- 68 -

Я хотел бы, чтобы все знали, что не было безымянных героев, что были люди, которые имели свое имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и потому муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чье имя войдет в историю...

Ю. Фучик.

Влияние искусства на наш внутренний мир, на формирование психики, воспитание личности!.. Да как же мы забыли об этом — о самом главном!

М. Ауэзов. Мысли разных лет,

Алма-Ата, 1961, стр. 12.

К ЧИТАТЕЛЮ

Это было давно... А может быть, и совсем недавно: всего тридцать пять лет назад... Шкала времени так условна!

Была молодость. Были надежды. Были успехи — пусть скромные, но побуждавшие к новой работе и новым требованиям к самой себе. Была радость труда — научного, педагогического — неисчерпаемого и любимого. Были книги — старые рукописные фолианты, каждый из которых, казалось, хранил какую-то свою еще не раскрытую тайну, годы чьей-то жизни, чьих-то радостей и горя, отделенных от тебя многими сотнями лет.

Были и препятствия, и тяжелые дни. Но что такое препятствия для молодости? Радостно само преодоление их. И тем тверже, уверенней становишься на следующую ступеньку своеобразной лестницы.

Даже болезни, нарушавшие порой привычный ход жизни, подчинялись торжествующему закону преодоления молодостью. Они не позволяли топтаться на месте, отставая от жизни: они тоже обогащали — встречами, отношением людей, раздумьями.

Итак...

Побережье Балтийского моря за Ораниенбаумом[1]. Жаркое, на редкость жаркое лето. Образцовый санаторий, куда я попала после больницы, слабая, почти неподвижная, притихшая. К удивлению всех, я стала поправляться, «назло медицине», как я сама говорила.

И вот я лежу на раскладной кровати, поставленной в тени, под деревьями. Нас, слабых больных, каждый день выносят или выводят в сад с утра, и мы лежим здесь почти до заката солнца. Невдалеке от меня еще одна койка. На ней вытянулся мужчина лет под сорок. Лицо его заострилось и кажется желто-восковым. Он лежит всегда неподвижно и редко открывает глаза. Но когда они открыты, больной словно ищет что-то, напряженно оглядывая вокруг и предметы, и людей. Потом он глубоко и тяжело вздыхает

 


[1] Ныне г. Ломоносов.

 

- 69 -

и снова закрывает глаза. Случайно я слышала разговор о нем палатных врачей: его считают безнадежным, и директор санатория хлопочет о переводе его в больницу — таких в санатории держать не полагается. Слышала я также, что он ветеран гражданской войны, имеет орден Боевого Красного Знамени.

Хоть мы изо дня в день и лежим с ним рядом в саду, я даже не знаю, как его зовут. И разговоров у нас с ним не бывает. Мне кажется, что ему тяжело говорить. Ко мне часто приходят гуляющие в саду больные, присаживаются, болтают, смеются. Я молча указываю глазами на моего соседа и прикладываю палец к губам: тише... Впрочем, я не уверена, слышит ли он нас.

В саду мелькнули белые халаты — врачи вышли на обход лежачих больных. Главврач в сопровождении четырех палатных ординаторов и дежурной сестры подошел к моему соседу и сел на соломенное кресло у его койки. Начался, как я понимала, ничего не значащий разговор: главврач разыгрывал интерес к состоянию больного и внимание к его словам. Потом он дал короткие, тихие распоряжения врачу и сестре, быстро записавшим его назначения.

И вдруг я с горечью увидела, что умирающий понял всю фальшь этих разговоров не хуже меня. В то время, как главврач поднялся с кресла, чтобы продолжать обход, больной беспокойно заметался на матрасике, несколько раз нервно взмахнул рукой и впился глазами в лицо врача.

— Доктор, подождите, доктор,— вдруг быстро, точно в лихорадке, заговорил он.— Подождите, дайте сказать! Главврач вернулся к нему.

— Доктор, поговорим честно,— снова зачастил мой сосед.— Неужели нельзя ничего сделать? Мне совершенная необходимость поправиться, понимаете? Ну необходимость! Я сейчас умереть не имею права, доктор... Вы не думайте, что я брежу, я в полном моем сознании... но... боюсь, вы не поймете меня. Мне сейчас до смерти надо жить, во что бы то ни стало! Доктор...

Главврач разыграл удивление: почему больной решил, что не будет жить? Зачем же его тогда лечили в больнице и послали в санаторий? Зачем пользуют его различными процедурами, зачем дают лекарства? Стыдно так малодушничать и поддаваться тяжелым мыслям! Он же мужчина, надо взять себя в руки и всю свою волю направить на то, чтобы выздороветь...

Уже на половине его речи больной опять затих, вытянулся и закрыл глаза. Только дышал он по-прежнему порывисто и неровно.

А день сиял вокруг нас такой безоблачный, такой прекрасный, напоенный запахами детства — флоксов, душистого горошка, левкоев, буйно расцветших на клумбах перед санаторием... Где-то внизу чуть слышно плескалось море — сегодня такое радостное, все в бесконечных солнечных искрах...

Ко мне подошли две смешливые девушки-больные. Они, кажется, считали своим долгом навещать меня и ежедневно справляться о моем здоровье. В их немудрых головках в поразительном

 

- 70 -

хаосе уживались все санаторные сплетни, все тайны краткосрочных, или, как они называли, «скоротечных» романов между больными, все точнейшие сведения о том, чем нас будут кормить на обед... Одна из них, прехорошенькая блондинка Лида, иногда затрагивала материи и повыше, хотя бы о том, как незадолго до болезни она была в филармонии на концерте и слушала... «Страсти Бахуса».

Они начали хихикать и затеяли свою обычную болтовню.

— Больной, примите лекарство!

Это медсестра подошла к моему соседу, подавая рюмку с темной жидкостью.

Больной медленно раскрыл глаза и поморщился.

— Ну зачем? — тихо проговорил он.— Опять горечь какая-нибудь невыносимая...

Сестра стала уговаривать его: это же новое лекарство, главврач специально назначил его, больной сам только что просил помочь ему и лечить его.

Мои дурочки-гостьи вмешались в разговор:

— Ах, ах,— затараторили они,— ну как можно отказываться от лечения? Невыносимая горечь? Товарищ такой трусливый? Горького боится! Ах, как стыдно! А еще, говорят, был военным, сражался! Ах, какой страх! Ах, какой ужас! Горькие капли!

Умирающий быстро протянул желтую руку, схватил у сестры рюмку и залпом выпил лекарство. Потом молча повернулся к девушкам — и такая черная бездна глянула из его глубоко запавших глаз, что болтушки смутились, быстро распрощались со мной и ушли, не оглянувшись. Ушла и сестра.

— Опять «стыдно»... опять «малодушие»...— едва слышно проговорил мой сосед.— И «страх»! И «ужас»!

Он замолчал. Мне показалось даже, что он заснул. Но он не спал. Прошло совсем немного времени — он открыл глаза и весь вскинулся на своей раскладной койке.

— Ну, значит, вот так,— твердо начал он, точно приняв какое-то решение или отдавая приказание.— Мне нужно поговорить с вами.

И он повернулся ко мне.

— Пожалуйста, с радостью. Я слушаю вас.

— Только вы должны быть терпеливы,— его голос сразу зазвучал мягко. Трудно было поверить, что минуту назад в нем властно приказывал боевой командир.

— Видите ли, когда человек умирает, ему очень трудно свои мысли в порядок привести. И боишься упустить что-нибудь. А потом, может, уже поздно будет. Из ваших разговоров я понял, что вы научный работник, литературой занимаетесь. Такая молоденькая, а в науку пошли. Ну что ж, всякое дело смолоду заваривается. Литература, стало быть — слово. А на что иным людям слово дается? И ни к чему бы им...

— Простите, я не от нетерпения перебиваю,— остановила я

 

- 71 -

его,— а просто не понимаю: вы, кажется, хотите кое-кого дара речи лишить?

Гримаска улыбки передернула его лицо.

— Не совсем так,— возразил он.— Только человека нужно учить со словом обращаться. А без этого оно ни к чему. Чик-чирик — вот как эти девчонки... или бум! бум! — как главврач. А что к чему — не знают, и что говорят — сами не понимают. Слово — это сила! Словом убить и воскресить можно!

Я кивнула головой: согласна, верно.

Он помолчал. Он отвык говорить столько. Ему было трудно.

— Слыхали вы, какие они слова говорили? А? «Малодушие», «трусость», «стыдно», «страх», «ужас»... В каждом слове молния. А они ими этак, будто в мячик играют... Уважать слова надо!

Опять молчание.

— А то врачам невдомек, какие я им слова сказал: мне необходимо жить. Мне до смерти жить надо! Не поняли. Мимо прошли. Ну что ж... А имеет ли право умирать человек, если у него долг на душе остался? А? Как оно у вас в литературе получается? Ну, к примеру, если ты не сделал того, в чем клятву дал? А?

Он задохнулся.

— Вот вы послушайте. Должен же быть выход у человека, если за ним этакий должок, а он помирает? Вы не отвечайте мне, это я самого себя спрашиваю. И думаю, есть выход. Знаете вы такую детскую игру — «передай дальше» называется? Передают друг другу аль слово на ушко, аль вещь какую, а тот дальше, а тот — дальше. А кто спутается, аль не передаст, али сам попадется в неправильности, того либо в самый хвост садят, а либо и совсем из игры вон. Правильная игра. Справедливая. По-разному, конечно, играют: ин хлопают друг друга по плечу, ин еще как. Но все — прынципь один (он так и сказал: первый слог твердо, а конец мягкий), прынципь один. Вы думаете — к чему это я? А вот скажу вам слово — и по плечу хлоп! — «Передай дальше!» Пусть кто другой на себя мой должок примет. А?

Я опять кивнула головой: согласна, мол, говори, товарищ.

— Ведь я и о словах-то не зря говорил. Эти две чирикалки тут нагородили! Им что страх, что ужас, что горькие капли — все без надобности, все в одну кучу. А я вам скажу: страх и ужас — бог ты мой, ведь между ними пропасть без дна лежит, окиян целый. Вы об этом думали? У-жас... подождите, отдышаться дайте, уморился...

Ну, ладно. Торопиться надо. Слушайте.

Это в девятнадцатом, когда Юденич наступал. В первое его наступление. Летом. Хорошее лето было, вроде нонешнего. Я тогда связистом работал. Залегли наши части по линии Детское Село — Средняя Рогатка — Пулково, вроде треугольника получается, если с юго-запада смотреть. А Юденич оттуда на нас и двигался.

Горячий был день. Юденич прет, а мы ощетинились. Такой грохот кругом! Скажи — оглох от него. И справа, и слева — и чем

 

- 72 -

только ни бьют! А телефон так и трещит, так и жужжит под ухом, знай — не прохлопай.

Часов около двух дня у Пулкова стало потише, а моя точка как раз между Средней Рогаткой и Пулковом была. Орудийная эта музыка будто откатилась немного подальше, телефон тоже передышки давать стал. Но с места двигаться приказа еще не было. Ну и лежу я у ящика.

Вдруг телефон как затрещит! Я за наушники. И вот скажите, ведь целый день трещала машинка эта, а тут у меня сердце: тук! Ну чувствую я тревогу какую-то. «Алле,— кричу,— слушает «палаш»! Слушает «палаш»!» (Это, понимаете, командир у нас сурьезный был, флотская душа. Никаких этаких ласточек да фиалочек не признавал и связь суровыми именами окрестил: мачта, парус, палаш, штык... Говорили, что и «полундру» включил, только будто кто-то ему отсоветовал). Да... Так я свой отзыв дал, а ничего понять не могу: говорят откуда-то совсем из постороннего места. Как и где такое замыкание случилось — до сих пор не знаю. Но повис на мне тот телефон, понимаете...

«Алле! — кричит.— Откуда? Откуда это?»

А я опять свое:

«Говорит «палаш»! Говорит «палаш»! А ты кто?»

«Товарищи! — кричит мне голос в трубку.— Товарищи, слушайте! Я с тридцать пятого по Гатчинскому шоссе! Один остался! Сторожка у водокачки! Они наступают! У меня ценные бумаги, товарищи! Бумаги, поймите вы!»

У меня сердце провалилось: ведь это десятка два километров от нас, если не больше. Безнадежное же дело! Хочу соединиться с другими постами по линии, дать тревогу, но тот телефон держит меня, как в когтях! Он и сам отрезан, и меня отрезал от других! Податься некуда.

«Друг,— кричу ему,— ну что я могу сделать?! Я связист на линии, от тебя двадцать километров! Побегу я, что ли, до тебя?!»

Знаю же, что нельзя на передовой такое в трубку кричать — и сам себя не помню! Душа горит... А в трубку опять тот же голос:

«Связист на линии? Двадцать километров? Так передай дальше, товарищ! Окружают водокачку! Ведь бумаги же! Мне бумаги доверены! Неужто не можешь? Передай дальше!»

«Жги, рви бумаги, товарищ!» — кричу.

В аппарате — щелк, щелк! Неужели отцепился! Нет, все тот же голос:

«Товарищ, я поджег пакеты! Това...»

И тут в трубке так трахнуло, что и у меня чуть голова не отлетела. Снаряд? Выстрел? Не знаю, ничего не знаю... А потом все смолкло. Ни голоса, ни сигналов.

Вот это и был ужас. Я повалился головой на ящик — и плакал, как мальчишка, плакал... Я не знал, с кем я говорил тогда, и никогда не узнаю. Но всей душой чувствовал, что там, за этими проклятыми километрами, погибал мой товарищ, мой неизвестный друг, а я был бессилен помочь ему. «Передай дальше» — кому?

 

- 73 -

Куда? И что передать? Он же сам в плену меня держал. Бессилие — вот ужас!.. А страх тут ни при чем... Чуете разницу?

Мой командир говорил мне потом, что из такого бессилия сила рождается. Верно, конечно. Моя жизнь могла тому примером быть. А вот изранило меня вскорости — и ребер недосчитываюсь, и брюхо разворотило... Врачи склеили, сшили, залатали — живи, герой! А я мучаюсь с тех самых пор... И из нонешнего моего бессилия уже никакая сила родиться не может...— Он взглянул на меня своими бездонными глазами.— Умираю я. А вот... тот день во мне живет. День моего ужаса. И слова эти все сердце мне выжгли: «Передай дальше!.. Неужто не можешь?» Долгом неоплаченным они на мне лежат. И ведь я как понимаю: не о своем спасении он меня молил... То есть, конечно, живой живое и думает, каждому жить хочется... а ведь какой желанной жизнь кажется, когда тебя смерть за горло берет! И все же он, товарищ тот, солдат на посту, о долге своем воинском старался — «бумаги же мне доверены!» — и честь имени воинского берег! Ведь вот пропадет так человек без вести в бою, а кто его знает, как он пропал? Может, струсил, сдался, присягу нарушил? Пропал — и все. И навеки имя его опозорено, и семье стыд... А он: «Я поджег бумаги,— кричит,— передай дальше!» Словно о выполнении задания рапортует. А имени-то своего и назвать не успел... Герой безымянный с тридцать пятого по Гатчинскому шоссе...

И что хуже всего — кто тогда людей друг на друга бросил? Может, с одной деревни парни один другому гибель несли! Кто их промеж разбил? Кто дыбом брата на брата поставил? Чья злая рука?

Мне после того долго кричать хотелось, так кричать, чтобы все люди слышали, чтобы мой ужас во все сердца, во все мозги стучался! Месть? Да, конечно, справедливая, крепкая месть. Чтоб неповадно было. Чтоб руки отсечь. А только думаю я: месть — это полдороги. Мимо нее, конечно, не пройдешь. А путь-то ведь дальше лежит: не должны люди нигде, никогда по-зверски жить. Не должно войны на земле быть. Бабка моя, старуха, говорила: — «Милай ты мой, когда люди воюют, земля-матушка под ними стонет, крови их не принимает»... Люди как братья жить должны. А будет такое время? А? Я так думаю, что будет. Должно быть... Не скоро, наверное? Я-то его не увижу, ясно... А вот... знаете, охота мне, чтоб дети наши дожили...

Мой собеседник совсем выдохся. Говорить ему было трудно. Я напряженно вслушивалась — это был почти шепот. Я понимала, что мне надо было остановить его, попросить отдохнуть, успокоиться — и в то же время что-то твердило мне, что я не имею права прерывать его, что это будет не только обида, но и напоминание ему о его новом бессилии — о его новом ужасе. И я молчала, я только вслушивалась в хриплые, прерывистые звуки его голоса.

— Сын у меня есть... Миша... Одиннадцатый годок ему. Не увижу я, как он взрослым станет, мужества его не увижу... А вот

 

- 74 -

передать бы ему отцов должок... Да я сам против себя иду: не позволил его привозить сюда, не хочу, чтобы он такого отца видел. Веселый он, боевой... И музыку любит. Как услышит где музыку — хоть песню, хоть баян, хоть пластинку какую граммофонную,— так и замрет на месте, слушает... А потом споет ее, да так правильно, нигде не сфальшивит... Мне говорят: музыкантом он у тебя будет... Ну что ж, хоть и музыкантом, лишь бы дело свое любил... Тяжело мне... Зубы стискиваю, а тяжело... И дружков-товарищей по дальним краям раскидало — поговорить не с кем.

— Слушайте...— вырвалось у меня,— товарищ... простите, имени-отчества вашего не знаю...

— Борисом Павловичем живого звали...

— Так слушайте же, Борис Павлович, сосед дорогой! Конечно, лишнее это, если я скажу вам, что нашу жизнь с вами никто еще аршином не мерил и по мерке не отпускал... И не знаем мы, кому сколько прожить придется... Вы, наверное, и без меня не раз об этом думали. Я о другом хочу. Я хочу сказать... что ко всему тому, о чем вы говорили, к будущему нашему не один путь лежит... Много путей, может быть, столько, сколько людей на свете... А пути-то все сходятся... Ваш путь — вы говорили — боевой. Ну болезнь мешает, конечно... А слово разве не путь? К тому, о чем вы говорили: о мире между людьми. Вы говорили: «передай дальше» —ну и передам! Словом, вашим же словом передам! Не знаю когда, а передам...

Сосед не ответил мне. Он только слабо кивнул головой и повернулся ко мне. Не ошиблась ли я? Черная бездна его глаз словно светилась изнутри. Казалось, там, в глубине, вспыхнула яркая искра жизни... И по лицу его пробежала тихая, светлая улыбка.

На следующий день моего соседа не вывезли в сад: ему стало хуже. А еще через два дня его увезли в больницу. Я его больше не видела.

Долг был передан мне. Какой извилистой и тернистой была тропинка моей жизни! И все же мне удалось два раза «передать дальше» предсмертный рассказ моего соседа по больничной койке.