!

С тех пор каждую среду я получала огромные передачи. Я сразу же сказала Фриде, что это нам обеим. Теперь мы на равных правах угощали других.

Эти передачи дали нам возможность объявить голодовку. Дело в том, что нашу портнишку, услышав ее крик, увидел в окне надзиратель на вышке. Отпираться было бессмысленно, ее увели на три дня в карцер. Мы в знак протеста объявили голодовку! Почему-то начальство считало меня зачинщицей и приходили уговаривать. Голодовку начали в четверг, а в среду была передача от тети Зины, да и у всех были запасы. Никто ничего у нас не отнял, и мы «голодали» два дня очень вкусно, добившись досрочного освобождения портнишки.

Только потом, намного позже, я узнала, кто носил мне эти еженедельные передачи от тети Зины. Это был двоюродный брат мамы и тети — Евгений Александрович Бежаницкий. Человек очень своеобразный, любитель и собиратель книг и старых документов, много путешествовавший, человек добрейший. Работал он в канцелярии школы и не боялся стоять в тюремных очередях. Этого боялись даже женщины. Я узнала об этом добром и смелом деле уже после его смерти. Никогда, ни одним словом не упомянул он об этом ни маме, ни мне. Какой человек!

1 июля — мой день рождения. Я об этом молчала и грустила. Мне исполнялось 38 лет — ужасно много, как я тогда думала. Накануне вечером к нам в камеру ввели молодую женщину. Она вытирала слезы, говорила, что из карцера. Мы ее дружно кормили, я уложила ее на свою раму, а сама легла на пол. Это было как бы предсказанием моего наступающего неуютного и бездомного нового года жизни.

Рано утром я была разбужена тихим пением — милые мои сокамерницы, свесившись с рам, пели мне серенаду, а Фрида подарила мне прелестную салфеточку, которую она тайно от меня мастерила. Это был кусок посылочной материи, украшенный чудесными мережками. Нам в камеру на час давали иголку. Храню эту салфетку до сих пор! Открывший волчок старый надзиратель

306

сказал свое обычное: «Подъем». Помолчав, прибавил: «Вставайте, девочки, коров доить пора». Мы сначала просто развеселились, а потом призадумались — не предупреждает ли он нас о новенькой. Так оно и оказалось — она была «коровой», ее подсаживали то в одну, то в другую камеру. Она знала эстонский и русский — к таким относились подозрительно. Меня тоже обязательно бы подозревали, но спасало имя моей мамы: ее очень многие знали или слышали о ней, поэтому верили и мне.

И теперь, уже после маминой смерти, отсвет ее души продолжает защищать меня.

Эльфи

306

Эльфи

В камере много и с любовью говорили об Эльфи, горбатой девушке, — умной, начитанной и приятной. Рассказывали, что на Батарейной сидит целая семья: отец, мать, тетя, какой-то родственник и Эльфи — пять человек. За недоносительство. Они не выдавали двух своих родственников, которые не были преступниками, но уклонились от ареста. По моему слабому разумению, надо наказывать именно за доносительство, но власти думают иначе.

Однажды дверь камеры открылась, и вошла Эльфи. Сколько было расспросов. Эльфи рассказала, что ее тетя, очень верующая сектантка, недавно увидела сон, в котором голос, исходивший из светлого облака, сказал ей: «Иди сразу же к следователю и все ему честно расскажи». Была ночь, тетя принялась стучать, надзор, спросив разрешения у следователя, отвел ее к нему. И она рассказала, что на дворе их хутора, вблизи кухонной двери, сложена поленница дров, в которой все поленья связаны между собой проволокой. Ее можно отодвинуть, нажав на рычаг. Таким образом открывался вход в подземное помещение, в котором было все необходимое для жизни: электричество, запас провизии, и сидели, играя в шахматы, два скрывавшихся родственника. Поленницу можно было отодвинуть и изнутри, чтобы ночью выйти на прогулку.

Родственники были схвачены, следователи оформляли дела на всех.

Позвоночник у Эльфи был поврежден незадолго до ее рождения: бык ударил рогом ее мать. Пока ребенок был маленький и лежал, никто не замечал несчастья. Но вот обнаружилось, что сидеть Эльфи не может. Несмотря на гипсовую кроватку и все принятые меры, девочка росла горбатой. Родители не захотели иметь больше детей, чтобы все внимание уделить Эльфи. Она получила хорошее образование, была начитана, прекрасно рукодельничала. Густые, вьющиеся светлые волосы закрывали горб, но маленький рост, неправильные пропорции тела, слишком длинные руки — все говорило: горбунья!

У Эльфи был мелодичный голос и изысканная эстонская речь. Она прекрасно принимала и передавала по азбуке Морзе — и сразу стала голосом нашей камеры.

307

Рядом с нашей была пустая камера, куда на несколько дней приводили заключенных, а в это время в их помещении проводили дезинфекцию. Эльфи перестукивалась с новыми соседями, пересказывая нам их ответы, а вечером после ужина начиналась и устная беседа. Конвоиры ужинали, потом, наверное, у них была смена — в коридоре долгое время было тихо. Эльфи становилась у открытого окна. Подоконник начинался очень высоко, гораздо выше ее роста, но это не мешало. В соседней камере по предварительному уговору так же становился человек. Эльфи настолько тонко и умно говорила, таким мелодичным голосом — одно удовольствие было слушать. Слышен был и голос собеседника.

Три дня рядом с нами была какая-то мужская камера, и с Эльфи говорил все время один и тот же молодой человек. За эти несколько бесед он совершенно очаровался Эльфи, в последний день взволнованно и настойчиво уверял, что он ее найдет и не потеряет, очень возвышенно говорил о своих чувствах, просил описать ее наружность, цвет платья. Сказал, что они подглядывают на прогулках и всю нашу камеру хорошо знают — ее нельзя не узнать — в ней горбунья. Я, как обычно, причесывалась у волчка и чуть не выронила гребенку. Посмотрела — все женщины, сидевшие за столом, как-то сжались и напряглись. Эльфи грустно повернулась к нам, оглядела всех, остановила свой взгляд на самой хорошенькой и очень, как потом оказалось, противной. Она тоже была «коровой». Выпущенная на волю побывала у наших родных (у моей тети Зины тоже), все ей радостно давали деньги. Эльфи описала наружность этой Аманды — ее светлые волосы, ее нарядное розовое платье. Молодой человек просто захлебывался от радости, говорил, что он именно на нее всегда смотрел.

Несколько дней Эльфи была очень грустная. Я же думала о том, что никогда в жизни у Эльфи не повторится счастье слушать слова любви, быть предметом восторга и поклонения. Горб заслонит ее душу. Только тюремные стены скрыли на три дня ее уродство, была только ее душа.

Вскоре Эльфи вывели из камеры. По-видимому, состоялся суд. В условленном месте в бане было нацарапано 100! И внизу — 2 х 25, 5 х 10!

Не поскупились.

Рихард Маяк

307

Рихард Маяк

Нашей камере на прогулках кто-то начал кланяться. Женщины были чрезвычайно заинтересованы этим. На прогулку выводили нас сразу после обеда, в один и тот же ближайший отсек прогулочного двора. Дощатые перегородки разделяли двор на отдельные секторы, посредине, на возвышении, стоял, поворачиваясь во все стороны, следящий за порядком надзиратель.

308

Женщины говорили, что через некоторое время после начала нашей прогулки в окне второго этажа следственного корпуса, где находились мужские камеры, сначала броском появлялись руки, хватавшиеся за решетку, затем подтягивался человек, какие-то мгновения смотрел на нас, наклонял в поклоне голову и спрыгивал. Я надеялась, что у меня нет знакомых среди арестованных, поэтому была равнодушна к этому смельчаку, рисковавшему попасть в карцер за свои рыцарские поклоны.

У меня шло следствие. Проходило оно без всяких притеснений. Вызывали только утром — к обеду допрос кончали. Ничего нового мне не придумывали, но — о, ужас! — перелистывали то самое «дело», которого в Александровском Централе не было и, благодаря отсутствию которого, я получила только пять лет за участие в Движении. Теперь же я снова была «шпионом в пользу одной из иностранных держав». Мне зачитывались страницы наспех, восемь лет тому назад — в первых числах июля 1941 г. — написанные в Тарту, а затем в течение ночи в Таллинне. Я не знала иностранных имен, приписывавшихся мне в соучастники, вообще ничего не помнила, слушала все, не узнавая и возмущаясь.

Следователь переписывал старый текст и подвигал мне страницы на подпись. Я писала: «Неправда. Лаговская», «Шпионом никогда не была. Лаговская», «Не соответствует действительности. Лаговская». Спокойный и даже благодушный следователь выходил из себя. Стучал по своему виску и спрашивал, нормальная ли я? От меня требовалось только одно — на каждой странице писать: «Читала. Лаговская». «Вы думаете, что-нибудь измените этим?» — сердился следователь. — «Нет, — говорила я. — Я знаю, что все уже заранее решено, но у меня есть совесть».

Административные помещения и кабинеты следователей находились на первом этаже. Несколько кабинетов имели одну переднюю, в которой сидела разводящая. Там стояли ее столик, стул и три платяных шкапа. Следователи допрашивали «повторников», явно старались не переработать и кончали допросы почти одновременно. Но подследственных нельзя показывать друг другу, поэтому когда следователи выходили по очереди, подследственных ставили в шкап и запирали. Последнего разводящая сразу вела в камеру. Стоя в шкапу, я слышала звон запираемых замков. В наступившей тишине можно было бы и поговорить, но мужчины — со мной как-то не попадало женщин — были недоверчивые и на мои расспросы, которые, наверное, глухо звучали из закрытого шкапа в закрытый шкап, — отвечали очень невнятно и неохотно. Гремели ключи — значит, уводили из следующего шкапа.

Однажды, не так уж долго простояв и выпущенная из темноты на свет, я увидела за столиком разводящей мужчину с руками, сложенными за спиной, наклонившегося над лежащей на столике газетой и жадно ее читавшего. На окрик разводящей человек выпрямился во весь свой высокий рост, и я, не веря своим глазам, тихо, по-эстонски сказала: «Товарищ Маяк!» — «Бежаницкая!» —

309

откликнулся он. Нас вывели вместе. Путь, к сожалению, был короткий. Говорили мы по-эстонски, Маяк нарочно шел очень медленно. Наконец разводящая стала кричать на нас, запрещая говорить и грозя карцером. Тогда Маяк и вовсе остановился и сказал на чистейшем русском языке, что наказана будет она, а не мы, так как вместе вести подследственных она не имеет права, а если в своих интересах это делает, то лучше бы ей помолчать. Впервые я видела Маяка так близко, все время поглядывала на него сбоку и решила, что правы те, кто мне говорил, что он красивый.

Летом 1946 г. в Тарту появился интересный человек — заведующий Отделом народного образования, читавший лекции в сельскохозяйственной академии, по слухам — эстонский революционер, приговоренный эстонским судом к каторге, двадцатилетним отсидевший несколько лет в тюрьме, обмененный на кого-то в Советский Союз, там окончивший университет, продолжавший свою политическую работу, затем в роковые годы арестованный, чудом не расстрелянный, как его соратники Я. Анвельт, X. Пеэгельман и другие, а отбывший "десять лет в Заполярье (из них первые два года в одиночке Лефортовской тюрьмы), — умный и обаятельный человек — Рихард Маяк.

Я твердо верю, и не раз это подтверждалось, что между бывшими заключенными тянутся невидимые нити симпатии и интереса. Мне несколько раз на улице показывали высокого, элегантного человека. Маму мою все в маленьком Тарту знали, должно быть, и Маяк слышал, что у доктора Бежаницкой дочь вернулась из лагерей. Наверное, и я ему кем-нибудь была показана. Для тюремных условий этого немногого было достаточно, чтобы мы чувствовали себя просто родственниками.

В январе 1949 г. Маяк исчез. Это было совершенно непонятно, все знали, что он идейный коммунист.

Теперь, идя рядом с ним, я, торопясь, говорила, как все в Тарту были испуганы его исчезновением и как я ничего о нем не знала. «Как, не знали? — удивился Маяк. — Но ведь на прогулках вы в этом самом темно-голубом платье, ведь это в вашей камере горбунья — я же вам кланяюсь на прогулках».

Я была совершенно поражена, рассказала о случившемся в камере. Все привыкли, что со мной всегда что-либо происходило, обещали меня трясти и поворачивать в нужную сторону, когда в окне будет возникать человек. Один раз так и сделали.

Однажды, услышав, что за стеной появились новые соседи, Эльфи отстучала по азбуке Морзе приветствие и наши имена, а в ответ среди других имен простучали имя — Маяк. Я сразу же попросила простучать имя Бежаницкая, так как вряд ли Маяк знал, что я Лаговская. Получила приветствие, и мы договорились после ужина поговорить «по телефону».

Тюремный телефон возможен только в цивилизованных тюрьмах, где имеются водопровод и канализация, а в камерах есть унитазы.

310

Для телефонного разговора надо в обеих камерах хорошо вымыть унитазы и вычерпать воду из изгиба трубы. Этим достигается прекрасная слышимость через полые трубы канализации. Можно говорить с любой камерой, даже очень далеко находящейся. Говорящие должны стать на колени перед унитазом, всунуть в него свою голову и сверху чем-нибудь накрыться. И начинался разговор... Вполне вероятно, что в порядке очередности оперуполномоченный и его подшефные тоже коленопреклонялись перед вычерпанным унитазом и подслушивали разговоры заключенных. Но в большинстве случаев разговоры были самой невинной болтовней.

Мы поговорили очень хорошо. Я узнала, что нас посылают в ссылку — а я-то все считала, что опять в лагерь. Что мы имеем право требовать свидания с родными и не уезжать без необходимой одежды. Увы, это была только теория. На практике я опять уехала раздетая.

После этого короткого разговора у меня было так тепло на сердце, уже не было так одиноко, даже и не так страшно.

В 80-е годы я прочла у Ремарка в «Триумфальной арке» слова, написанные как бы для заключенного: «У того, кто отовсюду гоним — есть лишь один дом, одно пристанище — взволнованное сердце другого человека».

Рихарду Густавовичу Маяку, прыгавшему на тюремное окно и всунувшему свою умную голову в унитаз, было в 1949 г. пятьдесят лет!

Мое следствие кончилось, я была переведена в старое здание, в камеру осужденных. Прогулочный отсек был теперь прямо под окнами мужских камер, и я больше Маяка не видела...

В 1957 г. наша семья переехала в Эстонию, и сразу же все принялись работать. Все были к нам добры, все старались помочь. Однажды одна из медсестер больницы, посещавшая всякие политические лекции, сказала мне, что к ней подошел высокий человек с густыми темными с проседью волосами и спросил, правда ли, что из Сибири приехала и работает в больнице доктор Бежаницкая и приехала ли с ней ее дочь? Просил передать два слова: «1949. Маяк». И еще дал свой телефон — заведующего Архивом марксизма-ленинизма.

Созвонившись, я сидела в кресле его большого кабинета в помещении Архива. Маяк сидел за своим столом, предварительно вынув контакты двух телефонов и сказав, что никого не принимает. Я немного боялась его высокого положения, но поговорили мы с ним совершенно по душам, как заключенный с заключенным. Упоминая об энкаведешниках, он говорил: «Э т-т-т-ти негодяи». О «Мудрейшем» не мог даже говорить. Рассказывал, что в ссылке в колхозе умер бы с голоду, если бы его жена не присылала посылки.

Несколько раз я бывала в Архиве, иногда говорила по телефону. Побаивалась его искренней правоверности. Однажды решила испытать и дала ему читать воспоминания адвоката Михеева, который гостил у нас, человека правоверного до примитивности.

311

Думала — неужели понравятся? Боже, как Маяк вскипятился! Даже по кабинету бегал, тряс рукописью, кричал: «Ах, он верил! 11 Кругом людей уничтожали, а он верил! Только когда его самого в ссылку послали, так что-то понял! Мало его хлопнули — надо бы хорошенько. Верил! I!» Очень мне Маяк тогда понравился.

Все же после событий в Чехословакии я к нему ходить не решалась. Я его очень чтила, очень верила в его правильность. Уверена, что и в вопросе Чехословакии он думал правильно, но положение его обязывало, а мне не хотелось никакой неправды.

После долгого перерыва я написала Рихарду Густавовичу и получила такое хорошее письмо:

«6.1.1981. Ваше письмо доставило мне большую радость. Ведь Вы были светлым лучом для меня на нашем общем пути хождения по мукам. Сердечное спасибо Вам! Находясь впервые в Тарту в 1946 — 1949 гг., я слышал много добрых слов от честных людей в адрес Вашей покойной матери. Что же касается событий в Тарту в 1940 — 1941 гг., то я о них ничего не знаю, т. к. находился в то время далеко за Полярным кругом.

Что же касается моих личных качеств и моей скромной деятельности, то здесь Вы сильно преувеличиваете.

О моей книжке в печати было опубликовано до десятка хвалебных рецензий. Но я объясняю это тем, что на бесптичье и воробей — соловей.

Мне поручили подготовить к печати (текст) для издания этой книжки на русском языке. Сейчас я этим занимаюсь и нахожу в эстонском тексте множество фактических ошибок, редакционных промахов, неинтересных деталей и т. д. Одновременно в книжку не вошли многие более интересные события и люди. Кстати, мне необходимо несколько теплых строк написать о Константине Бежаницком, которого я знал приблизительно с 1912 — 1913 гг., а близко с ним сталкивался в 1917 — 1918 гг. О том, что он был в Тарту после последней войны, я, к сожалению, узнал слишком поздно...».

Я собирала статьи в газетах о Рихарде Маяке, его статьи о людях. Он все время писал о погубленных в 1937 — 1938 гг., восстанавливая их доброе имя. И книга его на эстонском, а теперь на русском языке, — несмотря на страшное время — борьбы, голода, тюрем — оставляет светлое впечатление благодаря добрым словам о людях, попыткам их спасти. Книга кончалась 1925 годом. Однажды в телефонном разговоре проскользнуло, что у него написаны воспоминания и о дальнейшем времени. Я заикнулась, что хотелось бы прочесть. Он только сказал: «Ну, нет!!! Когда-нибудь, в какой-нибудь архив». Думаю, что эти воспоминания такие же правдивые и точные, как и его книга.

Жил Рихард Маяк в кругу любящей его семьи, не переставая работать над статьями и книгой. Последние годы его очень мучила эмфизема легких — последствие лагеря. В юбилейном интервью в «Сирп я вазар», от 25 августа 1978 г., совершенно не скрывая

312

своего лагерного прошлого, Маяк рассказал, как во время войны на погрузочных работах получил сильный удар в грудь попятившимся трактором. Врачи залечили наружное повреждение, но в легком образовался гнойник. Умирающий Маяк лежал на больничной койке с биркой на большом пальце правой ноги (это уж он преувеличил — бирку привязывали только к умершим!). И вдруг из репродуктора, кричавшего над головой (это, увы, реальная лагерная специфика), услышал, что открыт второй фронт. Маяк так обрадовался, что нашел в себе силы подняться, страшно раскашлялся и, выкашляв весь свой гнойник, остался жив!

Он не только остался жив, но и сохранил до конца своей жизни душевную молодость, мало чем отличаясь от Рикса Антслауда из своей книжки. Маяк — его партийная кличка за высокий рост. С ударением на «а», на эстонский лад.

С напечатанием книги Рихарда Маяка на русском языке была целая история. Об этом рассказано в его письме от 25 ноября 1983 г. Там же, не совсем точно, но очень по-доброму вспоминается и о нашем своеобразном знакомстве.

«<...> Телепередача обо мне была плохая, в основном по моей вине. Рукопись моей книжки на русском языке, которая должна была выйти из печати в 1983 г., была послана в Москву на рецензию и там ее забраковали, запретили печатать. Я на этом успокоился. Но нашелся человек, который приказал внести исправления и вновь послать в Москву. В начале ноября я получил сверххвалебную рецензию (на 5+) от того же рецензента (я сам ее оцениваю на 3+) с рекомендацией выпустить по возможности ее скорей.

Обещают напечатать в 1984 г. Если она выйдет, Вы будете первой, кто ее получит.

Тамара Павловна! Мы с Вами, к сожалению, лично мало знакомы: успели летом 1949 г. обменяться шепотом, не видя Друг друга, несколькими фразами; затем я увидел Вас раза два украдкой мельком на расстоянии метров 30-ти — Вы стояли прислонившись к дощатой стене и грелись на солнце... Но Вы были и остались в моей памяти «лучом света в темном царстве».

Желаю Вам и всем Вашим домочадцам всего доброго. Рихард Маяк».

Книга Рихарда Маяка на русском языке носит название «Начало долгого пути» и охватывает первые 27 лет его жизни. Путь был, действительно, долгим: он родился за два года до начала XX столетия и умер 2 ноября 1984 г., ни в чем не изменив своим убеждениям, чистым и честным человеком.

Этап

312

Этап

Камеры осужденных находились в старом корпусе Батарейной тюрьмы. Зарешеченные окна выходили на море, которое было тут же, у самых стен. Подоконники выступали чуть над полом — и если лечь, прижавшись лицом к решетке, чтобы перестать чувствовать запах камеры и уловить дыхание моря, то мои ступни достигали

313

края подоконника — такова была толщина стен. В углу стояла «параша», на «оправку» и умывание выводили, днем все сидели вокруг длинного стола или на своих вещах у стен, ночью весь пол устилался спящими.

Самой красочной личностью была старая полная женщина, одетая в какие-то заношенные черные балахоны, нарумяненная и натертая мелом. Звали ее Пуппи. Когда-то в молодости она была женщиной легкого поведения, потом сама содержала подобный дом, состарившись, ездила в пригородных поездах, играла на скрипке и собирала подаяния. Попала она в тюрьму по 58-й статье за то, что показала портрету «Мудрейшего», висевшему в октябрьские праздники 1948 г. на фасаде пригородного вокзала, свою, обычно скрываемую, очень обширную часть тела, повернувшись для этого к портрету спиной и закинув, чуть ли не на голову, все свои балахоны.

На прогулку нас выводили уже выстроившихся попарно. У Пуппи пары не было, и когда я хотела встать рядом с ней — женщины не посоветовали, сказав, что она говорит всякие неприличности. Все же мы стали с Пуппи дружной прогулочной парой. Мое присутствие ограничивало ее возможности, но она ценила, что я согласна с ней ходить. Вполне удержаться от сочных реплик она не могла. Проходя мимо выпускавших нас конвоиров, она задерживалась около них — мы с Пуппи были последней парой — позади слышался довольный хохот надзирателей, а Пуппи с кротким видом догоняла меня.

В камере все кроме Пуппи получали передачи, но никто кроме нее не кормил голубей, прилетавших на наш подоконник. Половину своей пайки крошила им. После прогулки всегда спрашивала — не оскорбило ли меня ее поведение, согласна ли я завтра опять идти с ней. Должна признаться, что мне многое в ней очень нравилось.

Но вот меня вывели с вещами, и я переночевала ночь одна в просторной комнате. Утром привели к следователю, который был с прокурором. Это была обычная процедура конца следствия: теоретически все материалы должны были изучаться прокурором на протяжении всего следствия, но это только в теории. Тут явно прокурор впервые просматривал мои бумаги, а следователь пояснительно ему нашептывал. Слушая их разговор, я поняла, что допрашивали жившую с нами в одной квартире — Галину Сергеевну Алексееву, а также старшую сестру диспансера. Очень за них огорчилась — такая трепка нервов! Прокурор спросил: «Ну и как?» — «Ничего положительного,» — ответил следователь. Меня просто хлестнуло это слово! Я сказала: «Я хочу прочесть и имею на это право». «Начальнички» торопились и стали отговаривать. Я упрямо настаивала. Неохотно дали. Милая Галя говорила обо мне все самое хорошее, что только могла придумать, да и сестра Алиса тоже. Теперь я поняла, что «ничего положительного» — означало отсутствие доноса! Я смотрела на этих людей и думала, в каких перевернутых наизнанку понятиях, пакостных понятиях, они живут.

314

Мне была объявлена бессрочная вольная высылка по обвинению в шпионаже. В пользу кого — уточнено не было.

Будущее показало, что в этом постановлении не было ничего реального: я не только не была шпионом, но ничего «вольного» не было в ссылке. К счастью, и «бессрочности» не было! Умер «Полководец всех времен», он же «Корифей наук» — и кончилась бессрочность.

Этап был в столыпинском вагоне вместе с бытовиками, но это были эстонки, и ничего страшного в них не было.

Нас привезли в Ленинградскую пересыльную тюрьму, поразившую меня вольным режимом. Шумели, пели, громко говорили. Двери на полметра не доходили до верху: когда мимо вели камеры на «оправку», молодежь усаживалась на верхних нарах, как в театре, рассматривая идущих мимо. Переговаривались. Блатных было много, так что реплики раздавались на соответствующем диалекте.

Было несколько камер с немецкими военнопленными. Они приветствовали проходящих веселой ритмической песенкой, в которой припев был «р-р-р-а-ч-ч-ч» и «т-а-ч-ч-ч». Каким-то образом весь проем двери заполнялся их головами — очень аккуратно подстриженными. Лица были молодые, несмотря на усы и бороды, которые у всех были наподобие бакенбард, раздвоенные. Никаких русских — лопатой или клином.

В нашей камере были русские, эстонки, литовки, несколько «повторниц» и много блатных. Предводительницей их была, увы, моя тезка — Тамара. Личность красочная! Перед выходом на прогулку она взглядом знатока окидывала наших эстонок и каждой говорила, что именно из одежды та должна ей дать для прогулки. Надо сказать, подбирала все со вкусом и, что удивительнее всего, честно все возвращала обратно. Никто не отказывал. По-видимому, статья и стаж были у нее солидные — блатарки слушались ее беспрекословно.

У Тамары был роман с одним из «пятьдесят восьмых», жившим в камере над нами и работавшим в сапожной мастерской, окошечко которой выходило в прогулочный двор. Тамара садилась на скамейку возле окна. Всю прогулку шел страстный любовный разговор. Тамара разыгрывала из себя возвышенную натуру. После одной из Прогулок — оглушив нас громоподобным матом, достигнув этим абсолютной тишины и сверкнув глазами, — она пообещала, что в живых не оставит того, кто скажет этому человеку, что она не из «пятьдесят восьмых», а урка. Мы и так не собирались это делать. Вечером на нитке из верхней камеры спускалось любовное письмо. Тамара сначала читала его про себя, а потом, захлебываясь от восторга, всей камере. У этого человека были несомненные литературные способности.

А литовки — тихие молодые девушки, ничего не понимавшие по-русски, сидели кружком на нижних нарах и пели молитвы. Однажды блатнячки очень уж раскричались и разодрались. Тамара, которая по праву считала себя предводителем камеры, а, следовательно,

315

и блюстителем порядка, — вскочила на скамейку, разразилась ругательствами, красочно охарактеризовавшими дерущихся, и кончила приказом — не мешать молиться! В наступившей тишине литовки снова мелодично и однообразно запели.

Но вот меня вывели в этапную камеру. Там были только повторницы. У всех было много вещей — одна я была налегке. Неожиданно открылась дверь, была названа моя фамилия, и я получила чемодан, полный вещей и продуктов! Стала стучать, прося разрешить свидание, считая, что тетя Зина сама привезла вещи в Ленинград и сама, со своей стороны, добивается свидания. Так оно и было, но находящимся в этапной камере, свидания не дают. Опять я осталась в неизвестности, где мама.

Не только чемодан, но и все вещи в нем были новыми, только что, по-видимому, купленными тетей Зиной. Хотя бы одна вещь из прежней жизни — ничего. Значит, наш дом полностью рухнул. В этапный двор я вышла с распухшими от слез глазами.

Народу было много — все вместе — даже немецкие военнопленные. Я сразу объединилась с очень приятной старой эстонкой-акушеркой. Обращал на себя внимание высокий человек, раздраженно ходивший взад и вперед. Я совершенно не запомнила его лица — моему воображению сразу представилась клетка, а в ней загнанный волк. Обозленный был человек. Услышав эстонскую речь, подошел к нам. Представился — доктор Мардна. Знал мою маму. Сказал, что нам троим надо держаться вместе — не пропадем: врач, медсестра и акушерка. Забегая вперед, должна сказать, что этого не получилось. В Красноярской тюрьме, выведенные во двор для дальнейшего этапирования, мы видели в окне ближайшей камеры Мардна. Опять мне запомнился волк. Он крикнул, что врачей рассылают по разверстке и он не знает — куда его.

Через десять лет, в 1959 г., когда мы жили уже в Эстонии на территории Таллиннской психо-неврологической больницы и у мамы было какое-то особое и очень тяжелое воспаление легких, главврач больницы — доктор Грюнталь, человек замечательный и готовый на всякую помощь, — вызвал к маме на консультацию главного терапевта республики. Большой, очень достойной внешности, человек внимательно выслушивал маму, изредка бросая на меня взгляды, — я стояла поодаль. Неожиданно он повернулся ко мне и сказал: «Только стена за вами должна была бы быть кирпичной, а лицо — заплаканным». «Доктор Мардна!» — воскликнула я. На этот раз он не показался мне волком.

А тетя Зина — слов нет, что за человек она была, какой энергии и доброты, — очень поздно получила мою просьбу о свидании, узнала, что я уже в Ленинграде, накупила полный чемодан вещей и бросилась за мной. Не добилась свидания — караулила на вокзале, но нас, окруженных конвоем, провели к столыпинскому вагону через боковой вход на перрон. Тетя Зина узнала, что отправляют в Кировскую пересылку, послала сразу же денежный перевод на 300 (теперь 30) рублей и короткий текст с адресом мамы. Все это мне

316

было честно вручено в Кировской пересыльной тюрьме. Наконец-то я знала, что мама с семьей Евдокии Ивановны Николаенко находится в селе Черлак Омской области. Только бы меня не на Воркуту, а тоже в Сибирь!

Кировская пересылка была еще свободнее — двери камер были просто какими-то калитками. Все было видно. Нас соединили со старыми большевиками. Некоторые были интересные и симпатичные, но одна — просто противной. Всю жизнь она занималась спортом, очень мускулистая, абсолютно в себе и в своих высказываниях уверенная. Возражений не слушала. Утром делала зарядку — даже на голове стояла! В пожилом возрасте это выглядит карикатурно. Гордилась тем, что была. первой, вступившей в комсомол.

Проходившие мимо нас на «оправку» мужчины бросали в нашу камеру пустые кисеты. Надзиратели — сами курильщики — это не запрещали. Однажды к нам влетел кисет с вежливой запиской от немецких военнопленных. Наша первая комсомолка патриотически разъярилась, подошедшему надзирателю показывала кисет, говорила, что бросил его немец, который только что прошел мимо. Она запомнила лицо и может его указать. Его надо в карцер. А пожилой надзиратель брезгливо и пренебрежительно выслушал ее, покачал головой, взял пустой кисет, отвернулся и сплюнул. А мы перестали с «первой комсомолкой» разговаривать.

Из Кировской пересылки мы ехали уже в товарном вагоне. Этап был легкий — не было блатных.

Нас часто пересчитывали и обыскивали. Сгоняли на одну половину, а затем по очереди на другую, толкая для этого в спину. Однажды один конвоир еще и кричал при этом — я сказала, что ни кричать, ни толкать нас он не имеет права — нас посылают на вольную высылку. Конвоир выругался, а «первая комсомолка» накинулась на меня — я не имею права так дерзко говорить, просила у конвоира прощения, называя его «гражданин начальник!» По-моему, не только мы, но и старые большевики ее не любили.

В нашем путешествии был и перерыв — мы некоторое время посидели в нескольких камерах Новосибирской тюрьмы, поели баланды, сходили в баню. «Старых большевиков» стало еще больше. Несмотря на то, что со дня первого ареста — лет 12-15 тому назад — они были из партии исключены, все продолжали себя чувствовать партийными. Даже меня несколько человек спрашивали — с какого я года в партии? Милая моя акушерка неодобрительно смотрела на мою реакцию — я вздрагивала и трясла отрицательно головой. Она считала, что разумнее было бы принять сокрушенный вид и горестно сказать, что не состояла.

Среди всех обращала на себя внимание пожилая красивая женщина, державшая себя с большим достоинством. Мне казалось, что я ее когда-то видела. Попробовала представить себе ее лицо не таким изможденным и бледным и стала пробираться к ней, прямо даже толкаясь от поспешности. «Доктор Таирова», — воскликнула я. Она мне искренно обрадовалась. Хотя в Баиме я попала сестрой

317

к ней в больницу перед самым ее этапом в другой лагерь, но один «большой обход» с ней я все-таки застала. Такого большого обхода — по торжественности, серьезности, белоснежности, количеству участников — за врачами шли сестры и санитарки — я ни в одной больнице не видела. В тот раз был кто-то и из вольных и как почтительно к Таировой обращался! Все в этой больнице было основано, продумано и устроено Таировой. Первый год после ее увоза (как обычно — неожиданного) больницу по-прежнему называли Таировской. Только потом стали именовать — Центральной.

Где-то здесь же, в этапе, находился муж Таировой, выдержавший годы Колымы, побывший короткое время с семьей и теперь вновь посылаемый в ссылку. Доктор Таирова надеялась, что им разрешат поселиться вместе.

Весь путь от Ленинградской тюрьмы у меня была интересная собеседница — жена какого-то большого военного — не то Яновская, не то Янковская. Она даже в тюрьме была хороша собой. Рассказывала, как их — целый этап «жен» — молодых, благополучных женщин, привезли на Воркуту в один из «проклятых годов» и как они — в туфельках на каблучках и в шляпках с вуалетками — истерически хохотали, увидев суровость, пустынность и чахлость мест, где им предстояло жить. Она мной очень очаровалась, а, потом сердито во мне разочаровалась. Она всегда была среди первых, вбегавших в камеру, чтобы занять хорошее место. В Новосибирске столкнула с нар больную астмой женщину, занявшую на верхних нарах место у окна, чтобы иметь хоть немного воздуха. Кричала, что занимает для меня. Меня это потрясло и совершенно от нее оттолкнуло. С тех пор, входя в новое помещение, я сразу же клала свои вещи на пол у двери, где никто не хотел лежать. Рядом со мной клала свои вещи Мария Костенд, отбывшая свой срок на Воркуте и теперь посылаемая в ссылку прямо из лагеря.

С тех пор мы устраивались вместе: у Марии был старый полушубок — он служил нам матрасом, у меня плед из тети Зининого чемодана — наше общее одеяло. Вещи — вместо подушек под головы. Устраивались обычно у входа, недалеко от «параши» — других желающих на это место не было. Из-за того, что мы не боролись за себя, не дрались, не кричали и ничего не требовали, а кроме того обе не были коренными жителями Советского Союза — нас стали звать «гнилой Европой». Очень, правда, по-доброму, так что это звучало почти как похвала.

Марию Костенд арестовали в Бухаресте перед началом войны. Доставили на самолете в Москву, продержали много месяцев под следствием, отправили в лагерь на Воркуту, где она узнала, что уже почти год идет война между Германией и Советским Союзом. В лагере она научилась русскому языку. Говорила, что у нее высшее образование, но ни уровнем образованности, ни кругом интересов это не подтверждалось. Меня всегда удивляло, что люди в лагерях очень редко приписывали себе несуществующие события жизни и личные достижения, хотя полная возможность для этого была —

318

проверить нельзя. Но немногих присочинявших можно было и простить — и прощали. Другое, что говорила Мария, так и осталось для меня непонятным и таинственным. Я склонна думать, что это или тоже вымысел, или версия следователя, на основании которой Мария получила свой срок и теперь законопослушно считала реальностью. Она говорила, что участвовала в шпионаже, упоминала Германию и Румынию, писала будто бы получаемые сведения симпатическими чернилами на страницах журнала мод, посылаемого потом кому надо в Германию. Мне очень не хотелось в это верить. Я плохой политик и до сих пор считаю это дело грязным, все равно в чью пользу.

У нас с Марией была общая судьба, у каждой была прошлая жизнь за границей, ссылку мы потом прожили бок о бок, работали вместе, с разницей в полгода у нас родились дети, я кормила грудью ее мальчика — но никакой душевной близости не возникло у нас, и теперь ее нет, хотя кроме нас в живых уже никого не осталось. Совершенно разные люди.

В этапе Мария была фигурой трагической — разлученной с родившимся в лагере ребенком. Попала она к нам в Новосибирске с группой «мамок». Ужасно, что так официально называют родивших ребенка женщин! Мария со слезами на глазах рассказывала об Аттика — так звали мальчика — собиралась взять его, как только устроится в ссылке. Через год пришла из Управления лагерей бумага, предлагающая взять ребенка. Мария была уже женой Николая Ивановича Васильева, у нее уже был крошечный, родившийся семимесячным Коля, и Мария ответила отказом. Все знали об Аттика, и все были потрясены поведением Марии. Видя мое огорченное лицо, Мария спросила, неужели и я думала, что в лагере остался ее ребенок? «А что другое я должна была думать?» — изумилась я. Оказывается, у Марии в лагере был роман с лагерным врачом, из-за узкого таза ребенок погиб при родах, и Мария взялась выкармливать родившегося одновременно у полублатной девушки мальчика. У той не было молока, да и ребенка она не хотела.

Но можно было бы сразу сказать правду!

Мария была интересной внешности — очень стройная, с широкими плечами, тонкой талией, узкими бедрами. Волосы почти черные, прекрасные большие глаза, лицо асимметричное из-за отсутствия зубов на половине верхней челюсти. Как ни странно, это ее мало портило. Мария говорила, что в тюрьме упала с нар, но мы все считали, что это дело не обошлось без следователя.

...Наконец, набив нами товарный вагон, привезли нас в Красноярскую тюрьму. Среди «старых большевиков» была очень уже пожилая обрусевшая эстонка — даже ее фамилия была искажена на русский лад — Падусип. На самом деле Падусепп. С улыбкой рассказывала, что в этой же самой тюрьме она сидела в 20-е годы, как заложница у Колчака.

Но вот нас вывели из тюрьмы и повели на пристань — погрузить на пароход. Это была могучая процессия! Издали ее можно было принять за праздничную демонстрацию. Но вместо лозунгов на

319

плечах у большинства возвышались над толпой тюки и чемоданы. По бокам процессии шли конвоиры с собаками.

Ручка от моего нового чемодана оборвалась еще пока нас считали и проверяли. Ко мне подбежал очень простоватый человек, принялся помогать, чем-то обвязал чемодан и донес его до пристани. Сказал, что подглядел меня, когда меня запирали в соседнюю камеру, а он стоял отвернутый к стене, а потом стучал мне в стену моей камеры. Действительно — кто-то стоял и кто-то стучал. Во всяком случае — спасибо ему.

В этой же самой процессии шел и мой будущий муж — Иван Корнильевич Милютин, но он был такого характера и в таком состоянии, что ни на кого не смотрел, тем более на женщин. Я его тоже не заметила, даже на пароходе.

Зато невозможно было не обратить внимания на молодого, очень красивого человека, делавшего быстрые и очень выразительные зарисовки в большом блокноте. На голове у него была длинноухая северная шапка-малахай — а лицо было южное, с горячими темными глазами. Как мне сказали — итальянец, Томас Сговия. Его отец приехал в Советский Союз из Америки — как член Коминтерна. Несколько лет благополучия. Томас учился живописи. Затем арест и Колыма. Когда и как был погублен отец, Томас не знал. После Колымы с 1946 г. — короткая передышка, даже женитьба, и затем снова арест и новое путешествие в неизвестном направлении.

В прекрасном журнале «Вышгород» (1-2' 97), где напечатана первая часть моего «Второго странствия», на с. 143 очень важное для меня примечание, за которое я так благодарна корректору журнала Марине Одолеевой. Я неправильно запомнила фамилию художника, которого видела только на пароходе. В примечании сказано: «Правя корректуру, Марина Одолеева натолкнулась на знакомое с детства имя: ее отец переписывался со ссыльным художником испанцем Томазо Сеговия». Еще и еще раз спасибо милому «Вышгороду».

Мы плыли на пароходе по величественному Енисею до Стрелки — место впадения Ангары. Было 10 сентября, и осень тронула уже листву деревьев. Глаз не оторвать было от берегов, скалистых и лесистых, совсем пустынных.

На Стрелке нас перегрузили на две плоскодонные баржи, которые потащил — уже по Ангаре, против течения — бойкий катер.

Нас, оказывается, покупал хозяин этого края — Леспромхоз, а продавало НКВД. Покупатель должен был оплатить стоимость дороги и этапного питания каждого покупаемого. Товар был сомнительный. Представитель НКВД качал головой, составляя списки ссыльных. После каждой фамилии шел возраст и специальность. Никто не блистал молодостью, а специальности были вовсе малопригодные. Инженеры-экономисты, инженеры-теплотурбинники и энергетики, лекторы университетов — историки и филологи, преподаватели высшей математики, журналисты, один даже из

320

дипломатического корпуса, одна балерина... Правда, был один сормовский рабочий, но очень уже старый, и три молодых, полуграмотных человека из Казахстана, которые назвали себя пастухами. Вот этих-то пастухов сразу было решено оставить в районном центре — в Богучанах, а остальных снимать группами в разных береговых точках Леспромхоза — на лесоповал. Потом рассказывали, что тонюсенькая балерина, снятая на очередном леспромхозном пункте, после ухода баржи обняла толстенную лиственницу и горько заплакала.

Мы с Марией попали на вторую баржу, когда все уже, со стремительной поспешностью ворвавшись в трюм, благополучно там разместились. Для нас осталась только небольшая полоса у самого входа, недостаточная, чтобы лежа вытянуться. Напротив улеглись три корейца. И мы и они должны были поджимать ноги, если кто-то хотел войти в трюм или выйти.

Мы тронулись уже под вечер в неизвестном для нас направлении, как оказалось потом — вверх по Ангаре до села Гольтявино. Заснуть не было никакой возможности: корейцы вытягивали свои ноги и безмятежно клали их на нас — тяжелые, в ватных брюках и старых, грязных валенках! Мы не выдержали и ушли, устроились на носу баржи. Hoc — это треугольник. В нем лежали мешки с прекрасно пахнувшими сосновыми опилками. Над нами было осеннее, очень звездное небо, шуршала за бортом вода, мы проплывали мимо светящихся бакенов. Улеглись на мешках головами вместе. Но тут появился третий, тоже не вынесший трюма. Это был колымчанин, освободившийся в 1947 г., поселившийся где-то, женившийся, вдень отправления в этап ему сообщили, что жена родила мальчика. В Красноярской тюрьме получил от жены письмо, что как только мальчику исполнится полгода — они выезжают к нему и чтобы он не унывал, устраивался бы, надеялся бы, боролся... Человек рассказывал нам все это — сияя. Перед нами был совершенно счастливый человек! Так как этот счастливый человек был еще и деликатный, то он устроился на мешках нашего носа, скорчившись в три погибели и отвернувшись от нас. Мария Костенд — так же. Они почти соприкасались головами и спинами, не оставив для меня даже узкой щели. Я сидела в их ногах и смотрела на небо и проплывавшие мимо высокие берега. На рассвете на корме первой баржи появилась фигура красивого, бородатого человека — он явно молился. Я притворилась спящей, тайно на него смотрела и так была утешена — значит, жизнь продолжается: наш скрюченный случайный спутник счастлив — его не бросает жена, у него сын, его любят, он живет будущим. А этот прекрасный молящийся человек продолжает жизнь своей души в любых условиях. Как потом оказалось, он был дьяконом московской церкви, после Колымы два года прожил — и служил в церкви — в Александрове. Теперь опять, разлученный с семьей, ехал неизвестно куда.

Днем оказалось, что у нашего носа течь. Стали ее чинить совершенно изумительно: высыпали в воду из мешков опилки,

321

считая, что течение забьет их в нужные места. Это испытанный способ, для этого и были припасены опилки. И получилось — вода больше не прибывала. Но следующую ночь спать нам было уже не на чем.

Мы переселились на палубу. Было холодно. Тут у меня появился доброжелатель, вечером выпросил у конвоя плащ-палатку, расстелил на палубе, мы с Марией, завернувшись во всю нашу одежду, улеглись на одну половину. Доброжелатель накрыл нас другой половиной, подоткнул со всех сторон. Моросил дождь. Марии и мне было тепло и сухо. Мы так выспались!

Наконец мы доплыли до села Богучаны — районного центра, где очень многих оставили. С высокого берега сошли ранее прибывшие ссыльные, среди них Григорий Константинович Щеглов — баимчанин, друг Сергея Ивановича. Как я была ему рада! Не могла кончить расспрашивать.

Умная Мария, вооружившись еще в лагере бумагой о необходимости операции (после родов остались всякие непорядки), была оставлена в районном центре.

Нас, человек 30, собирались везти дальше до села Гольтявино.

Я со Щегловым так заговорилась, что подбежала к барже, когда катер уже пыхтел и собирались убрать длинную, качающуюся доску, по которой входили на баржу. По присущей мне глупости, вместо того чтобы крикнуть, чтобы сбросили мой чемодан, и остаться в районном центре, — я, балансируя, вбежала по качающейся доске на баржу и махала Марии и Григорию Константиновичу.

В Гольтявино нас выгрузили всех. Что это было за унылое место. Серые избы вдоль реки, ни деревца, ни кустика. День был дождливый, над Ангарой стоял низкий, темный полог сплошных облаков. Нас было всего три женщины: молодая — на пятом месяце беременности, пожилая финка с больным сердцем и я. Нам было объявлено, что после ночлега, утром мы отправимся в село Бузыканово — 45 км, в тайге, на берегу реки Муры. Так как никакой проезжей дороги туда нет, то мы пойдем пешком, а лодку с нашими вещами потянут бечевой несколько наших мужчин. Уже без всякого конвоя: бежать некуда — кругом на сотни километров тайга. Доброжелатель опекал меня и во время нашего пешего перехода в Бузыканово, когда нас делили на две группы — просил оставить с ним в Бузыканово, так как я его сестра. Он тоже был Павлович. Но я не поддержала это, сказала, что мы не родственники, и благополучно от него избавилась.

Моя дорогая мама сохранила мои письма — из моей ссылки в ее ссылку. В Бузыканово были оставлены десять мужчин и две больные женщины, а на Порозиху — 12 километров обратно — пошли десять мужчин и я.

Мое первое письмо, написанное мною сразу же по прибытии на Порозиху, датировано 17 сентября 1949 г. В нем написано все так, как было, и оно совершенно искреннее, хотя и пишу я с учетом того, что мама находится в ссылке в гораздо более тяжелом

322

положении — на ней, кроме нее самой, еще трое беспомощных людей. Я приведу письмо полностью.

«17. IX. 1949 г. Дорогая моя мамочка! Ну вот я и сибирячка. Даже не знаю с чего начать. Как я и думала, меня завезли дальше всех — наша группа была последней. От Красноярска 330 км по Енисею, на север, 300 км, на восток по Ангаре до села Богучаны, 60 км, дальше на маленькой барже до плотбища Гольтявино. Оттуда 45 км пешком через тайгу. Что это было! Мама, ты не можешь себе представить. Нас шло 20 человек — женщин было трое. Наши вещи шли в лодке по реке Муре, против течения, и лодку тянули бечевой!!! Зрелище совершенно допотопное. А тайга — без конца и края, нетронутая рукой человека, заваленная уже умершими великанами, закрывающая небо вершинами. Физически было очень трудно идти — все слабые, ноги расползались в болоте, спотыкались о кочки, но, Боже мой, до чего хорош был лес с темными соснами и елями и золотом берез. Все время холмы, но даже и на них болото. Темнота нас остановила. Мы зашли вглубь. Мужчины разложили четыре огромных костра — дров здесь не жалеют. Наломали нам мягкой, душистой пихты, укрыли своими пальто. Вскипятили чай из лужи. Хотя мне было тепло и я уже отдышалась от усталости, но не могла спать. Такой волшебной ночи не было в моей жизни. На сотни километров черный лес, голубая луна сквозь вершины, снопы искр, как фейерверк, до самых звезд. Благоухающая пихта. Следующий день был очень труден. Мы дошли до деревни Бузыканово, где десять наших остались. А десять и я, единственная женщина, пошли 12 километров по реке Муре до плотбища Порозиха. Это восемь домов. Я устроилась в семейном бараке, в проходе. У меня чисто, все выскоблено, отгорожено простыней, в углу стоит огромный красно-желтый букет. Очень уютно. Завтра еще отдыхаем, в понедельник на работу. Я буду жечь ветки, мужчины валить лес. Настроение у меня очень хорошее, все мне до смерти интересно. Надрываться на работе я не собираюсь, но на жизнь заработаю. Сейчас я пишу в мужском бараке — в моей комнатке нет окна, но она так чиста и мила, что одна радость. Все вещи, которые тетя Зина мне прислала, пошли в ход. Увы, меня по дороге слегка облегчили: на две ночные рубашки, пару белья, две пары чулок, шапочку и — увы — 150 рублей денег. Это я сама виновата. Но я настроена благодушно — вздохнула и забыла. Должна тебе признаться в одной странной вещи — в меня влюбился один человек. К счастью, его оставили в Бузыканово, т. ч. между нами 12 км. В дороге он очень много мне помогал и оберегал. Мы ведь ехали все время на крыше баржи, а дождь не переставал. Но мок он, а я была всегда тепло укрыта. Удивляюсь, что моя седина не действует. Письма идут очень долго. Отсюда до Бузыканова со случайным пешеходом, оттуда 45 км верховой почтальон. Затем самолетом. Говорят, все это продолжается три месяца. Я не верю. Итак — мои приключения развертываются на полный ход! Мой адрес:

Красноярский край, Богучанский район, Ирбинский сельсовет, Плотбище Порозиха. Жду от Тебя писем. Это будет праздник! Я весела, здорова и полна жизни. Люблю Тебя и целую. Тася. Целую девочек и Map. Ив.».

Порозиха лесоповал

323

Порозиха: лесоповал

Плотбище Порозиха — восемь изб-бараков, затерянных в тайге. Единственная работа — валка леса. Пригнанные со всех концов ссыльные люди — одни, согнувшись в три погибели, пилили под корень очередную сосну, другие — обрубали сучья, жгли их в гигантских кострах, возчики — отвозили готовые бревна на покорных лошадках к берегу Муры (приток Ангары), там их штабелевали, то есть накатывали друг на друга. Все это происходило в условиях зимы, и было трудно, но что начиналось весной! Таяние снегов поднимало воду в таежных реках, бревна сталкивали в воду, сплавляли до Ангары, там их ловили, плотили, то есть связывали в плоты. Все в ледяной воде. Страшный, жестокий лесоповал. Все оплачивалось минимально — здоровье разрушалось очень быстро.

По выходным дням, в «красном уголке» читалась вслух красноярская газета. В ней много говорилось о высокой механизации труда, об электропилах, облегчающих труд. Увы! Мы слушали это как сказку.

Года за два до нас на Порозиху были присланы «черненькие» — разные нацмены, побывавшие в германском плену, потом в наших лагерях, а затем посланные в ссылку. Местные женщины охотно соединились с ними — мужчин-сибиряков почти не осталось, все легли на войне. К 1949 г. появилось очень много хорошеньких, темноволосых малышей, почему-то все девочки и почти все Гали. Ковыляли они по полу семейного барака на своих голых ножках, в коротких, неуклюжих платьицах. Делишки свои делали тут же, на пол. Увидев это, одна из матерей открывала дверь, и в барак врывались добрые, голодные собаки-лайки, с жадностью вылизывали пол и попошу очередной Гали. Когда настали морозы — врывались вместе с морозным туманом, на какое-то время покрывавшим и пол и Галь.

На Порозиху пришло пополнение — литовцы, латыши, западные украинцы. Среди них прекрасная девушка — Марта Квит. Она действительно была цветок (квит — цветок). Я совершенно изнемогла от нравов семейного барака, и мы с Мартой «попросили убежища» в мужском бараке. Нам выделили угол, отзанавесили его моими простынями. Литовки так же устроились в мужском бараке, но менее уединенно. К зиме оборудовали женский барак, и мы переселились туда, но особой разницы между бараками не было: всюду были и женщины и мужчины. На ночь тушилась коптилка, и каждый топчан считался отдельной квартирой.

На Порозихе жили мастер и завхоз с семьями. Все члены этих больших семей были при деле: кто пек хлеб, кто был продавцом «магазина» (там продавался хлеб, овсяная крупа и сахар), кто сушильщиком. Как выяснилось много позже, перед благословенным днем, когда я покинула лесоповал, все они дополнительно — на бумаге — выкорчевывали пни. Это не делалось, но деньги за это получали, а вырубленная тайга становилась непроходимой. Мы удивлялись, как могли они так постоянно и обильно пить — мы не знали об этом дополнительном доходе.

324

В самом начале октября была устроена «экспедиция» в соседнее село Бузыканово — за картошкой, мукой и солью. Двенадцать километров вверх по Муре. Посланы были Миша Селиванов и я. В качестве опытного местного жителя — глуховатый колхозный паренек из Гольтявина. Миша и я шли по высокому лесистому берегу и «тянули бечевой» лодку, в которой сидел наш проводник, направлявший лодку веслом — руль отсутствовал. Миша Селиванов, колхозный мальчик, семнадцати лет был арестован за то, что упорно утверждал, что в Советском Союзе нет демократии. На следствии так ничего и не могли с ним поделать и дали ему не пять лет лагерей, а пять лет тюремного заключения. Отбыв срок во Владимирской тюрьме — двадцатидвухлетний Миша стал политически образованным, интеллигентным человеком. Во «Владимирской закрытке» держали высших военных. «У нас в камере, — с гордостью говорил Миша, — ниже подполковника никого не было!» «Нас спрашивали — хотим ли мы идти на прогулку? А тут гонят на работу в любую погоду!» Рассказывал, что во Владимирской тюрьме была прекрасная библиотека, ежедневно в камере кто-нибудь реферировал прочитанную книгу. Шло обсуждение, споры...

На половине пути должен был быть первый Мурский порог. Мы с Мишей знали об этом, но не представляли себе, как это серьезно и трудно. Тянули лодку изо всех сил.

Открылся изгиб Муры с бурлящей, как бы кипящей водой. Лес отступил, на нашем берегу была охотничья избушка и — на наше великое счастье — старый человек, удивший рыбу. Течение было настолько сильное, что лодку стало крутить, а мы не только не могли продвинуть ее вперед, но нас неумолимо стягивало в реку. Подбежавший колхозник сдернул с меня петлю, впрягся сам и вместе с Мишей вытянул лодку — по известному ему «фарватеру» — через длинный бурлящий порог. Мы горячо благодарили нашего спасителя.

Он скептически оглядывал нас, особенно меня, мои башмачки на каблуках.

Приплыли в Бузыканово. Купили мешок соли, муки, сани и на колхозном поле — картошку. Накануне я не спала — всю ночь пришивала заплаты на рваные картофельные мешки, совершенно не сообразив, что нужно запасти и веревки, чтобы их завязать. На поле пришла в отчаяние, удивив нашего колхозного паренька. Он подошел к убогой колхозной лошадке со светлым хвостом, намотал прядь волос на руку и дернул. Лошадь подпрыгнула. Этой пряди хватило на два мешка. На другие два дергал хвост тоже светлой лошади. Объяснил, что из темных хвостов вырывают волос для плетения сеток от мошки.

Умные колхозники не советовали пускаться в обратный путь — уже вечерело. Оставляли ночевать, обещали утром дать человека, чтобы пройти порог. Не послушали, отправились. Течение сильное, семь километров до порога прошли быстро. Лодка большая, на дне четыре мешка картошки, на них мешок муки и соли и сани. Еще нас трое. Был первый заморозок — трава на берегу была в инее.

325

Порог выглядел очень страшно. Сразу же насадили лодку на подводный камень. Нос поднялся, корма наполнилась водой, сани уплыли. Мы, мокрые, перебрались на нос, надеясь, что наша тяжесть его опустит. Увы! До берега с избушкой было близко, но глубоко, до другого берега — длинный путь по бурлящему потоку. Решили оставить лодку и идти через порог, иначе за ночь — мокрые — замерзнем. Первым сошел с лодки паренек, нащупав веслом подводный камень. Нащупал следующий и переставил на него одну ногу, Я сошла в воду, поставив свою ногу рядом. Затем Миша поставил свою ногу рядом с моей, а я свою к переставленной ноге паренька. У меня было в помощь весло, но его сразу вырвало и унесло. Обычное выражение — плечо к плечу — у нас звучало — нога к ноге. Бесконечен был наш путь. Дважды по пояс в воде! Наконец достигли берега. Пошли семь километров обратно. Помог иней — он лежал на траве, и тропинка была заметна в темноте. Холодно было нестерпимо. Паренек шел первым, героически посвистывая, у меня только зубы стучали, Миша шел последним, чтобы я не потерялась. Наконец, на противоположном берегу блеснул огонек. Мы дружно стали кричать — куда и дрожь девалась. Залаяли собаки, было слышно, как отвязывают лодку. За нами приплыла сторожиха. В крошечной сторожке топилась железная печка, мы сняли с себя мокрую одежду, развесили на протянутую сторожихой веревку. Уселись полуголые на подстеленную кошму, с наслаждением пили что-то горячее. Кто-то с этой кошмы вползал на нас и кусался, — все равно я была счастлива.

Утром мужчины пошли к колхозникам просить помощи снять лодку с камней, а я была отправлена пешком на Порозиху сообщить, что мы живы, но попали в беду.

Я шла тайгой — осенней красавицей, держась берега Муры, иногда теряя тропинку, боясь медведей, — они еще не спали. Дошла. Первая попавшая мне местная женщина сказала нараспев: «А Ивана-то Ивановича — уби-и-ло!» Это был мой ежевечерний собеседник. «Боже мой, как убило?» — помертвела я. — «Суком!» — «Где же он теперь?» — в отчаянии спросила я. — «Да в бараке лежит, с мастером ругается». —«Так, значит, не убило», — обрадовалась я. — «Пошто не убило? Убило!» Оказывается, в Сибири «убило» означает — ударило. Пошла в мужской барак, убедилась, что Иван Иванович жив, лежит с завязанной головой и настроен прямо-таки грозно. Мастер был пьян, к моему взволнованному рассказу отнесся равнодушно. По-видимому, он на эту нашу неудачу и рассчитывал. Прибыла лодка. Сани и весла были выловлены, мешки с мукой и солью, находившиеся на носу лодки, были только забрызганы, картошка нуждалась в просушке. Но нам было объявлено, что все окончательно испорчено и погибло. Паренек должен был привезти из своего колхоза картошку, а у Миши и меня вычитали полную стоимость муки и соли — из нашего скудного заработка. После долгого ледяного купанья у меня снова, как в тюрьме, ноги покрылись гнойниками. В Бузыканово я заходила в

326

амбулаторию врача, хотелось посмотреть на человека. Увы, там был фельдшер, такой примитивный и несведущий, что, очевидно, был самозванцем.

Вообще очень «посерел» состав ссыльных. Массовость послевоенных репрессий привела к неразборчивости — стали ссылать пролетариат. Интеллигенция в ссылке появлялась в виде «повторников», то есть людей, уже отбывших сроки в 30-40-е годы. Я работала на лесоповале в бригаде дорожников. Нас было трое: инженер Малишевский, пожилой, нервный, с разрушенным в лагерях здоровьем, я и кореец Ли-эн. До невероятности разные люди, но, волею судеб, ставшие доброй, дружной компанией. Кореец по бумагам назывался Сергей Николаевич, фамилию, видимо, не сумели придумать. На родине работал парикмахером. Это был предприимчивый человек, еще молодой. Он мог бы пренебрежительно относиться к непривычным к физическому труду старому инженеру и слабосильной женщине, но считал нас как бы выходцами из другого мира и относился по-рыцарски. Оба мои напарника ко мне были добры: срубали и пилили более толстые стволы, поднимали более тяжелое. Я была неумелый работник, но старательный и терпеливый, а Малишевский часто впадал в истерическое отчаяние. Мне было обоих жаль, хотелось сделать для них что-нибудь полезное. Предложила стирать их белье. Кореец вспыхнул и сказал, что для этого существуют местные женщины, а Малишевский радостно согласился, но кореец так на него насел, что он давать белье не решался.

Поражало меня, что на Порозихе все делалось кое-как, с ведома начальства. Например, проложенная нами многокилометровая дорога проезжей была только зимой. Без снега она становилась непроходимой щетиной из мелких и крупных пней. Только потом мы узнали, что на бумаге все это было выкорчевано, деньги получены и угрюмо пропиты мастером и завхозом. Оказывается, наша бригада состояла не из трех человек, а из четырех, невидимый четвертый и совершал этот гигантский труд. Поэтому так катастрофически мало оставалось на остальных. Мы чуть не умерли с голоду, когда с нас вычли стоимость полученной зимней одежды: телогрейка, ватные брюки и плохие валенки. В документах официально числился четвертый — стояло имя старичка, отца жены то ли мастера, то ли завхоза. Думаю, что старик не знал о своей двойной жизни.

Все время объявлялись рабочие декады. Мастеру невозможно было втолковать, что декада — это 10 дней — у нас они всегда были по 14 и без выходных. Каждый раз вальщики получали премии и безумно перепивались. Однажды получилось очень смешно. Два друга украинца ужасно много напилили, получили премию, погнали верхового гонца за водкой в Бузыканово, пир устроили в нашем женском бараке. Еды особенной не было, и они опьянели очень скоро. Рухнули на пол. Петро вполз под стол, а второй — огромный, усатый, краснолицый добрался до топчана дневальной и там уснул. Дневальная — уже бабушка — Пользовалась у обоих большим успехом. Она скромно устроилась на скамейке около входа. Мы

327

с Мартой лежали на своих топчанах и ужасались происходящему. Через какое-то время из-под стола вылез чуть протрезвевший Петро, не открывая глаз, шатаясь, стал пробираться к знакомому топчану «бабушки». Предвкушая дальнейшие радости, чмокнул лежавшего там украинца в усатое лицо. Что тут началось: рыча и вцепившись друг в друга, они катались по полу, раскидывая топчаны. Наконец, совершенно обессилившие, затихли, обмякли, похлопали друг друга по плечу, обнялись и тут же на полу уснули.

Наступила суровая зима. Из Гольтявина прибыли на заработки девушки-колхозницы. Бараки все были полны — я недоумевала, где они устроятся и как будут жить. Оказывается, прекрасно. Каждая повесила на стенку сарая три мешка. В одном были замороженные шанежки (булочки), во втором кружки замороженного молока, в третьем кружки замороженного супа. Окончив развешивать свою еду, девушки деловито осмотрели жителей мужского барака и вечером юркнули в топчаны понравившихся. Протестов не было.

До лесосеки было километров семь. По льду Муры. Особенно труден был обратный путь. Пропотевшая телогрейка, как замерзшая скорлупа. Голова замотана платком — только глаза видны. Но поднимающееся наверх дыханье ложится инеем на ресницы, они становятся длинными, белыми, тяжелыми. Не дай Бог загрустишь и заплачешь! Ресницы мгновенно плотно смерзаются. Приходится остановиться, снять рукавицы, обеими руками разрывать и расклеивать ресницы, иначе ведь ничего не видишь. А рукавицы за это время остыли, руки замерзли... Нельзя плакать!

Однажды я важно ехала на ледяном облучке саней до самого места работы. Я вылечила страшно нарывавший палец на руке старого колхозника-возчика. У него уже были отгнившие пальцы на левой руке — теперь это была правая. Делала ему долгое время ванночки и перевязки. Палец спасся. Благодарный возчик сказал, что ходить пешком я больше не буду — он всегда меня будет возить. Я чуть не умерла от этой первой и единственной поездки — замерзла ужасно от неподвижности. Мои напарники перепугались, сразу развели костер, грели, растирали, даже поколачивали. Больше я не ездила.

Главной едой был хлеб. В тайге на работе и единственной. Чтобы этот «обед» не замерз — ломоть хлеба держали под телогрейкой на теле! Мы придумали иначе. Колхозные девушки были потрясены, когда Малишевский с поклоном протянул мне длинный, только что им срезанный и очищенный от веточек прут, а я надела на него вынутый из чистого мешочка замерзший, как камень, кусок хлеба, с проделанным в нем заранее отверстием. Разогретый и разрумяненный на пламени костра — хлеб пах очень вкусно. «Культу-у-ра» — сказала одна из девушек. Вообще их удивляло, что мы говорили друг Другу «Вы», и не было слышно привычного жаргона.

На работу нас поднимал мастер, когда еще было темно, и возвращались мы тоже в темноте. Иногда с подъемом происходили странности. Оказывается, на Порозихе не было часов, и мастер нас

328

поднимал по крику старого петуха. Но петух ведь кричит не только перед рассветом, но и ночью. Несколько раз нас выводили на работу глубокой ночью — мастеру с перепоя казалось, что уже пора!

Однажды мы увидели, что возчики кончили работу и потянулись по Муре к дому. Мы тоже радостно — топоры за пояс, пилы на плечо. Увидел мастер, раскричался ужасно — это ведь лошади, они устают, а мы что засобирались? А я-то всегда считала, что лошадь выносливее. Мы — для виду — еще что-то поделали и потянулись на ночлег. Пришли с опозданием — был день женской бани и все уже помылись. Огорчилась я ужасно — следующая через неделю. Бежавшая мимо Фекла сказала, что вода еще есть и чтобы я шла вместе с ней. Очень обрадовалась. Темно и холодно в предбаннике, темно и жарко в маленькой бане. Колеблется пламя коптилки. Радостно намылилась. За спиной раздалось покашливание. С ужасом оглянулась: у задней стены, на высокой скамейке сидел, как Будда, поджав ноги, раскосый и мрачный муж Феклы — самый старший из нацменов Порозихи. Намыленной не убежишь. Фекла моего возмущения не понимала, сказала, что муж помыт и мы ему не мешаем. Пришлось не считать его мужчиной и мыться дальше. Фекла мне и спину помыла. Сказала: «С рыла-то ты худая, а туша у тебя складная». О, Сибирь! О, могучий русский язык!!!

В середине декабря Сергей Николаевич не пожалел своей получки, напоил мастера, получил от него раскоряку-подпись на заранее приготовленную бумагу о том, что мастер его отпускает с плотбища в районный центр, — и ушел. Один, лютой зимой, сначала 12 км до Бузыканова, оттуда 45 — по почтовой дороге до Гольтявина — все через тайгу, а затем 80 км до Богучан уже по льду Ангары. Всю одежду надел на себя, оставил мне лишнюю телогрейку, с собой взял только хлеб, простился со всеми. Мне сказал, что достанет для меня разрешение перебраться в Богучаны, что он клянется в этом.

Сочельник

328

Сочельник

Кончался 1949 год. Я с детства привыкла праздновать Рождество 25 декабря и, хотя русская церковь перешла на старый стиль, — все равно и сейчас, так же, как и прежде, 24 декабря — это Сочельник, самый добрый и утешительный день в году. Мне очень хотелось как-то его отметить. Кто знает, когда мы с лесоповала вырвемся и кончится ли когда-нибудь все это. Решила к Рождеству смастерить себе шкафик, который служил бы и столиком — на него мы с Мартой поставим елочку, а то единственной нашей мебелью был мой чемодан.

Пошла к нашему продавцу, попросила продать мне какой-нибудь ящик. Размечталась: оторву железки, из крышки — две полки — пусть все неструганое — вот и готово.

Вечером, после работы, притащила ящик в крошечную избушку пилоправа. Это был ссыльный латыш лет за сорок. Очень

329

молчаливый. Где-то в ссылке была его семья. Он точил — «правил» пилы вальщикам леса. Нам, прокладывавшим дорогу, вовсе не был обязан править, но делал это из симпатии и по доброте. Попросила разрешения в сторонке, в углу, оборудовать себе шкафик, попросила для этого клещи и молоток. Выслушав меня, пилоправ сказал, что сегодня это невозможно, я буду мешать, чтобы оставила ящик и пришла завтра. Я огорчилась и ушла.

На следующий вечер, а ведь уже был Сочельник, придя в избушку я робко спросила — могу ли теперь заняться своим ящиком? «Нет, — равнодушно сказал пилоправ, — можете его унести». Ужасно это меня хлестнуло! В полусумраке угла я не видела своего ящика. «Да вот же он, смотрите внимательнее», — сказал подошедший пилоправ. Передо мной стоял хорошенький, самый настоящий шкафик из гладко оструганных досок, с полочками! Но я была уже настолько встряхнута обидой, что не могла удержать слез. Пилоправ поил меня водой, усаживал, просил прощения, говорил, что хотел сделать мне радость, но — переиграл. Я долго не могла остановиться.

Потом уже, через десятилетия, мне приходилось слышать рассказы моих друзей — Галины Александровны Ромм и Ксении Сергеевны Смирновой, имевших после длительного пребывания в одиночке и галлюцинации, и состояние, граничащее с безумием. Галине Александровне казалось, что она сидит где-то очень высоко на шкафу и к ней является Пушкин, а Ксана чувствовала, как на нее спускается потолок камеры и давит на нее — и следователь боялся, что не сможет докончить следствие (это ведь не так просто скомбинировать дело, когда никаких преступлений у подследственного нет и не было!). Так вот — очевидно, я была более толстокожая — я всегда была нормальной, даже заинтересованной — досмотреть до конца. Только нельзя было даже слегка травмировать мою душу — я начинала неостановимо плакать.

Пилоправ сам отнес шкафик до нашего барака. Сразу же на него поставили елочку. Марта заранее наготовила украшений — кусочки ваты на ниточках, узенько нарезанная серебряная бумага, чудом сохранившаяся от давно съеденной шоколадной плитки, кусочки ленты, которую пожертвовала Марта. И еда была как в Сочельник — сладкая кутья из овсяной крупы. Марта пела молитвы — она была с Западной Украины — нечто среднее между православными и католическими песнопениями.

А на следующий день народ все шел смотреть на нашу елку. По счастью, 25 декабря в 1949 г. было воскресенье. Мы долго спали и не ходили в тайгу, и было у нас настоящее Рождество.

По льду Ангары

329

По льду Ангары

В самые последние дни 1949 г. из районного центра приехал ссыльный хирург, чтобы осмотреть население и выявить нуждающихся

330

в операциях. Такое случилось чудо! Все шли в Красный уголок на прием. Пошла и я. Это был энергичный, дородный грузин — доктор Семен Ильич Намгаладзе. Забегая вперед, могу сказать, что он был знающий врач, прекрасный хирург, хороший организатор, душа-человек, жизнерадостный и добрейший. Поездка по леспромхозным участкам была его собственной, доброй инициативой. Расспросив меня и узнав, что я из Эстонии, что мой муж погублен, а мать в ссылке, — явно захотел мне помочь и выписал направление на срочную операцию слепой кишки. Это было настоящее чудесное событие в моей жизни! Я показала направление мастеру и отправила его в Богучанское НКВД, прося разрешения на выезд. Начала ждать.

14 января 1950 г. (в день Нового года по старому стилю — он же день гибели дедушки) я решила сама сходить на радиостанцию, чтобы оттуда запросить Богучаны. Мастеру сказала, что больна и иду к фельдшеру.

В леспромхозном поселке, где находилась «рация» (в нескольких километрах от Бузыканова), встретилась с моими «соэтапниками», с которыми шла через тайгу. На радиостанции узнала, что десять дней тому назад пришло разрешение начальника Леспромхоза отпустить меня с лесоповала, которое сразу же послали мастеру. Было уже поздно, пришлось ночевать в поселке, хотя я рвалась сразу же идти обратно.

Уложили меня на пустой топчан какого-то ночного дежурного. В огромном бараке все были вместе — мужчины и женщины. С одной стороны у меня оказался молодой человек, воодушевленный сектант, который во мне увидел объект для обращения в его секту, кажется, баптистов. «Обращал» меня всю ночь, без умолку и, наверное, считал, что обратил. Я очень устала.

Рано утром отправилась в обратный путь. Ночью была метель, намело сугробы, дорога до Бузыканова шла полями. Я то и дело оступалась в мягкий снег, нащупывала твердую дорогу, взбиралась на нее и вновь срывалась. Но все равно — радовалась и даже пела. По тайге идти было легче.

Пришла к мастеру, размахивая копией «рации», напустилась на него, что он десять дней молчал. Тот находился в своем обычном состоянии, сказал, что не разобрал фамилии и если всех отпускать, то кто же будет работать. Я заявила категорически — завтра ухожу.

Попрощалась с милой Мартой, грустным Малишевским. Продавщица магазина спросила, сколько у меня денег, покачав головой, сказала, что на них не доехать, и дала взаймы 100 рублей. Я была просто потрясена такой добротой и доверием. Не сразу смогла вернуть.

Утром посылали гонца в Бузыканово по какому-то делу, и он взял на седло мои вещи. Дойдя до поселка, я нашла их на почте, там мне указали избу почтальона, который завтра, на рассвете, повезет в Гольтявино почту — захватит и меня. Боже мой, что это был за почтальон — говорил, что ему четырнадцать, но, по-моему, прибавлял себе года, настоящий «мужичок с ноготок». Отец погиб на фронте. Мать «домовничала» по чужим людям. Утром должна

331

была вернуться. Два младших брата — 9 и 10 лет — сидели на русской печи. Холодно было в избе. Такой нищеты и грязи я в своей жизни не видела. В углу, отгороженном скамейкой, качался на непрочных ножках теленок. Дети с жадностью смотрели на вынутый мною хлеб. Устроили общую трапезу. Я попросила воды и получила ее в немытой миске с несколькими слоями мучной каши. Старший объяснил, что муки в колхозе дают мало, на хлеб не хватает — делают мучную затируху. Легли спать. Дети звали меня на печку, но так там чесались, что я не решилась. Улеглась на скамейку. С одной стороны теленок пытался сосать мою свешивающуюся руку, с другой — лизала мою щеку впущенная на ночь светлая лайка, названная необъяснимым образом — Индусом. А я не могла спать и временами принималась плакать о несчастнейшем и неблагополучнейшем русском народе, необразованном и нищем.

Утром в сани запрягли лошадку, весело прыгал Индус, и мы отправились. Жалели лошадку, при малейшем подъеме соскакивали и бежали рядом. Хотя я оплатила на почте свою поездку, я заплатила  и мальчику. Как он был рад!

В Гольтявино остановилась в почтовой избе. Узнала, что очередь на поездку с почтовой лошадью до Богучан — огромная. Уехать удастся чуть ли не через неделю, и никакой другой возможности нет. Собралась уже ложиться спать на отведенной мне скамейке, как вдруг в облаке морозного пара вошел в избу высокий бравый человек — председатель соседнего колхоза — с отчетом в районный центр. Договорился о ночлеге, пошел распрягать лошадь. Я за ним — выхватила 50 рубликов, попросила взять с собой в Богучаны.

Согласился. Утром отправились в путь.

Саночки маленькие, с медвежьей полостью, лошадка резвая, я, укутанная, как тумба, одни глаза оставлены, бравый председатель машет кнутом. Если бы он не пустился в разговоры на «культурные темы», было бы совсем хорошо. Но ему хотелось показать свою незаурядность.

Тут, на мое счастье, выскочила лиса и помчалась перед лошадью.

Председатель совсем потерял голову — несся за лисой, как безумный. Ангара ведь особенная — в ней «тяжелая вода», и замерзает она неровно. Я держалась из всех сил, чтобы не вылететь. Наконец что-то помогло бедной лисе, и она метнулась в сторону. Председатель долго успокаивался и интересно говорил о зверях и охоте. Совсем стал человеком. На половине нашего пути была избушка бакенщика. Пили там молоко.

Лошадка бежала. Берег, вдоль которого мы ехали, был то скалистый, то лесистый, но всегда высокий и пустынный. Темнело. Вдруг вдали блеснули огни. Я даже не поверила — электрические фонари. Такое забытое зрелище. Сани въехали на высокий берег и остановились перед «Домом колхозника». Был канун Крещенья — 18 января. Когда-то, семь лет тому назад, в такой же крещенский вечерок, сани ввезли меня в ворота инвалидного лагеря Баим и для меня началась совершенно новая жизнь. Наверное, и теперь.

332

С бьющимся сердцем я поднялась на крыльцо и вошла — в облаке морозного тумана — в помещение, полное сидящих мужчин. Они мне показались очень потрепанными и все на одно лицо. Я спросила Марию Костенд, но она куда-то ушла. Молодая женщина, немка Поволжья — завхоз этого своеобразного дома — сказала, что мест нет. Пришлось объяснить, что я с лесоповала на Муре и что в Богучанах мне некуда деваться — я знаю только Марию Костенд. Тут все мужчины встали на мою защиту, встали буквально и потребовали, чтобы меня оставили. Обрадованная, я стала раздеваться. Долгое время потом вспоминали, как я на глазах худела и уменьшалась. Итак, я скинула плед, сняла большую телогрейку корейца, которую обещала привезти, свою телогрейку, пальто, размотала два платка, стянула валенки, ватные брюки и оказалась в платье и вязаной кофточке. Все как-то расчувствовались: одному я напомнила сестру, другому — девушку, в которую когда-то был влюблен, более идейным — где-то виденный портрет девушки-революционерки, однако это никого не подвигнуло уступить мне свой топчан, и первую ночь я спала на полу, опять завернувшись во все одежки. На следующую ночь в крошечную кабину, где жила Мария Костенд, вдвинули узенький топчан.

Сразу можно было понять — все работали на только что устроенном самими ссыльными кирпичном заводе. Говорили только о кирпичах.

Богучаны

Кирпичный завод

332

Кирпичный завод

Кореец Ли-эн, он же Сергей Николаевич, свое обещание сдержал. Я думала, что моему освобождению с лесоповала помогло направление хирурга на срочную операцию. Оказывается — до всего этого — Сергей Николаевич, добравшийся до Богучан и устроившийся леспромхозным парикмахером, получил от всесильного хозяина этого края — начальника Леспромхоза — разрешение отпустить меня с лесоповала, назвав меня своей женой. Потом просил у меня прощения, сказав, что других отношений в Сибири не понимают. Увы, он был прав.

Прежде всего я отмежевалась от корейца, который пытался меня опекать и подкармливать. Ни на какую операцию я, конечно, не пошла. Обошла все конторы, Богучаны — районный центр, но все места были заняты местными жителями и ссыльными предыдущих этапов.

Все названия начинались со слова «Рай», «чтобы мы не думали, что мы в аду», — сказал один из ссыльных. Видя мою наивность, спросил, была ли я в конторе «Райзаготрыбакот»? Я очень радовалась каждой возможности посмеяться.

Оставался один кирпичный завод, куда я и подала заявление. Принадлежал он, как и все в этом краю, — Леспромхозу. Власть над коллективом кирпичного завода в руках прораба — пожилого

333

ссыльного по имени Рябоконь. Реальным же устроителем завода, придумавшим технологию изготовления, сушки и обжига кирпича в течение всего года (до этого кирпич делали только в течение трех летних месяцев и сушили на открытом воздухе), был ссыльный инженер Иван Корнильевич Милютин. Он отбыл на Колыме восемь лет. Было ему тогда 44 года.

Бригадир он был своеобразный. Мог бы спокойно получать свои десять процентов с общей суммы дневной выработки, вести отчетность и покрикивать на рабочих. А он все время бесплатно работал сам, включаясь в самые трудные работы, чтобы каждый вытянул норму. Был бескомпромиссно честен и требовал того же от других. Конфликтовал с пытающимися немного сжулить. Поэтому имел врагов.

О возникновении завода рассказывали следующее. Собравшиеся в районный центр с леспромхозных участков Ссыльные сначала были посланы в колхоз, потом строили клуб. Но надо было думать о постоянной работе. Для многих — по возрасту и по здоровью — лесоповал был невозможен. Кирпичный завод, придуманный и осуществленный Иваном Корнильевичем Милютиным, дал возможность постоянной работы более чем двадцати ссыльным.

Армянский поэт Алазан, отбывший на Колыме десять лет, рассказывал, как они с Иваном Корнильевичем искали помещение для завода. Решили его устроить на краю села, рядом с заброшенной ареной для сушки летнего кирпича и холмом, внутри которого были залежи глины. На холме стоял огромный барак — бывшая колхозная птицеферма. Сибиряки ведь кур не едят, держат их только ради яиц, считают, что куриный бульон — еда умирающих. Алазан признавался, что когда они вошли в темный, с крошечными окошками, захламленный барак, полный дохлых кур, помета и перьев, первой мыслью у него было — легче повеситься. С балок, на которых должен был лежать потолок, — заманчиво свешивались веревки. Но энергией и энтузиазмом нескольких человек все преодолели.

В полу выкопали две огромные, как комнаты, квадратные ямы для обжигательных печей, каждая на четыре тысячи кирпичей. Разобрали летнюю арену, и этими кирпичами выложили стены печей и своды топок. Сделали огромную, идеально оштукатуренную площадку с дымоходами под ней — для сушки ежедневной тысячи кирпичей. Никакой техники — все вручную. На себе. Никакого электричества, никакой вентиляции. Надо было соорудить высокую трубу, чтобы обеспечить тягу, нормальный режим печей. Клал ее западный украинец Катрич, пожилой, красивый, бородатый человек, клал на глаз, без соответствующих лесов. Леспромхозная комиссия, изредка посещавшая строящийся завод — на предмет уменьшения платы рабочим, — удивленная идеально прямой и ровной квадратной трубой, возвышавшейся уже над крышей барака, спросила Катрича: «Вы, конечно, с ватерпасом?» — «С чем? — осведомился наклонившийся с высоты над комиссией Катрич и, не зная, что это такое, на всякий случай ответил: — Ну, да, конечно...».

334

После работы, собравшись в «Доме колхозника» около плиты и готовя себе нехитрую еду, все продолжали говорить о кирпичах. Румынка Мария Костенд очень значительно твердила слово «шуровать». Произнесенное картаво и с иностранным акцентом оно было исполнено значения. Когда я сама стала рабочей кирпичного завода, я увидела, что это просто тыкание шестом в топку печи, с целью приподнять огромные двухметровые поленья, чтобы они горели интенсивнее. Но в начале я была уверена, что это «новейшая технология».

Вообще все эти новоиспеченные рабочие очень важно и серьезно говорили о самых простых и примитивных вещах.

В самом начале, когда строили клуб, Иван Корнильевич и Николай Иванович Васильев — оба знающие инженеры — старательно набивали дранку на стены и беседовали о чем-то отвлеченном. Глубокий старик долго слушал, а затем вздохнул и сказал: «Тоже мне — рабочие! Один вид для близиру».

Удивительный был завод. Сменными истопниками были Петр Федорович Скрипченко — профессор политэкономии и Соломон Иосифович Тверской — инженер-экономист, умный и тонкий человек, на Соловках знавший отца Павла Флоренского и говоривший о нем с благоговением. В двух низких ящиках готовили замесы глины на ежедневную тысячу кирпичей. Надев резиновые сапоги, ногами месили глину две молодые женщины: местная Шура, разбитная и грубоватая, и ссыльная Шурочка — хорошенькая и легкомысленная. Вдоль этих ящиков располагался формовочный стол, куда лопатами выдавали готовый замес. Формовал кирпич поэт Ваграм Мартиросович Алазан. В 1935 г. он был председателем Союза писателей Армении, ездил в Париж, в 1938 г. был отправлен на Колыму. Его прелестная, любящая жена, Мария Мурадовна, последовала за ним в ссылку, и мы называли ее княгиней Волконской. Алазан гортанно вскрикивал и хлопал по двойной, обсыпанной песком деревянной форме, вбивая плотно глину. Месильщицы напевали, смеялись. Шурочка как бы танцевала в своем ящике; вскрикнув, Алазан вытряхивал из формы на узкую доску кирпичи и бежал с ними по теплой площадке, чтобы уложить для просушки. К вечеру очередная тысяча кирпичей уже лежала, покрывая весь «боров» — так называли нагреваемую снизу дымоходами площадь пола.

В другом конце завода шла разгрузка очередной печи, в которой в течение нескольких суток обжигался кирпич. Затем шла загрузка. Засыпка слоем земли. Первое время мы все были как отравленные от выходящих газов. Потом обтерпелись. Невозможно было ждать, пока совершенно остынет печь. Землю снимали горячей. Доску, на которой я стояла, приходилось часто окунать в бочку с водой у края печи, иначе могла загореться. Однажды доска подо мною вспыхнула очень удачно: я заслушалась прораба, который убеждал нашего бригадира в необходимости понизить оплату целого ряда работ. Вспыхнувшая подо мною доска произвела на прораба такое впечатление, что он заторопился покинуть наш завод, и расценки снижены не были.

335

Глину добывали тут же в холме. В полу завода был люк и начинались катакомбы. Внизу очередное ведро с глиной прикреплял к веревке с крюком Воробейчик, «идейный профсоюзный работник». Ведро вытягивал инженер Александр Николаевич Чуб. Кончая работу, Воробейчик кричал снизу: «Благодарю за службу!» «Служу Воробейчику!» — склонялся над люком Чуб.

8 марта 1950 г. вскрыли очередную печь, на верхнем слое кирпичей лежали четыре затейливо оформленные глиняные сердца с инициалами. Сердца были вручены по принадлежности: Николаю Ивановичу Васильеву с инициалами Марии Костенд, Ивану Корнильевичу — с моими. Страшно ревнивый Иван Корнильевич сразу же возненавидел двоих сослуживцев, также получивших сердца с моими инициалами.

В ту весну я впервые видела ледоход на Ангаре. Ничего более величественного я в своей жизни не видела. На это событие, на это зрелище всегда сбегалось все село.

Очень разные по национальности, образованности и поведению были работавшие на Кирпичном заводе и жившие в Доме колхозника люди, куда, думаю, никогда не ступала нога настоящего колхозника.

Самым равнодушным к себе и житейски беспомощным был Иван Корнильевич Милютин. Все как-то умели что-то приготовить. Варили и жарили. Один он пил свой чай и ел хлеб. Деньги у него выпрашивал совершенно опустившийся старый ссыльный, ютившийся где-то и пивший. Когда Иван Корнильевич отдавал в стирку белье, ходил наглухо застегнутый и замотанный шарфом. У него не было второй рубашки, вообще вещей не было. Невозможно было на это смотреть. В день получки я опередила старого клиента и попросила у Ивана Корнильевича денег. Он очень обрадовался, сразу же мне отдал все деньги — даже не спросив, верну ли я их ему. Я купила ему смену белья, носки, рубашку, остаток отдала на его хлеб и чай. Стала варить себе побольше каши, чтобы половину отдавать ему. По вечерам он писал письма, заклеивал в конверт, писал адрес и рвал конверт. Пришлось подстеречь и выхватить письмо до его уничтожения. Письмо оказалось к сестре. Так началась у него переписка с родными.

Постепенно Иван Корнильевич стал моим главным собеседником. Летом умолял зарегистрироваться и стать его женой.

В 1978 г. я написала по просьбе Павла Негретова (Воркута) канву своей жизни. Писала всю ночь. Этот ворох исписанных листов, которые я не успела даже перечитать, Рената на следующий день увезла на Воркуту. Канва оказалась дважды опубликованной: сначала как 10-я глава в воспоминаниях Павла Негретова «Все дороги ведут на Воркуту», изданных в США, а затем перепечатанная оттуда «Вестником РХД» (№ 152, 1988).

Там написано следующее: «Мы регистрировались с Иваном Корнильевичем без документов, имея двух свидетелей: один — немец из Петербурга, другая — француженка, родившаяся в Версале. Нам

336

некуда было пригласить наших милых свидетелей и нечем было их угостить».

Глиняные сердца с инициалами оказались пророческими: не только мы, но и Николай Иванович Васильев и румынка Мария Костенд стали мужем и женой. Правда, их отказались зарегистрировать — Мария продолжала считаться иностранкой. Они регистрировались через много лет в Москве.

«Когда нужно работать — то "давай, давай"! — сердито говорила Мария. — А когда мне что-то нужно — я иностранский подданный!»

Читая Канта

336

Читая Канта

Ангара около Богучан широка — говорят, до четырех километров. С таежных холмов она казалась большим озером. Дальний берег был рыжим от прошедших пожаров. На нашем берегу, на песчаной отмели под высоким обрывом, громоздились бревна. Они принадлежали Леспромхозу, и их надо было стеречь.

Крошечная землянка сторожа была вырыта на середине высоты обрыва. Столб поддерживал потолок и отделял вход от подобия окна. Доска подоконника служила одновременно и столом. На ней лежала раскрытая книга — явно не русская. Я попросила разрешения посмотреть. Это был Кант — «Критика чистого разума» (на немецком языке).

Мои спутники весело разговаривали с хозяином землянки — бородатым, невысокого роста человеком.

На своей родине в Молдавии Исаак Хаймович Гарник был нотариусом, интеллигентным человеком с высшим образованием. В ссылке в Богучанах это был леспромхозный сторож, ученик пятого класса вечерней школы — стерег бревна, старательно учил уроки, гордился получаемыми пятерками, а на досуге читал Канта.

С русским языком он познакомился в этапах и тюрьмах, где был в обществе украинских блатарей. Поэтому по-русски Исаак Хаймович заговорил весьма своеобразно — совершенно простонародно, с комическими украинизмами и очень неуверенно, боясь употребить что-либо нецензурное.

Первую партию ссыльных, прибывших в Богучаны в конце лета 1949 г., послали в колхоз на уборочные работы. Смеясь, рассказывали про Исаака Хаймовича следующий эпизод. Ночью он проснулся оттого, что какая-то колхозная девушка влезла на верхние нары и пыталась устроиться между ним и его соседом. Исаак Хаймович принялся будить своего товарища, тряся его за плечи и спрашивая:

«Это к вам, чи ко мне?» Товарищ проснулся, и они стали дружно сталкивать девушку вниз. Слезая с нар, она сердито и презрительно сказала: «У-у-у, несознательные!»

Зимой бревна не сторожили — Ангара замерзала и украсть их было невозможно. Леспромхозный сторож колол дрова для топок нашего кирпичного завода — двухметровые бревна, только что

337

привезенные из тайги. Исаак Хаймович устанавливал бревно стоймя, пододвигал колоду, ловко на нее вскакивал и, размахнувшись, обрушивал на заранее вбитый клин свой топор. Сырые и замерзшие на сорокаградусном морозе бревна раскалывались на две половины совершенно фантастически. Эти огромные половины потом подтаскивались к топкам печей, где обжигался кирпич, и к отапливаемой снизу площадке, на которой сохла очередная, сформованная за день тысяча кирпичей. Площадка была идеально оштукатурена, называлась «боров» и занимала половину нашего барака-завода, начинаясь у формовочных столов и кончаясь у первой печи. Топка находилась в глубокой, в человеческий рост, квадратной яме. Туда любили спрыгивать курильщики и работающие на морозе, чтобы погреться.

Однажды туда спрыгнула и я. День подходил к концу, работы для меня не было. «Боров» временно не топили, но от железного листа, закрывавшего топку, шло блаженное тепло. Завод освещался только несколькими коптилками, в яме было совершенно темно. Мы давно уже не считали золу и кирпичную пыль грязью — я уселась поудобнее в уголок, постаралась отогнать горестные мысли, сразу же нахлынувшие на меня, и... заснула. Вдруг на меня навалился медведь — сопящий, придавивший меня своей меховой тяжестью. Усилием воли я проснулась, но было не легче. Руки мои, как и во сне, упирались во что-то теплое меховое, что ужасно пыхтело и возилось. Мне было так страшно, что я не могла кричать. Наконец медведь слез с меня, сверху осветили яму коптилкой, и я увидела перепутанного Исаака Хаймовича, в расстегнутом тулупе, потерявшего очки и шапку и близоруко разглядывавшего, кого он чуть было не раздавил... Смеху было надолго.

С тех пор, желая погреться, Исаак Хаймович наклонялся над ямой и спрашивал: «Там кто есть — чи нет?»

Через год после смерти «Мудрейшего» начали давать ссыльным паспорта. Исаак Хаймович уехал одним из первых — ему было куда ехать: его жена и дочь тоже были в сибирской ссылке, в Тюмени.

Этот милый человек прислал нам, временно еще остававшимся, веселое письмо. Жена и дочь прежде всего повели его к парикмахеру, который сбрил его бороду. «Ту самую, из-за которой Тамара приняла меня за медведя и чуть было ее не оторвала и которую я дал зарок не брить до встречи с женой. И — можете себе представить — я оказался вовсе не таким старым!»

Собачий палач

337

Собачий палач

В селе Богучаны два человека обращали на себя внимание: председатель Райисполкома Анна Прохоровна — высокая, крепкая, статная, походкой и движениями похожая на мужчину, и маленького роста старый человек, весь серый, в бородавочках — собачий палач.

338

Оба были людьми нужными: от решения Анны Прохоровны зависели все местные дела. Население с ней очень считалось и вовсе не ставило ей в упрек, что несколько богучанских женщин числились — в очередном порядке — «женами» Анны Прохоровны, а в наше время нам показывали «нынешнюю».

Николай Александрович — один из ссыльных, работавших на нашем кирпичном заводе, снимал угол в избе собачьего палача. Рассказывал, что это был человек, знавший себе цену, так как в совершенстве владел своим ремеслом.

У очень немногих местных жителей зимние шубы — дохи — были из медвежьих шкур. Обычно из собачьих — пестрых, очень красивых. Невозможно было не залюбоваться на проезжавшие мимо дровни, на которых, натянув вожжи, стоял человек в длинной, мехом наружу, яркой, пятнистой шубе. В каждом дворе лайки были своей расцветки. Выращивали собак не только как незаменимых помощников на охоте, но и на мех. Сторожами они не были. Из лишних щенят делали рукавицы — мохнатки.

Стрелять в собаку или ножом колоть — мех испортишь. Собак вешали. Но никакой хозяин сам этого не делал — отводили к собачьему палачу. В наглухо закрытом дворе делалось это быстро и бесшумно. Там обычно висело несколько собачьих трупов со снятой шкурой. Ее подрезали вокруг шеи и вокруг лап, разделывали вдоль живота и снимали, подрезая, как пальто.

Однажды, посланная с кирпичного завода за Николаем Александровичем, я вошла в этот двор. Была потрясена увиденным. Тела висевших мертвых лаек — голубоватые, ужасно тонкие, вытянутые. Меховая голова печально свешена на бок, как бы меховые рукавички надеты на передние лапы и меховые сапожки на задние.

Ни одна собака живой не вышла из этого двора, но собаки всего села знали, по-видимому, что там творится и кто виновник бед. Я потому и узнала о собачьем палаче, что время от времени по селу медленно прокатывался — из конца в конец — жалобный и злобный собачий вой. Когда собачий палач выходил из своих ворот, собаки на противоположной стороне улицы начинали выть. За ними выли в следующем дворе и напротив, и так дальше. Ненавистный собакам человек спокойно шел по улице, сопровождаемый несмолкаемым позади него, звучащим рядом с ним и возникающим впереди него — воем! Откуда лайки знали о своем палаче, как сообщали своим собратьям? Говорили, что этот человек гордился такой своей славой.

Во время очередного перекура на кирпичном заводе Николай Александрович усмехаясь сказал, что вечером в избе, перед отходом ко сну, хозяин разговорился, сокрушался об участи ссыльных, говорил — зачем таких уже пожилых людей, к физическому труду непривычных и непригодных, присылают сюда. Государству от них никакой пользы, а людям этим одно мученье. «Дали бы мне, — сказал он, — я бы повесил».

Оказывается — ведьма!

339

Оказывается — ведьма!

Но была в Богучанах бабушка Александровна — такой светлый человек. В далекой молодости ее взял в помощницы старый ссыльный врач, приучил и роды принимать, и нужную помощь больным оказывать. Под старость она взяла сиротку и воспитала ее хорошим человеком.

Было бабушке Александровне уже много лет, но по-прежнему обращались к ней за помощью. Когда у румынки Марии на октябрьские праздники 1950 г. начались на седьмом месяце беременности роды, муж Марии бросился за бабушкой Александровной — до больницы было далеко, четыре километра — и она прекрасно, по всем правилам, приняла роды.

Летом 1952 г. бабушка Александровна заболела и умерла. Хоронили ее всем селом. Каждый был ей чем-нибудь обязан.

Кладбище далекое, за селом, на высоком берегу Ангары. Огромная толпа шла через все село и дальше полями. Впереди плакальщицы, за ними гроб. Если бы мои глаза не видели все это, я никогда не поверила бы, что в середине XX века возможен такой языческий примитив.

Когда-то в Богучанах была церковь. Теперь даже место, где она находилась, не могли точно показать. Хоронили с плакальщицами и гармошками — играли любимые песни. Если умерший был мужчина — а в Сибири они все охотники, — то стояла сплошная пальба. Пока шли по селу — каждый отбегал к воротам своей избы и стрелял из ружья, отдавая последнюю честь покойнику.

На кладбище, как и в селе, нет ни деревца, ни кустика — все вырублено. Только один ветер.

В Богучанах часто бывали внезапные быстро проходящие бури, поднимавшие тучи песка. Говорили, что какие-то воздушные ямы, самолетная трасса считалась трудной.

Надо же было случиться, что когда гроб с бабушкой Александровной под вой плакальщиц и искренние слезы и причитания женщин стали опускать в могилу, небо потемнело от надвинувшейся тучи, поднявшийся сильный вихрь закрутил песок, залепил глаза. Когда гроб опустили, налетевший шквал так же внезапно стих, как и возник, небо стало опять ясным. Забрасывая гроб землей, люди плевали в могилу, говоря, что Бог показал ведьму — хоть и в последний момент, а показал!

Я даже плакала от отчаяния, говорила стоявшим около меня, что буря — это случайное природное явление, что мы хоронили праведницу — неужели этого не понимают? Одна из женщин мне ответила: «Если бы ведьмы были с рогами и копытами — все бы сразу их и узнали. Вот они и прикидываются добрыми».

С таким убеждением и разошлись.

Иван Корнильевич Милютин

340

Иван Корнильевич Милютин

Мне хочется, чтобы мой муж — Иван Корнильевич Милютин — сказал о себе сам, своими собственными словами. Это вполне возможно, так как сохранились его письма, и среди них одно, написанное в начале нашего знакомства и адресованное моей маме:

Богучаны. 28 апреля 1950 г.

Милютин, Иван Корнильевич.

«Здравствуйте, дорогая Таси мама!

Здравствуйте, Клавдия Николаевна!

Здравствуйте, дорогой доктор!

Вы немножко (много Вам не под силу) рассердились на мои первые письма. За их легкомыслие. Да, действительно, сумбур полный, простительный только ввиду некоторого крена мозгов. Чувство уважения к Вам подталкивает мое сознание написать Вам письмо без какой-либо рифмы. Только Вы, пожалуйста, не думайте, что рифму я употребляю из-за легкомыслия! Совершенно нет! Из хитрости, сударыня, из хитрости! Только в стихах можно говорить все и при том со всеми глупостями. А вот теперь надо Вам написать письмо только в прозе. Тут уж надо соображать, даже требуется и ум.

Итак, дорогая Таси мама, волей или неволей, а я вошел в Ваше сознание. Трудно мне теперь забыть Вас — и вряд ли скоро забудете Вы меня. Я вошел в книгу Вашей жизни. Правда, страница очень темная, но это от меня не зависит. Я только хотел бы войти в Вашу память тем, что не вспоминают со вздохом скорби. Я только мечтаю о том, чтобы веселая улыбка всепрощения и снисходительности ветерком проносилась на Вашем лице при упоминании моего имени. И только. Думаю, что надо начинать с общих вопросов, которые обычно возникают у людей.

Моя биография: родился и вырастал на Волге. Вошел в мир 23 апреля 1906 г. Город Ярославль был моей колыбелью и радостью юношеских дней. Войдя в мир, узнал, что у меня есть шесть братьев и две сестры. Мать я помню очень слабо — она умерла в 1912г. Детство и юность были очень светлые благодаря крепкой дружбе в семье и волшебной природе Волги. Бразды правления, после матери, приняла сестра, Маргарита Корнильевна — мой задушевный друг.

Вообще все находили меня очень глупым, и поэтому я должен был всю жизнь учиться. Так отец и говорил: «Тебе, Ваня, своим умом не прожить, тебе обязательно необходимо хорошее образование!» И, исполняя этот завет отца (и любимого друга), я учился до 1930 г. Люди посмотрели на мою голову — и решили меня назвать инженером. Это потому, что с головой получилось большое облысение. За ношение очков я был даже принят в аспирантуру. Науками в области гидравлики я занимался с увлечением (до самозабвенного ковыряния в носу) до конца 1937 г. За это время исколесил всю Россию в поисках интересных сочетаний мыслей техники. Я совершенно искренно считал это смыслом жизни. Не любил девушек, так как в учебниках алгебры формул на этот счет не было. Я мог себя хорошо чувствовать только после прекрасно выученного урока. Перед девушками я долго, долго себя держал как школьник с опущенной головой перед строгим учителем. Влюбился

341

я вдруг, сразу, в 1932 г. — в 17-летнюю девушку. Звали эту девушку Тамара. Любил я ее до потери сознания и ума, но без всяких объяснений по этому поводу. Как говорят, была платоническая любовь (это значит — дурацкая). Продолжалось это до 1938 г. В начале 1938 г. дяди сочли меня достаточно воспитанным и созревшим для помещения в лагерь. По 58-й статье. Пробыл на Колыме 9 лет. Кушал, как говорят, шилом патоку. За это время Тамара вышла замуж и произвела на свет двух детей. Из лагерей я не послал домой ни одного письма. Девять лет пропадал для родных без вести. Свалился, как снег на голову. К Тамаре, конечно, не зашел и ее не видел. Увидеть же хотелось очень. До сих пор образ ее не исчез из моей головы. В лагерях, среди женщин, я имел многих друзей, но ни одна из них не всколыхнула меня всего целиком. Среди друзей, вошедших в сердце, была одна женщина, безумно любившая своего мужа и немножко меня за сочувствие. И опять это было платонически, и опять это были высокие материи. Это замечательный человек (Тася с ней познакомилась в письмах), сейчас в Казани, с относительно благополучной жизнью в семье матери.

Пожил я на воле немного. Два года. Посмотрел я на мир, но мир меня не признал и послал в Богучаны. Перед миром я только грешен тем, что люблю очень кислое молоко. Очевидно это послужило причиной моего изгнания. Другой причины я не знаю.

Отец любил меня очень — и я со своей стороны — так же. Похоронил я его за год до моего ареста. Похоронил по заветам старины. Какое счастье, что он не увидел моей гибели. Он бы не смог этого перенести! Чрезвычайно тяжело мне было, через девять лет, не найти его могилы в Москве, после разрушений. Мир праху его! Он был мне не только отцом, но и другом.

Вот видите, Клавдия Николаевна, это письмо доставляет удовольствие не только читателю, но и автору! Опять перед глазами воскресают любимые люди... Вот, кажется, и все.

В Богучанах моей жизнью завладела Тася. Кажется, серьезно. Куда придут и как оформятся наши отношения — для меня совершенно неясно. Пока в тупике, на запасных путях. Но планы Таси говорят сами за себя: разрешение ехать к Вам — это освобождение из неволи. Моя биография в этот период жизни, должна быть продиктована интересами Таси. Главный из этих интересов — переезд! Вот об этом надо только и думать. Дальше я и сам не знаю, как будет и что будет. Таких особ, как Тася, я хотя и имел среди своих друзей, но эта Тася впечаталась в мои мозги так же, как первая Тамара. Даже стихи начал писать как гимназист. И Вам надоедаю. В общем так: Тасю я люблю, люблю совершенно эгоистически, без всяких теорий. Хочу владеть ею безраздельно, но никаких для этого данных. И поэтому, вовсе без всякого доброго чувства, я смотрю на ее сборы. Для меня заходит солнышко и, кажется, навсегда. Тася — это последнее счастье в моей жизни. Но это не значит, что я буду ее мучителем и принесу ей несчастье. У Вас ей будет лучше, и пусть так будет. Только Вы и Тася очень плохо переписываетесь по деловым вопросам. Например, Тася, по моим соображениям, не знает содержания Вашего заявления о ее переводе. В общем, дай ей Бог всего наилучшего. Хороший она, замечательный человек. Вот, Клавдия Николаевна, на этом я закончу. Продолжу в следующем письме. Уважающий вас Иван».

342

Чувства влилися большие, серьезные,

С радостью, горестью, мукой, теплом.

А молнии блещут трескучие, грозные —

Там, за оконным стеклом.

Спокойно — и буря, солнце — ненастье,

Тучи — безоблачно вновь...

А вместе — большое, желанное счастье,

Все вместе зовется — любовь.

Кто там сухой, бессердечный, жестокий,

Кто там — имеющий власть?

Кто это ночью, во мраке глубоком,

Что собирается красть?..

Стихов было много. Они несовершенны, но искренни. Я была чрезвычайно заинтересована рассказом Ивана Корнильевича об Осипе Мандельштаме — на Дальневосточной пересылке он был с ним в одном бараке. Вернувшись в нормальную жизнь, году в 58-м, мы все настойчиво стали просить Ивана Корнильевича записать свой рассказ. Долго не соглашался. По своей бескомпромиссности он брезгливо относился к тому, что Мандельштам писал блатным стихи, считал, что он притворяется сумасшедшим. Наконец Иван Корнильевич написал сам!

Вспоминает Иван Корнильевич Милютин.

«Замолк удар колес по стыкам, но долго еще в ушах не проходило эхо этого стука. Тело еще не привыкло к движеньям после месячного сидения и лежания в запертом товарном вагоне. Ушла на запасной путь длинная змея красных вагонов, с решетками, пулеметами и прожекторами. Две тысячи людей были выстроены в колонну по пять человек, окружены конвоем и собаками и куда-то пошли. Впереди ожидало пространство, окруженное забором, колючей проволокой, вышками. Широкие ворота. На воротах висел какой-то лозунг. Какой — уже ушло из памяти. Началась передача от дорожного конвоя — охране пересыльной зоны. Счет шел по пятеркам: «первая, вторая, третья»... Были какие-то надежды на отдых, на какую-то ясность своего существования. Изнуренные дорогой, голодом и неподвижным сиденьем люди как-то даже приободрились. Но психологическое облегчение не было долговременным: уже в воротах появился молодой человек, объявивший, что дисциплина здесь палочная. И, действительно, в руках у него была палка.

Состав поезда влился в отгороженную зону. Где была эта зона, сейчас трудно сказать. Стояли какие-то брезентовые палатки и палатки из досок. Сначала отделили «политических» от «урок». Это было большое облегчение. Осталась своя среда. Среда людей, в которой трудно было встретить человека без высшего образования, большого политического прошлого. Перед моими глазами промелькнул знакомый заместитель наркома. Встретил и других, знакомых по газетам. Но тогда ничего не интересовало. Чудовищное унижение поглотило внутри все. Отделенных «контриков» погнали еще в какую-то зону. «Привет огонькам большого города» —

343

насмешливо встречала нас обслуга зоны. В зоне стояли четыре довольно капитальных барака (сараи без окон). Внутри сплошные нары в три яруса.

Почему и как — не буду описывать, так как цель моего рассказа другая, — я оказался в группе пожилых и, я бы сказал, старых людей. Как-то они объединились вокруг меня, хотя мне и было тогда 32 года (1938 год). Собралась группа человек в двадцать. Мы не спрашивали друг друга ни о чем. Биография была каждому ясна. Преданность гуманным идеям, жертвенность, гражданская война, горение на работе и избиения в застенках Сталина. Объединила какая-то похожесть друг на друга, не высказываемая словами. А во мне, очевидно, была еще сила жизни и сила организации, которая и объединила вокруг меня группу стариков. Некоторым было далеко за семьдесят.

Зона для «контриков» уже была заполнена. Наша часть зоны насчитывала около двух тысяч. А сколько таких зон — трудно сказать. Бараки переполнены, люди располагались на улице. Строили палатки из одежды и одеял, подкапывались под здание барака и располагались под полом. У меня и моих стариков не было лишней одежды. Отчаяние толкнуло на решительный шаг. Прямо переступая через лежащих на полу людей и находя между телами промежутки, мы валились и засыпали счастливыми, что попали под крышу. Как ни тесно, но нашлось место на полу и нам. Над нами стояло еще три ряда нар с плотно лежащими людьми. Первые ночи не было места и на полу. Садились на край нижнего яруса. Сон сваливал сидящих людей, а лежащие счастливцы зло отпихивали падающих. Человеки боролись за жалкое логово, за возможность вытянуться во сне. Но находились и такие, кто скрючивался, принимая самую малогабаритную позу, чтобы дать другому возможность поспать. По людям ползали вши. Дизентерия и тиф освобождали места, занимаемые с радостью измученными людьми. Однажды была устроена и баня. Среди поля стояли души. Раздевались на улице, получали какие-то два укола и шли под душ. Уже было холодновато, и часть людей проходила мимо душей, в «чистое отделение». Здесь получали белье. Получил было и я, но, увидев ползавших по стиранному белью вшей, взять его отказался. Мне казалось, что собственные вши менее опасны.

В зоне был пригорок. С него была видна деревянная постройка с окнами. Это больница. Невдалеке стояли две печи для сжигания трупов. Трупы несли туда из больницы довольно часто. Это зрелище как-то примелькалось, и мало кто обращал на него внимание. Смерть освободила и для нас место на полу и, частично, на нижних нарах. Я так и оставался как бы старшим группы. Моей обязанностью было распределение хлеба, наблюдение за относительным порядком — в нашей маленькой группе.

В бараке содержалось 600 человек во главе со старостой-заключенным. Что это был за человек — не знаю. Но только однажды он мне помог перенести приступ озноба и температуры, положив меня на верхние нары, где было относительно тепло.

Как-то он подвел ко мне человека и просил включить его в мою группу. «Это Мандельштам — писатель с мировым именем». Больше он ничего не сказал, да я и не интересовался. Много было людей с большими именами, и это было совершенно обыденно. Жизнь

344

потекла своим порядком: голодали, бросали в сторону вшей, ждали раздачи баланды. Мандельштам куда-то уходил, где-то скитался. Не отказывался составлять для блатарей и «веселые» песни. Никаких разговоров с Мандельштамом я не вел, да и смешно было о чем-то спрашивать, о чем-то говорить, когда унижение достигло крайнего предела. Мне казалось, что Мандельштам симулирует сумасшествие, и это не было мне приятно. Но и к этому относились равнодушно. А я думал — если это спасает — пусть спасается. Но на его вопрос, производит ли он впечатление душевнобольного, я отвечал отрицательно. Так как он сидел ко мне боком, то по профилю лица мне показалось, что его огорчил мой отрицательный ответ. Он как-то сник. Да, надо еще сказать, что в бараке было несколько действительно умалишенных, на фоне которых Осип выглядел вполне здравомыслящим, а разговоры его со мной были умны. От всяческих уколов Мандельштам отказывался. Боялся физического уничтожения.

Расстался я с Осипом в конце ноября или в начале декабря. Я был отправлен на Колыму. Пошел на это добровольно, так как инвалидам разрешали оставаться. Мандельштам все же был, очевидно, признан инвалидом. На Колымских пересылках я его не встречал.

Основанием моей добровольности было желание убежать куда угодно от вшей, дизентерии и смертей. Теплилась надежда, что на Колыме будет что-то менее безнадежное. Осип решил остаться и, мне кажется, он погиб от обыкновенной вши, самой обыкновенной. А может быть, и от дизентерии — не знаю.

Я сидел в третьем или четвертом ярусе трюмов парохода «Дальстрой», везущего семь тысяч заключенных на еще неизвестные муки. На пароходе Мандельштама не было. Я бы его встретил, так как в уборную на палубу можно было выходить свободно. А меня-то он бы нашел, так как старался держаться нашей группы».

Эти воспоминания Соня Спасская сразу же переправила через Ахматову Надежде Яковлевне Мандельштам. В то время, по-видимому, Надежда Яковлевна отовсюду получала сведения о своем муже — и ничему не верила, соответственно своему характеру.

В 1989 г. в журнале «Смена» была прекрасная публикация Павла Нерлера — «Дата смерти». В ней даны очень подробные рассуждения Надежды Яковлевны о достоверности сведений Ю. Казарновского, В. Меркулова и Л. (не захотел, чтобы было названо его имя). И обо всех этих драгоценнейших сведениях говорится чуть с недоверием. На три странички Ивана Корнильевича она внимания не обратила. Там ничего не было, что шло бы вразрез с достоверными рассказами других...

К стихам Осипа Мандельштама у Ивана Корнильевича было особое враждебное отношение. Он ведь был страшный ревнивец: считал, что раз я ему нравлюсь, так же точно я нравлюсь и всем окружающим, и был уверен, что каждый, прочитавший мне стихотворение (почему-то именно Мандельштама) — уже покорил мое сердце. Это очень усложняло нашу жизнь. Однажды он сказал: «Я не настолько глуп, чтобы подозревать тебя в реальной измене, но одна мысль о том, что ты духовно можешь предпочесть другого — непереносима».

Мне хотелось, чтобы Иван Корнильевич Милютин сказал о себе сам. Кажется, это получилось.

Сибирская добрая фея

345

Сибирская добрая фея

Ее звали Сусанна Эмилиевна Витман. По национальности она была француженка. Родители ее, задолго до революции, переехали из Франции в Россию. Отец был какой-то специалист — к стыду своему, я точно ничего не помню об этом. Зато саму Сусанну Эмилиевну невозможно забыть — такой это был жизнерадостный, умный и живой человек. Как легка и необременительна была ее помощь, всегда очень нужная и так весело, по-доброму ею оказываемая. Была она замужем за обрусевшим латышом — Иваном Ивановичем Витманом. В Москве у нее остались сын и дочь: Андрей Иванович Витман — астрофизик и Ирина Ивановна Витман — художница.

Арестовали Сусанну Эмилиевну сразу после начала войны. Тогда брали всех, имевших отношение к загранице, как потенциальных шпионов! А Сусанна Эмилиевна не только родилась в Версале, но несколько раз ездила во Францию к своей сестре. В совершенстве владея языками, была переводчицей и на дипломатических приемах, и на заседаниях Коминтерна. Рассказывала, как однажды, стоя в качестве переводчицы рядом с Кагановичем на приеме какого-то английского лорда, чуть не лишилась чувств от страха. Лорд, приняв ее, красивую, в черном бархатном парижском платье, за супругу Кагановича, почтительно поцеловал ей руку, а затем обменялся рукопожатием с Кагановичем. Но как-то обошлось.

А в 1920 году, на одном из заседаний Коминтерна (Сусанна Эмилиевна и стенографировала, и на машинке перепечатывала) — надо было напечатать для Ленина какую-то небольшую бумагу. Ленин, стоявший за ее спиной, от нетерпения стал тянуть из машинки перепечатанную бумагу до того, как Сусанна Эмилиевна успела освободить ее — и оборвал край. Рассказывала, как Ленин сокрушенно просил прощения, терпеливо ждал, пока она снова перепечатает.

Сусанну Эмилиевну, собственно, ни в чем и не обвиняли, следствие было чем-то вроде собеседования. Но получила она всю порцию полностью: пять лет лагерей, а с 1949 г. и бессрочную ссылку.

Рассказывала, что в тюрьме была с женщиной-диктором Московского радио. Вдвоем с другим диктором они вели репортаж во время октябрьского парада. Смертельно устали. Когда закончили передавать, диктор облегченно вздохнул и сказал итальянскую фразу, произносимую в конце спектакля — «Финита ля комедия». Главные микрофоны были выключены, но какой-то третьестепенный в студии передал эту фразу, по необразованности понятую как издевательство над парадом, названным комедией. Оба получили соответствующие сроки.

346

В тюрьме была Шапошникова (одно время бывшая в составе правительства) — ей, кажется, прибавляли срок. В свое время Киров привез своей жене и ей меховые безрукавки с инкрустациями по коже. В этой безрукавке Сусанна Эмилиевна ходила на тюремные прогулки.

В октябре 1941 г. заключенных переправляли из Москвы в Саратов. Несколько тысяч заключенных провели ночь — на корточках — на Курском вокзале, затем две недели в столыпинских вагонах. В Саратове, в пешем переходе от вокзала до тюрьмы, Сусанна Эмилиевна видела академика Вавилова. Он шел очень трудно. Непомерных размеров опухшие ноги — одна была босая (конец октября!), на другой — привязанная веревкой калоша. Вещи заключенных везли на телегах.

Тюремная изоляция обостряет наблюдательность: камеру Сусанны Эмилиевны выводили на прогулку сразу после обеда — около каждой двери еще стояли не унесенные пустые миски. Они были разные — для больничного питания и для обыкновенного. Около дверей соседней камеры, в первое время, всегда стояла одна больничная миска. По слухам, там находился больной Вавилов.

Сын Сусанны Эмилиевны (по моему убеждению, идеальный сын, умный и прекрасный человек) регулярно присылал матери деньги, вполне достаточные для жизни. Но Сусанна Эмилиевна, тогда еще шестидесятилетняя, хотела работать. Пошла в НКВД спрашивать разрешение на преподавание французского языка. Помощник начальника НКВД Макаров — хороший человек (начальник был препротивный), даже не сразу нашелся, что ответить на такое удивительное для сельской местности намерение. Пробормотал, что, конечно, можно, если найдутся желающие. Не нашлись. Местные жители не имели потребности, а ссыльные после рабочего дня могли только поесть и заснуть.

Дочь прислала Сусанне Эмилиевне замечательный набор для маникюра. Увы, желающих тоже не нашлось: тяжелая работа сама нам делала такой маникюр, что у меня, например, из-за прикосновения к кирпичам — я ежедневно убирала высохшую тысячу — совершенно стачивались ногти. Беззащитные кончики пальцев болели и трескались.

Среди многочисленных ссыльных было три преподавателя институтов, которые использовались как бухгалтера и счетоводы, — ссыльные преподавать не имели права. Они жили вместе, снимали целую избу, искали себе хозяйку, которая бы им готовила и создала домашний уют. Уговаривали меня. Я чуть было не согласилась, но мой будущий муж — Иван Корнильевич — устроил мне такую бурю (спасибо ему), что я отказалась. А Сусанна Эмилиевна согласилась! И какая умная: сразу же наняла местную женщину стирать, мыть полы и готовить, платила ей, а сама готовила только дополнительно что-нибудь вкусное. Стала полноправным членом коллектива, за обедом и ужином велись разговоры, обсуждалось прочитанное — получился настоящий умный семейный дом, что было благополучием

347

для этих людей, особенно для одного, с больным сердцем. Он потом серьезно заболел, слег, тяжело болел и умер. Сусанна Эмилиевна выдержала осуждение местных жителей, потому что похоронила его очень скромно одетого, а хороший костюм и вещи отправила его сыну, совсем еще молодому и безденежному. Она всегда поступала решительно и совершенно правильно.

Очень хорошо ко мне относилась, спасибо ей!

Была свидетелем на моей регистрации. Много мне помогала. Очень любила родившегося у нас Колю. Она не работала, поэтому имела возможность следить за тем, когда что-то «выбрасывали». Удивительное выражение! Всегда покупала и для нас. Говорила: «Не беспокойтесь! У меня записано — заплатите в день зарплаты!» Как мне это помогало.

Когда мы уже переселились в построенный нами на окраине Богучан домик и Коле было полтора года, в избу напротив, куда Иван Корнильевич относил утром Николушку (я уходила на завод к шести часам, Иван Корнильевич к восьми, и оба мы возвращались с работы только вечером), привезли совершенно больного туберкулезного ребенка. Оставить работу было невозможно, еще невозможнее было и дальше относить Николку в такое место. Я разгружала кирпичи из печи на ощупь, ничего не видя от слез. От отчаяния даже думать не могла. Вдруг кто-то наклонился над бортом печи, и я услышала взволнованный и решительный голос Сусанны Эмилиевны, объявлявший, что больше она этого выдержать не может, она решила, что переезжает к нам! Вот было чудо!!! Вот было счастье!!! Какой Человек!

С тех пор мы с Иваном Корнильевичем возвращались с работы в теплый дом, нас встречал веселый и сытенький Николка, уже разогревалась приготовленная мною с вечера еда... Сусанна Эмилиевна торопила нас с мытьем и переодеванием, а затем, пока мы ели, читала нам газеты и пересказывала всякие новости. А до ее переезда к нам мы приходили в ледяной дом с укутанным ребенком. Иван Корнильевич бросался топить, я развлекала Николку, пока согревался воздух, с ужасом смотрела на кружечки с остатками прокисшей еды, которые мы отправляли с ребенком. По-видимому, они так и стояли весь день на русской печи...

Сусанна Эмилиевна прожила с нами год, дождалась приезда моей мамы и только тогда, осенью 53-го, переехала в избу напротив.

Николка очень ее любил.

Дружба с Сусанной Эмилиевной продолжалась и на воле, долгие годы. Замечательно она в 1954 г. уезжала из ссылки. Раздавала хозяйственные вещи — главными наследниками были мы — устроила прощальный вечер с майонезом и малиновым желе!!! Никогда не забуду. На фоне нашей вечной картошки и капусты это был неслыханный пир.

Когда, наконец, в 1957 г. мы решились на возвращение в Эстонию, намереваясь дней десять прожить в Москве, чтобы познакомиться с родными Ивана Корнильевича и повидаться с

348

друзьями, Сусанна Эмилиевна готовилась нас принять на даче в Загорянке. Телеграмма «Приедем Москву тогда-то» дошла в измененном виде: «Проездом Москву...» Огорченная и рассерженная, Сусанна Эмилиевна стояла на перроне с розами и апельсинами. Но все выяснилось, мы оказались в Загорянке, и так нам было там хорошо!

Потом она приезжала в Таллинн. Переписывались. Мы ее подружили с нашим другом по Минусинску — Галиной Александровной Ромм.

Сейчас, когда я вспоминаю этого чудесного человека, моя 10-летняя внучка Ириша читает прекрасно изданного Дон Кихота с рисунками Гюстава Доре, 25 лет тому назад подаренного Сусанной Эмилиевной моим мальчикам. Она рассказывала, что на вопрос продавщицы книжного магазина, на какой возраст нужна книга, Сусанна Эмилиевна ответила; «От семи — до семидесяти».

28 марта 1990 г. я получила письмо от Юрия Михайловича Александрова — в ответ на посланную мною газетную страницу, где, кроме статьи Нины Маанди обо мне, был отрывок из моих воспоминаний о Сусанне Эмилиевне.

Когда-то Юрий Михайлович Александров — врач, поэт, переводчик, умный и образованный человек — гостил у нас со своей женой Эвой Абрамовной. Эта дружная пара много путешествовала, хотела полюбоваться и Старым Таллинном. Направила их к нам Сусанна Эмилиевна, давно и хорошо их знавшая.

«Дорогая Тамара Павловна! Спасибо за очень интересную для нас газету с биографиями. Очень тепло Вы написали о нашем друге Сусанне Эмилиевне. Но Вы не знали о ней того, что знали мы.

Дело в том, что Сузи (так ее называла подруга, моя двоюродная сестра, Софья Иосифовна Рошаль, племянница знаменитого режиссера, заведующая французским сектором издательства «Академия») была выдающимся филологом, знатоком европейских языков, а также диалектов французского языка, консультантом BOKC'a и многих переводчиков поэзии и прозы. Я, в частности, всецело обязан ей филологическим качеством своих, многократно издававшихся, переводов Верхарна. Ссылка искалечила ее жизнь, ввергла в нищету и лишила советскую филологию талантливого ученого. Это добавка к Вашим воспоминаниям о Сусанне Эмилиевне Витман».

Рассказы и письма Юрия Михайловича Александрова всегда были очень интересны: он знал Олешу, Паустовского, Надежду Мандельштам, вдову Максимилиана Волошина, дружил с Арсением Тарковским. Живя летом в Тарусе, общался с Валерией Цветаевой. Благодаря этому у меня имеется глава из воспоминаний Валерии Ивановны о Марине Цветаевой, очень своеобразная. Книжки стихов Тарковского, даже с его дарственными надписями — так его «обработал» Александров. Все годы я получала

349

интереснейшие письма, а летом 1989 г. была прислана книжка стихов Ю. М. Александрова. В сопроводительном письме он писал об Арсении Тарковском:

«<...> болеем, стареем, но живы. Мой друг, Арсюша Тарковский, никого не узнает. Это, видимо, болезнь Альтгеймера — конец личности. А физическая смерть значения не имеет. Да и вообще-то для поэта смерть значения не имеет, пока живы его стихи. Творения Арсюши проживут долго...».

Осенью 1990 г. Юрия Михайловича не стало. Его прекрасные стихи светлы и чисты:

Я уйду. И юные березы

Заструят на утреннем ветру

Длинные мерцающие слезы.

Но уйду я, приобщась к добру.

И когда пребуду я в нездешней

Недоступной взору стороне —

Слушай ветер, слушай ветер вешний

Он тебе расскажет обо мне.

Узник Соловков

349

Узник Соловков

Осенью 1950 г. я работала санитаркой заразного отделения Богучанской больницы. Принимала больных из последнего этапа. Одного помещали в палату для туберкулезников. Я готовила постель. Это был человек лет пятидесяти, небольшого роста, очень худой, с внимательными, напряженно смотрящими глазами. Было разрешено оставить ему его — явно лагерный — овчинный полушубок, ватные брюки, валенки и шапку — для прогулок.

Было уже холодно. В мою обязанность входила и топка трех печей — на каждые две палаты одна печь. Топились печи из коридора. В течение дня я в свободные минуты тащила к дверцам печей охапки круглых, совершенно сырых чурок, похожих на камни. Ужасно их боялась, не верила в их способность загореться, приносила из дому газеты и дефицитный керосин. Накормив больных ужином и вымыв посуду, начинала топить. Настоящее мученье.

Во второй вечер вышел из палаты новый больной, увидел мои напрасные старания и мое отчаяние, оделся во всю свою прогулочную одежду, попросил топор, расколол на дворе чурки, выколол из них серединки, которые, оказывается, прекрасно горят — и через полчаса во всех трех печках весело трещали дрова, а я расспрашивала моего спасителя.

Соломон Иосифович Тверской — инженер-экономист — был арестован в 1933 г. Тогда шел процесс Промпартии: чтобы взвалить на кого-то промахи системы, обвиняли и губили лучших инженеров

350

страны. В 1953 г., когда мы уже были настоящими друзьями, Соломон Иосифович шутил, что он двадцать лет — по Пушкину — над вымыслом обливается слезами! С 1933 г. он находился в тюрьмах, этапах, лагерях, во время войны пересиживал свой десятилетний срок, а теперь из одной ссылки переслан в другую — бессрочную. И все эти годы его семья — жена и дочь — не оставляли его, писали ему, помогали, ждали.

С этого дня конец моего дежурства стал для меня праздничным. Не только потому, что около печек лежали расколотые дрова, а и потому, что разговор, который начинался «у камина» — так называл это Соломон Иосифович — был чрезвычайно интересен. Коридор ледяной, мы оба одеты, как на улице, сесть не на что — мы переходили от печки к печке и грели стынущие руки. Соломон Иосифович был по-настоящему образован, очень начитан, обладал прекрасной памятью, знал и любил поэзию. Часто отвечал строфами стихов. В памяти многое затуманивается, но эти неожиданно и уместно вставленные строчки остаются. Однажды я закончила свои дела раньше, и Соломон Иосифович вышел, когда я уже подожгла уложенные им в печку дрова. Подражая ему, я тоже произнесла строчку из романса: «Я вас ждала, а вы, вы все не шли!» — «Не призывай, и без призыва приду во храм. Склонюсь главою молчаливо к твоим стопам», — с поклоном ответил Тверской. И так получалось очень часто.

До 1938 г. Тверской был узником Соловков. Совершенно потряс меня тем, что последние два года был в дружбе с отцом Павлом Флоренским. Рассказывал о нем с восторгом и благоговением, пересказывал его мысли. Говорил о том, как рвался в этап, куда отобрали отца Павла, не хотел разлучаться. Мне кажется (я, правда, не ручаюсь), что это был конец 37-го, а не начало 38-го. Говорил о той тревоге и страхе, которые напали на всех оставшихся заключенных, когда стали вспоминать условия и обстоятельства этого странного этапа: он был пеший, до ближайшего транспорта было далеко, взяли очень мало продуктов, и конвой вернулся обратно скоро. Заключенные с ужасом решили, что этап отвели недалеко и уничтожили! Считали, что утопили на барже — выстрелы могли быть слышны. Потом, уже в Эстонии, я пересказывала версию Тверского об обстоятельствах гибели отца Павла Флоренского, но мне никто не верил — в печати твердо стояла дата смерти: декабрь 1943 г.

Теперь рассказ Соломона Иосифовича Тверского целиком подтверждается. В Италии, в Бергамо 10-14 января 1988 г. прошел симпозиум, посвященный мыслителю Павлу Флоренскому. На нем внуком о. Павла — геологом Павлом Васильевичем Флоренским — были представлены письма отца Павла из тюрем и лагерей: 1933-1937. Письма напечатаны в журнале Русского христианского движения «Вестник» № 152 (1, 1988), с. 154-181. Публикация предварена кратким текстом.

351

«Напомним, что священник Павел Флоренский был арестован 25 февраля 1933 г. и осужден на 10 лет лагерей. Вначале он работал в системе БАМлага, в основном на станции Сковородино, затем осенью 1935 г. переведен в Соловецкие лагеря. Как объявил П. В. Флоренский, отец Павел был, по-видимому, расстрелян или потоплен на барже в начале 1938 г., когда Соловецкий лагерь был расформирован. Официальная дата смерти — декабрь 1943 г. — условна и, вероятно, неверна».

Читая эти письма родным, написанные отцом Павлом из Соловецкого лагеря в 1936-1937 гг., говорящие о разнообразнейших интересах о. Павла и о непрестанной его работе (на Соловках — иод из водорослей, целая созданная им лаборатория), полные своеобразных и глубоких мыслей, я даю волю воображению. Представляю себе, что всем этим можно было делиться с собеседником, мне чудится, что я многое из рассказов Соломона Иосифовича узнаю в этих письмах. Но, наверное, просто мне этого очень хочется...

Я шла с работы два километра темными полями и еще два по Богучанам, предвкушая, как я все это буду рассказывать Ивану Корнильевичу и как это ему будет интересно, а он, ужасный ревнивец, раскалялся недобрыми чувствами к Соломону Иосифовичу.

Наши «встречи у камина» кончились. Под Новый, 1951 год Тверской был выписан из больницы, снял где-то угол и поступил на работу на Кирпичный завод. Наши разговоры возобновились только летом 1951 г., когда я после месячного декретного отпуска вышла на работу на наш удивительный Кирпичный завод.

Армянский поэт Ваграм Мартиросович Алазан — формовщик кирпича — написал, будучи уже на свободе, об этом созданном ссыльными заводе повесть. Из желания, чтобы повесть была напечатана, он не показал ни одного ссыльного, ни одной яркой индивидуальности — все действующие лица были местными сибиряками. Такая скучная чепуха получилась. То же самое с сибирскими рассказами Анастасии Цветаевой, напечатанными, когда правду еще нельзя было говорить. У нее в ссылке люди оказались потому, что им ужасно захотелось огородничать на плодородных сибирских землях! И тоже — почти ни одного ссыльного! А в начале марта 1953 г. она отмечает единственное событие — то, что ее любимый кот попал в капкан! И ни одного слова о действительном событии — смерти Сталина... Недостойно так писать и противно читать.

Моим напарником на Кирпичном заводе стал Тверской — мы были самые слабосильные. До осени разбирали кирпичную арену, на которой когда-то сушился на открытом воздухе кирпич. Я откалывала кирпичи, а Соломон Иосифович их относил и штабелевал. Поднимаясь за новыми кирпичами по образовавшимся ступеням, однажды сказал, смотря на закат: «Я мечтою ловил уходящие тени, уходящие тени догоравшего дня. Я на башню всходил, и дрожали ступени, и дрожали ступени под ногой у меня». Кирпич иногда,

352

действительно, и дрожал, и сыпался. Каждый наш совместный рабочий день имел свою тему. Я поражалась разнообразию и богатству услышанного. Потом Тверской признался, что он все обдумывал и готовился.

Кончилась арена — Тверской стал одним из сменных истопников завода, а я стала убирать высохший кирпич, разгружать после обжига печи, вновь загружать их для обжига.

Однажды разгрузка печи уже шла к концу, я была глубоко внизу и выдавала кирпич, взбегая по оставленным у стенок кирпичам. Внезапно раздался как бы выстрел — это лопнул и обломился свод топки, и кирпичи, еще не вполне остывшие, стали сползать от стенок. Я закричала, мне удалось высвободить ногу от уже навалившихся на нее кирпичей, взбежать по оползающим кирпичам к стенке, повернуться спиной, вытянуть руки, и двое наших работающих выхватили меня на барьер. Даже страшно подумать, как мне могло зажать и покалечить ноги. На другом конце завода находились мой муж и Тверской. Оба услышали «выстрел» и мой крик. Иван Корнильевич окаменел и остался на месте, а Тверской бросился к печи и был около, когда меня выхватили. Потом вышел из завода, и мне рассказывали, что ему было очень плохо с сердцем. А Иван Корнильевич три дня не ел (так он меня всегда наказывал), не мог перенести, что чужой человек так за меня испугался.

Наш дом был почти готов. Единственным строителем его был Иван Корнильевич, который все это делал впервые. Поэтому многое было очень своеобразным. Например, пять ступеней крыльца были каждая своей формы и своей высоты. Мы — собственники — привыкли, но все приходящие к нам спотыкались и удивлялись. Придя к нам в числе других гостей на новоселье в октябре 1952 г., Тверской, поднимаясь по этим удивительным ступеням, сказал: «И на порфирные ступени Екатерининских дворцов ложатся траурные тени октябрьских ранних вечеров». С тех пор наше крыльцо так и стало зваться «порфирные ступени».

После приезда мамы я перестала работать. Соломон Иосифович стал бывать у нас, доставляя этим радость не только маме и мне, но и Сусанне Эмилиевне, за которой я сразу же бежала в избу напротив.

Летом 1954 г. начали ссыльным выдавать паспорта — хоть эту пользу мы получили от смерти Сталина. Люди спешили уехать. Тверской медлил. Оказалось, что все богучанские годы он записывал свои мысли о прочитанном, о продуманном. Теперь, прощаясь навсегда, он хотел мне их прочесть. Только мне. Без этого не хотел уезжать. Дело было сложное. У нас дома — невозможно. Сесть на скамейку на обрыве над Ангарой — заинтересуется НКВД. Единственная возможность — у него в избе, в присутствии его старушки-хозяйки, которая, конечно, ни одного слова не пропустит, но ничего не поймет. Сказал, что провел репетицию — чтение займет два часа. Час на дорогу — туда и обратно. Мне надо дома получить

353

разрешение отсутствовать три часа. Я долго не решалась сообщить Ивану Корнильевичу, что собираюсь так эмансипироваться. Но все уже разъехались, самолеты стали редкими. Надо было торопиться.

Иван Корнильевич дал разрешение очень неохотно — я могла отсутствовать с 7 до 10 вечера.

Я сидела в маленькой комнатке, отделенной от большой избы. В дверном проеме (в Сибири двери между комнатами не делают) поставила свой стул и уселась очень неприветливого вида старушка. Мы обе получили по плитке шоколада из посылки, и Соломон Иосифович начал читать. Не знаю дальнейшей судьбы записок — интересны и своеобразны они были чрезвычайно. Чтение уложилось в нужное время. Мы шли по затихшим Богучанам, взаимно благодарили друг друга за четыре года полного душевного понимания. Тверской хотел проводить меня до самого дома, но я попросила не сворачивать в наш переулок. Я была уверена, что Иван Корнильевич сидит, прижав лицо к оконному стеклу. Мама сказала, что так оно и было. Как только я вошла, Иван Корнильевич вырвался вон из дому и три дня пропадал.

А на следующее после чтения утро в дверях нашего дома появился Соломон Иосифович. «Через час самолет», — сказал он. — «Вы хотите, чтобы я вас проводила?» — «Да». Мы бежали на другой конец Богучан к его избушке, а потом, с вещами, на аэродром. Старушка была приветливая — почти все вещи были оставлены ей. Полчаса ждали отлета, говорили какие-то скомканные фразы. Горестно провожать. Это был последний самолет в сезоне. Я вернулась, переполненная всякими чувствами. Передала маме просьбу Тверского простить его, что он не попрощался. «Ничего, — сказала мама, — он и не поздоровался». Через два дня Иван Корнильевич появился. О том, что я провожала на аэродроме, было ему кем-то доложено. Мне говорили, что эти три дня он пролежал на кирпичах на заводе. Мне его было очень жаль. Я принесла ему его красивую кружку, полную крепкого горячего чая, и эта кружка просвистела мимо меня и разбилась о стену. Пришлось потом подбеливать. Мне была вручена записка, в которой — без обращения — было сказано, что он увольняется и уезжает с последним пароходом, что просит собрать ему — перечислены были только его вещи до женитьбы.

Я была так обижена и ожесточена, что боялась только одного, как бы он не передумал и как бы мне не смягчиться.

Но Иван Корнильевич не выдержал и на следующий день, пряча слезы, сказал: «Неужели ты поверила, что я могу тебя когда-нибудь оставить?»

Все же с письмами Соломона Иосифовича — я храню три — были приключения. Не имея от семьи тайн, я читала вслух все приходящие письма, тем более от тех, кто после ссылки возвращался в новую действительность. У большинства положение было нелегким. Первое и последнее письма Соломона Иосифовича я приведу полностью. Письма много говорят о человеке.

354

«7. 11. 1954 г. Дорогая Тамара Павловна, все еще я не устроен, но не могу больше откладывать свое письмо. Хотелось бы похвалиться успехами, но не приходится. Пытаюсь подыскать работу и обосноваться где-нибудь неподалеку, но пока безуспешно. Такая неопределенность изрядно, должен признаться, нервирует, хотя теплота, которую здесь встретил, превзошла все мои ожидания.

Москва мне понравилась, она стала гораздо наряднее, чище, появилось новое, украшающее — не без удовольствия хожу по городу. Эффектны высотные здания, но я их как-то не понял — как если бы стрельчатый собор под жилые квартиры. На улицах мне показалось значительно более многолюдно, чем раньше, магазины, как правило, полны, очереди — здесь тоже выбрасывают, дают и достают.

Многое изменилось, но более всего люди. Идет большое обрастание: собственные дачи, всяческое едва ли не коллекционирование, телевизоры и т. д. Имеется немало солидно обеспеченных людей — запись на покупку легковых машин заполнена на год-два. Дорогие вещи раскупаются быстро — быт сделался совсем устойчивый. «Блажен, кто понял голос строгой необходимости земной». И я, странник и провинциал, гляжу на все это, как из другого мира.

Что у вас делается? У детишек какие успехи? Смотрел Рублева и опять думал о Вас. Благодарю от души за Ваше письмо, оно так много дало мне, хочется сказать Вам радостное или, по крайней мере, бодрое.

Мой большой привет всем Вашим. Всего Вам доброго, здоровья и бодрости. Ваш С. Тверской».

«Не читай мне больше его писем — он тебе пишет как женщине», — сказал Иван Корнильевич. Это его не устроил Рублев! Я продолжала читать письма маме, так, чтобы слышал и Иван Корнильевич. А последнее письмо, пришедшее в Минусинск, от 20 мая 1957 г., я не прочла вслух и положила в ящик. В нем Тверской писал о своей реабилитации, о возможности жить в Москве с семьей (он до этого жил в Петушках), давал понять, что дальнейшая переписка невозможна. Иван Корнильевич случайно наткнулся на письмо, прочел. Не зная этого, я не могла понять, что с ним случилось, потом сообразила, спрятала письмо — и жизнь снова вошла в колею. Вот это письмо.

«Дорогая Тамара Павловна, не писал Вам — не в состоянии говорить об этом. Мои дела наконец-то благополучно завершились. Очень устал, даже радость моя какая-то истомленная. Чувствую себя, как некий варвар в шумном Риме, и главное — старость. Лето собираюсь провести под Москвой.

Ваша жизнь по-видимому наладилась, ребята подросли, с ними уже и побеседовать можно. А я возвращаюсь к прошлому и все больше ценю то неоседлое, незаконченное, что было в Богучанах. Не пишите мне. Всего Вам доброго. Ваш С. Т.»

В первых числах января 1969 г. я с Андрюшей была в Москве. Жили мы у сестры Ивана Корнильевича, много бывали в музеях

355

и театрах, навестили всех друзей, которые нас закармливали и одаривали. Несколько раз были у Сусанны Эмилиевны. Она перед нашим отъездом устроила у себя встречу «бывших богучанцев».

Для этого Сусанна Эмилиевна известила Марию Костенд-Васильеву, жившую в Воскресенске и, узнав через адресное бюро адрес Тверского, послала ему письменное приглашение.

Все уже собрались — ждали Соломона Иосифовича. Я очень волновалась — прошло четырнадцать лет — неужели ничего не осталось от дружбы наших душ! Раздался звонок. Я прошла длинный коридор и открыла дверь. Соломон Иосифович был прежний. Так же внимательно, не отрываясь смотрели его глаза. Сказал, что не может и не смеет говорить сам — вернее за него скажет Тютчев:

«Как после вековой разлуки / Гляжу на вас, как бы во сне, — / И вот — слышнее стали звуки, / Не умолкавшие во мне... / Тут не одно воспоминанье — / Тут жизнь заговорила вновь — /И то же в вас очарованье, / И та ж в душе моей ...I» — «Пойдемте, нас ждут...»

Встреча была удачной. Столько было смешных и веселых воспоминаний. На «встрече» были не только ссыльные богучанцы — Тверской, Мария Костенд, Сусанна Эмилиевна и я, но и наши сыновья: астрофизик Андрей Иванович Витман — сын Сусанны Эмилиевны, которая все годы ссылки читала нам вслух его интереснейшие письма, восемнадцатилетний Коля Васильев — сын Марии Костенд, которого я когда-то кормила грудью и так любовалась его темными, южными глазами, и дорогой мой Андрюша, хотя и 15-летний, но все понимающий и умный. Был еще и своеобразный человек — колымский друг Ивана Корнильевича.

Что только ни вспоминалось! И наивные, грубоватые рассказы Шуры, месильщицы глины, единственной не ссыльной на нашем заводе, и реакция разных людей на смерть Сталина. Я рассказала со слов Ивана Корнильевича, как он отдавал долг зубному врачу — милой Доре Федоровне. Та, по доброте, дала нам в долг на строительство. При первой возможности Иван Корнильевич понес отдавать. Зарплату он получил ужасно мелкими бумажками. Дора Федоровна, по деликатности, не сразу их убрала со стола. Нечаянно деньги смахнули на пол. Дора Федоровна заперла на ключ дверь и, несмотря на протесты Ивана Корнильевича, тоже стала ползать по полу, собирая бумажки. Раздался стук в дверь. Спешно подобрали последние бумажки и спрятали. Открыли дверь. Вошедшая соседка онемела и забыла, зачем пришла, разглядывая красные лица и растрепанные волосы двух добропорядочных ссыльных.

Невозможно было не вспомнить, как встретили известие о смерти «Мудрейшего» два молодых ссыльных, считавших себя художниками и рисовавших шишкинских мишек для неравнодушных к ним военных вдов. Этот сюжет мы единодушно называли «мишки на лесоповале». «Художники» пьянствовали, но каждый раз оставляли часть денег старушке, чтобы не все пропить. Хозяйка вошла к ним, подперла щеку рукой и укоризненно сказала: «Все

356

пьете! Того не знаете — Сталин помер!» «Художники» мгновенно протрезвели и закричали: «Тащи на все!» Рассказывали, что они стояли на коленях, подняв руки, а старушка-хозяйка вливала водку им в рот, пока они не упали.

Вдвоем с Соломоном Иосифовичем мы рассказывали о том, что произошло в больнице осенью 1950 г. За заразным отделением находился морг — продувной сарайчик, дальше прачечная, где хозяйничала литовская семья, чистейшим образом стирая белье больницы. Однажды, еще до рассвета, литовка несла в больницу белоснежные халаты для врачей. Поравнявшись с моргом, услышала жалобный скрип — дверь сарайчика отворилась, и оттуда вышел стуча зубами совершенно голый покойник! Теряя халаты и отчаянно крича, вбежала перепуганная женщина в больницу. Разбудила и переполошила решительно всех. Оказывается, накануне, уже после ухода врачей, в больницу был доставлен в бессознательном состоянии местный житель. Дежурная сестра и санитарка не поняли, что он в стадии тяжелейшего опьянения, и обморочное состояние приняли за смерть. Чтобы не тревожить других больных, отнесли его в морг, предварительно раздев. «Покойника» принесли в больницу, обложили грелками, дали выпить разбавленный спирт, чтобы он согрелся и опохмелился, через сколько-то дней выписали, и он принялся пить дальше.

Думаю, что не так легко было для Соломона Иосифовича прийти на эту встречу. Его семья очень болезненно переживала всякое напоминание о годах его заключения, а Соломон Иосифович долгом своим считал беречь семью от лишних травм. Заторопился уходить. Я провожала его до метро. Второй раз в жизни мы шли вдвоем, торопливо говоря каждый о своем и о неизменности чувств. Общение в переписке по-прежнему было невозможно — жена Соломона Иосифовича не верила в дружбу душ, а Иван Корнильевич считал такую дружбу страшнее любой реальности.

Коля (строим дом)

356

Коля

Зима 1950 — 1951 гг. была очень сурова и началась рано: 5 октября стала Ангара. Транспорт с керосином застрял на Стрелке — в 300 км от Богучан. Керосин доставляли на санях, этого явно не хватало, и жители перешли на коптилки. Электричества в жилых домах не было — только в учреждениях. При таком скудном освещении читать было невозможно — тем самым была отнята главная радость. Я ждала ребенка — это была первая беременность в моей жизни. Боясь сорвать ее непосильным трудом (меня перебросили на строительство), — я перешла на работу санитарки в больнице. Удалось это мне не сразу: Ольга Осиповна Гусакова, старшая сестра больницы, брала в санитарки местных женщин, чтобы не командовать равными — ссыльными. Пришлось дождаться, когда она ушла в отпуск, и меня мгновенно взяли. Потом мы с

357

ней очень дружили. До больницы от конца села два километра полями, а от места, где мы жили, еще два километра. Все сибирские села вытянуты вдоль рек, наверное, чтобы не рыть колодцев. Не так легко было идти утром, в темноте, часто в пургу, чтобы в 8 часов быть на работе. Еще труднее было в 8 часов вечера усталой возвращаться домой. Но следующий день был свободен, а работа по сердцу.

Я работала санитаркой заразного отделения, находившегося в отдельном доме на территории больницы. Врач и сестра приходили из главного корпуса на обход. Оттуда же доставляли еду. Мое дело было — уход за больными, раздача еды, чистота палат и коридора, топка печей. Удивительно в Сибири моют полы. Они ведь некрашеные, их выскабливают ножом. В заразном корпусе длинный коридор был ледяным. Я приносила из главного корпуса ведро горячей воды, проводила мокрой тряпкой по доске пола — она сразу же покрывалась тонким слоем льда. Этот слой соскабливала ножом, сметала веником льдинки вместе с грязью в мусорное ведро и покрывала водой следующую доску. Пол становился сияюще чистым...

В 1955 г., когда мы начали из Богучан уезжать, больница стала неузнаваемой. В то время главврачом был молодой москвич — доктор Коркин — умный, живой, прекрасный организатор. Говорят, потом он стал заведующим здравотделом всего Красноярского края. При нем ледяной коридор заразного отделения каким-то чудом стал теплым, с ковровой дорожкой и даже с пальмой в кадке!

Старшая сестра знала, что я жду ребенка, хорошо ко мне относилась и старалась меня беречь. Из-за этого однажды мы пережили настоящий страх.

Был поздний вечер, Иван Корнильевич и я сидели в нашей крошечной, уютной комнате, огонь горел в печке, светила коптилка. Я только что вернулась после рабочего дня и утром, чуть свет, опять должна была идти на работу: болела сменная санитарка.

Неожиданно дверь отворилась, и в комнату шагнул засыпанный снегом милиционер. За ним виднелось перепуганное лицо нашей хозяйки.

«Как фамилия?» — прогудел милиционер, глядя на меня. Я ответила. «Инициалы?» — продолжал он. Я была уже опытная и сказала полностью имя и отчество. В первый раз, в тюрьме, я ответила — «Т. П.» — и получила целый поток ругательств. «Где работаете? Кем?» Милиционер внимательно вглядывался в какую-то бумагу. Я посмотрела на Ивана Корнильевича — его лицо было совершенно белое. Все это очень походило на новый арест. «Так! Все правильно. Можете завтра на работу не выходить. Звонили из больницы, чтобы предупредить». Я даже не поблагодарила, мы сидели некоторое время в оцепенении, а потом стали, как сумасшедшие, хохотать до слез. Боже, в какое время мы живем, в какое страшное и карикатурное время. Много смеялись и в больнице, когда я рассказывала о добром предупреждении.

358

Трудная и темная зима подошла к концу. Пленительна в Сибири весна. После суровой зимы она воспринималась как настоящее счастье.

Я не обращалась к врачам, но по движению ребенка во мне — расшифрованному более опытными приятельницами — знала дату декретного отпуска, который тогда был только месячный. Я была худенькая, ребенок во мне был маленький — врач не поверила, что уже так далеко. С сомнением отпустила меня только с 3 мая.

Коля родился 17 мая, как и было рассчитано. Накануне мы с Иваном Корнильевичем ходили на прогулку на таежные холмы. Уже начинали цвести золотистые анемоны, похожие на крокусы.

Родильное отделение сельской больницы сияло чистотой. Душой и хозяйкой его была санитарка-литовка — в прошлом собственница комфортабельного пансионата. Все она делала точно, умело, очень по-доброму. Отделение было полно распускающихся березовых веток и анемонов.

Иван Корнильевич послал маме телеграмму — она у нас хранится. «Павлоградка Омской Райбольница Бежаницкой. — Прибыл в мир 17 в пять все хорошо: Николай».

Насчет имени решено было уже давно — в честь моего дедушки — священника отца Николая Бежаницкого.

Мой Коля был для меня чудом прелести и красоты — таково благословенное заблуждение каждой матери. У меня особенно — мне было почти сорок лет!

За время моего отсутствия похудевший Иван Корнильевич сделал кроватку для ребенка. Все было доброе, уютное. Но тут, увы, сын нашей хозяйки решил вернуться в Богучаны — комната была нужна для него. А перед тем, как нам в ней поселиться, Иван Корнильевич сделал стену, отделив ею часть от кухни, оштукатурил получившуюся комнатку, вырыл подполье, сделал маленькую плиту.

Теперь вторично Иван Корнильевич, несмотря на работу, рыл подполье, штукатурил стены, клал печь — на этот раз русскую — впервые в жизни. Как это у него получалось — уму непостижимо. Все это делалось в большой строящейся избе. Наши новые хозяева — Нефед Осипович и Аграфена Тихоновна — были уже немолоды, но поженились недавно и теперь строили для себя большой, просторный дом. Снаружи он был, как и все остальные постройки — бревенчатой избой. Внутри же оштукатурен — сказалось влияние ссыльных.

Мы переехали в новый дом, когда он не был еще покрыт крышей. Настлан был только потолок, засыпанный толстым слоем земли. Русская печь тоже только клалась. Но стена, отделяющая нашу комнату от общего помещения, уже была сделана Иваном Корнильевичем и оштукатурена. Наши хозяева оставили нас одних, а сами жили на острове, на Ангаре — летом Нефед Осипович работал бакенщиком. Корова и куры были с ними. Я наслаждалась самостоятельностью и не могла налюбоваться на ребенка. Но тут, совсем не по сезону, пошли дожди. Это были страшные, с короткими

359

перерывами ливни. Наш бескрышный дом превратился во что-то совершенно невероятное. Земля на потолке пропиталась водой и лилась на нас — грязная и холодная — через все щели между досками потолка. Для того, чтобы готовить, нам была поставлена железная печурка. Около нее удалось создать сухую площадку, на которой стояла кроватка Николки. Над ней была натянута клеенка от стола. Мы же спали под струями воды, с головой укрывшись мокрым одеялом. Воды наверху было так много, что она продолжала течь на нас и тогда, когда дождь кончился. Это было ужасно. Боялись за ребенка, невозможно было его купать.

И тут пришла помощь: у Николая Ивановича Васильева и румынки Марии маленький — тоже Коля — появился на полгода раньше. Они жили в старой баньке, стараниями Марии чистой, уютной, тщательно побеленной и, главное, теплой. Узнав о нашей беде, эти добрые люди перетащили нас к себе, устроили в предбаннике, на истопленной печке высушили нашу одежду и одеяло, удобно поставили кроватку. Как раз хватило места, чтобы и нам улечься на полу. Какое это было блаженство, душевный покой! Как мы были благодарны нашим спасителям!

Перепуганный Нефед Осипович нашел себе на реке замену и принялся крыть крышу. Потолок продолжал течь, пришлось менять засыпку. Все внутри надо было чистить и заново белить. Работы было до изнеможения. Иван Корнильевич кончил класть русскую печь, вырыл подполье. Все это только для того, чтобы иметь право жить в комнате. Окончив труды, мы стали за комнату платить, и немало.

Все это подогревало мечты Ивана Корнильевича о собственном доме. Подал заявку на строительный участок. Ему выделили его на противоположном краю села, у овражка, наполнявшегося водой только весной, на несколько дней, во время таяния таежных холмов. Таков был и наш адрес: «У Сухого Ручья». Мне очень нравилось это название.

В самом начале все работники кирпичного завода получили огородные участки и радостно посадили картошку и овощи. Замечательный огород был у армянского поэта Алазана. Его милая жена привезла с собой из Армении массу семян всяких пряных трав, которые нужны для приготовления национальных мясных блюд. Все на удивление хорошо выросло, но, увы, не было мяса, чтобы их применить!

Декретный отпуск и после рождения ребенка полагался один месяц. Я вышла на работу на кирпичный завод. Мы относили ребенка к ссыльной вдове погубленного профессора. Туда же приносили маленького Колю Васильева. Мы с Марией шутили, что наши мальчики вырастут умными, имея такую няню. Это было недалеко от завода, и я прибегала кормить. Мои опасения, что у меня будет недостаточно молока — а прикармливать детей было абсолютно нечем — к счастью, не оправдались. Я могла, покормив беленького,

360

светловолосого своего Колю, докормить и темноглазого маленького румына, весело на меня поглядывающего. Очень ими обоими любовалась.

Никогда не забуду канун 1952 г. Наш семимесячный Коля тяжело заболел. Врач требовала, чтобы он был помещен в больницу, но без меня. Отлучать ребенка от груди в таком состоянии и неизвестно на какое питание — было совершенно невозможно. Это была бы смерть. Сколько я себя помню, на протяжении моей долгой жизни я никогда не была в таком совершенно безнадежном отчаянии, как в тот страшный канун Нового Года.

С высокой температурой, красным личиком, с закрытыми глазками лежал Коля на коленях у Ивана Корнильевича. Я, залитая слезами, могла только ходить из угла в угол. На столе стояла украшенная сосенка — почему-то елочек в окрестностях Богучан не было. За стеной у хозяев шел пир. Пение считается там пением, только если оно оглушительно. Заранее приготовленная бражка льется рекой. Из уважения к хозяину каждый гость старается показать себя даже более опьяневшим, чем в действительности. Рвота считается не позором, а доказательством щедрости хозяина. Все это делается на виду у всех. Особенно отвратительны женщины в таком состоянии. Время от времени очередной опьяневший вламывался в нашу комнату. Хозяева «отводили праздник». Потом каждый гость «отводил праздник» у себя, приглашая наших хозяев. Так проходила зима.

Приближалась полночь. Стрелки на «ходиках» соединились на цифре двенадцать. Мы со страхом вглядывались в личико ребенка. Боялись поверить — оно уже не было таким красным, капельки пота выступили на лобике, ставшем прохладным, дыхание успокоилось, температура упала, ребенок спал. Счастливые и плачущие, мы еще долго не решались положить его в кроватку...

Удивляли меня сибиряки. Не так много мужчин вернулось с войны, все они были при деле — в колхозе, в конторах Леспромхоза, на командных должностях. Но распорядок жизни, мне кажется, у всех был одинаковый: летом все, кто как мог, занимались браконьерством — ловили красную рыбу, в начале зимы все охотились. Конторы пустели, жизнь останавливалась. Женщины готовились к приему охотников. Первыми прибегали верные лайки, их щедро кормили. Затем появлялись мужчины на коротких лыжах, в ондатровых шапках, с обветренными коричневыми лицами и выгоревшими на солнце ресницами, бровями, усами и бородами. Добычу, не всегда разрешенную (за убитого лося полагался большой штраф), спрятанную на деревьях, перевозили потом постепенно, в темноте.

Теперь мне стало понятно, почему в начале нашей жизни у наших хозяев они вернулись с острова на Ангаре ночью. С коровой, курами и огромной поклажей — всю ночь таскали в подполье какой-то груз. Это были бочки с засоленной лососиной. Зимой их выставили на мороз в сарай.

361

Все это давало возможность благополучно жить и устраивать пиры. «Пошто ты все кашу да картошку варишь?» — брезгливо спрашивала меня Аграфена Тихоновна, статная и красивая женщина. Она в русской печи, сложенной Иваном Корнильевичем, все время тушила мясо. Однажды расчувствовалась — я вылечила Нефеду Осиповичу нарывавший палец — подарила мне целого замороженного соленого лосося! Я с гордостью говорила Ивану Корнильевичу, что у нас будет аристократический ужин. Но, Боже мой, что было, когда лосось оттаял— распространилось ужасное зловоние. Мне объяснили, что сибиряки считают себя потомками медведя. Говорят, что тот тоже закапывает пойманную рыбу и ходит ее нюхать. Откапывает, когда рыба начинает портиться. Так и сибиряки — солят рыбу в старых бочках, ждут, когда начинает «поманивать», и тогда — на мороз. В Богучанские магазины иногда привозили такой вонючий товар (конечно, не лососей!) — ссыльные уходили, а местные жители выстраивались в очередь, радостно говоря: «Поманивает!»

Пришлось просить прощения и возвращать рыбу, говоря, что мы не привыкли к такой. Это еще больше уронило нас в глазах наших хозяев. Интересно — мы взаимно считали друг друга примитивными дикарями.

Иван Корнильевич, не щадя себя, строил свой дом. В официальной бумаге, хранящейся среди документов, сказано, что Исполком Богучанского райсовета 14 сентября 1951 г. решил: «По южной стороне улицы имени Ленина (между переулком Портовским и Сухим Ручьем) предоставить участок (начиная от Сухого Ручья) в пользование граждан: Милютина Ивана Корнильевича, Чуб Александра Николаевича, Безруких Георгия Андреевича». Иван Корнильевич успел до морозов врыть «стулья» (столбы из лиственницы) для фундамента. В тех местах нет камня, пользуются лиственницей, которая тверда, как железо, и не гниет. Чудесно она горит в печке — угли, как кусочки металла. Очень торопился врыть столбы, чтобы весной сразу начать строить — земля глубоко промерзает и раньше июня в глубине не оттаивает. Строил не как избу, по деревенскому трафарету — горизонтальные венцы бревен, а как дом: на положенный на «стулья» венец вертикально укрепил ошкуренные стволы сосен. Все это походило на колонны греческого храма. Местные жители очень неодобрительно разглядывали это сооружение, простоявшее всю зиму, считая, что строят «зверинник».

Ранней весной Иван Корнильевич начал обшивать эти столбы досками — снаружи и внутри засыпал промежуток песком и землей, положил бревна для потолка, сделал крышу.

Мы переехали в свой собственный дом уже под осень, успев набить дранку и оштукатурив его только снаружи, в дом, с незастекленными окнами и внутри не оштукатуренный. Коля только что встал на ножки и начал ходить. И было много бед — временами ветер врывался в дом и рвал марлю, которой были затянуты пустые окон-

362

ные рамы, дождь (к счастью, редкий) лил в отверстие, оставленное в крыше для еще не готовой печной трубы.

Мы строили из последних сил. Успели достать стекла и застеклить окна, я оштукатурила внутри обе наши комнаты и кухню, все побелила. Собирались перекопать наш участок, но ограничились только его чисткой. На нем была свалка — это ведь был край села. В сибирской деревне на свалку выбрасывают не банки и бутылки, а соответственно ленивому характеру навоз из стойл. Главную его массу свозят в конце зимы на лед Ангары. Считается, что земля и так плодородная. Мы успели раскидать навоз по всему участку, собрать мусор и похоронить его на дне Сухого Ручья. Весной раскопали все наши сотки, и я посадила картошку и посеяла овощи. А осенью просто изнемогли, выкапывая и убирая наш урожай — так было всего много.

Трудности нашего строительства были не только в том, что все делал один Иван Корнильевич, но еще и чисто денежные. Материалы для строительства надо было покупать. Моя мама, героическая моя мама, на которой было три неработающих человека — помогала еще и нам! Однажды прислала деньги как раз, когда нам предложили купить бревна. Я послала маме телеграмму, назвав ее «дорогой волшебницей». Мама в письме рассказала, что на почте были смущены и испуганы словом «волшебница», дополнительно наводили справки, просили у мамы прощения за такой текст. Оказывается, волшебница в местном понимании — ведьма!

Мама, к слову, написала, что у них на каком-то самодеятельном концерте врач аплодировал исполнительнице и кричал «бис», а молодой милиционер-украинец вывел его из зала за нарушение тишины и за ругательства, считая «бис» — бесом!

Мы встречали наступающий 1953 год, год больших событий, уже в теплом, более или менее благоустроенном доме, с благополучным Николкой, которого не надо было никуда уносить на время нашей работы. Во второй комнате нашего домика теперь жила наша дорогая Сусанна Эмилиевна, ради благополучия мальчика переехавшая к нам и создавшая для всех нас нормальную жизнь.

Мы с Иваном Корнильевичем работали на кирпичном заводе из всех наших сил. Он давно уже не работал бригадиром. К счастью! Удивительный человек, он был прекрасным рабочим и никуда не годным начальником, требовавшим от всех такой же честности и бескорыстия, как у него. Происходили вечные конфликты. Николка был нашей радостью и утешением. Добрая тетя Зина присылала нам для него красивые и нужные одежки. Я, несмотря ни на что, успевала связать и сшить необходимое. Он был светлый и хорошенький. Друзья шутили, что Коля похож на Сусанну Эмилиевну — пышную и светловолосую, во всяком случае, не на нас — худых, замученных работой, покрытых кирпичной пылью.

7 марта 1953 г., как и обычно в 6 часов утра, я шла из нашего дома на другой конец Богучан, на кирпичный завод. К 8 часам утра

363

у меня должна была быть очищена от высохших кирпичей часть площадки для начала формовки новой тысячи. Была еще настоящая зима, над каждой избой, как лисий хвост, недвижно стоял дым — всюду уже затопили печи.

На заводе было темно, тихо и пустынно. Горела коптилка. Дежурный истопник — Петр Федорович Скрипченко (в прошлом преподаватель политэкономии) — красный профессор, как мы его называли, сказал мне трагически: «Тамара Павловна, случилось страшное несчастье!» «Козел?» — воскликнула я, решив, что он переусердствовал, подкладывая дрова в обжигательную печь, и кирпич расплавился. Это было действительно несчастье: работа останавливалась, величайших трудов стоило удалить этот спекшийся «козел». «Да нет же», — сказал Петр Федорович. «Неужели штабель рухнул?» — ужаснулась я. Я всегда складывала кирпичи очень старательно, но все возможно. «Да нет же! В мировом масштабе! — мрачно сказал Скрипченко. — Сталин умер!» Это было, как гром, как не знаю что! Я не могла дождаться нормального человека, чтобы поделиться с ним ошеломляющим событием. С трудом убирала кирпич. Наконец пришел сменный истопник — Соломон Иосифович Тверской. Он мне перецеловал руки. Теперь уже мы вдвоем встречали приходящих на работу. Из всего коллектива только Петр Скрипченко оказался таким дипломатом, а, может быть, искренно верил в Сталина? Все остальные не скрывая радовались. То-то из репродуктора два дня все слышался Бетховен и никаких речей! Жители Богучан горестно переживали событие, злобно приглядывались к ссыльным, считали, что у нас веселые глаза.

Надежды наши на мгновенное освобождение, конечно, не оправдались, но через год мы все-таки начали получать паспорта.

Андрюша (Приезд мамы. Ее жизнь на поселении)

363

Андрюша

1953 год — время счастливых событий в нашей жизни. Страшный Сталин, чудившийся нам вечным, вдруг неожиданно умер!

Героическая мама добилась разрешения на переезд к нам и в начале сентября приехала в Богучаны.

3 октября родился Андрюша — мое настоящее счастье. Когда в начале года, я поняла, что у меня будет ребенок, мои приятельницы пришли в ужас: считали, что мне не выдержать. Нервы Ивана Корнильевича были напряжены до предела, и наша жизнь была по-настоящему трудной. Я написала маме горестное письмо о том, что женская половина моих друзей уже договорилась с врачами о прекращении беременности. Неужели я не могу себе позволить такого естественного женского счастья иметь двоих детей? И мама прислала телеграмму! Так начался Андрюша. Собственно, ждали мы Наташу. Это так вошло в нас, что когда мы

364

через десять лет в Эстонии строили дом, с величайшими трудностями создавая его, он стал у нас называться Наташей.

Иван Корнильевич в шутку говорил: «А вдруг будет Андрюша?» Так оно и оказалось!

...Но сначала приехала мама. Этого не передать никакими словами! Испугалась нашему виду, очаровалась Николкой. Местное население было заинтересовано новым врачом. Первые два дня ее называли «матерью Тамары Павловны», потом прочно я стала «дочерью Клавдии Николаевны». Маму все полюбили.

Этому приезду предшествовала долгая борьба. Сначала мама надеялась, что меня с семьей выпустят к ней. Но Красноярский край крепко держал своих ссыльных. Хлопоты мама начала еще в 1950 году.

Сохранилась копия телеграммы, посланной мамой в Управление СПМВД генерал-майору Прошину:

«Умоляю до закрытия навигации ускорить разрешением через ОСМГБ направление моей единственной дочери административно высланной Лаговской Тамары Павловны мужем из Богучан Красноярского края в Павлоградку Омской области к матери. Повторная просьба лично Вам подана 12 июля. Врач Бежаницкая».

И ответ:

«5. IX. 1950. Рассмотрено в УМГБ Красноярского края и в просьбе ей отказать т. к. ее дочь должна отбывать ссылку в Красноярском крае».

После множества промежуточных прошений и отказов — бумага из Министерства здравоохранения:

«В Управление кадров Министерства здравоохранения РСФСР поступило письмо от врача Бежаницкой К. Н. о переводе, согласно разрешения МВД, в Красноярский Крайздравотдел по месту работы дочери. Учитывая, что врач Бежаницкая К. Н. имеет преклонный возраст, Управление кадров Министерства здравоохранения РСФСР считает, что просьбу врача следует удовлетворить, освободив от работы в области, и выслать в ее адрес трудовую книжку».

И наконец выписка из приказа № 49. По Богучанскому Райздравотделу от 10. IX. 1953.:

«Врача Бежаницкую Клавдию Николаевну принять на должность рентгенолога-фтизиатра районной больницы с 10. IX. 1953.».

Ночь со 2 на 3 октября я спала плохо. Встревоженным маме и Ивану Корнильевичу сказала, что у меня болел зуб, и спокойно проводила их на работу, а сама спешно постирала Николкины вещички, прибежавшего с работы меня проведать Ивана Корнильевича попросила отвести Николку к Сусанне Эмилиевне, а меня проводить

365

в больницу. Не знаю, как я прошла два километра. На скамейке, около больницы, сидела артистка Ларская, с которой я вместе была в Баиме, заботливо хотела меня усадить, чтобы я отдохнула, но я сказала, что, пожалуй, у меня нет на это времени. Акушерка меня сразу же положила на стол, горестно посетовав, что и накануне она не смогла в три часа освободиться. Я сказала, что постараюсь не задержать. Все произошло быстро. Дежурный врач позвонил маме в поликлинику, поздравил ее с внуком. Мама даже не сразу поверила.

Все та же прекрасная литовка-санитарка была душой родильного отделения. Накануне у жены милиционера родился мальчик. Он весил 5 килограмм (мой Андрюша — 2 800), был красный, на головке еще осталась большая шишка от трудных родов. Наша милая санитарка клала голеньких малышей рядом, приводила их в порядок, делала с ними гимнастику и, показывая на маленького желтенького Андрюшу (настоящий япончик!), ласково похлопывала большого, красного сына милиционера и говорила: «Смотри, никогда не арестовывай этого!»

Главврач — доктор Намгаладзе, зная, что я ждала девочку, поздравляя меня, сказал: «Не огорчайтесь, пройдет не так много времени, и он приведет вам Наташу».

В годы разлуки мы с мамой часто писали друг другу, но времена были такие, что никто не доверял письмам свои откровенные высказывания. Кроме того, мама не хотела волновать и огорчать меня. Теперь я выспрашивала все подробности пережитого.

Итак, в начале апреля 1949 г. мама с Зоей и Сашенькой Переверзевыми и их тетей Марией Ивановной Николаенко прибыли в село Черлак Омской области. Устроились, как могли. Мама работала врачом в амбулатории и всех содержала. Зоя окончила 10-й класс и осенью поступила в Омский медицинский институт. Этого пришлось добиваться — для ссыльных требовалось особое разрешение. Сашенька училась в школе, Мария Ивановна вела хозяйство.

1950 г. был всплеском сталинских бесчинств. Против многих ссыльных выдвинули фантастические обвинения, начались аресты. Мама считала, что еще легко отделалась.

Я узнала о бедах, которые начались в марте 1950 г., когда они уже миновали.

Сохранились эти несправедливейшие документы.

Выписка из приказа по Черлакскому райздравотделу от 3. III. 1950 г.:

«Неоднократной проверкой работы врача райамбулатории Бежаницкой Клавдии Николаевны установлены факты неправильной выдачи справок об освобождении от работы, небрежное оформление медицинской документации, нарушение режима амбулатории в ведении приема больных.

На основании допущенных нарушений медицинских установок приказываю: врача Бежаницкую К. Н. с работы снять с 4. III. 1950 г.

Зав. райздравотделом (подпись)».

366

Мама обратилась в исполком. Письменный ответ был следующий:

«На Ваше заявление исполком районного Совета депутатов трудящихся сообщает, что Райздравотделом за ряд нарушений в работе Вы уволены правильно».

А председатель исполкома сказал: «Вполне достаточной характеристикой является уже одно то, что вас выслали в Сибирь. Поэтому мы знаем, с кем имеем дело».

В самый разгар этого бедственного положения (мама была единственная зарабатывающая, никаких денег не было) маме сообщили причину высылки — совершенно фантастическую.

Выписка из протокола № 40-а Особого совещания при Министерстве Госбезопасности Союза СССР, от 23 июля 1949 г.:

«К. Н. Бежаницкую, Переверзеву Зою, Николаенко М. И. как семью националиста выселить на спецпоселение в Омскую область под надзор органов МВД. Имущество конфисковать. Сообщено 15. III. 1950 г. Черлак».

Кто был этот мифический националист (очевидно, эстонский, потому что русские могут быть только патриотами!) и как у него могла быть русская семья, состоящая из людей, не связанных между собой узами родства, — так и осталось неизвестным. Маминой рукой написано:

«Выслана в Сибирь 25. III. 1949. Постановили меня выслать — 23. VII. 1949. Сообщили об этом через год!»

К счастью, в это неблагополучнейшее время из Крайздрава приехало какое-то начальство, и мама обратилась к нему, прося снять несправедливое обвинение и восстановить на работе. Человек оказался порядочным. Он сказал, что это не в его возможностях, но у него достаточно власти, чтобы перевести маму на другое врачебное место — например, в Павлоградку. Это было спасением, но представляю себе, как труден был переезд, как нелегко было снова устраиваться и все налаживать. Я была тогда встревожена перерывом в переписке и новым адресом. Наконец узнала правду.

Маме очень помогала тетя Зина, доктор Богданов присылал нужные оставленные вещи, даже ковры, чтобы было уютнее. В Тарту Любовь Александровна Курчинская организовала маме посылки. Но мама понимала, что и сама Любовь Александровна и помогавшие ей не более обеспечены, чем она сама, — благодарила и просила не беспокоиться. Времена для всех были трудные.

После рождения Андрюши я перестала работать. Благодаря приезду мамы жизнь стала совсем счастливой. Мы не могли нарадоваться на детишек. Они были совершенно разные, очень забавные и интересные.

Андрюше был год, когда Богучаны опустели от ссыльных — большинство, получив паспорта, уехало. Мы никуда двинуться не

367

могли: мама по-прежнему половину своей зарплаты посылала Сашеньке. Героическая Зоя жила на стипендию и приближалась к окончанию университета.

Положение бывших ссыльных было далеко не блестящим — в больших городах жить не разрешалось. Огромное значение имел XX съезд Партии в 1956 г. Сталин был разоблачен, пострадавших начали реабилитировать. Спасибо Хрущеву.

С Ивана Корнильевича и с меня ссылка — бессрочная — была снята, но мама по-прежнему числилась переселенной. Движение для нас было возможно в пределах Красноярского края, и мы решили ехать «на юг», в Минусинск. Летом 1955 г. мы начали наше путешествие.

Сохранилась тетрадочка, испорченная мышами, в которой записи словечек Николушки и Андрюши, сделанные мною в 1955 г. Начинается она так:

«Эту тетрадочку я пишу для вас, мои дорогие мальчики. Может быть, ей посчастливится, и она сохранится до того времени, когда вы оба будете уже взрослыми. И тогда, перелистывая эти странички, вы вспомните маленький белый домик на краю таежного села, цепь холмов, покрытых лесом, величавый голубой простор красавицы Ангары и свое давно прошедшее детство.

А пока вы еще совсем маленькие: Николушке три года и девять месяцев, а Андрюше год и четыре месяца. Себя Андрюша называет «Адя», вместо «мама» и «папа» говорит «мапа и пама», «ляля» (Коля),«бабика» (бабушка).

Николушка говорит без умолку. Вот его некоторые словечки.

— Мама, в пустыне живут лефы (львы), а коровы не живут.

— Дай мне какую-то ревку (веревку). Зато почки он называет далеко не сокращенно, и когда у нас рассольник, объявляет: «Сегодня у нас суп с попочками».

— Мама, у птичков братики есть? Ну, конечно, есть! Ведь как же без братиков? Никак! (Это на тему об Андрюше).

— Я люблю маму, папу, бабушку, тетю нашею (Сусанну Эмилиевну) и Деда Мороза (последнее чувство явно корыстное).

— Я Мойдодыр наизусть знаю! — хвастается его друг Миша.

— А я свой Додыр разорвал! — грустно говорит Николка.

— Давайте сделаем из него кучело! (чучело).

— У волчка лопнула кружина (пружина).

— Мама, я видел — большой самолет летел, летел и спрятался внутрь неба!

— Мама, а у птички нет пропеллера? Объясняла ему, где локоть, где колено, где пяточка. Слышу, он вразумительно говорит Мише: «Миша, знаешь, и ножки и дрова называются — полена!»

Я внесла в тамбур шкуру нашего бывшего козла Тимки. Николка увидел ее и прибежал, крича: «Мама, я видел, кто-то принес в тамбур новую шубку для Поки-Поки!» (Наш новый козлик).

— Нам надо Наташу, — говорит Николка, — ведь в больнице дают. Только вот куда кроватку поставить? Некуда!

368

— Нельзя гулять — окно еще запотеено.

— Мы летом Андрюшу взяли, думали, он не делает а-а в штанишки. А он делает! Надо отдать обратно в больницу.

— Ах, мама, я хотел сам нарезать мясо, а все картошечки вдруг убежали с тарелки!

— Мама, когда я был маленький и Наташей звали меня, я носил эти переднички?

— Ну, теперь ты смотри, что делает Андрюша, а я пойду спать, а то у меня уже глазки ложатся.

— Если ты будешь плакать, Андрюша, то тебя никто не будет любить — ни папа, ни мама, ни бабушка, и тетя Зина никакую книжку не пришлет.

Спрашиваю из другой комнаты:

— Что вы делаете?

— Мы в магазин играем. Я продавец, а Андрюша не покупает.

— Мишина корова к нам пришла. Миша ее как напугал, она глаза распоширила, рот распоширила, хвост у нее размахался, и она убежала.

— Мамина ложка гриппозная. Я не буду ее трогать, а то занозюсь.

— Андрюша очень долго все маленький, а я был маленьким недолго.

— А почему самолеты не машут крыльями?

— Андрюша маленький, а я ведь большущий, потому что у меня ноги глинные (длинные).

Про нашего петуха: «У нас есть Петя, только не мальчик Петя, а курочка Петя».

— Мама, в игрушечном магазине это куклы? Они ведь девочки? А мишки девочками не бывают.

— Мама, у меня носик чешется. А у трактора что-нибудь чешется? Наверно нет, он ведь твердый.

— Я пил чай с лимончиком, а лимончик весь запачкался в кофеинках чая!

В первый раз в жизни ел мандарин: «Мама, в блинчиках мандаринчика есть косточки».

(Нашу собаку зовут Тролик). — Знаешь, у соседней тети есть очень милые тролики, только они не собачки, а просто зайчики.

— Я больно защемил пассаданом (чемоданом) пальчик и сам его отщемил.

— Я бежал, бежал, воткнулся и упал.

— Мне сегодня во сне ничего не было видно. А маме?

— Почему мне нельзя самому чинить бритвой карандаш? Ведь у меня ноги длинные! Я большой!

— Во сне за мной большой грузовик гнался. Я бежал, бежал и так и выбежал из сна...

— Мама, дядя, который ходил на одной ноге, уже на двух! Он себе вырастил другую или ему приделали?

— Ведь это только шалуны носят кепочку пузырьком (козырьком) назад, там, где лобика нет?

— А мышка на киску похожа?

— Мама, ведь зайков и рыбок надо любить? А волков и червекей нет — они нехорошие. Еще надо любить лягушку.

— Когда тепло, Деды Морозы переезжают туда, где холодно, и летом к мальчикам не ходят.

369

— Мама, тот, который с усами и ногами дрыгает и капусту протколивает (протыкает), он сейчас по окну ползет. (Смотрю, ползет какая-то безобидная букашка).

— Мама, ведь гром не расколет неба, и оно на нас не упадет? Ведь небо — это воздух?

— Миша говорит: «Я был сегодня в кино — без мамы, без папы и без билета».

— Сколько в лесу цветов, даже Анюсин глазик есть.

— Сейчас все будут спать — и папа, и мама, и бабушка, и никто дома не останется.

— Андрюша идет посередине, а мы его ведем за ручки. Ведь мы с мамой большие.

— Мама, купи мне свистон. (Мальчики употребляют пистоны для свистков).

— Пора вставать — отзанавесь окно!

— Смотри, какая жукашечка ползет.

— Мы ведь уедем, а мухи все тут останутся.

— Мама, мама, большой самолет сел — он совсем не Аннушка, а просто очень зеленый. Хвост торчит и все!

— Выкинь этот ромашек из букета, он уже умер.

— Сейчас Аннушка улетает, потому что она гудит. Мама, ведь папа, когда спит — как Аннушка.

И уже в Минусинске, 1956 год.

— Мама, эта коза наверно заблудилась и теперь рассматривает номера домов. (Мимо окон идет одинокая коза).

Несу с базара 10 кг лука. Садимся отдохнуть. «Мама устала, — вздыхает Николка, — и я устал. Один лук не устал!»

Лежит доска с набитыми на ней перекладинами: «Мама, смотри, какой тротуарчик с парохода».

Андрюше скоро три года. «Меня нет», — говорит, прячась, Коля. — «А меня — есть!» — говорит Андрюша.

Гибель Сергея Ивановича Абрамова

369

Гибель Сергея Ивановича Абрамова

Мне надо сказать о самом горестном и страшном, о том, что я так долго малодушно откладывала. Теперь мне 80 лет и откладывать больше некуда.

Не знаю, от кого узнал Сергей Иванович о том, что мама и я в ссылке. В 1949 г. он находился по-прежнему в Баиме. Узнав, он писал всем общим друзьям, умоляя помочь мне, послал на мамин адрес мне из лагеря !!! посылку! Сохранилась страничка со стихами Щипачева, созвучными его чувству, датированная 20. XII. 1949 г. По краям приписки:

«...В октябре я должен был ехать в Тайшет (где Вы были в 1942 г.) — туда сейчас многие переезжают. Слава Всевышнему, что я задержался — теперь я знаю Ваш адрес и могу ехать хоть на Северный полюс к белым медведям.

...Тасенька, моя нежно-заботливая шелковинушка — несмотря на тысячи километров расстояния — я вместе с Вами, всеми мыслями и чувствами».

370

До конца своего 15-летнего срока (ноябрь 1953) — Сергей Иванович был в строго-режимных, чисто мужских лагерях, с ограничением переписки — писал своей сестре Александре Ивановне Абрамовой, профессору географии Томского университета. Это Шура его писем. В разрешенное письмо вкладывал письма другим, которые она рассылала. В лагере было, по-видимому, много и вообще бездомных, быть может, даже и неграмотных, которые не пользовались своими правами отправлять письма. Используя эти возможности, Сергей Иванович подписывался — Тиль. В Баиме мы читали и перечитывали присланную мамой книгу с чудесными иллюстрациями Кибрика: пепел Клааса стучал и в наши сердца, невозможно было спокойно терпеть то, что делалось с несчастным народом, не только русским. Тиль Уленшпигель был для нас неким символом. В таких письмах я была — Неле, часто шелковинушка. В старину, для сережек, мочку уха протыкали иглой и вдевали шелковую нить. Отверстие чисто и хорошо заживало, но, оставалось навсегда незаросшим.

Сохранилось одно письмо от 1951 г., которое приведу полностью.

«Моей ласковой, родной шелковинушке Неле — шлю сердечный привет. Сообщаю свой новый адрес — писать отсюда часто Вам не смогу, но часто, часто вспоминаю Вас, в особенности в дни наших любимых зимних и весенних праздников. В день Вашего Ангела — в день зарождения нашей дружбы — всеми мыслями и чувствами с Вами. Скоро уже пять лет со дня нашего расставания. Ваше последнее письмо я имел в январе — получали ли Вы в 1950 г. мои редкие письма? Жду с большим нетерпением Ваших писем. Пишите о Вашей жизни и работе. Какие возможности для поездки к маме? Как ее здоровье? Как учатся дети? Как чувствует себя тетушка? От родных имею весточку только от Шуры. Привет всем Вашим старым и новым друзьям и знакомым. Как здоровье Гриши и его жены? Очень соскучился по Вашим простым, хорошим, задушевным письмам. Удается ли Вам заниматься огородными работами? Были ли семена? Здесь суровый климат и в июне бывают частые заморозки. Пишите, родная и любимая. Привет маме, детям и всем, кто помнит меня. Крепко и нежно обнимаю мою родную и любимую. Ваш Тиль».

Я получала письма и писала сама, но не могла решиться написать, что замужем. Мой Иван Корнильевич, вначале преисполненный уважения и даже почтения к памяти Ивана Аркадьевича, стал явно раздражаться при малейшем упоминании о нем. Судьба Сергея Ивановича, оставленного женой и имевшего такой непомерный срок, раньше трогавшая его, при появлении хотя и редких писем приводила его в исступление. У меня уже был крошечный Коля, я очень боялась, что такие дикие сцены дурно скажутся на моем молоке — главном Колином питании. Чтобы прекратить это, я собрала письма, показала Ивану Корнильевичу и, плача, положила их в пылающую печку. Помогло.

371

Я очень надеялась, что кто-нибудь из друзей напишет Сергею Ивановичу правду обо мне, но никто не решался.

В начале апреля 1953 г. я получила коротенькое письмо из Томска от сестры Сергея Ивановича. Письма я получала или до востребования или на адрес райздрава, так что Иван Корнильевич об этой — скорее записке — никогда не узнал.

«Уважаемая Тамара Павловна! Пишу Вам по просьбе Сергея Ивановича, который шлет Вам сердечный привет и просит сообщить ему Ваше мнение о его решении приехать в ноябре в Богучаны. Он Вам писал несколько раз и в адрес больницы и до востребования, но ответа не получил, возможно в связи с изменением его адреса. Ныне его адрес такой: Иркутская область. Шиткинский район. П/отд. Ново-Чунка, п/я 215/2 — 022. 22. III. 1953. Абрамова».

Я написала отчаянное письмо Соне Спасской, умоляя ее сообщить Сергею Ивановичу, как можно мягче, правду и написать обо мне дурно, как я того и заслуживаю. Соня, по-моему, написала ему горестно, защищая меня. Мне думается, что ему помогло то, что 53-й год был полон волнений и надежд на окончание неволи и беззаконий — в связи со смертью Сталина и, главное, уничтожением Берии.

В ноябре у него кончался срок и начиналась ссылка... О том, какой Сергей Иванович, говорят его письма в течение всего 1954 г. Их 17, думаю, что лучше всего они сохранятся в моих записках, хотя бы в выдержках. Учитывая цензуру, тюрьма называется больницей или санаторией, лагерь — монастырской изоляцией, этап — туристским походом и т. д. Письма эти говорят о жизни души, о судьбах людей, о том, что жить полной жизнью и чувствовать себя счастливым можно даже в лагере — все зависит от людей, которые тебя окружают, и от «отношения сердец». И еще — о низком уровне и примитивности интересов русской деревни, об одиночестве в ней думающего человека. Первое письмо, наверное, отдано сыну Сергея Ивановича — Андрею Сергеевичу Зелтыню, который приезжал в Таллинн в 1975 г.

10.1.1954. «Славная и дорогая Тамара Павловна! Я получил Вашу ответную весть. Я бесконечно рад, что наконец в 1953 г. осуществилось Ваше заветное желание — мама с Вами в одном родном гнезде, что позади — период, наполненный тяжелой изнуряющей работой, период разобщения. Я очень рад, что Вы имеете свой домашний уголок, воздвигнутый в поте лица и собственными трудовыми мозолями, что в нем Николушка и Андрюша начнут свою жизнь. Дети хороши во все периоды их жизни, и я сейчас с любовью наблюдаю и любуюсь играми и жизнью деревенских ребят. Некоторые из них приходят на елку к дедушке (так меня величают за мою бороду), который снабжает их конфетами. На столе у меня стоит уютная маленькая елочка, напоминающая мне лучшие годы детства и юности, напоминающая нашу Баимскую передвижную елку,

372

корзину с взаимными подарками. В последние годы моей Баимской жизни (после Вашего отъезда) я специализировался в Рождественско-новогодние дни на поздравительных телеграммах, письмах и даже новеллах о событиях в Рождественскую ночь. Одну такую я послал Вам в начале 1949 г. в Тарту. Дошла ли она до Вас тогда?

<...> От всех родных я имел радостные письма: от Ольги, Аленушки, «моих крестных родителей», томчанки Шуры, даже «дражайшая половина», которая так некрасиво вела себя в 1938 году, написала мне. Мои родичи, особенно нежные и отзывчивые Ольга и Аленушка, ополчаются против нее и платят ей той же монетой — вычеркивают ее из списка наших родных и близких.

Теплое нежное письмо получил от 15-летнего Андрюши, которого я не видел — он родился после моего ареста. Ему я ответил таким же теплым и нежным письмом. От Алеши еще не имею ответного письма. Он не попал в аспирантуру из-за меня и, по-видимому, кому-то дал обет воздержания от общения со мной (я написал ему о неправильности и абсурдности такого обета).

Аленушка и Ольга горячо принялись продвигать мою челобитную о реабилитации — по служебным инстанциям. Я по-прежнему оптимист и написал 13-ю (чертову дюжину) челобитную. Надеюсь, что в новом 1954 г. богиня Фемида будет милостива и приветлива ко многим из нас. Между прочим, в 1952 г. я понял, почему лауреат Л. Леонов, которому я написал письмо со слезой, сдрейфил в 1946: по приезде в район Ангары я встретил брата его жены... Нашим лауреатам-писателям по части гражданского мужества далеко до таких исполинов совести и мысли, как Л. Толстой и Короленко.

Ольга имеет славную дочку и по-прежнему работает в Большом театре. Я заочно познакомился с ее мужем — инженером, нашим глуховчанином. Он 20 месяцев провел в московских санаториях в 1938 г.

Аленушка — аспирант-лингвист, лексиколог, но душа ее в образах и звуках: любит и хорошо понимает музыку и изобразительное искусство. Мои старички «крестные родители» — прислали мне теплые письма. Шефство надо мной взяла Шура. Она одинокая, вся ее жизнь в академической работе и помощи многочисленным племянникам — Алеше, Юре (сын погибшего брата), Аленушке и мне. Под внешней суровой деловитостью в ней бьется любвеобильное сердце тетушки Полли Тома Сойера.

Я по-прежнему на моем Россинанте — подвожу корма на животноводческие фермы, любуюсь окружающей природой, ее многообразием, неповторимостью. Вспоминаю друзей, собираюсь с мыслями и чувствами, пишу ответы на их приветливые письма. Вечером, когда утихает жизнь в моей теплой, светлой избе, я, как летописец Нестор, сижу «читаю пред лампадой» — «минувшее проходит предо мной». Мне не хватает времени на чтение хороших книг (здесь неплохая библиотека). Я ежедневно пишу одно-два письма друзьям...

<...> Между прочим, по соседству с Богучанами село Кежма — в нем зубным врачом работает отец Юры Галя. Дорогая Тамара Павловна, я очень хочу иметь от Вас ответное письмо. Пишите. Крепко жму Ваши руки. С. Абрамов».

373

Из приписки к письму от 6. II. 1954:

«Талантливый юноша-поэт Юра — умер, а одописец поваров, лагерный придурок Анучин выжил и живет на фукса — встретил его в райцентре».

29. IV. 1954. «Славная, хорошая шелковинушка Тася. Шлю краткую приветную весть и сообщаю о переменах в моей жизни. Сегодня я выезжаю на работу в соседнее село (мой новый адрес: Красноярский край, Больше-Муртинский район, село Межово) — счетоводом в колхоз. После гриппозной атаки в апреле я пытался получить инвалидность, но не вышел годами, и мой туберкулезный фиброочаг оказался недостаточным для этого. Изобразить себя дряхлым инвалидом — обломком эпохи я не сумел. Это я думал иметь для маневрирования в подыскании работы, чтобы вырваться из натуральных колхозных объятий, на всякий случай и для оформления опеки родных. Во время поездок в райцентр я встретил знакомого бухгалтера по 39-40 г. и принял его предложение работать его помощником. Он корифей и зубр бухгалтерии. За полгода я под его началом постигну эту премудрость.

Село Межово, куда я еду, расположено в живописной местности, в стороне от тракта. Помимо этого там есть больничка, в которой работают знакомые люди. А вчера я получил извещение от представителя богини Фемиды — полковника юстиции Нелина, что он жалобу, сданную Аленушкой пару месяцев тому назад, получил и они проверяют. Я вчера же отправил ему свою дополнительную грамоту из 8 пунктов с просьбой вызвать меня в Москву, чтобы распутать клубок моей Шехерезады...».

14 мая 1954 г. «Привет славному, дорогому, далекому Другу. В эти майские дни запоздалой сибирской зимы — с холодными ветрами, снеговыми пушинками — я часто, часто вспоминаю весенние солнечные дни 1944 г., когда в нас и в окружающей нас природе все цвело и ликовало. Я все время бережно хранил, как святую память — записки и стихи, написанные Вами в тот период, всю нашу переписку до 1950 г. И к моей великой печали — во время переезда на Ангару — моя объемистая корзина с моим наследством и приданым была — за ее массивные размеры — облюбована каким-то «другом народа» из расконвоированных, работавших на полустанке, где мы разгружались. Фотокарточки я сумел своевременно отправить сестре — туда же должны были направиться и письма, но из-за сорвавшейся оказии они не ушли. О них я часто вспоминаю, как о самом лучшем, светлом и дорогом в моей жизни.

Теперь пару строк о Петре Ивановиче Вергуне. Он из числа славных стариканов, которых мы собирали с доктором Александром Владимировичем Байковым и опекали в моем стационаре № 9. Хотя он и является подопечным Ватикана, но в нем не чувствуется двуличности представителей римского папы. Он действительно имел большой церковный сан и защищал интересы своей церкви и папства в логове зверя. К нашей суровой жизни не приспособлен и без забот и поддержки друзей быстро погибнет. Он болеет язвой желудка плюс геморроидальные кровотечения. Если будет возможность, вместе с мамой устройте его на работу сторожа, дневального (с

374

теплым углом). Ему нужно попробовать оформиться на опеку к родным. По состоянию здоровья он наверняка пройдет все комиссии. Меня к категории «умирающих лебедей» эскулапы не захотели отнести. Хотел я изобразить им лагерную казанскую сироту, но это у меня не получилось. Я думал вырваться из крепких колхозных объятий... не удалось.

<...> Судьба моего брательника Юрия еще неизвестна. Я нашел его след в 1939 и 1940 гг. — санаторий в городе Новочеркасске, турне в бухту Находка, вояж на пароходе «Джурми» в Магадан и поездка в южное управление Колымы. Я встретил человека, который с ним совершал турне. Об этом написал своим Ольгуне и Аленушке и просил их проверить. Пишите. Крепко обнимаю. Ваш Друг Сергей».

16. VI. 1954. «Славная, хорошая, нежная шелковинушка! Большое спасибо Вам за хорошее, теплое, бодрящее письмо от 3. VI. Я очень рад за Вас. Как обстоит дело с мамой и Вашим спутником жизни?..

<...> В ближайшие дни напишу еще одно письмо полковнику юстиции, буду настаивать на вызове в Москву. Напишите, как фамилия женщины из МК — выясните, если она не уехала, год ее начала санаторного лечения и фигурирует ли в ее анамнезе такой лекарь — по фамилии Угаров (мой главный клеветник — терапевт 1938г.)...».

24. VII. 1954. «Дорогая, славная моя шелковинушка Тася! Большое спасибо Вам — за веру, бодрость и оптимизм, что были в Ваших письмах в этом году. Ваша интуиция оправдывается — богиня Фемида обратила на меня свое внимание, начинает улыбаться мне. Вчера я получил письмо от Аленушки. Она пишет, что разыскала мою челобитную у полковника Меньшикова, который проверяет ее... Он заявляет, что на это потребуется пара месяцев — август-сентябрь. Они просили Аленушку принести адреса людей, которые еще в Москве и которые знают меня по работе в Англии. Она принесла ему три адреса. Итак, клубок лжи и клеветы начинает распутываться. Это радостные вести, которые я получил в наши памятные июльские дни. Я все эти годы всегда вспоминаю красивые дни нашего баимского расставания, нашу переписку, Ваши дорожные письма, приезд в родное гнездо.

Сейчас я отрываюсь от нудной колхозной пуповины — я перешел и работаю счетоводом в участковой больнице — на 10 коек. В колхозе еще буду вести пару книг, но делая это в больнице, в нормальной обстановке. Из окон больницы открываются далекие, синеющие дали. Тишина успокаивает. Возникает желание читать и писать — делиться мыслями и чувствами с друзьями. Пару дней тому назад я ездил на лошади в райцентр — любовался массивами полей, усеянных цветущей ромашкой, вспоминал Вас и Вашу любовь к этому цветку. <...> Тасенька, спросите Вашу знакомую из МК О. Ф. Карыженскую, когда она там работала и фигурирует ли в ее деле Угаров А. И. (он работал в 1938 г.). Возможно, что мое дело уже раскручивается с этого бока. Этот «герой» — Угаров — оговорил десятки, сотни людей...».

26. VIII. 1954. «Сердечный привет славному, дорогому другу. Наступают осенние дни. В наш Баимский период было много

375

прелести в наших слетах, где мы отмечали памятные даты в жизни каждого из нас. В первых числах сентября мы отмечали день рождения Софьи Гитмановны. Сегодня ей и Грише Щеглову буду писать письма... <...> Только что получил письмо от Николая Абрамовича Гинзбурга. Ему пишут из Москвы, что в прокуратуре Союза официально объявили, что ссылка для лиц, осужденных вторично по одному и тому же делу, окончилась. Из этого неясно, что будет для нашего брата, прибывших с востока...».

В сентябре появились первые слова Сергея Ивановича о депрессивном состоянии. Он героически выдержал 15 лет заключения, удары судьбы, год ссылки — и силы его кончились. Если бы реабилитация пришла в 1954 г., он остался бы жить. Невыносимо все это вспоминать.

19. IX. 1954. «Привет, славная и хорошая шелковинушка Тася! Давненько нет Ваших писем, и я крепко заскучал по ним. Ваши письма были и являются для меня радостными, светлыми моментами и скрашивают мою малорадостную жизнь бобыля-одиночки. Должен поделиться с Вами настроениями, которые охватывают меня в последнее время (кажется, с этой стороны Вы мало знаете меня). В последнее время я часто пребываю в депрессивном состоянии. Как ни странно, в условиях монастырской изоляции я редко испытывал это. Там многолетний опыт приучил преодолевать трудности, приспособляться к обстановке. Среди окружающих людей находились интересные, с которыми устанавливались дружеские связи. Здесь сейчас я на положении кустаря-одиночки. Окружающая челдонская действительность мало привлекательна и однообразна. Живу бобылем у 75-летней старухи, которую наверняка на том свете ищут с фонарями черти, которая больше заботится о своем борове, чем обо мне. Обзаводиться своим хозяйством — никакого желания и интереса. Жизнь в монастырских изоляторах приучила ко всем коммунально-бытовым услугам, к здешней действительности мы часто бываем неприспособлены, являемся объектами выжимания и эксплуатации челдонок-хозяек. Нашим родичам — в результате 15-летнего сибирского жития — мы являемся обузой и помехой, доставляем анкетные муки и терзания. <...> В итоге мы оказываемся лишними людьми 40-50 годов не XIX. а XX века. Я начал терять жизненные ориентиры, путеводные звезды, Короленковские огоньки начинают исчезать с моего горизонта. Вот я Вам приоткрыл завесу и поисповедывался. Расхныкался я. Быть может, влияет на меня и безотрадная осенняя погода. Дожди, туманы, слякоть и душевное одиночество. Не с кем переброситься дружеским словом. Поэтому пишите мне почаще Ваши письма с описанием больших и маленьких событий Вашей и окружающей жизни. От полковника еще нет ответа. Написал племянницам SOS, чтобы поднажали на него. Часто, часто вспоминаю моего заботливого, нежного друга. С.»

15. X. 1954 г. «Привет далекому, но родному и близкому другу! Спасибо за ответное письмо. От него веет теплотой, вниманием, заботой. Это письмо вселяет надежды на новые жизненные ориентиры — вехи — огоньки. Когда человек теряет их, тогда ему туго приходится. Я все же, несмотря на мою временную душевную

376

депрессию, пишу письма друзьям, находящимся на севере. Вселяю в них бодрость, веру, надежду. За последние дни я получил следующие радостные вести:

1. Реабилитирован Лев Осипович, который в преддверии гробовой доски может рассчитывать на персональную пенсию.

2. Реабилитирован 15-летник — московский инженер, специалист по строительству гидростанций В. А. Жирнов, который в 1939 г. отдыхал с моим братом Юрием в Новочеркасском доме отдыха и вместе с ним ехал на Колыму. Он же сообщил мне, что наш общий знакомый Армадеров Г. А. (25) — я с ним в 1953 г. в октябре был в больнице — тоже находится в Москве. Армадеров Г. А. — интересная личность, генерал, с 1941 по 1951-й сидел 10 лет под следствием и затем получил 25 лет. В октябре 1953 г. он получил отказ и был в резком депрессивном состоянии — вел разговоры о самоубийстве. Там, откуда я приехал, идет актировка. Я получил письмо от старика москвича — актированного, несмотря на две судимости. Здесь заканчивается выдача паспортов повторникам. Они почти все разъехались. Я получил письмо от одного из них — от Николая Абрамовича Гинзбурга. Он был в главном управлении милиции города Москвы. Ему разъяснили, что он может жить в Ярославле и ряде пунктов Московской области — таких, как Коломна, Клин, Озерки, Луховицы (более 100 км от Москвы). Он заходил к прокурору, где ему заявили, что до конца года разберут его жалобы. Я давно не имел письма от Гриши Щеглова, как его здоровье? Привет ему. В ближайшие дни напишу ему. Все Ваши фотокарточки я получил, я любовался ими и хранил. Они были ярким воплощением нашей мечты о простом человеческом счастье. Посылаю половину в этом письме, половину пошлю в следующем.

А время, пространство и особенно эпоха с ее жестокими нравами 37-38 годов накладывает часто отпечаток на близких людей, меняет их облик, их нутро...».

24. XI. 1954. «Дорогая, славная шелковинушка Тася! Получил Ваше письмо от 14. XI — спасибо за внимание, заботы и моральную поддержку. Как протекает моя жизнь — начинаю выходить из полосы депрессии, но еще не выбрался полностью. Уверенность в своих силах, полнота жизни, энергия, активное отношение к окружающей жизни — еще полностью мною не восстановлены. Но начал действовать — перебрался от своей хапуги-бабки, запасся дровами, на три месяца дрова во дворе. В избушке тепло. Экономная плита, каждая тепловая калория каждой щепки — возвращает тепло. Запасся керосином. Уже два фактора со мной — свет и тепло. Живу вместе с колхозным бухгалтером — 15 лет тому назад мы вместе начинали нашу жизненную карьеру на парниках в Сиблаге. Сейчас ему 65 лет, и у него роман. Дома он часто не ночует. Наша изба на краю села. Но вчера неожиданно вызвали его симпатию в райцентр за паспортом. Он писал за нее жалобы. В годы войны она оставалась в Киеве и это послужило поводом к ее изоляции. Она имела срок вроде Вашей мамы, затем его заменили — 10 лет ИТЛ. Через пару дней узнаем, какой паспорт она получит <...>

<...> По-видимому, нет новостей и у Фемиды. Это подтверждает письмо 16-летнего Андрюши — он сам пошел на Кировскую, 41, и затем, под его нажимом, пошла его мамаша. Она прислала мне

377

письмо, что ее впечатление, что к разбору моей жалобы еще не приступали, и предложила написать заявление Хрущеву. Это я проделал, послал ей. Она пишет, что еще советовалась с каким-то депутатом, который обещал помощь. Ну, поживем — увидим. Особых надежд на ее настойчивость и энергию я не возлагаю, в особенности после 15 лет нейтралитета...»

10. XII. 1954. «Привет заботливой шелковинушке! С наступающими рождественско-новогодними днями. Спешу известить, что очки вчера получил из Москвы благодаря заботам Андрюши. Я знаю Ваши внимание и заботы, что Вы с мамой, наверное, поставили все на ноги и ищете очки +2. Спасибо за хлопоты. Богиня Фемида не мычит и не телится — к проверке моей жалобы еще фактически не приступали. <...> Все Ваше гнездо, включая славных малышей, поздравляю с наступающей елкой. Крепко обнимаю Вас всех. Сергей».

12. XII. 1954. «Дорогие друзья, спасибо за внимание и заботы. Вчера отправил Вам письмо с извещением об аннулировании моего заказа, т. к. Андрюша прислал их мне. Я знал и был уверен, что Вы приложите все усилия и старания, чтобы их достать и выслать их мне. Теперь я очкастый Крез — имею резервную пару. А то вечерами я не мог ни писать, ни читать. А сегодня пришла Ваша авиабандероль. Еще раз большое спасибо за Ваше внимание и отзывчивость. Прилагаю все усилия, чтобы побороть остатки своего депрессивного состояния. Не все ладится на работе. Я чувствую, что мы с нашей ранимой и впечатлительной психикой мало пригодны к канцелярской работе. Я лучше чувствовал себя с моим конем Росинантом на чистом, свежем воздухе — в силу бездумной, малоответственной работы. А сейчас малейший пустяк волнует и беспокоит меня. Ну, поживем — увидим. Материальное бытие вынуждает держаться за эту работу. А мои родичи, даже шишиги-племянницы — забывают меня. 16 лет забот вызывают у них уже обратную реакцию.

Наступают наши любимые рождественские дни. Я всегда в эти дни переношусь всеми мыслями и чувствами ко дням детства и юности. Эти рождественские дни были ожидаемые и любимые. Я знаю, что они также дороги и любимы Вами. Я желаю, чтобы в Вашем родном гнезде было тепло, светло, радостно, чтобы славный Дед Мороз принес интересные подарки малышам и Вам всем. Я никогда не забуду Вашу передвижную баимскую елку. Напишите, где Соня — уехала ли она? Она не ответила на мое пасмурное письмо. Я получил письмо от Гути — Лев Осипович в тяжелом состоянии, лежит в больнице. Да, уходят наши могикане в ту страну, где грусть и благодать. Передайте привет Грише Щеглову и его семье, Петру Ивановичу Вергуну.

Крепко обнимаю Вас всех — моих заботливых друзей. С. А.».

Больше писем не было. Меня страшно тревожило отсутствие новогодних и рождественских поздравлений, отклика на мои праздничные бандероли и письма. Не могла выдержать неизвестности и послала письмо колхозному бухгалтеру, с которым вместе жил Сергей Иванович. И получила страшный ответ:

378

«Многоуважаемая Тамара Павловна! Приношу глубокое извинение, что не мог Вам раньше ответить о Сергее Ивановиче, так как я переезжал на новое место жительства.

О Сергее Ивановиче могу с прискорбием сообщить, что его нет в живых — он 16 января с. г. покончил жизнь самоубийством.

Мы жили с ним вместе, он ни в чем не нуждался, но жаловался на бессонницу и никак нельзя было предположить, что решится на такой поступок.

В тот день, когда он покончил с собой, я вернулся домой около 11 часов вечера. Подходя к дому, где мы с ним жили, меня удивило, что нет света. Я подумал, что Сергей Иванович спит, попробовал дверь, будучи уверен, что она заперта. К моему удивлению, дверь отворилась. Войдя в комнату и осветив электрическим фонарем, я подошел к столу, хотел зажечь лампу и, посмотрев на постель, где спал Сергей Иванович, увидел, что его нет. Я тогда осветил проход в мою комнату и ужас — вижу Сергей Иванович висит на веревке. Я, не зажигая лампы, быстро вышел из дома и пошел к соседу-китайцу и позвал его с собой. Он, увидев Сергея Ивановича висящим на веревке, закричал «моя боится» и выбежал из дома к другому соседу. Я вышел за ним и послал его за врачом и председателем сельсовета. Врач пришла и констатировала смерть.

Вот такова смерть Сергея Ивановича. В оставленной записке он писал: «В смерти прошу никого не винить, три месяца, как потерял сон, потерял работоспособность и устал».

Прошу передать привет Григорию Константиновичу. Желаю всего наилучшего. Уважающий Вас Головистиков. 28. III. 1955 г.»

Даже Иван Корнильевич был потрясен происшедшим. Видя мое оцепенение — я не могла плакать, — вынимал из кроватки больного Андрюшу и клал его мне на колени. Это возвращало меня к жизни.

Помогло мне наше общее решение уехать из Богучан. Мама, как переселённая, не имела ни паспорта, ни свободы передвижения. Мы выбрали лучшее из возможного — юг Красноярского края, Минусинск. Туда уже в 1954 г. переселилось несколько ссыльных семейств, которые звали нас и обещали на первое время пристанище. Вернуться в действительность меня заставили хозяйственные хлопоты, сборы, распределение оставляемого имущества, продажа дома, очень нами любимого.

Вниз по Ангаре — вверх по Енисею

378

Вниз по Ангаре — вверх по Енисею

Было лето 1955 г. Сразу же нашелся желающий купить наш дом. Сумма, которую мы за него получили, была фантастически мала. Большой засаженный огород считался бесплатным приложением. Мне до сих пор горестно думать, что домик наш был сразу же снесен и на его месте встала трафаретная изба.

За пять лет Богучанской жизни накопилось много хозяйственных вещей, мама привезла с собой ковры, пересланные доктором Богдановым из Тарту. Надо было найти «наследников», которым

379

можно было бы подарить все, что мы не в силах были увезти с собой. Кроме того, наши животные! Козу и кур у нас сразу же купили, но желающих взять нашего козлика, увы, не нашлось. Когда он год тому назад родился, не было надежды, что он выживет — такой был крошечный и холодный. Сусанна Эмилиевна вытерла его, укутала, обложила бутылками с горячей водой, кормила через соску. Молока нашей козы мы так и не увидели. Наш козленок выжил и стал общим любимцем. Начитавшись Бернарда Шоу, в одной из пьес которого герой носил имя Идди, — ласкательное от «Идиот»! — я назвала нашего козленка Поки-Поки — уменьшительное от «покойник». Теперь судьба бедного Поки-Поки была трагической: он никому не был нужен. Уже договорились с местным жителем, который должен был на следующий день прекратить его жизнь. Это скрывали от наших малышей, а я с ужасом думала, как мы будем нашего любимого Поки-Поки есть. Но тут случилось очередное чудо: открылась дверь, в дом шагнул высокий человек, как оказалось, председатель ближнего колхоза. Приехал покупать козла — в колхозе завели коз! У богучанских хозяек все козы были в ожидании потомства и поэтому козлы — за ненадобностью — съедены! Поки-Поки был единственным, оставшимся в живых. Меня не надо было уговаривать — я с радостью отдала козлика, но председатель положил на стол даже деньги. Поки-Поки был заботливо посажен в мешок, завязанный вокруг шеи, положен на телегу. Выглядел очень важно: клинообразная борода, удивленные глаза из-под кудрявой челки. «Я последний козел деревни» — можно было бы о нем сказать, перефразируя Есенина.

Наследником нашим, как ни странно, стал молодой милиционер, недавно назначенный в Богучаны. Его милая жена, покупая у нас курицу-наседку, горестно говорила, что у них пустая комната, ничего для хозяйства нет. Как радостно переносили они к себе все, что мы им передавали. Милиционеру хотелось как-нибудь отблагодарить и он придумал: в день отъезда лихо прокатить маму по Богучанам. Времена были уже смягченные — он получил от начальства разрешение так почтить полюбившегося всем врача. Я пришла в ужас — улица была сплошные ухабы. В день отъезда в легкую колымажку была запряжена резвая милицейская лошадка, мама и милиционер уселись рядом, и началась бешеная скачка! Наконец, сделав два тура, довольный милиционер помог чуть живой маме сойти с колымажки.

Богучанцы прощались с врачом, тащили и грузили на пароход наши вещи. Мы уплывали на «Товарище» вместе с Николаем Ивановичем Васильевым, его женой — румынкой Марией Костенд и их почти пятилетним Колей. В Красноярске наши пути должны были разойтись — они ехали в Москву, надеясь поселиться где-нибудь в окрестностях.

Мы доплыли до Стрелки — место впадения Ангары в Енисей. На речном вокзале ночевали. Днем пересаживались на пароход до Красноярска. Была большая общая каюта со скамейками, где и для

380

наших двух семей нашлось место. На палубе до глубокой ночи звучала музыка, молодежь танцевала.

Андрюша, ему не было еще двух лет, совершенно разболелся. Очень было тревожно. Вечером, оставив спящих детей на маму, я поднялась на палубу.

Еще были видны далекие лесистые высокие берега. У Коли на долгие годы остались в памяти просторы могучих сибирских рек и мелодии гавайской гитары. Я уселась на скамейку у борта парохода, стараясь быть незаметной. Время от времени ко мне подходили, приглашая танцевать, и удивлялись отказу. Один нагнулся, заглянул в лицо, понял, что я плачу, забеспокоился, стал расспрашивать. С трудом уговорила его оставить меня в покое. Плакала неостановимо.

Где-то тут, отступя от реки, было село Межово, где покончил с собой и зарыт в землю Сергей Иванович. Столько всего вспоминалось!

Летом 1944 г. Сергей Иванович спас меня от этапа. У меня был рецидив моих тюремных авитаминозных болячек на ногах. Мария Леопольдовна, провожавшая в Маргоспиталь на консультации очередную группу больных, взяла и меня, чтобы показать врачам. Меня сразу же оставили на лечение. Кололи витамины, на ночь клали мазевые повязки. Утром их снимали, и я шла за барак, в высокую траву, где у меня была вытоптана своя полянка. Снимала с себя все — зона была женская — и загорала. Ходила только на обед, вечером возвращалась в палату к ужину. Никогда в жизни я так сильно и так ровно не загорала, даже на Средиземном море, всегда ведь был купальный костюм. Со следующей группой Сергей Иванович прислал письмо и что-то вкусное из своей посылки. Не знаю что — все расхватали блатные девушки. Но письмо отдали. Через две недели меня, поправившуюся и чудесно загорелую, отправили обратно в Баим.

Я стояла в маленькой умывалке, на сооружение которой Соня Спасская пожертвовала свои простыни, и с наслаждением мылась. По бедрам была обтянута полотенцем, голова в мыльной пене. Раздались шаги и мужские голоса. Кто-то резко отдернул простыню, закрывавшую вход. Как я потом узнала, это была комиссия, целью которой, как обычно, был отбор в этап мало-мальски работоспособных. Раздался гул возмущенных голосов: «Это что? Санатория или инвалидный барак? Как фамилия? Занести в списки! Кого держим! Пригрелись тут всякие!» Голос доктора Минцера пытался объяснить, что я хорошо работающая сестра больницы, только что из госпиталя после болезни. Это звучало неубедительно. Надежды на спасение не было. Я домылась, собрала свои вещи, ночью почти не спала, но утром на этап меня не вызвали! Долгое время у вахты был шум, толпился народ, в этап отправляли очень большое количество людей. Я сидела на нижних нарах между Соней и Марией Леопольдовной, обнимавших меня, мучительно ожидая, что за мной вот-вот придут. Наконец этап вывели, площадка опустела, вошедший в барак доктор

381

Минцер сказал, чтобы я никуда не выходила, а утром была бы в больнице на дежурстве. И только потом я узнала, что это Сергей Иванович, страшно рискуя, вычеркнул меня из списка, вынул из этапной папки мое «дело» и положил его на прежнее место. Это стало возможным, потому что он был секретарем медсанчасти, но за такой поступок могли прибавить новый срок и, во всяком случае, послали бы в этап. Чудо, что никто не донес.

Сколько всего вспоминалось...

Красноярск мне не понравился, правда, я видела только окружение двух пристаней.

Далее мы плыли уже на третьем пароходе вверх по Енисею.

Берега не были такими высокими и волшебными, как на Ангаре. На середине нашего пути были пороги, всех просили уйти в каюты, очистить палубу — и буксирный пароходик тащил нас по известному ему фарватеру.

Минусинск

Галина Александровна Ромм

384

Галина Александровна Ромм

Минусинцы очень скоро поняли, что в физиотерапевтическом кабинете появился умный и знающий врач. Приемы стали огромными. Многие никаких процедур и не хотели — надеялись на совет и осмотр.

Однажды, вернувшись с работы, мама сказала, что ей очень понравилась пришедшая на прием женщина — в телогрейке, с металлическими коронками на зубах. «Уверена, что она ссыльная. Позвала ее к нам».

Так, на многие годы, мы приобрели верного друга, замечательного человека, принявшего нас в свое сердце, как родных, полюбившегося всем нашим друзьям. Звали ее Галина Александровна Ромм. Для нас, никогда в Советском Союзе на свободе не живших, — эта фамилия ничего не говорила. Была она увлекающаяся, принимающая все близко к сердцу, полная желания чем-нибудь помочь, что-то доброе для другого сделать. Первое время ничего о себе не говорила, расспрашивала нас. Сразу же полюбила наших мальчиков, очаровалась моей мамой.

Мы, имевшие уже паспорта, но жившие в чужой обстановке, вдали от родных мест, продолжали чувствовать и считать себя ссыльными, общались и поддерживали связь с такими же, как мы. Часто, по вечерам, собирались у нас. Знакомя Галину Александровну с нашими гостями, назвали ее фамилию. Москвичи сразу же насторожились, стали ее расспрашивать, не родственница ли она режиссера Ромма или иностранного корреспондента «Известий», погубленного в 37-м? Да, режиссер Ромм был двоюродным братом ее мужа, Владимира Ромма, расстрелянного весной 1937 г.

Теперь, когда я тороплюсь записать нашу минусинскую жизнь, мне приходят на помощь раскрытые архивы, доступ к документам. «Вечерняя Москва» публикует «расстрельные списки» — захоронения на Ваганьковском и Донском кладбищах Москвы, а моя милая троюродная сестра Галина Борисовна Буйволова присылает мне эти страшные газетные страницы. На каждой, как заголовок, слова Ахматовой: «Хотелось бы всех поимённо назвать...» В № 92 «Вечерней Москвы» от 14 мая 1992 г. в «расстрельных списках» Донского кладбища напечатаны — около пустого квадрата для фотографии (снимок не сохранился) — данные о муже Галины Александровны:

«Ромм Владимир Георгиевич, род. в 1896 г. в Вильно, еврей, член ВКП (б), образование среднее, журналист, специальный корреспондент газеты «Известия» ЦИК СССР в США. Проживает: Москва, гостиница ЦДКА, площадь Коммуны, к. 38. Арест: 23 ноября 1936 г. Расстрелян 8 марта 1937 г.».

В 1936 году многие советские дипломаты, работники посольств и торгпредств, журналисты, работавшие в разных странах, были отозваны советским правительством. Некоторые не подчинились и стали эмигрантами, честно вернувшихся уничтожили.

385

Владимир Ромм был арестован в день возвращения из Штатов, только успев сойти с парохода. Семейный багаж не дали получить — он уже считался конфискованным. Оставшаяся с больным сыном Галина Александровна добилась свидания с мужем незадолго до его расстрела, о котором она узнала только много лет спустя. Рассказывала, что, несмотря на запрещение присутствовавшего при свидании энкаведиста, муж обнял ее и тихо сказал: «Так надо». Лукавые следователи убеждали идейных людей в необходимости взять на себя преступные связи с врагами Советского государства, чтобы этим оправдать неудачи и промахи власти, взывали к чувству патриотизма. Многие признавали свои вымышленные преступления в результате мучений и побоев, но были и такие, которые верили, что, жертвуя собой, спасают Родину. Галина Александровна рассказывала обо всем с трудом, часто в слезах.

До ареста она не разлучалась с мужем, поэтому повидала многие страны. Эта интересная и благополучная жизнь — особенно мне запомнились рассказы о Японии — была осложнена постоянной тревогой за мальчика, у которого была больная ножка — костный туберкулез. Жизнь за границей представляла большие возможности для лечения: с сыном Галина Александровна бывала на горных курортах, в детских санаториях, старалась так построить его жизнь, чтобы он не чувствовал себя в чем-то ограниченным болезнью... При перемене одной страны на другую жили в Москве. Галина Александровна увлекалась театром Таирова. Сама пробовала играть. Я видела потом у нее красивые этюдные снимки. Луначарский говорил, что у Галины Александровны волосы — цвета меда.

В конце зимы 37-го года Галина Александровна с мальчиком была послана в ссылку, на север. К условиям деревенской жизни была настолько неприспособлена, что когда пожалевшая ее местная женщина обещала ей дать «семян картошки», чтобы посадить — Г. А. пришла за ними с носовым платком, не зная, что картофель сажают клубнями.

По какому-то чудовищному плану надо было Галину Александровну еще и арестовать! В начале 38-го ее увозили на санях в районный центр, а мальчик с плачем бежал следом по зимней тайге и кричал: «Мама!» Во время следствия Галина Александровна была на грани полного психического расстройства. Ей казалось, что она на каком-то очень высоком шкафу, боялась упасть, а на самом деле лежала на полу. Ничего не помнила, только крик сына.

По-видимому, и до энкаведистов дошло ее состояние: ее отправили в ссылку на Енисей — в Большую Мурту. Она сразу попала в больницу. Заведующий больницей, молодой человек, присланный после окончания университета (его жена также была врачом), не только приложил все старания, чтобы восстановить силы Галины Александровны, но помог наладить переписку с матерью. И таким образом она узнала, что ссыльные помогли ее сыну продать какие-то вещи, купили билет до Москвы и отправили мальчика к бабушке — он учится в техникуме. Окрепшая Галина Александровна

386

была оставлена на какую-то работу там же в больнице, могла жить и питаться. Это было настоящее благополучие.

Галина Александровна рассказывала нам, что этот врач ждал приезда своего дяди, говорил, что он с седой бородой, похож на Льва Толстого. Темным вечером ранней весны 1940 г. в больницу пришел, опираясь на посох, высокий старый человек с седой бородой. Галина Александровна отвела его в приемную комнату, усадила, послала фельдшера за врачом. Врач очень скоро выбежал от пришедшего и стал поспешно одеваться. Галина Александровна приветливо сказала, что наконец-то дядя приехал. «Какой дядя! — воскликнул доктор. — Это солнце русской хирургии!» — и выбежал из больницы. Так появился в Большой Мурте необыкновенный человек — епископ Лука, профессор хирургии Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий. Он прибыл из Красноярской тюрьмы в большом этапе, пригнанном в Большую Мурту для дальнейшего распределения на поселение по району. Доктор и побежал к начальнику НКВД, чтобы получить разрешение оставить «натершего ногу старого человека» в больнице. Добился.

Ссыльному хирургу, после преодоления всяческих препятствий, было разрешено не только жить при больнице, но и оперировать. Галина Александровна рассказывала, что из Красноярска Приезжали хирурги ассистировать. Епископ Лука осенял крестным знамением операционное поле и только тогда начинал операцию. С началом войны молодой врач был мобилизован, заведовать больницей осталась его жена. Осенью 1941 г. спустился самолет, вышли люди в штатском, прошли к заведующей и увезли епископа Луку, который едва успел собрать свои рукописи и вещи и благословить бросившихся к нему работников больницы. Все считали, что его увозят на новые мучения, и очень горевали. Потом только узнали, что он назначен главным хирургом тыла. Галина Александровна сохранила на всю жизнь восторженную и благоговейную память о епископе Луке.

Вот все, что я запомнила из рассказов Галины Александровны, и страшно сокрушалась, что совершенно забыла фамилию врача, так много в Большой Мурте сделавшего.

Жизнь моя полна всяких счастливых поворотов и неожиданных удач, которые я называю чудесами. Одно такое чудо случилось недавно. Мне посчастливилось познакомиться с прекрасным тартуским врачом Валентиной Владимировной Медведевой, сразу же меня пленившей своим внутренним миром, высоким строем души. Она мне дала почитать книгу, так мне нужную, чтобы более или менее толково написать о Галине Александровне. Это — «Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга», Марк Поповский, ИМКА-ПРЕСС, 1979 г. Теперь я знаю фамилию врача из Большой Мурты. Это — Александр Васильевич Барский, впоследствии профессор, заведующий кафедрой общей хирургии в Куйбышевском медицинском институте. Мне думается, да и Галина Александровна так говорила, что найти душевное равновесие, перестать желать

387

себе смерти ей помогло присутствие епископа Луки, его отношение к людям, деятельная любовь к ним. Это дало Галине Александровне силы жить.

После смерти «Мудрейшего» Галине Александровне удалось перебраться в Минусинск. Жила на случайные заработки — шила платья местным женщинам. Рассказала моей маме о самом страшном, в своей жизни, о том, что ее мальчик — умер. Окончил техникум, уехал на заработки с какой-то экспедицией, заболел и умер. Просила никогда с ней об этом не говорить. Неостановимо плакала.

Настало время реабилитаций, и наши друзья стали настойчиво уговаривать начать хлопоты, составили прошение о реабилитации Владимира Ромма, послали его в соответствующую инстанцию. Реабилитация пришла в конце 57-го года, уже после нашего отъезда из Минусинска. Совершенно безденежная Галина Александровна решилась на переезд в Москву. Очень помогли «Известия», кажется, Завадский, добились пенсии и комнаты. Только тогда в письмах к нам промелькнули упоминания о первых бедственных неделях жизни в Москве. Уцелевшие знакомые жили стесненно и неблагополучно, и она не решалась долго обременять их своим присутствием. Несколько ночей спала в подъездах, на лестнице.

У нее было больное сердце, но она держалась силой воли, интересом к жизни, любовью к людям. Много раз приезжала к нам и по случаю семейных торжеств и просто так, один раз вместе с Сусанной Эмилиевной, с которой подружилась, так же как и с нашими таллиннскими друзьями. Жила она более чем скромно, но задаривала всех прекрасными книгами. Из Москвы присылала длиннейшие телеграммы, восторженные и взволнованные письма. Несмотря на возраст, казалась молодой и стройной. С больным сердцем старалась справиться сама. Если обращалась в поликлинику, то это кончалось тем, что ее отвозили на «скорой помощи» в больницу. Ее навещали вдова ее погибшего брата и несколько друзей по прежней заграничной жизни.

Галина Александровна Ромм скончалась в московской больнице 2 августа 1983 г.

Феокрит (Николай Алексеевич Раевский)

387

Феокрит

(Николай Алексеевич Раевский)

Рассказывали, что лаборантом в Минусинской городской больнице работает образованный и интересный человек, долгие годы проживший в Праге, затем отбывший срок в наших лагерях. С тайной надеждой, что этот человек в Праге мог знать Ивана Аркадьевича Лаговского, я отправилась в лабораторию.

Это был небольшого роста полноватый человек лет шестидесяти, чрезвычайно вежливый, с изысканными старомодными манерами, пересыпавший свою речь французскими фразами и словами. При

 

388

знакомстве он, представляясь, неизменно после Николай Алексеевич Раевский, добавлял: доктор биологических наук, член корреспондент французского института! Моего мужа знал, но мало: Иван Аркадьевич в конце 1925 г. переехал в Париж, а Николай Алексеевич, окончив биологический факультет Пражского Карлова университета, преподавал, продолжал научную работу, получил степень доктора естественных наук, увлекся пушкиноведческим поиском. Продолжал жить в Праге и при немцах, которые в 1941 году, когда началась война с Россией, продержали его два месяца в тюрьме и выпустили, запретив выезжать из Праги. Русские, освободив Прагу, сразу же его арестовали и послали на долгие годы в лагеря.

Думаю, что лаборантом этот доктор биологических наук стал в лагере. Велика заслуга лагерных заключенных врачей, спасавших людей, выписывавших им дополнительное питание, укрывавших их в стационарах, спасая от гибельного лесоповала, устраивая их, подлечившихся и окрепших, санитарами и лаборантами.

Николай Алексеевич Раевский стал у нас часто бывать. По своей воспитанности он всегда заранее узнавал, не в командировке ли Иван Корнильевич: приходил только тогда, когда тот был дома.

Так наша ссыльная компания обогатилась интереснейшим посетителем. Наши сборища стали теперь литературными!

Очень интересны были его рассказы о чехословацкой «пушкиниане». После длительных поисков и работы в архивах Николай Алексеевич посетил замок Бродяны в Словакии, где почти сорок последних лет своей жизни прожила сестра жены Пушкина — Александра Николаевна Фризенгоф (Гончарова). Ее правнук, граф Георг Вельсбург показал Николаю Алексеевичу семейные фотографии и множество портретов друзей и знакомых из окружения Пушкина, проводил к семейной усыпальнице, расположенной на холме в парке, и показал серебристый с золотом гроб с немецкой надписью: Баронесса Александра Фогель фон Фризенгоф (Гончарова). 1811 — 9. VIII. 1891.

Николай Алексеевич увлеченно рассказывал, как долгие годы искал архив австрийского посла в Петербурге — графа Фикельмона и его жены Дарьи Федоровны (внучки Кутузова), в литературе о Пушкине известной под именем Долли. Узнал, что в замке Теплиц живет правнук графини, получил от него копии дневниковых записей Долли о дуэли и смерти Пушкина и письма Пушкина к ней. Поиск прервался войной и долгим лагерным сроком. О лагерной жизни он никогда не рассказывал.

Для того, чтобы прожить, Раевский был лаборантом, а для души приводил в порядок богатейший гербарий музея, собранный когда-то Мартьяновым, а также писал своего «Феокрита», впоследствии изданного под названием «Последняя любовь поэта». Читал нам только что написанное. Мне кажется, ему захотелось написать об этом греческом поэте, жившем, предположительно, в начале III в. до Рождества Христова, именно потому, что о жизни Феокрита решительно ничего не было известно. Раевский мог писать как бы

 

389

о самом себе: приписать свои черты характера и вкусы, даже образ жизни — работу в музее, а главное — пережить с Феокритом то, чего его лишила реальная жизнь — романтические приключения и любовь молодой «гетеры». Так как ничего похожего в жизни у Николая Алексеевича не было, то наряду с точными (проверенными по научным источникам) историческими событиями были потрясающие по своей наивности и неправдоподобности эротические сцены.

«Литературные собрания» проходили очень своеобразно. Своих мальчиков я укладывала спать до начала чтения, но наши друзья приводили с собой свою десятилетнюю Лидочку. Она сразу же после чаепития мирно засыпала. Увы, ее нервная мама вздрагивала как только начиналась «эротика», зажимала ушки проснувшейся девочке, которая напряженно и заинтересованно все прослушивала... Вторым бедствием во время чтений было то, что Иван Корнильевич — засыпал, а дыхание спящего очень слышно! Я всегда садилась перед Иваном Корнильевичем, чтобы его заслонить, незаметно будила его, наконец уговорила его ложиться вместе с детьми спать.

Постепенно мы все (за глаза) стали звать Николая Алексеевича Феокритом.

Запомнились пустяки: переехав на новую квартиру на улице Сталина, Раевский со вздохом сказал, что теперь живет на улице, «не к ночи будь помянутого». У прежней хозяйки хоронил кота — очередного Ваську. Даже камень какой-то достал и масляной краской написал по латыни: Basileus IV. Anno Domini 1956 (римскими цифрами).

Летом 1957 г. мы из Минусинска уехали в Эстонию. У меня сохранилось десять писем Н. А. Раевского и поздравительные открытки.

В письме от 8 ноября 1957 г. Николай Алексеевич благодарит за адрес Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек (профессора античной литературы, автора книги «Феокрит. Мосх. Бион.», изд. Академии Наук) и надеется на ее консультацию:

«Работаю по-прежнему. Феокрит медленно, но все же подвигается вперед, надеюсь, что к лету все будет окончено, переписано, и я смогу послать рукопись в Институт литературы АН СССР».

19.1.1958. «<...> Я вспомнил далекое прошлое — Анно-Домини 1909 год. Мы гостили тогда летом всей семьей у бабушки и дедушки в Гунгербурге — не знаю, как он теперь называется (Нарва-Йыэсуу. — Г. М.}, Такого пляжа я не видел ни на одном из известных мне морей <...> Только нам, южным ребяткам, море казалось холодным и купаться мы избегали. <...> Завидую таллиннским концертам и выставкам. У Вас, очевидно, некое «предместье» недалекого Ленинграда».

30. X. 1960. «<...> Нередко вспоминаю Вас и Вашу гостеприимную семью, где я проводил такие хорошие вечера <...> Этим летом мне удалось совершить большое и очень интересное путешествие по маршруту — Минусинск — Москва — Ленинград — Алма-Ата —

390

Караганда — Омск — Минусинск. Продолжалось оно целых два месяца и за это время я проехал и пролетел около 15 000 км. Перевидал, конечно, массу интересного, но, пожалуй, больше всего на меня произвели впечатление подлинники рукописи Пушкина, которые мне показали в «Пушкинском Доме». Там я провел много часов, так как надо было сделать много выписок из моих же материалов, составляющих отдельный фонд. В Москве меня очень любезно и сердечно приняла Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек. Несмотря на свой преклонный возраст, М. Е. полна завидной энергии. Я знаком с ее научными работами последних лет и искренне удивляюсь ее работоспособности. М. Е. нашла время дважды прочесть машинописный текст моей повести и сделать ряд очень ценных указаний, доступных только большому специалисту. Теперь я отослал окончательный текст одной своей литературной знакомой в Москву. Буду пытаться опубликовать повесть, но надежды мало, так как тема очень несовременная. По-прежнему работаю в здании больницы, пытаюсь переехать в Алма-Ату, но пока надежды тоже немного».

Переезд состоялся

29. X. 1961. Алма-Ата. «<...> Продолжаю в Институте составлять библиографию (иностранную) щитовидной железы. Уже около 4500 карточек».

26. II. 1962. «<...> Напряженно работаю в Институте над огромной библиографией, которая мне поручена, а дома все время занят литературными и научными делами. Кстати сказать, скоро выйдет том IV сборника «Пушкин. Исследования и материалы», в котором печатается моя статья о поездке в замок Александры Николаевны Гончаровой-Фризенгоф, которую, быть может, Вы захотите прочесть. Вот моего бедного Феокрита напечатать никак не удается. Все хвалят, но требуются романы о доярках и т. д., а не какой-то там греческий поэт III века до н. э.».

17. X. 1963, Алма-Ата. «<...> В связи с научно-популярной статьей «Пушкинская целина» (о моих находках за границей), которую я пишу для местного журнала, я позволяю себе обратиться к Вам с одной просьбой...».

И тут идет пространный рассказ о графине Долли, ее отце — флигель-адъютанте Александра I, графе Фердинанде-Фёдоре Тизенгаузене, ставшем для Льва Толстого прообразом князя Андрея Болконского, о том, что пушкинисты считали, будто место его погребения неизвестно, а он слышал, что в каком-то таллиннском соборе есть надгробие с барельефом графа Тизенгаузена. Далее следовала просьба все точно узнать и даже сделать фотографии для него и Пушкинского Дома. Все было мною исполнено: в Домском соборе наш знакомый снял обелиск с барельефом, были посланы снимки, переписана надпись на надгробии. И это потом появилось в книге «Портреты заговорили», и все, даже фотографирование, было благодарно приписано мне!

 

391

21. V. 1967. (письмо к К. Н. Бежаницкой) «Сердечное спасибо за приглашение приехать к Вам в Таллинн, но к большому моему сожалению, принять его не могу. Я прилечу — именно прилечу, потому что тратить время на железную дорогу (11 дней вместо двух) совершенно невозможно, — в командировку. Кроме того, быть может, мне удастся побывать в Михайловском и Тригорском, посетить могилу Пушкина, но и это далеко не наверное».

1. IX. 1967. «<...> Своим месячным пребыванием в Ленинграде я доволен, но только с деловой стороны. Собрал довольно много материала для «Очерков по истории хирургии в Казахстане», которые я, считается, редактирую, а фактически сильно дополняю и перерабатываю, так как товарищи, главные хирурги областей, несомненно, хорошо оперируют, но, к сожалению, за малыми исключениями очень плохо пишут и, кроме того, имеют очень слабое представление о дореволюционном состоянии отечественной медицины. Большую вступительную статью мне было поручено написать самостоятельно. Собственно говоря, довольно необычное поручение, но к необычным поручениям я в жизни привык... Наряду со сбором исторических материалов, я много работал в Пушкинском Доме, так как подготовляю расширенное и дополненное издание моей пушкинской книжки, которое, быть может, состоится. Благодаря ряду счастливых обстоятельств, мне удалось получить немало новых, частично весьма интересных материалов, в том числе неизвестный портрет Долли Фикельмон того времени, когда она встретилась с Пушкиным (1833 г.). И, наконец, я собрал материалы для давно задуманного, но все еще не начатого романа приключений «Остров Бугенвиль»...

Письма 70-х годов — это в большинстве своем поздравления с праздниками. В них уже сквозит тревога о зрении.

18. IV. 1972. «<...> Мне подлечили глаза, и я работаю нормально. Приходится только не утомлять зрение. Моя книга «Портреты заговорили» выйдет в следующем, 1973 г.».

От 5. III. 1976. пришла поздравительная открытка, написанная чужим почерком. Таким же почерком сделана дарственная надпись на втором издании «Портреты заговорили» — от 4 декабря 1976 г.

В газете «Правда» от 9 октября 1982 г. помещена статья корреспондента из Алма-Аты Г. Касенова, в которой он пишет о Николае Алексеевиче Раевском: «В последние годы из-за слабого зрения он лишен возможности читать и писать, но литературной работы не прекращает. Ему помогает супруга Надежда Михайловна, принявшая на себя обязанности секретаря».

Какое счастье для ослепшего старого человека, если рядом заботливая жена! Мы очень обрадовались.

Книги Николая Алексеевича Раевского издавались в 60-70-х гг. в Алма-Ате в издательстве «Жазуши». В русском переводе это означает «Писатель».

Последние сибирские годы

392

Последние сибирские годы

Наша минусинская жизнь оказалась не легче богучанской. Опять мы, надрываясь, строили себе жилище. Сложность была в том, что работа Ивана Корнильевича в Главном управлении шоссейных дорог Усинского тракта — это сплошные командировки. Многие мужские работы легли на меня.

Я старалась не отставать от местных женщин: мы сразу завели козу, кур, даже пытались разводить уток. Купили в инкубаторе утят и руководство по разведению. Один утенок оказался с поврежденной ножкой и стал поэтому любимцем. Я его кормила отдельно, всех остальных — точно по инструкции. Один за другим все умерли, кроме нашего хромоножки. Дружил с курами.

Весной вскопали и засадили большой огород. Земля плодородная, Минусинка за забором, поливать удобно. Посадила много цветов — так красиво они цвели. Соседи недоумевали — зачем сажать, если мы их не продаем?

Персоналу горздрава выделялись уже вспаханные участки под картошку и — что меня очень заинтересовало — под арбузы. Посадка, окучивание и уборка проводились празднично, семейно, с выпивкой. Везли всех на открытом грузовике, с песнями. Все удивлялись моему одиночеству и трезвости.

С арбузами подтвердилась народная мудрость: сажать и убирать арбузы надо в пьяном виде, мой урожай по сравнению с урожаем местных жителей был жалким. Но мы были совершенно довольны и объедались собственными, правда, мелкими, арбузами и дынями. Огород надо было поливать, и обильно, особенно помидоры — сто ведер ежевечерне! Я так и не научилась носить ведра на коромысле, и руки очень уставали.

К счастью, поливка огорода скоро стала почти развлечением. Каждый вечер я выходила через калитку в конце огорода — два шага и Минусинка — наклонялась и зачерпывала свои ведра. Одновременно на другом берегу узенькой, в окаймлении из досок, Минусинки наклонялся и зачерпывал свои ведра живший на том берегу отставной военный, кажется, подполковник. Живой и милый человек. И так пятьдесят раз! Все это время шел разговор, замолкавший, когда мы расходились по своим огородам и вновь возникавший уже на подходе. В середине поливки устраивали «перекур» — каждый на своем берегу. У моего «сополивальщика» оказалась удивительная способность — он умел в уме перемножать пятизначные цифры! Я брала с собой листок бумаги и карандаш, называла какие-нибудь два числа и, поспешно записав их, начинала перемножать. Ни разу не могла успеть сосчитать первой — мне, улыбаясь, сообщали сумму. Труд поливки оказался развлечением.

Я всегда с трудом переносила одно только хозяйство, и мне повезло. С января 1956 г. в Минусинске начались 8-месячные курсы медсестер. Я очень обрадовалась такому полезному развлечению и поступила на них. Во второй половине дня ускользала на курсы,

393

оставляя детей на вернувшуюся с работы маму, среди молодых девушек с интересом слушала лекции, записывала — учебников не было. Особенно интересны были два врача, в прошлом ссыльные. Глазные болезни читала Дозорова (кажется, я правильно запомнила фамилию), не только врач, но и человек замечательный. Ее очень звали обратно в Москву, но она осталась в Минусинске. Больные ее любили, совершенно ей доверяли. Оперировала она превосходно. Медсестры отделения рассказывали, как крепко надо было держать больных, у которых Дозорова безболезненно снимала катаракту. Увидев свет, они рвались упасть на колени и начать креститься.

Молодой хирург читал лекции, пересыпая примерами из жизни, невозможно было не запомнить. Он был арестован студентом последнего курса, медицинский окончил уже после лагерей. Проходя с нами стадии наркоза (тогда не умели еще расслаблять мышцы), рассказывал, как главный хирург лагерного госпиталя (вольный) не решался сам оперировать свою жену и поручил это своему ассистенту (заключенному). В стадии возбуждения молодая женщина объяснялась в своей страстной любви к ассистенту. Присутствующие на операции были уверены, что жена хирурга погибнет, в таком состоянии был оперировавший ассистент, не в лучшем и хирург. К счастью, удалось довести операцию до благополучного конца. Ассистент был отправлен этапом в другой лагерь.

Находясь в постоянных командировках, Иван Корнильевич писал нам письма, рассказывал о волшебной красоте Саян. Инженеры, которые ездили вместе с ним, все в дороге пропивали и проедали. Иван Корнильевич привозил обратно почти все командировочные деньги. В «чайных» — почему-то ударение на последнем слоге — брал только чай и ел мои пирожки и коврижки, уверял, что мясо лося есть не может. Рассказывал про молодую женщину, ехавшую из Москвы в Арадан к своему мужу и неумолчно болтавшую о своей будущей привольной жизни в таком экзотическом городе. И как она, увидев примитивность и заброшенность построек, бедно и небрежно одетых жителей, стала с плачем рваться в машину и просить увезти ее обратно. Край был дикий, трасса трудная, без железнодорожного сообщения, все товары и продукты везли грузовиками, сменного шофера не было — машину вел без сна один человек. Самое трудное и опасное место на трассе было на большой высоте, дорога делала поворот над обрывом. Называлось это место «Утес Веселый»...

Вот отдельные места из писем Ивана Корнильевича:

21. IX. 1955 «<...> Было много работы с утра и до вечера, сейчас потише и почему-то тоскливо. Кончил работу на «Веселом» и сегодня же выеду в Туран. Надо проехать по линии Туран — Кызыл и приготовить кое-какие материалы. <...> «Веселый» — прекрасное место. Дорога идет по горам, внизу глубокие овраги, а на уровне глаз — вершины. На перевале — зима, внизу еще лето. Красиво очень. Особенно восход и заход солнца над снежными вершинами. Посмотрел на тувимцев. Не в восторге. Много пьяниц, воров и

394

лгунов, да и бандитов. Есть медведи и волки, но я их не видел. <...> Вас всех держу на сердце непрерывно и ежеминутно. Как-то вы справляетесь с миллионом дел! Как жаль, что мое мужское дело от меня ушло — одни бесконечные дороги».

21. IV. 1956. «Здравствуйте, мои дорогие — большие и маленькие! К 15 мая опять надо тащиться в Арадан. Работу мы не сумели кончить. До субботы здесь валил снег и была пурга. <...> Морозы сейчас только с утра».

12. V. 1956. «<...> Сижу в Арадане. Завтра двигаюсь в Туран. Вот и текст телеграммы; «Прибыл Арадан, отбываю Туран. Иван». <...> Частично ехали ночью. В темноте, освещенная фарами, природа выглядит очень таинственно. Только кусочек земли на дороге кажется еще обыкновенным. Как призрак цивилизации вдруг важно проплывает весь освещенный, блестящий, комфортабельный автобус и сейчас же тает во тьме и крутых поворотах. Машина наша хотя и идет осторожно, но все создается иллюзия, что несемся в пропасть. Это особенно ощущается ночью. Но поворот руля — и иллюзия пропадает. Опять открытая, беспредельная дорога».

В Богучаны нам часто писала Маргарита Корнильевна Розова, сестра Ивана Корнильевича, даже деньги присылала. Она жила на Украине со своим сыном-врачом и его семьей. Работала преподавателем музыки. Очень любила животных. Теперь очень живая переписка наладилась с братом Анатолием Корнильевичем. Жил он под Москвой с женой Татьяной Дмитриевной и дочерью Ириной, окончившей уже институт. Анатолий Корнильевич был полковником, под конец войны тяжело контуженный лежал среди убитых и раненых. К счастью, нашли его не немцы, а русские, и в плен он не попал. До конца жизни последствия этой контузии мучили его головными болями, больным сердцем и частыми тяжелыми состояниями. Был он добрым и душевным человеком, очень любил своего младшего брата. Решил попытаться его реабилитировать. Спросил в письме, когда, где и почему тот был арестован. Соответственно своему характеру Иван Корнильевич категорически отказался дать о себе какие-либо сведения, сказав, что не желает ничего вспоминать. Милый Анатолий Корнильевич надел на себя все свои награды и не побоялся пойти в КГБ. Сказал, что никаких данных о своем брате не имеет, знает только одно, что тот абсолютно невиновен!

В апреле 1956 г. был вызван на телефонные переговоры с Москвой, и Анатолий Корнильевич радостно сообщил о полной реабилитации. Вскоре пришел официальный ответ Военного трибунала Московского округа от 24 апреля 1956 года:

«Дело по обвинению Милютина Ивана Корнильевича, 1906 г. р., до ареста 26 января 1938 г. работавшего инженером КЭЧ Нарофоминского гарнизона, пересмотрено Военным Трибуналом Московского Военного округа 23 апреля 1956 г.

395

Постановления Особого Совещания при НКВД СССР от 24 июня 1938 г. и МГБ СССР от 25 июня 1949 г. в отношении Милютина И. К. — отменены и оба дела о нем, за отсутствием состава преступления, производством прекращены. Подпись».

Это радостное событие мало что изменило в нашей жизни — Иван Корнильевич по-прежнему был очень нервным и угнетенным. 29 августа закончились мои курсы медсестер, это освободило меня для осенних работ, и мы с мамой решили отпустить Ивана Корнильевича в отпуск в Москву — повидать родных и друзей, подышать воздухом свободы. В первых числах сентября он уехал. Дорога была потрясающе долгая — почти шесть дней. Писал нам и с дороги и из Москвы ежедневно! Увидел, как неблагополучно у всех и со здоровьем и в житейском отношении, понял, что никакой свободы пока нет, и стал рваться домой.

«<...> Был у Сусанны Эмилиевны. Мне показалось, что жизнью она удовлетворена мало. Семейное положение у нее плохое. Уроков мало. <...> Сделали примерку коронок. Очки тоже скоро будут. <...> Москва не живет дома — только в учреждениях, на улице, в театрах, кино. Дома только спят. Часто — человек на человеке. Мои окончательные думы такие: в Москве жить плохо. Даже благополучные люди завидуют нашему домику в Минусинске, возможности не ездить на работу за тридевять земель, с большой потерей времени. С работой трудно. Есть москвичи, работающие под Москвой за 100 км. Есть подмосковные, уезжающие в 7 утра в Москву и приезжающие домой в 10 вечера. Квартиру дают далеко (если дают!). Стоимость проезда (поезд, метро, автобус) достигает 7-8 рублей. Радостей — никаких. А так — улицы Москвы прелестны. Все бежит. Публика одета хорошо, все вежливы, предупредительны. Но на работе смотрят друг на друга волками — мест мало, а людей хватает. Молодежь ненавидит стариков, очень поощряется выход на пенсию. Некоторых просто вытуривают на отдых. Беру билет на 28 сентября, значит, с 28 по 3 в дороге. Я уже устал и хочу домой. В Москве нет таких уголков, как наш домик — везде принужденная планировка, теснота, соседи.

<...> Сижу в комнате Николая Ивановича Васильева в Воскресенске. Она 2, 50 на 2 метра, вся пронизана холостяцкой жизнью и традициями кирпичного завода. Надо Марии написать, чтобы она скорее возвращалась из своей Румынии. У меня сердце сжалось, когда я увидел Николая Ивановича на его работе. Для инженеров-то работа есть, но на специальность Николая Ивановича кандидатов очень много, и он, бедняга, работает за 450 рублей вроде рабочего по снабжению».

Предпоследнее письмо очень длинное, о встрече через 19 лет с давнишней знакомой, которая горестно упрекала его, что он из-за долгой, безответной влюбленности в свою двоюродную сестру не заметил ее серьезного и сильного чувства, чем доставил ей много горя.

396

Последнее письмо, накануне отъезда, о прощальных встречах, упреки, что мы послали ему денег. Мы с мамой очень хотели, чтобы он навестил свою сестру на Украине. Это не удалось. Пишет мне:

«Опять это движение твоей необузданной души». Оставался верен своему характеру и письмо закончил словами: «Устал я, Тасенька, хочу домой. Ну, конечно, если дома нет какого-либо утешителя».

Мои письма говорят о нашей жизни.

8. IX. 1956. «<...> Много штукатурной работы, да и огород надо убирать. Я знаю, что в России заморозки. У нас, в нашем благословенном сибирском Крыму, два дня снова стоит лето. Краснеют на кустах помидоры, мой цветник снова стал пышным и прекрасным. Сегодня утром ездила на бахчу. Взяла с собой Николку. Ну, арбузы мои не для сельскохозяйственной выставки! Их мало и они незрелые, но все-таки предварительно собрали мешок арбузов и полмешка дынь. <...> Очень жалко, что ты не участвуешь в наших арбузных и дынных пиршествах. Завтра воскресенье, весь день посвящаю большой стене со стороны чужого двора. Поставила себе задачей обить ее дранкой и заштукатурить. Мама пойдет с мальчиками в кино. Наших воскресных посетителей — отменили».

13. IX. 1956. «<...> Дома у меня беспорядок — я как машина мешу глину, бью дранку и мажу. Кроме того, убираю овощи и сушу траву для козочки. У нас очень похолодало. Наша вторая комната полна помидор — 20 ведер, луку, кабачков, фасоли, арбузов и тыкв. Даже повернуться трудно. Я все еще не одолела наружной штукатурки, а уже стынут руки. Часто со вздохом вспоминаю тебя. Мне «мужиковать» трудно. Ради козочки встаю рано утром. Очень боюсь, что в это воскресенье надо убирать картошку, а я должна ехать за остатками арбузов».

17. IX. 1956. «<...> Мои труды не очень успешны. Я недаром бросила все внутри и переключилась на огород и внешнюю штукатурку — сегодня был первый и очень серьезный заморозок. У меня еще не все закончено на веранде, но очень надеюсь, что к твоему приезду одолею. Очень много отвлекающего. Во-первых, у Андрюши очень болело ушко, и я его целый день держала на руках. Ездила в Абакан за книгами, потеряла целый день — на Енисее два часа ждала переправы. Репин прекрасен. Много интересных книг. Я их уложила обратно в ящик, чтобы не отвлекаться. Один день ездила на бахчу. Арбузами объедаемся. Убрала для тебя в подполье. Теперь каждый день хожу в твой Гушосдор, чтобы не прозевать поездки на уборку картошки. Сегодняшний заморозок убил цветы, и все по-осеннему поникло. Но я успела все нужное убрать, и комната наша очень нарядная — всюду букеты цветов. Наши воскресные посетители, несмотря на запреты, нас посещают. Кормим их дынями и арбузами и угощаем книгами».

397

С «Гушосдором» у меня связано горестное воспоминание: во дворе жила медведица Маша. Когда-то ее привезли с трассы беспомощным медвежонком. Выкормил и вырастил ее сторож. Очень был к медведице привязан. Маша была очень красивая, крупная, плохо переносила цепь, на которой приходилось ее держать. Однажды сорвалась. Люди начали ее бояться, настаивали, чтобы ее убили. Рассказывали, что сторож накормил свою любимицу самым вкусным, обнимал, гладил ее и, плача, выстрелил ей в висок. Страшно после этого напился.

Картошку я выкапывала с приключениями. Повезли нас с мешками и лопатами на двух грузовиках. Все были семьями — человека по три, я, как всегда, одна. Картофельное поле в восьми километрах от Минусинска. Участки были на пологом склоне холма. Холм этот был распахан впервые, картошка была чистая, крупная и в ужасном количестве. Под вечер приехали грузовики, смогли погрузить только половину мешков и людей. Вскоре приехали еще два грузовика с тревожным известием, что надвигается ураган — об этом сообщили по радио. Все мешки не поместились, остались мешки какого-то минусинца и мои 101 Сказали, что постараются приехать, но вот... ураган! Я ужаснулась тому, что мама, наверное, слышала по репродуктору о надвигающемся бедствии и теперь очень беспокоится. Человек, оставшийся с мешками, понимал мою тревогу и посоветовал мне бежать домой. Он надеялся поймать какую-нибудь машину, погрузить свою и мою картошку и доставить ее. Уже совсем стемнело, но небо продолжало быть чистым. Я поблагодарила и побежала. Дорога хорошая, в темноте видна. Боялась очень города — собак ведь на ночь спускают, как я пройду? Шла быстро, временами бежала, в город вошла медленно, чтобы не привлекать внимания. Напрасно боялась: бегающих собак вокруг было очень много, но они так радовались своей временной свободе и так были заняты собственными делами, что никто не обратил на меня внимания.

Мама мне так обрадовалась! Дети спали. Никакого урагана не было. Часа через два привезли картошку, даже на веранду внесли.

Ивана Корнильевича мы с Николкой встречали в Абакане. Он сразу же принялся доканчивать хозяйственные дела. С особым чувством стал относиться ко всем нам, как-то еще больше полюбил и оценил семью. Даже с минусинской жизнью примирился.

Меня звали работать медсестрой в заразное отделение больницы, но я не решилась: боялась, что буду приносить заразу в дом.

Мы прожили зиму в нашем ставшем милым и благоустроенном доме, вдохновленные прошедшим XX съездом, читая с радостью всякие литературные вольности, проскальзывавшие в журналах,

398

полные надежд на существенные перемены и окруженные единомышленниками-друзьями. Решили летом отправить маму в отпуск, в Эстонию. Это не только было место, где мама и я родились, но там остались друзья, жила с семьей мамина сестра — Зинаида Николаевна Дормидонтова, моя тетя Зина. Она никогда не оставляла нас своей помощью, несмотря на то, что, побывав во время войны в эвакуации, почти всего лишилась. Но уже писала очередной учебник, снова обрастала книгами, преподавала в Политехническом институте, комплектовала начинающуюся библиотеку Академии Наук. Постепенно, с весны, стали склоняться к тому, чтобы не маму отпускать в отпуск, а переезжать всем.

Тетя Зина и Гриша Богданов (доктор Григорий Николаевич Богданов, который был как бы маминым сыном — кончая университет, жил у нас) писали нам письма и звали.

Поддавшись нашим уговорам, мама написала в Тарту в городской здравотдел и получила равнодушный отказ. Вообще эстонцы ради собственного благополучия были чрезвычайно законопослушны, стараясь административно быть строже самих русских. К счастью — не все.

Доктор Всеволод Грюнталь, бывший тогда главврачом Таллиннской психоневрологической больницы, узнав о поведении Тартуского здравотдела, прислал маме хорошее письмо и предложил ей место рентгенолога в его больнице. Таким образом переезд был решен.

Теперь стало ясно, что возвращаемся мы не в Тарту, а в сравнительно чужой для нас Таллинн. Для Ивана Корнильевича это было лучше — в Тарту все напоминало бы мне мое первое счастливое замужество и Ивана Аркадьевича, который ни из моей памяти, ни из моего сердца неизгладим.

Опять мы продавали дом, стоивший нам стольких трудов, в котором мы прожили так недолго.

С козочкой все разрешилось само собой и трагически.

Приехав в Минусинск, мы купили ее у неожиданно встретившегося знакомого человека. Это был фельдшер, бывший вместе со мной в инвалидном лагере Баим. Там он тяжело хромал, передвигался, опираясь на палку. Тут он быстро ходил на нормальных ногах. По своей неисправимой глупости я порадовалась его выздоровлению. Он посмотрел на меня со злобой. Не надо было у этого обманщика покупать козу, но она нам понравилась, и мы ее купили. Она была безрогая и, по словам фельдшера, ждала в скором времени козленка. Так Майка и прождала его весь 1956 год!.. Несколько раз ее выдавали замуж. Наконец она действительно стала ждать козленка. В Минусинске живут по-деревенски, козы почти у всех. Чуть свет — ворота открывают и выпускают их. Они умные — все бегут в правильном направлении. Не знаю, считала ли их пастушка, выпуская из ворот города? Вечером она начинает их гнать с лугов, и они бегут большим стадом, входят

399

через ворота в город и разбредаются по улицам, совершенно правильно подходя к своим воротам.

В начале лета пастушка принесла нам в переднике родившегося козленка. Майка была усталая и грустная. Скоро ее начал трясти озноб. Позванный ветеринар сказал, что положение безнадежное — заражение крови. Любой хозяин в таких обстоятельствах убил бы козу, снял драгоценную шкуру, а мясо продал бы или сам съел. А мы вырыли в конце огорода могилу и вечером похоронили Майку, обливаясь слезами и украсив могилу цветами. «Гнилая интеллигенция!» — только и можно было о нас сказать. Так о нас и говорили!

Все годы мы считали, что в Эстонию не вернемся, и наши друзья, хранившие наши вещи, многое посылали маме в ссылку: замечательные друзья — доктор Григорий Николаевич Богданов и моя одноклассница Любовь Ланге. Книги пересылал муж Татьяны Филаретовны Мурниковой. Сколько они для нас сделали — невозможно сосчитать. В Минусинск Гриша Богданов прислал даже целый контейнер мебели и посуды!

Все это мы хотели теперь увезти обратно в Эстонию, зная, что у нас там почти ничего не осталось.

Все мы были уже с паспортами (с поселенцев, наконец, была снята ссылка). Иван Корнильевич был даже реабилитированный.

На деньги, полученные от продажи дома, потом купили начатый фундамент и снова годами строились в Эстонии...

Прощались с друзьями. Отправили два набитых вещами (даже мебелью) контейнера. До Абакана — там железная дорога — ехали на автобусе. На половине пути — Енисей. Когда-то был мост. Много раз пытались его построить. Летом 1957 г. по-прежнему километровые очереди машин стояли в ожидании переправы на пароме. Мальчики бросили в Енисей свои летние кепочки — таков обычай — чтобы не возвращаться!

На пять дней поместились в вагон. Всю дорогу смотрели в окна. То, что мы видели, не соответствовало газетным строкам об успехах колхозов. Но все равно — это была Россия, и невозможно было равнодушно смотреть. Так хотелось для нее настоящего благополучия!

Подошли к концу годы сибирской жизни: у мамы с 1949 г. — восемь лет, у меня с 1941 г. — с перерывом в два с половиной года — двенадцать с половиной.

За эти годы я укрепилась в очарованности русской интеллигенцией. Совершенно душевно отошла от общей массы только тронутых цивилизацией, но далеких от русской культуры людей, которые, увы, составляли большинство и были хозяевами положения. Одни были «советскими», чтобы сохранить жизнь и положение, многие — искренне. Народа, то есть крестьян, я почти не встречала.

400

Настоящими русскими людьми я считала и до сего дня считаю тех, кто пострадал от Советской власти, их детей и друзей и тех, кто, чудом сохранившись, неизменно духовно противостоял неправде.

Мне посчастливилось знать таких людей — это богатство моей жизни.

Я за духовное противостояние русской интеллигенции, мало способной к действию, — я убедилась в этом, находясь в лагерях — за первенство духовной жизни и второстепенность всего остального.

Какими бы способами ни старались прижать, уничтожить русскую интеллигенцию — долгими десятилетиями — в науке, литературе, искусстве — она продолжала и продолжает думать и творить.

Я за духовное противостояние неправде во все времена.

Послесловие

401

Послесловие

Пишу это послесловие, перенасыщенная прочитанным за последние годы. Кажется, что нечего уже больше прибавить к личности «Мудрейшего» и к деятелям, его окружавшим. И все-таки каждый журнал и книга прибавляют новые штрихи к тому страшному времени, не только физически истреблявшему людей, но морально их калечившему. И какой на фоне этого благополучной и легкой оказывается моя прожитая жизнь! То, что в свое время считалось ударами судьбы, на деле оказалось ее необычайной милостью.

Мои школьные годы и по-настоящему счастливая молодость прошли в нормальных условиях жизни в трудолюбивой Эстонии. Я была совершенно свободна в своих высказываниях и вкусах, повидала другие страны. В 16 лет стала членом Русского студенческого христианского движения, что нравственно меня от многого спасло, 10 лет была счастливо замужем за прекрасным человеком. Если бы я жила в Советском Союзе, сколько бы мне пришлось лгать, приспособляться и бояться! А это так унизительно.

В 1940 г., когда самостоятельная Эстония перестала существовать, я почти сразу же стала предосудительным элементом — женой арестованного. Через год была арестована и сама. У меня было даже чувство облегчения — пусть я по-прежнему ничем не могла помочь мужу, но, по крайней мере, я разделяла его участь. Очень помогало понимание, что это не против меня направленное зло, а несчастье народа, попавшего в такие нечеловеческие условия.

А лагерная жизнь, при всех устрашающих тяжестях, имела свои неоцененные преимущества перед «свободной» советской действительностью. Юрий Галь хорошо сказал о лагере:

402

Здесь я укрыт и от властей,

И от завистливого взора,

И от гражданского позора

Быть гражданином наших дней

Через пять лет закончился мой срок, и я получила передышку в целые два с половиной года. Я жила с мамой — другом моим — в доброй Эстонии.

Затем опять арест и ссылка — бессрочная, но окончившаяся через пять лет, благодаря смерти «Мудрейшего», который, к счастью, оказался не вечным! А за эти пять лет сколько было арестов, высылок, процессов... Те, кто оставался на свободе, еще и одобрять это были должны, голосовать «за» 1 А мы были ссыльными, что с нас взять!

Ссылка для меня обернулась вторым замужеством и рождением моих сыновей.

Немного подождали, и настал 1956 год с ХХ-м съездом — и люди, по крайней мере, перестали друг друга бояться. И почитать смогли, если не типографским шрифтом напечатанное, то переписанное от руки, на машинке или даже перефотографированное. Огромно значение «самиздата»!

Мне больше всего говорят воспоминания. На первом месте ни с чем не сравнимый Солженицын, за ним Шаламов. Замечательны воспоминания Олега Волкова, Евгении Гинзбург. Теперь я ставлю за ними Адду Войтоловскую, книга которой «По следам судьбы моего поколения» издана издательством Коми и прислана мне Павлом Негретовым. Потрясающи «Короткие повести» Льва Консона, ходившие по рукам в самиздатовском сборничке под названием «Пестрые рассказы». Интересны и хороши воспоминания Льва Разгона, Павла Негретова, Анатолия Жигулина, Нины Ивановны Гаген-Торн, Ксении Сергеевны Хлебниковой-Смирновой, Тамары Владимировны Петкевич, все в сборнике «Доднесь тяготеет».

Наиболее близки мне воспоминания Евгения Гнедина «Себя не потерять» («Новый мир», № 7, 1988), судьба которого почти во всем повторяет судьбу Сергея Ивановича Абрамова, с той только разницей, что у Гнедина была верная и любящая жена — и он выжил. Близки мне воспоминания А. Никольской — «Передай дальше» («Простор», № 10, 1986), потому, что они напоминают мне Баим и написаны об обыкновенном лагере.

Во «Всесоюзную мемуарную библиотеку», основанную в 70-х гг. А И. Солженицыным за границей, собрано уже 800 рукописей, то есть «Литературное представительство А И. Солженицына» в Москве. Думаю, что туда присылают свои воспоминания со всех концов России. Пишут ведь очень многие — невозможно не записать пережитое, очень уж необычно складывалась у большинства жизнь. Хорошо, что есть место, где принимают

403

рукописи, а наиболее историчные из них по возможности печатают. Я счастлива, что туда принята на хранение и «Одна из пятьдесят восьмых».

Да будет благословенно начавшееся с 1987 года, освобождение сознания от трафаретов: проклятие с инакомыслящих и с эмиграции снято, русская культура снова едина и богата. Есть надежда, что религиозное возрождение пойдет не только по внешним путям, но захватит души. Я счастлива, что снова держу в руках и читаю «Вестник Русского христианского движения», и не тонюсенький, как в 30-е годы, а нарядный, объемистый и такой интересный. Я не надеялась до этого дожить.