- 203 -

ЧЕРНОБОРОДЫЙ КАТОРЖАНИН

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!..

Я вздрогнул и проснулся. Что за голос: громкий хохот здорового человека или смех больного психопата? Уже четыре года, как я странствую по тюрьмам, зонам колымского лагерного царства, а такого дикого гогота еще не слышал. Самое странное было то, что хохотали в санитарном бараке, переполненном покалеченными, больными арестантами.

Еще не оклемавшись, я осторожно стал поворачивать голову в сторону звуков, но отрезанная нога хрустнула. Я снова потерял сознание.

Ха-ха-ха!..— В ушах продолжал звенеть этот странный, ужасный хохот. Стараясь не потревожить отрезанную, обмотанную рваным тряпьем ногу, оглядел больничный барак. Два ряда нар, покрытые рогожными накидками. Друг против друга два окна, которые не пропускали света. Должно быть, на воле снова бушевала пурга. Барак вздрагивал от ударов ветра, казалось, сейчас его поднимет,

 

- 204 -

вместе со снегом унесет. Железная бочка посреди барака погасла. Когда ветер бил в окна, рамы сотрясало от напора, дрожь стекол передавалась озябшим пациентам здравоохранительного блока.

Было холодно, еще больше тревожно, муторно. Но почему все больные проснулись, сидели на своих рогожных покрывалах, смотрели в мою сторону? И каждый лы-бился, словно отхватил наградной половничек арестантской юшки, попал на седьмое небо счастья.

Я снова вздрогнул от неожиданности, почудилось, будто рядом со мной разорвался большой пузырь.

— Ха-ха-ха!..

Оказывается, это бесился башкир Фанун, он сидел на нарах напротив меня, громко смеялся, словно петух, взлетевший на плетень и размахивающий крыльями, вскидывал и опускал пустые рукава отрезанных култышек. С другой стороны лежал белорус Гриша — доктора отхватили у него обе ноги — с головой накрывшись жестким одеялом, плечи его вздрагивали над нарами. Дикий ужас!

Постепенно гогот, смех и всхлипывания затихли. Барак успокоился.

— Так... давай дальше.— Фанун култышками вытер выступившие от смеха слезы, обратился к кому-то с вопросом:

— Что же парень?

— Довольно, не кудахтайте! — сердито закричали с верхних нар.

— Раскричались, будто галки! Дайте человеку досказать.

К кому это обращение с просьбой продолжить какую-то удивительную интересную историю? Куда пропал мой сосед по нарам Герман?

Вместо Германа его нары занимал незнакомый арестант, до самых глаз заросший черным косматым волосом. Он лежал открытый, даже не набросив на себя одеяло, в ворот рубахи была видна могучая грудь, как и лицо, покрытая густым волосом. Тело сытое, не изможденное, как у лагерных доходяг

Чернобородый держался свободно, а самое главное, вы глядел совершенно здоровым — и ноги на месте, и руки целы. Странно! Как он попал в барак полудохлых калек и инвалидов? Наверное, стукач, которого сюда подсадило начальство. Вот, продажная тварь, как раздобрел, паскуда! Точно, предает и продает своих товарищей.

Значит, так...— Чернобородый скрутил тюфяк, сунул его под локоть и, повернувшись ко мне спиной, продолжил прерванный рассказ. Рассказывал он увлекательно,

 

- 205 -

звонким чистым голосом, но слова и фразы произносил с акцентом, поэтому старательно компенсировал этот недостаток четким произношением каждого слова,

—...Шахзаде пополз между камышами, осторожно приблизился к самому берегу озера, в котором плавали юные девы, и, похитив их одежды, снова скрылся в камышах.

— Вот это здорово! — Гриша поднялся с лежанки, подполз к самому краю своего больничного ложа.— Молодец, так и надо!

— Не перебивай, самое интересное место.

— Дальше было так,— продолжал Чернобородый, не обращая внимания на словесную перебранку.—Девы наплавались, наигрались в озере и, выскочив из воды. бросились за одеждой.

— А одежда — тю-тю...

— Григорий, обормот, кончай!

— Э-эх! — Гриша потерял терпение.— Э-эх, душа не выдерживает, такие раскрасавицы!.. Ладно, все, больше не буду. Трави дальше...

Эту красивую сказку я уже слышал, только не мог припомнить — когда, где, при каких обстоятельствах? Кажется, это была одна из сказок книги «Тысяча и одна ночь». Смотри, какая шельма, стукач, а заливает так, что не оторвешься. Надо послушать. Я тоже потянулся к Чернобородому.

— Значит, девы в отчаянии заметались по берегу. Туда метнутся — нет одежды, сюда бросятся — тоже не находят... Гриша уже дополнял, комментировал сказку: <И след простыл...»

— Зануда ты, Григорий! — Фанун рассердился, мало этого, всерьез обиделся.—Дай человеку рассказать...

— Я не даю?

— Платья сгинули, девы ударились в рев.— Могучий бас Чернобородого покрывал шум больничного барака.— Довольно, не ищите и не рыдайте,—сказала дочь владыки подводного царства красавица Шамсибану и, разбежавшись, бросилась в озеро. Остальные девы последовали за своей предводительницей. Шамсибану оставила над водой только голову, а своих подруг предупредила: «Не показывайте женскую плоть, здесь пахнет человеческим духом». Когда красавицы собрались вокруг своей предводительницы, Шамсибану повернулась в сторону берега, сердито закричала: «Эй ты, бесстыжий похититель девичьих одежд, выходи сюда, покажись. Мы полюбуемся на тебя, посмотрим, на что ты способен!»

Шахзаде от стыда готов был провалиться сквозь землю.

 

- 206 -

Он вышел из своего потайного укрытия, похищенные платья красавиц положил на берег и, склонив виноватую голову перед Шамсибану, заговорил: «Цветок Вселенной, ясный месяц Галактики, долгожданное мое счастье, которое я разыскиваю по всему белому свету, прекрасная Шамсибану! Я не похититель. Я несчастный влюбленный, потерявшийся в пустыне одиночества. Избавь меня от этой беды, моя прекрасная возлюбленная, подари мне счастье, свою любовь».

Ужасна не сказка, а обстоятельства, в которых ее рассказывали и слушали. Несмотря на режим больницы, этот барак был для многих последним рубежом иссякающей жизни, откуда путь или в полудохлую инвалидную команду, или в последнюю земную обитель человека — могилу.

К обычным мучениям Колымы, которые на каторге так же естественны, как дыхание груди, добавились недуги от физического увечья, поэтому россказни о любовных приключениях героев восточных сказок походили на последнее праздничное пиршество людей, приговоренных к смерти, их вызов горькой и жестокой судьбе. Я слушал прекрасную сказку, а сердце не покидало чувство жалости, сострадания к этим несчастным узникам тюрем, пересылок, лагерей. Покалеченные, тяжело заболевшие на каторге это были не люди, а пустые тени, все, что имели, кроме возможности наблюдать мир и дышать его воздухом, они уже отдали приискам, государству, которое определило им место и форму обитания. И что примечательно: в самых страшных обстоятельствах еще не пали духом, не опустили руки, а продолжали верить, что поправятся, доживут до часа свободы.

—...Когда красавицы-пери увидели лик юного Шахза-де,— продолжал Чернобородый,— сияющий словно месяц на четырнадцатый день рождения, они потеряли дар речи. Прекрасная Шамсибану склонила свою гордую голову, застенчиво, с достоинством произнесла ответную речь: «Я покорена твоей красотой, благородный юноша. Однако ты мужчина, пожалуйста, не смотри, как мои подруги будут облачаться в свои одеяния, они стыдятся взора чужого человека».

Шахзаде скрылся в зарослях камыша, пять прекрасных гурий натянули свои платья, на его глазах превратились в белых лебедей. Только у шестой красавицы платья на берегу не оказалось. Прекрасная гурия со слезами отчаяния стала упрашивать юношу: «Отдай мое платье, не делай меня несчастной»,— однако Шахзаде был неумолим, свою редкую добычу не вернул.

 

- 207 -

— Правильно поступил, молодец! — Гриша снова не выдержал, громко одобрил поступок героя.

Завизжав немазаными петлями, распахнулась дверь. В лазаретном бараке загулял буран. Из туманной мглы возник санитар Тимка-Гвоздь в белом халате поверх стеганой фуфайки, сразу принялся орать.

— Почему самоуправничаете? Лежать! Обход! — Он завернул три-четыре связочки матюков, своей «изысканной» лексикой подчеркивая, что принадлежит к особой арестантской элите, которой начальство доверило сферу лагерной обслуги, принялся раздавать тычки и подзатыльники.

— Недобитые контры, пакостники, вредители! Я в-в-в...— В своем служебном рвении Тимка-Гвоздь перестарался, стал заикаться.— Я в-в-вас на-уч-чу ум-му-р-раз-зу-му...

Но до «ума-разума» дело не дошло. Заскрипела дверь, барак опять заполнил туман. Тимка-Гвоздь еще кому-то сунул кулаком: «Живо!» — и принял стойку «смирно».

Отряхивая снег, намерзшие льдинки инея, в барак вошли два человека. Первый был в длинной приталенной шубе с барашковым воротником, круглый, толстый словно бочоночек, сняв шапку, он помахал ею на больных. Другой в папахе из черного барашка, в пальто из мохнатого ворсового сукна, с пушистыми черными усами, в очках, из-за стекол которых смотрели жесткие казенные глаза.

— Гражданин начальник, в санбараке семьдесят восемь больных,— заикаясь, стал выкрикивать Тимка-Гвоздь.—Все на койках. Сегодня было три жмурика. Я-я-я...

— Обормот!—Круглый «бочоночек», видимо, большой лагерный чин, не стал слушать доклад санитара, через плечо бросил сопровождавшему его усатому спутнику.— Трое суток карцера. Даже рапорт не может подать толком.

Тимка-Гвоздь, еще недавно в пух и прах разделывавший обитателей арестантского лазарета, сам получил трое суток карцера.

Большой начальник даже не взглянул на санитара, грудью вперед пошел по бараку, пронизывая полудохлых инвалидов свирепым взглядом выпученных зенок. После инспекторского обхода он обернулся к своему очкастому спутнику:

— Доктор, эти тунеядцы отлеживаются без дела. А в это время на прииске плохо идет работа.

— Они после аварии. Кто без рук, кто без ног...

— Тогда тем более. Какая от них польза, только паек зря переводят.

 

- 208 -

Лагерный врач растерялся, он не знал, что ответить. Начальник с тем же свирепым выражением лица снова пошел по бараку, неожиданно остановился возле моего чернобородого соседа.

— А-а, господин Стоянов... Тоже пожаловал сюда бездельничать.

— Нет, гражданин начальник, не бездельничать — на излечение, — с достоинством ответил Чернобородый.— Уронил на ногу бревно, покалечился.

— Это тебя покарал аллах.— Начальник громко загоготал.— Ты строптивый, вот аллах и обрушил на твой гонор бревно. Ладно, еще не на голову. Так, доктор?

— Так точно! — Подтвердил врач, услужливо переломившись на две половины.— На голову — это конец.

— Слышал, Стоянов? Это тебе урок. Иначе не только лапу, но и черепок раздавит.

Чернобородый задрожал. Начальник уже отвернулся, вскинув голову, поглядел на вторые нары, затем он повернулся к санитару Тимке-Гвоздю, который стоял как изваяние.

— Этот филин почему закутался по самую макушку? Хочет показать, как он презирает лагерное руководство?

Кажется, санитара подкинули на упругих резиновых качелях, с такой лихой резвостью он взлетел на второй ярус, сорвал с больного одеяло. Завопил:

— Встать! — И белый, как мел, тут же спрыгнул обратно: — Гражданин начальник, этот уже жмурик...

— Балда! Труп отправьте в морг. Пока руководство не пожалует, даже покойника не приберете. Этому придурку,—начальник кивнул в сторону Тимки-Гвоздя,—добавить еще двое суток карцера. Другим срезать пайки. Тогда сами запросятся в забой.

Результаты миссии в лазаретный барак большого начальника мы почувствовали буквально на следующий день: пятисотграммовый паек хлеба стал весить четыреста граммов. Голодно было и до этого. Пайка — это то главное, на чем держалась лагерная жизнь: ею жили и здоровые, и больные, еще только начавшие срок каторги и уже считающие последние дни, всем приходилось думать о том, как протянуть с урезанной нормой и без того скудного арестантского довольствия. Я держал в ладонях маленькую птюху сырого, плохо пропеченного хлеба так осторожно, будто в моих руках была птица, которая могла исчезнуть от одного неосторожного движения. Действительно, стоит поднести этот крохотный ломтик к губам, как от него не

 

- 209 -

останется даже крошки. Сейчас сжую этот кусок, потом на целые сутки положу зубы на полку.

Тимка-Гвоздь, еще один санитар принесли в барак носилки. После вчерашней выволочки Тимка-Гвоздь выглядел, как побитая собака, на нас не смотрел и, что удивительно, даже не рычал. Ночь он провел в карцере, не выспался, теперь явился за покойником: еще один зек завершил последние счеты с жизнью. Не поймешь: в бараке то ли туман, то ли предутренние сумерки, когда раз-виднелось, могильщики стащили с верхних нар закоченевшее тело, положили его на носилки. На этот раз из барака унесли украинского хлопца Петра Мороза, вместе с которым мы два года ломили в одной золотой лаве, по очереди передавая друг другу один забойный перфоратор.

 

2

 

Мы с Морозом были не только друзьями-одногодками, но и коллегами, людьми одного писательского ремесла. До ареста он работал в редакции комсомольской газеты, писал корреспонденции, хорошо проявил себя как поэт. Нас вместе засыпало в одной лаве, обоим сделали одинаковую операцию—ампутацию конечностей: мне по щиколотку отрезали левую ногу, ему по колено укоротили правую. И у обоих после операции началась гангрена. Во второй раз Морозу отхватили ногу до паховой кости, но операция уже была без пользы. Что ожидает меня? Когда предавался своим отчаянным размышлениям, ампутированная нога подпрыгивала на нарах, казалось, что ее пронзали тысячи тупых иголок.

В жестоких условиях северных лагерей попасть в золотую шахту было для зеков половиной счастья. Во-первых, летом под землей не мучила лютая мошкара, которая с наступлением тепла тучами вилась над арестантами, высасывая остатки крови. Во-вторых, зимой в глубокие подземные лавы не добирался лютый колымский холод, от которого стыла не только кровь, но и коченела память. В-третьих, в любое время года под землей спокойнее, здесь меньше надзирателей-погонял, которые стоят над душой, покрикивая и понукая: «Эй, давай, давай!»

На подземную золотую шахту нас привезли с прииска Линкольна. Совершенно неожиданно ночью спешно выгнали из барака, всей бригадой погрузили в машину и повезли по реке Индигирке. Ехали-ехали, а куда, зачем — ничего

 

- 210 -

не знали. Уже под утро грузовики остановились у подножия глухой сопки.

Золотая шахта на Колыме не вертикальная, как на материке, а горизонтальная, начинаясь с подножия сопки, она главным стволом устремлялась под землю, маленькими веточками расходилась на боковые штреки. В том месте, где кончался штрек, начиналась рабочая лава — нетронутая золотая жила.

Подземная лава вроде большого деревенского тока. Гудели перфораторы, звенели кайлы, грохотали пустые и груженые вагонетки, зеки ругались, бранились, пели песни. Если затянуть песню на поверхности — солистов сразу отправят в карцер, кто услышит голос зеков под землей?

Само собой, вкалывать в подземной лаве не легче, чем работать на поверхности, наоборот — даже опасней. Лавы низкие, в зависимости от того, куда шла жила, они то взлетали наверх, то падали вниз. Золотую породу брали на карачках, передвигаясь на коленях, по-обезьяньи.

В каждой лаве работала одна арестантская артель из двадцати-тридцати зеков. Одна группа орудовала перфораторами, долбила шурфы. Затем появлялись взрывники, заправляли в шурфы амонал, подключали бикфордов шнур и взрывали. После этого другая группа, поставленная на откатку, грузила золотой песок в вагонетки, впрягалась в постромки и вывозила породу наверх, в бункер смесителя. Вкалывали по семнадцать-восемнадцать часов, и до тех пор, пока не истекал срок или обессиленный от работы каторжанин не падал замертво. Конец!

На Колыме с лесом трудно, поэтому подпорки в лавах ставили с пропусками, потолочины качались над кишащим под землей муравейником, ежеминутно грозя рухнуть и задавить работающих.

Украинский хлопчик Мороз в нашей бригаде появился в прошлом году, его с осенним этапом пригнали из Магадана. Он был надежным работягой, брался за самый тяжелый труд, а в короткие минуты отдыха затягивал грустные хохлацкие песни. Мне он был близок и по натуре, потому что, как и я, серьезно занимался поэзией, а стихи Тараса Шевченко читал по памяти, горя в их яростном пламени.

В Полтаве у Мороза осталась любимая девушка, студентка института.

— Хотя бы раз посмотреть в ее синие очи, поцеловать в алые уста, тогда и помирать не жалко! — вслух мечтал Мороз, когда мы оставались в лаве вдвоем.

Теперь все завершилось. Сегодня Петра Мороза отво-

 

- 211 -

локли в пустой барак лагерного морга, а в далеком от Колымы городе Полтаве его будет ожидать молодая студентка по имени Люба.

От грохота в одной лаве могли обвалиться другие штреки, поэтому перед тем, как взрывать шурфы, в шахте никого не оставляли, всех зеков выводили наверх. В трагическое утро аварии на место прибыл начальник шахты. перед взрывами вернул зеков обратно.

— Задание государства не выполняется, страна ждет колымское золото, а эти тунеядцы бьют баклуши. Сейчас же всех в лаву! Сегодня работу будет принимать специальная комиссия.

Зеки снова спустились вниз, принялись за работу. Мороз орудовал перфоратором, я кидал в вагонетку породу. Рядом, как в муравейнике, кто кайлом, кто—лопатой, вкалывали другие зеки, над каждым, словно дамоклов меч, висел страх нормы, экономного штрафного пайка. Я накидал одну вагонетку, стал выталкивать ее из штрека. В это время в соседней лаве стали рваться шурфы. Шахту тряхнуло. Посыпался песок. Над головой лопнула лампочка, на работающих стали валиться тяжелые глыбы породы, подпорки. перекрытия. Что было дальше, уже не помнил.

Когда открыл глаза, вокруг было светло, я лежал среди незнакомых людей. Где я? Что со мной? Хотел встать, но едва пошевелился, как в ногу словно ударило током. Не выдержав дикой боли, закричал, сознание снова оставило меня.

Очнулся от того, что передо мной стояли два человека в белых халатах, хлопали меня по щекам.

— Этот еще дергается. Значит, живой,— сказал тот, который был в очках, и оба исчезли. Вокруг стоны, вопли, бред, с носилками бегали санитары. Только теперь догадался, какая ужасная беда стряслась в шахте, куда я попал и где нахожусь.

Все-таки отделался довольно благополучно — мне раздробило пальцы левой ноги, покалечило правую руку. Что стало с другими? В нашей лаве работали двадцать семь человек, наверх подняли девятерых, остальных засыпала порода. Говорили, что раскопки продолжаются, кто знает, может, в шахте есть еще живые...

 

- 212 -

3

 

Сосед, ты живой? Как чувствуешь себя? Почему не отзываешься? Выше голову!..

Это чернобородый рассказчик спрашивал про мое самочувствие, старался разговорить меня. Эту подлую породу лагерных придурков я уже знаю, все-таки по тюрьмам и лагерям мыкаюсь не первый год. Ради копеечных поблажек начальства, собственного благополучия, чтобы зацепиться за хорошую должность, получить лишний черпачок баланды, пайку хлеба или пачку махорки, эти продажные подонки действуют одним приемом — мягко стелют, но жестко бывает спать. Начинают с сочувственных расспросов. Коварные ядовитые змеи! Входят в доверие, а потом ничего не подозревающего зека требуют к следователю — и к старому сроку пишут новый. Пусть только заживет нога, я из этой наседки вытряхну подлую каиновую душонку! Вон как отъелся на предательских пайках, даже не может подняться. Начальство сразу узнало своего доносчика, который подглядывает за зеками, даже фамилию вспомнило — Стоянов...

— Хочешь воды?

Вот ведь какой иезуит, теперь с другой стороны заходит! Такой наглости я уже не выдержал, сердито буркнул: «Нет», с негодованием отвернулся. От злости даже забыл про свою ногу, сейчас по ней словно рубанули топором. Тело передернуло от боли. Я стиснул зубы, но не удержался, застонал.

—      У тебя когда была ампутация?

Какой жук, с другого конца на рану соль сыплет! Какое его собачье дело до моей ампутации — когда, когда? Я ощетинился:

— Что, не терпится скорее нацепить на меня деревянную бирку?

— Наоборот. Боюсь, что у тебя гангрена.

— Тебе какое дело? Петра Мороза из барака вынесли вперед ногами. Если ты такой добренький что не вмешался, не уберег человека?

Чернобородый вздохнул:

— Не успел. Покажи свою ногу.

— Ты что, врач?

— Хирург

Чернобородый по нарам переполз на мою сторону, на отрезанной лытке размотал повязку. В нос ударил тяжелый дух гнилого мяса. В том месте, где ногу резала железная пила, она стала черной.

 

- 213 -

— Гангрена!

— Что делать?

— Немедленно ампутировать. Это антонов огонь, пожар пойдет по всему телу Теперь заражение не остановить.

— Меня уже два раза резали. С наркозом?

Врач сказал, что хлороформа нет, поэтому пилили в полной памяти.

— Живодеры! — Чернобородый рассердился, кажется, он в самом деле переживал за мою ногу.—За двое суток в морг отправили шестерых Всех после ампутации.

Нога теперь не мучила, она меня убивала, от гнилого запаха подташнивало, как будто через отпиленную кость из меня вытягивали жилы. Опять несчастье, эта неожиданная беда. Ногу уже два раза резали, что останется от нее, если ее откромсают в третий раз? Наверное, сейчас придется пилить до самого паха. Я уже чувствовал, как меня четвертуют на хирургическом столе, режут и уродуют.

Когда мой чернобородый сосед Стоянов открылся, что он — хирург, я немного успокоился. Кто знает, вдруг он поможет, не даст погибнуть?.

Стоянов на одной ноге поскакал в дальний угол барака, где за фанерной перегородкой был медпункт, принес марли, йода, культю густо помазал коричневой настойкой, снова обмотал рану чистой повязкой. Руки у него ловкие, повязку наматывали с такой сноровкой, что сразу видно, — такая процедура ему не в диковинку. Кто его знает, может, этот Стоянов, которого я принял за подсадную утку, в самом деле толковый лекарь, вытащит меня из этой разверзнувшейся смертной бездны?

 

4

 

Мы проболтали с Чернобородым всю ночь, даже забыли про сон и отдых. Мой добрый лазаретный гений Георгий Стоянов оказался болгарином, в Софии он получил медицинское образование, работал хирургом, вступил в подпольную партию болгарских коммунистов, вел работу против монархического режима. Несколько раз попадал в руки полиции, сидел в тюрьмах, в конце концов был вынужден оставить Болгарию и выехать в Германию.

В 1934 году—тогда в Германии к власти пришел Гитлер — фашисты спровоцировали поджог рейхстага, а в преступлении обвинили вождя болгарских коммунистов Георгия Димитрова, его единомышленников. Коммунисты выиграли этот процесс, димитровцев освободили, но из Германии

 

- 214 -

им пришлось уехать. Вот так болгарский хирург Георгий Стоянов оказался в Советском Союзе. В нашей стране он работал хирургом в одной из столичных больниц. Пришел кровавый 1937 год, болгарскому специалисту, побывавшему в Германии, предъявили обвинение в шпионаже в пользу фашистов и без долгих проволочек засадили в тюрьму.

— Вот и вся моя история,— сказал Стоянов,— как я попал на Колыму и стал главным врачом в больнице прииска Туманный...

А у меня вопрос за вопросом, я сыпал их, как из пулемета:

— Какая судьба привела сюда, в этот лазарет полуживых калек, полудохлых инвалидов? Отсюда на свободу дороги нет, только в морг.

— Слышал, как вчера начальство набросилось на меня, упрекало в строптивости?

— Слышал. В чем может проявиться строптивость лагерного врача?

— В чем угодно. Даже в лагере ни одну операцию, ни один самый пустяковый укол не делают без дезинфекции, поэтому под руками у врача всегда чистый медицинский спирт. На «Туманном» лагерные алкаши повадились в больницу «подлечивать» горло, обнаглели до того, что стали заявляться не в одиночку, а целыми табунами. И днем, и посреди ночи. Как будто на больных спирт отпускают без меры и счета! Больше всех замучил начальник караула Волков. Не человек—зверь, поднимал меня по ночам, требовал спирт на глазах у больных.

Я, как мог, отбивался: «Спирта не хватает даже на операции», а он отказы не принимал, зверел: «Ах, ты шпион, недобитый контрик, как разговариваешь с руководством? Тебе говорят: «Наливай, значит, не ломайся. На Колыме воды достаточно, одно ведро дольешь — хватит на целый месяц».

Терпение мое лопнуло, я не выдержал, прямо при всех эту пьяную рожу выставил из больницы.

— Дальше!

— Дальше получилось так, как захотело начальство. Сначала нашли повод освободить меня от обязанности врача — я же не свободный, а со статьей,— погнали на самую черновую работу, ворочать лес, через два года при-этапировали сюда. На третьем участке таскал «колымаш-ку», попал под сани, теперь привыкаю к костылям...

Стандартная история. Однако гуманные мировые правила медицинского обслуживания пациентов провозглашали за врачом его неограниченное право действовать только

 

- 216 -

по заветам великого врачевателя Гиппократа; даже если обязанности лекаря исполнял зек с большим «хвостом» приговора, его предписания были законом, их не мог отменить никакой самый большой начальник. Но медики тоже «человеки», их можно подловить на какой-нибудь оплошности. На такого доктора провоцировали жалобу от какого-нибудь подленького подонка, готового продать за арестантскую пайку, тепленькое местечко не только честь, но и душу. Делу сразу давали ход, причем ситуацию нарочно обостряли, и принципиальный врач полной мерой расплачивался за свою профессиональную честность: из больницы отправлялся на самые безнадежные работы, значит— на смерть и гибель.

Мы проговорили всю ночь, после «болячек» лагерного бытия перебрали глобальные мировые проблемы, опять перешли к медицине.

— В нашей Казанлыкской долине роз много было турок,—рассказывал Стоянов, видимо, довольный, что нашел во мне такого заинтересованного слушателя,— вместе с турецкими ребятишками я бегал в одну школу.

— Значит, можешь говорить по-турецки?

— Могу Три года занимался в турецкой школе, изучал арабскую культуру. С ума сходил от сказок «Тысяча и одна ночь», читал их целыми ночами. В больнице одними лекарствами хороших результатов не добьешься. «В здоровом теле здоровый дух». У этой мудрости есть и другой вариант: «У здорового духом в добром здравии тело».

— От духа зависит тело?

— Даже больше, чем дух от тела. Если больной замкнется в своем горе, не скажет веселого слова, не улыбнется, он сам убивает свое здоровье. Поэтому пациента прежде всего надо избавить от мрачных мыслей, пусть он болтает, хохочет. Смех — самое великое лекарство!

— То-то вчера наш барак сотрясало от хохота.

— В лазарете почти все политические, кто без рук, кто без ног. Вот я отвлекал их от горьких мыслей, старался, чтобы они забыли о своих несчастьях.

Оказывается, каких только не бывает трагических обстоятельств, в которых может оказаться человек. Болгарин Георгий Стоянов боролся за счастье своего народа, потеряв Родину, в Союзе начал новую жизнь—и снова карающая десница судьбы обрекла его на муки. Родная не только по духу, но и по крови Россия, где у болгарина Георгия Стоянова на берегах Волги и Камы обитала Одна ветвь его народа, сделала с чернобородым доктором то, что не смогли совершить германские фашисты — начала за ним

 

- 217 -

вину, арестовав, вынесла приговор и отправила на каторгу А я еще сомневался, подозревал, что Стоянов стукач, провокатор, осыпал проклятиями, призывал на его голову новые кары!

 

5

 

После утреннего обхода Стоянов на костылях отправился к главному врачу зоны за разрешением исполнить свой профессиональный долг — сделать мне операцию. О-о, господи, когда кончится эта мука, неужели разрешат? Нога разболелась сильнее, сказывалось волнение, ощущение было такое, что ее уже начали отпиливать.

На воле разыгрался буран. Из окна в изголовье заду вал ветер, я замерз, как бобик, но с нетерпением ждал, когда же откроется дверь и с доброй вестью вернется Стоянов. Я должен выжить, вырваться из этого ада. Пусть на деревяшке, пусть совсем без ног, на карачках, но должен вернуться в родные кокчетавские степи, прижать к груди старого одинокого отца, увидеть друзей и знакомых, родных!

Дверь распахнулась, сначала порог переступили костыли, затем появился Стоянов. Сейчас для меня самое важное—с чем вернулся мой ангел-избавитель, сердце прыгало, словно . подвешенное на ниточке — тук-тук, тук-тук... Под этот стук отрезанная нога подпрыгивала на нарах, будто ее поджаривали на горячей сковородке

...Костыли были ближе и ближе, на Стоянова лучше не смотреть: лицо мрачное, вид — убитый. Значит, ампутацию не позволили, моим надеждам на исцеление каюк. Впрочем, этого следовало ожидать. Гибель под ножом — это всегда ЧП, дополнительные объяснения, смерть на нарах — естественный отход. Лагерь — не санаторий, безнадежные дистрофики загибались целыми пачками, это обстоятельство никого не трогало, наоборот, воспринималось как само собой разумеющееся.

На мое счастье на другой день из Магадана в лагерь прибыли два больших чина, представители Главного управления. Они побывали в санитарном бараке, расспросили об аварии на шахте. Почему-то долго пробыли возле Георгия Стоянова, мне показалось, что приезжие начальники знали его и раньше. С их разрешения Стоянов приступил к еще одной ампутации моей покалеченной ноги.

Прежде всего в бараке стали готовить операционный закуток, лагерное подобие хирургического кабинета. Вынесли табуретки, лавки, столы, все, что было возможно, перемыли горячей водой, стены ошпарили кипятком. Стоя-

 

- 218 -

нов не поленился, сам притащил из столовой здоровый железный бак, поставил его на печку, которая находилась в середине барака, прокипятил салфетки, полотенца, повязки. Чудак! Лекари арестантского лагеря такими хлопотами себя не утруждали, резали и кромсали без оглядки. А Стоянов все чего-то выдумывал, искал. В шкафу он наткнулся на две бутылки хлороформа. Лагерные врачи говорили, что усыплять больных нечем, оперировали "на живую". Когда мою ногу пилили во второй раз, я изжевал кляп, изгрыз ремни, которыми меня привязали к кушетке, от боли потерял сознание. А хлороформ стоял в шкафу!

Железный бак булькал всю ночь. Стоянов снова чувствовал себя в родной стихии хирурга, носился между огнем и "операционным кабинетом" — кипятил инструменты, проводил дезинфекцию рабочего места. Наконец, после утренней баланды санитар барака Тимка-Гвоздь вместе со своими помощниками подхватили меня с нар, потащили оперировать. Я удивился: тесный врачебный закуточек санитарного барака, кажется, стал выше, светлее, просторнее. Даже воздух другой — свежий, приятный, легкий!

— Ты, брат, счастливчик! — С таким веселым возгласом встретил меня Георгий Стоянов, привычно командовавший в операционном закутке.— Гляди, тебе одному целая бутылка хлороформа. Разоблачайся и ложись. Так-так, пойдет, славно. Руки-ноги вязать не станем, справимся и так. Давай-ка этой масочкой прикроем тебе лицо. Дыши, дыши, не отворачивай голову. Начинай считать: раз, два...

Я почувствовал, как в нос полезла туча колючего комарья, защекотало и зачесалось, до смерти захотелось чихать.

— Считай, считай: три, четыре...

— Три, четыре... шесть,—...Голова у меня закружилась, я куда-то поплыл, счет продолжать уже не мог...

Чудилось, что плыл в далеком океане, до берега далеко, а силы оставляли меня. Руки не поднимались, чувствовал, что проваливаюсь в морскую пучину. Тону. Погибаю. Спасите!..

...Я напряг остатки сил, кое-как разлепил склеенные ресницы. Перед глазами все плыло, кружилось и кувыркалось...

— Очнись. Долго спать нельзя. Просыпайся! — Я почувствовал, как меня хлопали по щекам, но не так, как это делали надзиратели или конвоиры колымских лагерей, а совсем по-другому, ласково, как малого ребенка. Наконец, я пришел в себя. очнулся. Операционный закуток, Георгий Стоянов — это он хлопал меня по щекам — закружились

 

- 219 -

вокруг, даже испугался, что упаду, быстрей вцепился в деревянный топчан. Возле топчана на полу стояла большая железная лохань, в которой в луже крови лежала отпиленная лодыжка.

Стоянов заметил мой взгляд, принялся успокаивать:

— Ничего, все хорошо. Я резал по-божески, пятнадцать сантиметров ноги до колена оставил. В самый раз, не длинно и не коротко, подойдет любой стандартный протез. Будешь носиться бегом, за тобой на двух ногах не угонятся!

Санитары подхватили меня на руки, унесли на нары. Я сразу заснул. А Георгий Стоянов в этот день сделал еще три ампутации.

Прошла неделя. Рану на моей лытке затянуло, меня перевели в общий барак. Стоянов, припадая на покалеченную ногу, проводил меня до порога. Сказал слова напутствия:

— Держись до последнего. Придет такой день, когда правда все равно возьмет верх над ложью.

Вот уже сколько лет минуло после того, как я одну свою ногу оставил на страшных колымских приисках, по этой земле передвигаюсь на протезе. На культе наросла жесткая мозоль, но раны нет, место ампутации не болит. Каждое утро, когда я натягиваю жесткий кожаный протез, вспоминаю больничный барак страшного лагеря, чернобородого врача Георгия Стоянова и с благодарностью произношу его имя:

— Спасибо тебе, славный доктор!

Все-таки как хочется еще раз повидать его, прижаться к его могучей груди, перекинуться словом. За эти годы я несколько раз порывался написать в Софию, разыскать своего спасителя, но не осмелился. Бывшим лагерникам особой воли не давали, держали под надзором власти, что бы мы ни делали, все было под подозрением.