- 103 -

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЛЮДИ

Мы вступали тогда в наш «золотой век». У нас была настоящая сцена, приподнятая над зрительным залом, кое-какие кулисы, один съемный задник, небогатый реквизит, несколько ламп, занавес — мы чувствовали себя богачами.

Шла репетиция новой пьесы. Я тщетно добивалась от случайного (или как у нас говорили — «транзитного») актера, чтобы, войдя на сцену, он окинул себя быстрым взглядом в бутафорское зеркало, поправил галстук, провел рукой по волосам и прошел через сцену к противоположной двери со словами: «Можно? Я не помешаю?» — или что-то в этом роде. У актера ничего не получалось, хотя я и проделала перед ним все это раз двадцать. Он мялся у двери, сопел, фыркал — вообще держался медведем. Замены ему в тот момент у меня не было, приходилось добиваться хоть сносного исполнения.

«Зал», т. е. столовая, был пуст. Изредка в глубине его из-за загородки, отделявшей помещение кухни, выходил кто-нибудь из поваров или другого обслуживающего персонала и снова быстро исчезал. Входная дверь была на крюке.

И вдруг, когда мой незадачливый актер в двадцать первый раз начал переминаться с ноги на ногу в углу сцены, за моей спиной раздались слова:

— Ой, ду, думмер Мотеле1! И как это вам терпения хватает обтесывать такого чурбана?!

Исковерканный русский язык, резкий акцент польского еврея.

Я с изумлением оглянулась. Передо мной стояла нелепая, грубая фигура с большой четырехугольной головой, ушедшей в сутулые плечи, растянутым ртом с широкими губами и тяжелой нижней челюстью. Я назвала бы его щелкунчиком, если бы он был менее массивен и, если можно так выразиться, фундамен-

1 глупый Мотеле (нем.)

- 104 -

тален. Его огромное тело и повадки скорее имели что-то от гориллы.

Я не успела раскрыть рта, как этот неожиданный болельщик одним прыжком очутился на сцене и, сказав актеру:

— Смотри, шлеемазл1, как надо делать,— отошел за боковую дверь, переступил порог, несколькими быстрыми движениями проделал все, что требовалось, и легко прошел через всю сцену со словами:

— Можно? Таки я вам не помешаю?

После этого он повернулся к несчастному неудачнику:

— Все. Понятно? Вот как люди входят в салон! И он спрыгнул со сцены и снова стал у меня за спиной. Я на несколько секунд лишилась дара речи, как от неожиданности появления такого deus'a eh machina2, так и от исполнения им нужной сцены: все было нелепо-смешно, гротескно, но по существу верно, свободно, легко. Не виноват же человек, если природа наделила его такой внешностью, что на нее не требовалось карикатуры, и если невозможный акцент заставлял смеяться при каждом его слове.

Я видела его впервые. Два дня назад к нам на участок прибыл большой этап. Очевидно, этот человек пришел с ним. Состава прибывших я еще не знала, так как мой «комплект» не нуждался в срочном пополнении.

Я повернулась к новому болельщику, чтобы поговорить с ним, но он строго махнул рукой:

— Ви продолжайте свой дело,— сказал он.— А говорить ми з вами успеем потом!

Резонно. Я довела репетицию до конца, все время чувствуя у себя за спиной присутствие этого человека, мало того: не только присутствие, а волнение, настоящее волнение театральной души, которая зажигалась от удач на сцене и негодовала на ошибки и непонимание.

Отпустив актеров, я сошла со сцены в «зал» и подсела к новичку на скамью у одного из обеденных столов. Оказалось, что я не ошиблась: он прибыл с последним этапом. Уроженец бывшей «русской Польши», по специальности — слесарь, здесь направлен на работу в распоряжение заведующего кухней — жестянщиком, истопником, кем придется, на все руки, тем, что у нас называлось «кухрабом». Театр он обожает с детства, сам когда-то играл как любитель комические роли в еврейских пьесках. «За театр готов умереть». Готов делать все, руки у него ловкие, силы хватит, хоть и болеет он последнее время — подхватил где-то в болотной местности малярию. Но если я только соглашусь взять его кем угодно в театр...

Все было понятно. Я соглашусь. О господи! Что значило я соглашусь?

 

 


1 Неудачник (еврейск.).

2 Бога из машины (лат.)

 

- 105 -

Но, видимо, я так убедительно разговаривала с начальством, так красноречиво доказывала театральные качества моего нового знакомого, что получила согласие: мой щелкунчик был переведен в культвоспитчасть заведующим сценой, реквизитором и бутафором с обязательством помогать на кухне по жестяному делу.

Он был на седьмом небе. Сыпал своими фантастическими фразами, как горохом, в чем-то меня уверял, что-то обещал...

Я спросила, как его зовут, чтобы знать, как к нему обращаться.

— В чем дело? Имя, да еще и отчество? Ой, как я не люблю моего имя! Мои родители со мной не советовались, когда нацепили его на мине! Ой, у меня же есть фамилия. Я просто Раш, зовите меня Раш! Просто и мило: Раш.

Так он и остался у нас Рашем, этот неуклюжий, милый романтик, эта замечательная душа, всегда горевшая, всегда взволнованная.

Каким незаменимым, универсальным помощником оказался Раш в нашей работе! Это был не простой технический исполнитель, это был художник, вникавший во все детали спектакля, инициативный, находчивый, изобретательный. Он пестовал и вынашивал каждый спектакль от первой читки до премьеры, вникал в суть отдельных сцен и требовал разъяснений, когда ему что-нибудь было неясно, обдумывал и обсуждал каждую мелочь декорации, одежды, реквизита — и поистине творил чудеса. Очень скоро спектакль без его участия стал казаться немыслимым.

Целыми днями он сидел в закутке за сценой, придумывал, мастерил, чертил, клеил, а иногда начинал так стучать по старому листу железа, создавая из него какой-нибудь необыкновенный кубок, люстру или трубу, что разъяренные повара выскакивали из кухонного помещения и грозились проломить ему череп или сварить его в стахановском котле.

Раш высовывал из закутка свою огромную голову.

— В чем дело? — спрашивал он.— Нам нужен балкон. Ви же сами придете смотреть на балкон? Я вас спрашиваю, есть в Италии балконы или как? Если Раш в Италии, должен он сделать балкон?

Повара, убежденные, что в Италии без балкона не обойдешься, плюнув, уходили и покорно терпели грохот из закутка. В общем, Раша любили все, он со всеми ладил, всем готов был помочь в нужную минуту.

Я с глубокой благодарностью помню его отношение ко мне. Мне он верил и подчинялся беспрекословно. Летел ко мне навстречу, как только я появлялась в клубе, буквально ловил каждый взгляд и угадывал каждое желание. Иногда, в пылу работы, переставляя декорации между актами, он ругал несчастных актеров (которым некуда было деться, так как закуток Раша, служивший одновременно и гримировальной, и кладовой реквизита, был слиш-

 

- 106 -

ком мал) и, охватив своими ручищами какую-нибудь боковую стену, он двигал ее на зазевавшихся исполнителей, рыча:

— Zum Teufel! Alle, ausser Анна Борисовна!1 Наши с ним разговоры всегда были однообразно-краткими, но очень содержательными.

— Раш, милый, нам необходимо, чтобы эта стена срезала угол, а закрепления для интерьера у нас сделаны только из расчета на углы. Можно это как-нибудь устроить?

— Почему нельзя? — его голова совсем уходила в плечи.— Все можно. Возьмите мел, отметьте мине на полу, как должна стоять ваша обрезанная стена, а к вечеру приходите. Посмотрите.

И к вечеру, действительно, «моя обрезанная стена» стояла так, как было нужно.

— Раш, нам во втором действии нужен фонтан.

Ой, du lieber Gott! Фонтан?

— Да, Раш, фонтан. И не просто фонтан, а чтобы из него била вода.

Ой, мама! И это — обязательно?

— Абсолютно обязательно, Раш.

— Дайте мне время подумать. Я вам сам скажу, когда что-нибудь в моей голове получится.

— Раш, милый, нужно, чтобы не в вашей голове получилось, а на сцене.

— Ну, если получится у Раша в голове, то получится и на сцене!

Дело происходит в тайге. Здесь нет ни водопровода и канализации, ни газа и электричества. Воду из колодца, находящегося за нашим забором, привозит бочками водовоз и распределяет на кухню, в баню, прачечную, кубовую, больницу и, наконец, по баракам. Из-за воды происходят вечные ссоры и ругань с уборщицами и поломойками, с дневальными и банщицами.

Нужно, чтобы на сцене бил фонтан.

Проходит дней пять, в течение которых Раш гремит в своем закутке, что-то пилит и колотит на сцене, потихоньку совещается с ветфельдшером конного двора, находящегося по ту сторону забора, шепчется с водовозом, умоляет о чем-то дежурного по вахте. Наконец он зовет меня. За эти пять дней я ни о чем не спрашивала его, ничем не проявляла своего интереса к фонтану. Раш заявил: «Я скажу сам» — и я не приставала к нему, знала, что, если есть хоть малейшая возможность, он сделает все.

Он сажает меня в столовой с некоторой торжественностью, сам исчезает за сценой. Занавес раздвигается — и я глазам своим не верю: передо мной отлично сделанный уличный фонтан, из которого довольно высокой струёй бьет вода, рассыпаясь наверху брызгами! Вода падает вниз на первую плоскую чашу фонтана, а оттуда струйками стекает в нижний «бассейн».

 

 


1 Все к черту, кроме Анны Борисовны! (нем.)

- 107 -

Минуту-другую Раш наслаждается произведенным на меня впечатлением. Лицо его расплывается в блаженную улыбку. Затем он кричит на сцену:

— Малоземов, Петкау, хватит! Заткнитесь там! Фонтан перестает бить, за сценой слышна возня, и через минуту оттуда вылезают водовоз Малоземов и учетчик инвалидной бригады долговязый немец-колонист Петкау. Оба, очень довольные, подходят к нам.

— Раш, золото вы мое, да вы просто волшебник! Как это вы устроили? Ведь это же чудо какое-то!

— Ой, это же самый обикновенный уличный фонтан! Раш привез его из Флоренции, чи из Венеции, или как его там, из Палермо или Неаполя! Раш сам из тосканской породы — таскается по всему свету, так почему же не захватить с собой уличного фонтана?

И мой изобретатель рассказывает мне: «чашу» и «бассейн» он сделал из десятков пустых консервных жестяных банок, кропотливо выпрямляя их и соединяя между собой в должную форму. В середине бассейна утвердил обыкновенную обструганную палку, на которую на известной высоте надевалась «чаша». Все было вымазано серой глиной, так что получалось впечатление бутового камня. За сценой, под самым потолком было подвешено дырявое ведро, к которому надо было подниматься по простой садовой лестничке, прислоненной к задней стене. Внизу у лестницы был поставлен бак с водой. От дырки в дне верхнего ведра был отведен... шланг от конского клистира. Таких шлангов с разрешения вахтенного дежурного веттехник в зону принес три или четыре. Раш соединил их вместе, вывел из-за задника на пол сцены, подвел под бассейн, поднял, закрепив за центральной палкой, и закончил самодельным металлическим наконечником с выпуклой сеточкой-распылителем. Петкау сидел на лестнице под потолком, Малоземов ведрами подавал ему воду из бака, тот наполнял дырявое ведро, следя, чтобы оно не пустовало, и «обикновенный уличный фонтан» из Флоренции, чи из Палермо» начинал быть. По расчетам Раша, бака воды должно было хватить на все второе действие. Около центральной палки в полу сцены Раш выпилил небольшое отверстие, через которое вода уходила под сцену, прямо в землю.

Нужно ли говорить, какой эффект произвел этот фонтан на зрителей во время спектакля. Вода... драгоценная вода, из-за которой люди готовы были лезть в драку, била струёй в воздух и уходила под пол в землю в течение целого получаса. Пожалел ли об этом хоть кто-нибудь из зрителей? Надо было видеть их блестящие от восхищенного возбуждения глаза, нужно было слышать невольные возгласы: «Ух ты, как здорово!», «Эх, красота-то где!» Вода уходила в землю — и это было нужно, это было прекрасно, это был чудесный мир, который покорял и подчинял всех своим законам и требованиям. Это была жизнь...

Вольнонаемный состав зрителей восхищался не меньше. А

 

- 108 -

через наше потрясенное начальство слава о «настоящем фонтане» разнеслась за пределы всего отделения, и многие начальники воспитчастей, да и представители центрального управления, приезжали к нам на этот спектакль. Но сам герой события, скромный, конфузливый великан Раш, прятался от похвал за мою спину.

— Ой, зачем говорить так много? — заявлял он.— Ну фонтан, ну, бьет из него вода — а что же еще на текущий момент может бить из фонтана? Чи шампанское, чи еще что? Не в фонтане дело! Вот пьесу надо было придумать, головой думать, ой, много думать! А в пьесе увже и фонтан, и все другое! Подумаешь, конский клистир — не дай вам бог, гражданин начальник, познакомиться с этой штукой!

В работе он всегда был впереди, от успеха и похвал уходил в тень.

— Раш, нужна веранда с двумя ступеньками и клетка с птичкой.

— Веранда с клеткой и птичка со ступеньками? А еще что? А живого слона, чтоб ходил и хоботом махал, не нужно?

— Раш, вы мне обещали арфу. Когда же вы сделаете?

— Арфу? Или целый симфонический оркестр, может бить? После виходной!

«После виходной», т. е. после выходного дня, у него обозначало то же, что «после дождичка в четверг». Это выражение имело грустный лагерный подтекст: мы работали почти без выходных — начальство приберегало дни на случай стихийных препятствий — мороза ниже 40°, ливней и т. п.

Обычно он отвечал так актерам, которых почему-либо недолюбливал. Особенно острую неприязнь он чувствовал к некоей Ольге Георгиевне Коробовой, бывшей когда-то крупным работником, а у нас — сперва участковым врачом (она была медиком по образованию), а затем, по неизвестным нам причинам, переведенной в одну из инвалидных команд. Это была интересная внешне, крупная, моложавая женщина. Она рассказывала, что до этого печального периода ее жизни у нее было много друзей. Но у нас она ничьей симпатией не пользовалась, более того, ее открыто не любили и чуждались. Она не нашла в себе ни верного голоса, ни искренности в общении с окружавшими ее, такими же обездоленными, как она сама, людьми. В ней всегда чувствовались неумело завуалированная принужденность, фальшь, отчуждение — и все это ощущали. Раш ее не выносил.

Она вошла в коллектив театра к моменту заката нашей планеты. Попросилась сама, провалила две постановки — и была мною отстранена под благовидным предлогом.

Шла пьеса из негритянской жизни. У нас к тому времени появилась возможность получать напрокат кое-какие книжки, мы ставили даже водевили Чехова, «Разлом» Лавренева. В эти дни я болела, и очередной вечер самодеятельности ставил мой заме-

- 109 -

ститель. За крупную вещь он не взялся, решил дать сборный концерт, открывающийся этой маленькой пьеской. Коробова играла в ней роль негритянки-матери.

За день до спектакля я впервые встала после болезни. И коллектив, постановщик попросили меня прийти на репетицию, посмотреть, как у них идет дело.

Раш ходил недовольный. За последний год он привык к большим, сложным постановкам, и сборный вечер его не устраивал.

— Раш, что это вы такой сердитый?

Он скроил презрительную мину и махнул рукой.

— Халтура! — сказал он.— И кто играет? Коробова. В это время к нам подошла сама Коробова.

— Раш,— своим певучим грудным голосом обратилась она к нему.— Раш, мне. нужен ребенок. Раш скосил на нее хитрый глаз.

— Пожалуйста! Я вам не мешаю! Ваше дело.

— Раш, сделайте мне ребенка! Грудного. И чтобы был негритенок.

Не заметила ли Коробова неловкости своего оборота, или это было рискованное остроумие.— не знаю. Кругом все фыркнули. А Раш, сам безбожно коверкавший русский язык, мигом уловил забавную игру этих слов. Его голова, как всегда, ушла в плечи. Он повернулся ко мне.

— Ой, мама! Пропал Раш! Анна Борисовна, насчет ребенков у нас договоренности не было. И в такой короткий срок, да еще и негритенка! Это... это, как это по-русски говорят, выше моих возможностей, или как? — И он заключил категорическим тоном: — Вот увже это — после виходной!

Коробова вся побагровела и обиженно отошла под хохот большинства участников спектакля. Я едва уняла так и сыпавшиеся вокруг замечания и советы.

Коробова смастерила сверток сама. Раш в этом деле не участвовал.

Однако и сам Раш неоднократно попадал под обстрел насмешек и шуток. Но над ним смеялись добродушно, без колкостей, да и сам он не обижался и за словом в карман не лез.

Я уже говорила, что с русским языком у него дело не ладилось. До самого конца нашей с ним совместной работы он не мог вполне освоиться даже с театральной терминологией.

Как-то раз мы недосмотрели: у нас кончился весь черный грим и крап для ресниц. Дня через два-три предстоял спектакль. Пытаться достать новый грим было поздно.

Мы с Рашем принялись за творчество. Он накоптил стеклышек, железных листиков и осторожно соскреб с них чистую сажу.

— Теперь надо немного помочить — и намазать брови. Пожалуйста!

 

- 110 -

— Раш, чудовище вы, ведь брови потекут, размажутся, это же нестойко! Разве это грим! Придумал тоже!

Мы решили пожертвовать небольшим кусочком серого грима, который расходовался у нас меньше других цветов. Но без ущерба можно было взять только самый маленький кусочек, а для четырех пар бровей, да нескольких пар ресниц его было мало. Раш откуда-то притащил кусочек воска, я выпросила в амбулатории густой белой мази на кончике ножа; все это вместе с серым гримом было нами растоплено в чистой баночке, мы вмешали туда нашу сажу и дали остыть. Раш покорно подставил свою физиономию, и я, на потеху поваров и кухрабов, измазала черными выкрутасами все его лицо. Раш попробовал сполоснуть лицо водой — грим не сходил и не расплывался. Ура! Брови и ресницы были обеспечены.

Не стирая грима, Раш отправился со мною в зал, где, стоя перед сценой, мы стали обсуждать с ним, как лучше и удобнее сменить декорации между двумя актами. Комната должна была быстро превратиться в полянку среди густого леса.

В самый разгар обсуждений кухонная дверь сзади нас с громким стуком распахнулась и послышались шаги. Мы обернулись и увидели, что к нам приближаются несколько человек в военной форме в сопровождении начальника нашего участка, начальников частей и воспитателей: несомненно, высшее начальство, и притом приезжее.

Я едва успела скомандовать — «Внимание!» — как Раш куда-то исчез, точно сквозь землю провалился. Вышло, что я скомандовала самой себе.

Начальство подошло, осведомилось, кто я и что тут делаю. Моя фамилия, казалось, была знакома приезжим, потому что они переглянулись между собой и стали расспрашивать меня о постановке. Я должна была подробно рассказать им и содержание пьесы, и стадию, в которой находится подготовка актеров, и что сделано для оформления спектакля. Мои ответы, очевидно, их удовлетворили и заинтересовали, так как они сами начали горячо обсуждать со мною, как лучше в наших примитивных условиях провести смену декораций. Один из них предлагал не то сдвинуть, не то придвинуть задник.

— Не-ет! Не та-ак! Это же получится целый Волховстрой, извиняюсь! — раздался голос за нами.

Начальство оглянулось. Оглянулась и я. Боже праведный! Перед нами стоял Раш, размалеванный моим самодельным гримом, со второй парой черных вскинутых бровей,— с одним неестественно расширенным глазом, одним усом и кривой эспаньолкой. Он забыл о моей пробе грима на его физиономии и чувствовал себя вполне в своей тарелке.

Старший из начальства даже немного попятился.

— А-а... гм... Это что такое? — спросил он о Раше, как о непонятном предмете или о привидении.

 

- 111 -

— Это наш заведующий сценой, Раш,— невозмутимо ответила я, хотя внутри меня всю разрывало от смеха.— Раш,— добавила я,— вы забыли стереть пробу грима.

Я наскоро рассказала начальству о нашем творчестве. Им такая самодеятельность очень понравилась, они даже высказали какую-то похвалу по этому поводу. Они же видели, что называется, «результат на лице».

— Раш, сотрите грим,— строго повторила я. Раш не обратил внимания на мое замечание: его поглощала мысль о смене декораций.

— Успеется! — спокойно махнул он рукой.— Сотру потом! А я все думаю о декорации. И я думаю...

Он заговорил, обращаясь исключительно ко мне. Он забыл не только про грим, но и про начальство.

— И я думаю, что нашу с вами задницу (вместо «задник», о, Раш!) лучше всего разобрать на части и всю утыкать елками ув два ряда: большими поглубже, маленькими — впереди. Вот вам и густой лес, чи как? И просто, и красиво, и полная иллюзия.

Начальство кусало губы, боясь уронить смехом пышность своего появления.

— Что и говорить! И просто, и красиво, а уж иллюзия, разумеется, полная! — не выдержал старший из приезжих.— У вас, действительно, инициативный помощник,— добавил он, обращаясь ко мне.— Только велите ему все-таки лицо вымыть.

Сказав еще несколько поощрительных слов, начальство ушло. Я набросилась на Раша:

— Чудище! Смерть моя! Ну что вы сказали! Знаете вы, ужасный человек, что значит «задница»? На сцене «задник», запомните вы раз и навсегда, задник! Идите, сотрите грим вазелином, вымойте лицо!

Раш пожал плечами.

Ну какая разница? Задница... задник. Ой, du liber Gott! Начальство догадливое, оно все поняло! А что вам Раш: академик, чи кто, чтобы разбираться во всяких тонкостях?

Несколько дней Рашу не давали проходу: все расспрашивали, как это он ловко собирается оформить декорацию леса?

Раш не знал середины в своем поведении: или он неподвижно сидел, сцепив руки у колен, уставившись в одну точку, глухой ко всему окружающему, и о чем-то думал, или горел и кипел в работе, живой, остроумный, без злобы насмешливый и порывистый. Минуты тяжкой задумчивости у него бывали редко: он, вероятно, как и я, боялся раздумий.

Он никогда не заговаривал о том, что было за чертой, отделявшей его появление в лагере от его прошлого. Если кто-нибудь, сбитый с толку его постоянным добродушием, шутками и остротами, легкомысленно спрашивал: «Раш, кем вы были на свободе?» или — «За что вы сюда попали?» — он отделывался какой-нибудь шуткой и сразу переводил разговор на другое: «За что попал? Ой,

 

- 112 -

да ведь Раш был в Европе королем недорезанных буржуев и занимался производством отравленных примусов! А вот ви мине скажите, ви свою роль увже виучили, или собираетесь бежать за суфлером по стахановскому методу?»

Только один раз я видела злобный огонек, вспыхнувший при таком вопросе в глубоко запавших зеленоватых глазах Раша. На одной из репетиций к нему подошел Разиньков. Прислушавшись к шуткам Раша, он глубокомысленно покачал головой и проникновенным сладеньким голосом заметил: «Ой, Раш, Раш! Все-то ты шутишь! Ни к чему серьезного отношения я в тебе не вижу! Интересно посмотреть в твоем деле, как ты здесь очутился!»

Вот тут-то и вспыхнул волчий огонек в глазах Раша.

— Посмотрите, посмотрите,— сказал он срывающимся голосом.— На то вы и работаете в КВЧ! А если вас интересует, что вам сам шутник Раш скажет, так вот: удовольствие сидеть здесь з вами Раш получил по литерам Ч. О. П. Д. К. Может бить, ви знакомы?

Надо знать, что в то время многие заключенные имели в личных делах не статьи Уголовного кодекса, а литеры: КРА, КРЭ, ПШ и др., начальными буквами произвольно определяющие состав преступления. Досужие остряки изобрели целый ряд новых «литер» самого разнообразного значения. Приведенные Рашем литеры обозначали: «Через Одного Подлеца Доносчика Клеветника».

Разиньков пулей отскочил в сторону под сдержанное хихиканье артистов.

Как-то раз в клубе во время работы плотницкой бригады Раш поманил меня пальцем из своего закутка. Я вошла. Оглянувшись кругом, как будто кто-нибудь мог подсматривать за нами из-за груды театрального реквизита, наваленного по углам комнатушки, он вытащил из внутреннего кармана фотокарточку. На ней был он сам со своей семьей: худенькая еврейка-жена с огромными грустными глазами, мальчик-подросток и девочка лет семи. Раш, чистый, выбритый, сидел на стуле в кепке и полупальто, из расстегнутого ворота которого был виден белый воротничок рубашки и аккуратно повязанный галстук.

— В письме получили? — спросила я.

— Нет... При аресте с собой захватил,— глядя в сторону, ответил он.

— А где они сейчас?

— Не знаю. Ничего не знаю.

И неожиданно выхватив карточку из моих рук, он как отрезал:

Все,— и вышел из закутка.

Я не успела повернуться, как его голова снова просунулась в дверь.

— Ви... мине извините... Очень трудно вспоминать, как ты человеком был...

И он снова скрылся за дверью.

 

- 113 -

ПШ — только две буквы, механически написанные чьей-то равнодушной рукой на кусочке бумаги, именуемой личной карточкой,— и вся судьба человека перевернута. Подозрение в шпионаже, по существу даже не обвинение, потому что подозрение — не доказательство. Это Раш-то, бежавший в Советский Союз от гитлеровских преследований, спасая себя и семью, доверчивый, ждавший счастливой жизни!

Но повторяю: большей частью я видела Раша деятельным и ломавшим голову над каким-нибудь новым изобретением. Спектакли он переживал так, как будто это была сама жизнь, участником которой он являлся — неизбежно и непременно. Никогда я не забуду, как после заключительного акта одной моей пьесы, где во время войны на передовой линии фронта убивают главного героя пьесы — пионера Мишку, я увидела Раша, прислонившегося к кулисе. По его лицу текли слезы, он всхлипывал.

— Раш, милый, что случилось? Что с вами? Он опять всхлипнул.

— Мишеньку жалко,— пробормотал он, вытирая слезы грязными руками.— Такой же он хороший мальчишка был! Ми же его все так любили!

Но со здоровьем у Раша дела шли все хуже и хуже. Он все больше горбился, худел и желтел, его чаще и сильнее лихорадило. Я обивала пороги у начальства и у врачей, вымаливая ему дополнительное питание, а может быть, и хоть полчашки молока в день. Это было очень трудно, так как он не был ни на прямых лесоповальных работах, ни на так называемом «вредном труде». Вымолить наше эфемерное усиленное питание человеку, сидящему в «зоне», т. е. внутри нашего забора, было почти невозможно. А ложиться в больницу он ни за что не хотел и вообще ужасно волновался, когда я начинала хлопотать о нем:

— Ну и зачем ви, Анна Борисовна, столько времени зря теряете? От вашей тарелки супа или чашки молока Раш красивее не станет! Оставьте ви это, спасибо вам, только не ходите из-за мине ни к кому!

Иногда мне все-таки удавалось дней на десять устроить ему усиленный паек.

Однажды, когда у нас вечером должен был идти спектакль, соседи Раша по бараку сообщили мне, что он совсем болен и не встает. Я имела разрешение на вход в мужские бараки и сейчас же пошла навестить его. Он лежал у себя на нарах с воспаленным лицом, мутными глазами и тяжело дышал. Моему приходу очень обрадовался, улыбнулся, а потом страшно рассердился, когда я стала уговаривать его пойти в больницу.

— Ой, я не доходяга еще, чтобы к помощникам смерти идти,— хрипло заявил он.— Я еще вийду вечером на спектакль!

Я пригрозила ему, что если он посмеет встать и выйти на спектакль, я завтра же отчислю его из театра. И что вообще завтра буду говорить с начальством, чтобы ему приказали лечь в больницу.

 

- 114 -

Я ушла в клуб. Без Раша мне предстояло много работы. Мы возобновляли мою пьесу «Дипломный проект», постановка была довольно сложная.

После первого акта, когда добровольцы из плотницкой бригады начали сменять декорации, я вдруг заметила за боковой кулисой Раша, который, прячась от меня, помогал устанавливать в простенке большое трехстворчатое окно. Я накинулась на него:

— Раш, немедленно же уходите отсюда! Идите в барак и ложитесь!

Он сделал вид, что не видит и не слышит меня. Я схватила его за рукав и сердито повторила мое требование.

Раш наклонил голову, совсем как бык, который собирается боднуть, и с непередаваемой решительностью ответил:

— Я никуда не уйду! Пустите, ви мине мешаете! Он снова ухватил оконную раму, не обращая больше на меня никакого внимания. Я повысила голос.

Он повернулся ко мне. Лицо его было сердито, а в глазах светилась такая мольба, что я не могла удержать улыбки.

— Я останусь здесь,— твердо сказал он.— Без мине вже они никак не защитят свой диплом, чи как его — проект...

Он вдруг сильно закашлялся, вытянул из кармана серый порванный лоскуток и сплюнул в него кровью.

Я схватилась за голову и буквально замычала, как будто мне самой сделали очень больно. Боже мой, мало ли я видела здесь, на участке, тяжелобольных, умиравших, терзавших мне сердце своими последними днями и последними предсмертными поручениями «на свободу»! Но никогда я не чувствовала такой острой душевной боли, как сейчас! Раш... бедный Раш! Да что же это?!

Раш испугался — испугался за меня. Он стал отнимать мои руки от лица, заглядывал мне в глаза и лепетал непрерывно.

— Ой, мешигене коп!1 Ой, глупый Раш! Анна Борисовна, я извиняюсь! Ви только не волнуйтесь, я вас прошу! Это у меня... иногда бывает... а потом... проходит!

Раша съедала чахотка. В больницу он так и не ложился и продолжал греметь в своем закутке, обижаясь, когда я выгоняла его оттуда и заставляла ложиться. Санлеччасть приняла свои меры.

Однажды, когда я по какому-то делу сидела в конторе, туда стремительно влетел Раш, задыхающийся, взволнованный.

— Анна Борисовна здесь?

— Я здесь, Раш! Что случилось?

Он схватил меня за рукав моей стеганки и потянул за собой.

— Идите скорее! Идите! Срочное дело!

 


1 Сумасшедшая голова (еврейск.).

 

- 115 -

Я поспешила за ним.

Оказалось, что санчасть подала на него сведения, и только что пришел наряд на его переброску на так называемый «туберкулезный пункт». Ему велели собираться с вещами и ждать у вахты конвоира.

Он говорил об этом так, как будто его приговорили к смерти, а он просил помилования.

Анна Борисовна, заступитесь! Я не хочу уезжать! Я вже могу работать! Я вже им всем пользу здесь принесу! Я не поеду, я лягу и умру здесь у вахты!

Его голос дрожал и срывался.

Положение было безнадежное. Я это знала. Человека с открытым туберкулезом не оставят на участке ни при каких обстоятельствах, ни по чьему ходатайству. Я попробовала заикнуться, что ему, мол, там будет лучше, что это дело временное: полечат его там, попитают лучше, а потом он вернется к нам же, на инвалидный пункт.

Раш замотал головой.

— Нет, нет,— захлебнулся он.— Или уже Раш вам больше не нужен, что вы так говорите? Я не хочу! Анна Борисовна, ваше слово — великое слово! Попросите начальника!

Отказать ему было невозможно. Я пошла на прием к начальнику. Едва я переступила порог кабинета, как начальник пункта указал мне глазами на стул, чтобы я села, и сразу спросил:

— Вы, конечно, насчет Раша?

Я молча кивнула головой. Говорить я не могла.

Ну что я могу сказать вам? — ответил он.— Вы же сами знаете. Никто ничего сделать не может. Нам всем очень жалко его. Постарайтесь как-нибудь его утешить. Вам, может быть, это удастся.

— Вряд ли, гражданин начальник...

Я вышла к Рашу совсем убитая. Увидев мое лицо, он сразу понял все. И вдруг он схватил меня руками, уткнулся головой мне в плечо и зарыдал — горько, безнадежно, глухо. Я едва могла говорить, губы у меня тряслись, голос срывался. Я гладила его большую стриженую голову и что-то пыталась сказать ему: его там подлечат, вернут к нам, а на том пункте, наверное, тоже есть клуб, он сможет пока работать там.

Раш поднял голову.

— Умирать они меня везут, вот что! — крикнул он.— А я и здесь могу умереть, пожалуйста! Театр? Клуб? Ну какой там театр у доходяг! А если там и есть что-нибудь, так это вже не наш з вами театр, Рашу не нужно чужого театра! Раш уедет, а душа его здесь останется! А без души Раш умрет, это уж точно!

Раша увезли часа через два. Я не в силах повторить всех тех трогательных, нежных слов, которые он говорил мне, прощаясь. Как тоскливо смотрели его глаза, когда он желал мне «скорей,

 

- 116 -

скорей свободы и хорошей, светлой жизни!» Я обняла его на прощанье и крепко поцеловала его милую неуклюжую голову.

Вот и все. Переписка после переброски в другое место нам не разрешалась. Ушел человек — и нет его.

Впоследствии я узнала, что Раш очень скоро умер на туберкулезном пункте.

II

Был час обеденного перерыва. Я вышла за порог нашей конторы. Стояла середина августа, в воздухе веяло острым холодком и запахом прелой листвы. Сегодня утром бригадой лесорубов были свалены последние великаны-сосны и березы, еще уцелевшие внутри забора, который отделял нас от мира: никакая растительность, кроме травы, в зоне заключения не разрешалась. Большие черные птицы с пронзительным тревожным криком носились над серыми крышами нашего лагпункта: вместе с деревьями рухнули наземь их гнезда.

На дощатых мостках, проложенных по главным линиям движения в зоне, спиной ко мне, стоял учетчик хозяйственной бригады немец-колонист Иван Иванович Функ, до лагеря — заслуженный учитель в одной из северных областей Казахстана. Он замер на месте и внимательно смотрел на что-то, изредка покачивая головой.

Я окликнула его:

— На что это вы засмотрелись, Иван Иванович! Он, как разбуженный, вздрогнул, чуть повернулся в мою сторону и прежде всего снял казенную серую кепку и поклонился. Потом снова уставился взглядом в середину небольшой площадки перед бараками.

— Sperlinge,— прошептал он. Sperlinge...1

И, зажмурив глаза, тряхнул головой так, точно хотел сбросить с себя придавившую его тяжесть. Я спросила, чем эта маленькая стайка самых обыкновенных воробьев так взволновала и огорчила его. Меня вот, например, гораздо больше трогают крики осиротевших бездомных ворон.

— Ну как же,— сразу перешел он на русский язык, заметив охранника, проходившего мимо,— вы же поймите: воробьи! А мне-то казалось, будто мы только что приехали сюда, что прошло совсем немного дней!.. Воробьи в глухой тайге! Это значит, что мы обосновались здесь, что мы... Воробей летит к обжитому месту, это пернатый паразит.

И, тяжело опустив голову, он медленно побрел по мосткам к своему бараку.

Тогда я работала в бухгалтерии участка. Никакого театра у нас еще и в помине не было. В тот период Иван Иванович

 


1 Воробьи... Воробьи... (нем.)

 

- 117 -

вспоминается мне как один из самых пунктуальных, исполнительных и аккуратных учетчиков. Ровно через час после возвращения бригад с работы его небольшая, складная, крепко сбитая фигура появлялась на пороге конторы. Он неизменно снимал кепку (или ушанку, смотря по сезону) и здоровался с нами приветливо, тихо и с достоинством. Потом подходил к столу учетчиков, брал заготовленный бланк1, садился, примостившись где-нибудь в углу, и вписывал в бланк сведения рабочего дня бригады. Ни ошибок, ни просчетов, ни недоразумений у него никогда не бывало...

В то время, когда другие учетчики, бригадиры и десятники с шумом и руганью заполняли тесное помещение конторы, на что-то жалуясь, в чем-то кого-то обвиняя и крича, что «чертовы конторщики — японские боги» обсчитали бригаду на «полкиловую пайку», расчеты с бригадой Ивана Ивановича бывали уже закончены, паек выписан, начисления сделаны. Сам Функ так же вежливо и спокойно прощался с нами, надевал шапку и выходил из комнаты.

Иногда, впрочем, он останавливался в сторонке у порога и молча наблюдал за происходившим, медленно переводя глаза с одного буяна на другого. А глаза у него были необыкновенные: прозрачно-серые, большие, обрамленные длинными ресницами, всегда широко раскрытые — я бы даже сказала распахнутые, глаза ребенка, с любопытством созерцающего мир и пытающегося понять и осмыслить то, на что устремлен его взгляд. Иногда его лицо вдруг озарялось широкой улыбкой, он начинал мотать головой и беззвучно смеяться, обнажая ряд крупных, ровных, белых зубов. Сходство этого тридцатипятилетнего человека с ребенком становилось в такие минуты еще разительнее.

...Жизнь на нашем клочке земли, отгороженном от мира, протекала так, что досуга у нас почти не было. Я, во всяком случае, его не видела: с раннего утра, с развода бригад, и до позднего вечера мы, не разгибая спины, сидели за подсчетами, расчетами, арматурками и сводками, а короткого перерыва едва хватало на то, чтобы закусить скудным пайком и хоть несколько минут вытянуться на нарах и закрыть глаза.

И все-таки жить месяцами на таком замкнутом пятачке и не перемолвиться словом со своими соседями по труду, лишениям и горю — невозможно. И с Функом, как и с другими заключенными, у меня бывали случайные короткие беседы.

Он поражал меня своим складом ума и мышления. Основной чертой его была наблюдательность. Каждое полученое им впечатление, каждый факт — пусть самый заурядный и малозначащий — он обдумывал, осмысливал и делал из него выводы — всегда оригинальные и верные. Характеристики людям и их поступкам давал краткие и точные — как будто печать ставил. И в разговоре

 

 


1 Т. е. кусочек выгоревших старых обоев или даже высушенной бересты, расчерченный конторщиками «по форме». Другой «бумаги» у нас в то время не водилось.

- 118 -

с ним часто казалось, что это снисходительный взрослый рассуждает о слабостях и шалостях малышей.

Когда на следующий год начал формироваться и крепнуть наш театр, Функ аккуратно стал приходить на все спектакли со своей бригадой. На другой день в обеденный перерыв он проводил со своими людьми беседу, обсуждал постановку, характеры и качества героев — и неизменно являлся ко мне с отчетом: — «Вам, может быть, будет интересно узнать, что говорят люди»,— и это, действительно, всегда было интересно и ценно.

При условии, что многие из наших «артистов» по слабой грамотности или по отсутствию времени разучивали свои роли на репетициях с голоса, нам совершенно необходим был хороший суфлер. Мало того, что он должен был по-настоящему понимать свои обязанности, но еще требовалось, чтобы он легко читал текст пьесы по моей рукописи. Ведь пьесы-то «сочинялись» мною и переписывать их было некому и некогда.

Мы бедствовали целый год. Наши суфлеры были случайными, «транзитными», они приходили, как будто делая нам одолжение, путались, теряли место текста, среди действия разыскивали его по странице, невнятно бормотали что-то и непрерывно на кого-нибудь обижались. Я просто теряла голову.

В один из таких злополучных вечеров, когда очередной суфлер отказался прийти на репетицию, повздорив с отчаянным парнем-уголовником, игравшим основную роль в постановке, я заметила в глубине столовой глаза Функа, внимательно наблюдавшего за мною и за всем происходившим на сцене.

— Иван Иванович,— взмолилась я,— может быть, вы выручите нас? Просуфлируйте нам?

— Попробую,— спокойно ответил он.— Я никогда не суфлировал, но, глядя на ваши постановки и репетиции, в общем понял, что требуется. Жаль, что не прочел текста заранее — буду путаться, хотя почерк у вас четкий.

И он шагнул на сцену к суфлерскому столику. Это и было началом его работы в нашем коллективе. Давно прошли времена, когда суфлер считался простым техническим работником, который хрипит что-то из своей будки, на котором можно сорвать свое незнание роли, с которым можно считаться и не считаться. В наши дни мы говорим о талантливости суфлера. Функ оказался действительно талантливым сотрудником наших постановок, их неотъемлемой частью.

После читки пьесы, когда коллектив принимал ее к постановке и роли были распределены, Иван Иванович брал у меня рукописную тетрадочку, «чтобы изучить текст». К первой же репетиции он являлся во всеоружии, аккуратный и точный; сразу задавал мне вопросы о тех местах, которые вызывали у него сомнение или непонимание, и садился на свое место. Дальше все шло как по маслу.

И в этой работе, как и во всей жизни, он остался внимательным и вдумчивым наблюдателем. Его интересовало все: и что чувствуют

 

- 119 -

и переживают артисты, произнося те или иные слова, и нравится ли им взятая на себя роль, и как они понимают то или иное место пьесы. Уж я не говорю о режиссерской работе. Он вслушивался в каждое слово или замечание, усваивал объяснения и явно переживал все стадии подготовки спектакля. Как-то перед началом репетиций он сказал мне:

— Вы знаете, я сюда как в церковь хожу. Мы же такое святое дело делаем! Если бы вы могли видеть и слышать, что творится в бараках после ваших постановок!

Однажды мы репетировали сцену из моей пьесы «Мишка», очень сложной по постановке. В работе было действие, где участвовало большинство исполнителей. Сцены разваливались, я не могла добиться собранности и нужных темпов, приходилось переигрывать эпизоды с отдельными лицами и небольшими группами в два-три человека. В таких случаях остальные актеры обычно отвлекаются, скучают, начинают переговариваться друг с другом, поднимают шум. Всякий, кто хоть раз соприкоснулся с театром, знает, как трудно в этот момент режиссеру удержать дисциплину в коллективе. А у нас дело еще осложнялось спецификой нашей труппы: любой исполнитель мог мгновенно устроить скандал, уйти и сорвать спектакль, а незадачливый строгий режиссер, возвращаясь в темноте с репетиций в барак, просто рисковал получить поленом или камнем по голове, а то и припрятанным от бдительного начальства ножом в бок. Приходилось быть дипломатом, чтобы и удержать свой авторитет, и добиться нужных результатов на сцене, а давалось это не только работой над спектаклем, но и нечеловеческой выдержкой.

А вот на этот раз я сорвалась. Группа незанятых актеров под предводительством пожарника Шурки Зайцева, в общем славного парня, искренно любившего театр, затеяла в углу за сценой щенячью возню, повалила кулису, а Шурка неосторожным движением порвал задний бумажный боковик, над которым мы трудились несколько дней. Надо знать, каких усилий стоило нам выклянчивать у начальства, у охраны, у воспитателей и по баракам бумагу — по клочкам, по листику, потом заговаривать зубы повару, чтобы он отпустил нам горсточку муки для варки клея, потом, ползая по полу клуба, склеивать эти бумажные лоскутки и наконец расписывать боковик, экономя каждый мазок краски, которую так трудно было получить в тайге!

Меня взорвало. Я изо всех сил хлопнула рукой по столу и буквально заорала на Шурку, стоявшего передо мной с растерянным видом. Я наговорила ему целую кучу резкостей и вырвала из его рук остатки изуродованного боковика.

На сцене все мгновенно стихло: к такому мои актеры не привыкли.

Я вернулась к столику и продолжала репетицию в мертвой тишине. Артисты как-то странно косились на меня, но подчинялись моим требованиям беспрекословно.

 

- 120 -

После репетиции, когда все разошлись, Функ тихо подошел ко мне.

— Анна Борисовна, знаете, что сказал Зайцев? Он сказал — «если бы это мне наговорил кто-нибудь другой, я бы в долгу не остался, ну а ей простить можно, она дело делает. Да и виноват же я в самом деле!» А Лыков ему ответил: — «Конечно, у ей нерьвы тоже не деревянные, боковик-то во как жалко! А все же ей сдержать бы сердце надо: ведь ей доверено из нас людей делать!»

И Функ так и впился в меня своими «распахнутыми» глазами.

Я пожала ему руку.

— Каким вы прекрасным педагогом были, Иван Иванович! Спасибо вам!

Он молча махнул рукой и так же тихо вышел. Я уверена, что в тот вечер все прошло гладко и без дальнейших осложнений не без его спокойного «подводного» влияния.

Шутку Иван Иванович любил и ценил, но не всякую шутку: грубые, циничные остроты, над которыми так хохотали наши «бытовики» и уголовники, смакуя их не то что соль, а откровенную грязь, вызывали в нем недоумение и раздумье. Но веселое остроумие, игру слов и тонкий образный намек он ценил и тотчас на них откликался...

Как-то один из наших актеров сказал, что Раш и Функ — это мои правая и левая руки. Это, конечно, было верно.

— Да,— согласилась я.— Совершенно верно. Без них я бы пропала. Но какие разные у меня руки!

— А в чем наша разница? — немедленно спросил Функ. Этот, казалось бы, естественный вопрос заставил меня задуматься над собственными словами, вырвавшимися почти бессознательно. Разница была несомненная — и притом огромная. Раш для меня был весь на виду, как говорится «весь тут». В нем и горе, и радость — все мне было ясно, я могла угадать заранее каждый его поступок, его отношение к отдельным лицам. А Функ... Функ с его широко раскрытыми детскими глазами, ясной улыбкой, точностью, исполнительностью и аккуратностью... Знаю ли я его? Понятен ли он мне? Могу ли я подтвердить, что он скажет или что сделает в том или ином случае? И впервые — ясно и отчетливо — я ответила себе на все эти вопросы: нет, не знаю.

Что же это было? Скованность? Продуманный и раз навсегда «заданный» самому себе макет поведения? Не знаю... Однако мне вдруг показалось, что развяжись какая-то внутренняя веревочка, сломайся проволочка крепкого каркаса в этом человеке — и он может предстать в совершенно ином обличье. Каком именно? Не знаю, опять не знаю...

— Раш весь на ладошке, весь прозрачный,— помолчав, ответила я.— А вас, Иван Иванович, я ведь совершенно не знаю. Вы для меня — замок с секретом.

 

- 121 -

Раш казался вполне удовлетворенным моей характеристикой. Он тут же с уморительной мимикой начал показывать, как он сидит у меня на ладошке и какой он прозрачный. А Функ так и замер на месте. Весь вечер он казался отсутствующим и лишь изредка бросал на меня отчужденные тревожные взгляды. Очевидно, мои слова чем-то его поразили — и притом неприятно.

В лагере между заключенными не приняты были расспросы, «за что ты тут сидишь»? Была ли это подсознательная деликатность и нежелание растравлять и без того кровоточащие раны товарищей или боязнь нарваться на какой-нибудь резкий ответ или просто циничную шутку, какими любили щеголять так называемые «тяжеловесы», а может быть, и то и другое вместе,— трудно сказать. Конечно, среди уголовников были и такие, которые с удовольствием по своей инициативе со смаком рассказывали о совершенных ими злодеяниях, приукрашивая и фантазируя при этом в меру своего извращенного воображения. Но мы, люди другого мира, не любили таких разговоров.

Нам-то самим все было ясно, а говорить вслух «сам не знаю, за что» становилось уже давно опостылевшим стандартом.

Но трудно человеку все носить в себе, всегда молчать, все переживать одними мыслями, и даже не мыслями, а чем-то более туманным, неясным и неопределенным, всем существом своим, кровью, может быть? Когда-то прорывается сердце,— может быть, при получении скупых строчек- письма из дому, может быть, после прослушанной в клубе патефонной пластинки, всколыхнувшей целую нить воспоминаний... И тогда человек начинает говорить иногда бессвязным лепетом со слезами на глазах, передавая свою историю, которая кажется ему единственной в мире, неповторимой, ужасной, а на деле—сколько подобных историй, так сходных одна с другою, пришлось мне выслушать за те годы! А иной говорит суровым, твердым голосом, точно произнося приговор своей жизни. Всяко страдает человек, образца нет.

Заговорил и Функ. Он подошел ко мне, когда я обедала, торопясь уйти из столовой до возвращения лесных бригад. Он тихо попросил меня прийти после обеда в гримировальный закуток у сцены.

Разумеется, я пришла: Функ никогда не обращался ко мне по пустякам. Мы сели с ним на табуретки у гримировального стола.

— Получил письмо,— коротко начал он. Наступила пауза.

Из дому письмо,— добавил он. Я кивнула головой: понятно, мол.

— И карточку сына. Младшего. Иоганн-Альберт.

— Значит, маленький Иван Иванович? — чуть улыбнулась я. Эти слова его поразили:

— А ведь верно. Я никогда об этом не думал. Верно: тоже Иван Иванович. Но дело не в этом. Дело в том, что он... слепой.

 

- 122 -

— Слепой? — я схватила Функа за руку. Казалось невероятным, что у этого самого Функа с его прозрачными, широкими, чистыми глазами сын может быть слепым.

— Как же это, Иван Иванович? От рождения слепой? Функ отрицательно покачал головой.

— Нет, маленьким он видел. Потом болел много. Мы с женой извелись совсем. И после болезни стал плохо видеть. Мы долго его лечили. Были результаты: со зрением стало лучше. Он в очках мог даже книжки рассматривать, способный очень, от старших читать научился. А теперь вот...

Функ оборвал свой рассказ, вытащил из внутреннего кармана казенного бушлата письмо и осторожно вынул из него две фотокарточки. На обеих был мальчик лет восьми, худенький, в белой вышитой косоворотке и коротеньких темных штанишках. На одной из карточек он. стоял, опустив веки, на второй — смотрел прямо перед собой в пространство, и широкие светлые глаза его поразительно напоминали глаза Ивана Ивановича, только взгляд их был устремлен «в никуда», беспредметно.

— А теперь он совсем ослеп. Да. Отец виноват. Да.

— Отец? Вы то есть?

— Да, я. Мальчик очень любил меня. И гордился мной. «Мой папа умный, потому его и заслуженным учителем сделали». А когда меня взяли, он стал думать, думать, тосковать и все плакать. Днем и ночью плакал. Жена писала. А теперь ослеп. Отец-подлец виноват.

Голос Функа сорвался.

— Разве вы виноваты, Иван Иванович?

— Ах, смотря о чем вы говорите. О личном деле, что ли? Так ведь я даже не знаю, что в таких бумажках написано! Не о том речь! Гордился ребенок, верил... а потом — тоска, слезы и... ослеп. Из-за меня ослеп! — вдруг выкрикнул Функ.

— Иван Иванович, дайте мне руку, дорогой мой! Мужество, мужество, Функ! И, главное, верьте, что вы должны выйти отсюда. А как вы тогда понадобитесь вашему сыну! Ведь вместе с вами к нему может вернуться зрение! Вы лечить его будете, медицина развивается с каждым годом! Выдержка, Иван Иванович!

Мы долго сидели в сумраке закутка, полного запаха дешевой пудры, конского волоса, из которого нами мастерились парики и косы, и еще каких-то резких запахов, которые всюду вносил Раш вместе со своим универсальным мастерством. Я что-то говорила, Функ отвечал коротко и грустно.

А время шло. Функ, как и все мы, начал сдавать физически. Он жаловался на резкие боли в желудке после еды, наши врачи — часто кустарной выделки с сомнительными медицинскими знаниями — сразу же по этим субъективным признакам определили у него язву. Но он держался, только заметно похудел и пожелтел весь. На работу с бригадой выходил так же аккуратно, бюллетеней не брал. На репетиции являлся без всяких пропусков и опозданий, так же внимательно следил за жизнью театра, осо-

- 123 -

бенно с тех пор, как от нас уехал Раш. Однажды я обратила внимание на то, как странно он скорчился в своем суфлерском уголке у лампочки (суфлерскую будку мы ликвидировали: при малых размерах сцены она мешала и актерам, и зрителям, сидевшим близко к сцене, поэтому мы приладили суфлерский столик сразу за боковой границей рампы). Я подошла и спросила, что с ним. Оказалось, что у него сильные боли в желудке, он накалил кирпич в кухонной плите, обернул его старыми ватными рукавами развалившейся стеганки — и так суфлировал весь спектакль, ни за что не соглашаясь уйти и передать свою работу кому-нибудь другому. В дальнейшем это стало повторяться — и Функ с таким упорством не сходил со своего поста, что актеры даже привыкли к этому и подшучивали: «Ну и валеты!1 Вот это театр! Завсценой кровью плюет, суфлер с кирпичом на брюхе сидит, а режиссер в обмороки падает!» (Мне в то время часто становилось дурно от головных болей и слабости). Не могу сказать, чтобы такие шутки меня веселили.

Наступил трагический 1941-й год. В лагерную жизнь он внес коренные изменения. Нас всех перетасовали, внутри нашего забора возвели еще одну внутреннюю глухую загородку, за которой поместили особо отобранных заключенных. Между прочим, туда попали все немцы, находившиеся на участке. Бригада Функа с ним во главе целиком ушла в эту «зону в зоне». На работу их выводили отдельно после общего развода бригад, шли они под усиленным конвоем, а после работы выход в общую зону им был воспрещен.

При этих условиях театр временно прекратил свою жизнь. Строгое заключение коснулось Ивана Ивановича меньше, чем остальных его сотоварищей: он же был бригадиром особой сводной бригады, его часто вызывали то в контору, то на совещание к начальнику, то за зону для получения внеочередных нарядов, не связанных с жизнью лагерников,— его жизнь, несмотря на новую клетку, мало в чем изменилась. Я довольно часто встречалась с ним в конторе и воспитчасти: при бездействии театра я опять пошла работать в бухгалтерию, а в воспитчасти мне поручали всяческое художественное оформление: и стенгазеты, и плакатов, и диаграмм, и просто самих помещений.

Внешне Функ изменился. Был он такой же подтянутый, сдержанный и аккуратный, как и прежде, но взгляд его широких светлых глаз стал другим: вместо обаятельной любознательности и вдумчивого изумления в нем чувствовался стальной холодок, твердость и даже упрямство. И голос его тихий, глуховатый «суфлерский» голос исчез. Вместо него слышались отчетливые, почти скандирующие, правда — негромкие звуки.

Я вскользь сказала ему, что он сильно изменился. — Все мы меняемся, Анна Борисовна,— твердо ответил

 


1 Валетами на лагерном языке назывались инвалиды.

 

- 124 -

он.— Меняется жизнь — меняемся и мы. Вы это должны понимать лучше других. Да.

Но постепенно строгости, введенные летом 1941-го года, сходили на нет. Видимо, было соответствующее предписание сверху. Да и работе они мешали. Я получила распоряжение возобновить работу в театре. Наша маленькая жизнь опять, стало быть, изменилась. Но Функ уже не менялся. Он застыл в своей новой форме.

...Что сталось с ним после того, как за мною навсегда закрылись врата вахты, я не знаю.

III

У него была острая мордочка Рейнеке-Лиса, лопающегося от смеха. Странным контрастом этого иронического, почти легкомысленного выражения казались густые брови, сурово насупленные над переносьем так, что две глубокие, резкие морщины между ними никогда не сглаживались, даже от смеха. Тонкие сухие пальцы со слегка крючковатыми, крупными ногтями постоянно двигались, ощупывая, оглаживая и поворачивая все, что ему попадалось под руку, как будто зрение не удовлетворяло его восприятие внешнего мира. Однако взгляд у него был острый: его маленькие, холодные, почти бесцветно-серые глаза, казалось, сверлили все, на чем останавливались. Говорил он быстро, негромко, но так отчетливо, как говорят иностранцы, хорошо усвоившие русский язык.

Первая короткая встреча с ним произошла у меня в день приезда к нам самодеятельной труппы центрального участка. Наши культчасти соревновались, и администрация лагеря разрешила нам, что называется, «обменяться визитами»: центральный участок приехал с постановкой к нам, а через некоторое время мы должны были дать вечер у них. Труппа нашего «центра» прибыла с начальником своего участка и двумя воспитателями из заключенных.

Я получила распоряжение принимать артистов. Наш начальник, высоко подняв указательный палец, произнес с плохо скрываемой почтительностью, почти благоговейно:

— Понимаете, настоящая балерина приедет. Какой-то примой была сначала в Харбине, а потом где-то у нас... Нельзя лицом в грязь ударить. Вы уж постарайтесь — все, как там полагается!

Первый пункт (или «центральный») привез «Разлом» Лавренева. Счастливцы! У них были книжки, пьесы! У них был оркестр, а в дивертисменте — настоящая балерина. Вот это работа!

Когда конвой поименно сдал приехавших артистов нашей вахте и они вступили на территорию «зоны», я, поздоровавшись со всеми, передала Рашу хлопоты с прибывшими работниками сцены, моему заместителю поручила заботу об артистах-мужчинах, а сама увела женщин в наш барак, чтобы дать им отдохнуть и подготовиться

 

- 125 -

к выступлению. Однако поспевать приходилось всюду: уже минут через пять Раш постучался к нам и потащил меня в клуб:

— Там им какая-то карта, чи план какой-то местности нужно. Они с собой не привезли. Надо срочно нарисовать! И презрительно добавил:

— Со своим художником приехали, а рисовать ми должны! Тоже — соревнование называется, извиняюсь!

При каждом удобном случае Раш подчеркивал свой патриотизм в отношении нашего театра.

Оказалось, что приехавшим нужен стенной план Петербурга. У себя они для этого использовали карту нашего района с речкой посередине («все равно никто не разберется!»), а брать ее с собой начальство не разрешило. План на стене необходим по ходу действия. Они слышали, что я ленинградка. Не выручу ли я их, не нарисую ли грубо, приблизительно школьной акварелью крупный план города и Невы с рукавами?

Какая просьба! Ленинград, далекая родина! На чистом листе бумаги постепенно возникают такие знакомые, такие навеки запечатлевшиеся в памяти контуры! Вот она, Нева, вот Васильевский остров с перекинутыми к нему мостами; Петроградская с «Заячьим островком». Каменный, Елагин, Стрелка... Зона... Тайга... Наши лесные массивы — все это мгновенно уходит в небытие, становится скверным сном, от которого я, кажется, просыпаюсь в родных местах...

Однако небытие властно напоминает о себе: за моей спиной раздается отчетливый говорок:

— А что я не вижу у вас Египетского моста? Вот интересно! Кому это понадобился маленький Египетский мост через Фонтанку, когда события пьесы развертываются вокруг основных рукавов Невы?

Рядом со мною над планом склонился невысокий блондин с лисьей мордочкой, одетый — по нашим условным понятиям — щеголевато и подтянуто. Он выпрямляется, по-военному одергивает коричневую сатиновую гимнастерку, щелкает каблуками начищенных до блеска сапог, в которые заправлены, несомненно, «бывшие военные» галифе, и представляется так же отчетливо и быстро:

— Младший воспитатель центрального участка нашего 4-го отделения Анатолий Малашевский. Вас я знаю — слышал о вас. Можете не называть себя!

Поздоровавшись с «младшим воспитателем Анатолием Малашевским», который за это время успел повертеть в руках коробку с акварелью, пощупать кисточки, свернуть в трубку и снова расправить запасный лист бумаги, я спросила его, чем вызван его интерес к Египетскому мосту, который, кажется, только тем и знаменит, что в 1905 году провалился под тяжестью проходившего по нему эскадрона Конногвардейского полка и который не будет фигурировать на моем эскизном плане.

— Может быть, вы и правы,— посыпал он металлическим

 

- 126 -

горошком.— Конечно, правы. Но это очень жаль. Очень жаль.

Он указал глазами на план.

— Я вижу, для вас — это воспоминание. Ну и для меня тоже. Я учился в военной школе у Калинкина моста. Знаете, где памятник Лермонтову?

— Бывшее Лермонтовское училище? Ну еще бы не знать!

Нас прервали. В тот день я встречалась с Малашевским на бегу, мельком, занятая хлопотами по «гастрольному» спектаклю.

А месяца через полтора его перевели на наш участок за провинности романического характера. Он вступил в обязанности младшего воспитателя у нас, в тайге. И поскольку клубное дело было хлопотным и требовало много времени, энергии и сил, старший воспитатель, ненавистный всем Разиньков, передоверил эту часть Малашевскому. В дальнейшем мне предстояло работать с ним.

Ох, и доставил же мне хлопот этот «воспитатель»! Не то чтобы он мешал работе или, подобно Разинькову, докучал бессмысленными, а порой и вредными выдумками и требованиями, нет, в этом отношении я, наконец, вздохнула свободно: он сразу взял верный тон хорошего товарища, безусловно подчинялся и содействовал всем требованиям и мерам, входившим в мои обязанности и компетенцию, строго отделив их от своих, воспитательских. Здесь уж он сам был полным хозяином, требовательным и настойчивым. При таких условиях работать стало очень легко: мы заранее совещались с ним, все продумывали и планировали — и поддерживали друг друга в трудные минуты. Жизнь театра и техника постановок от этого сразу выиграли. И весь коллектив немедленно почувствовал новое положение в руководстве клуба: работа пошла как-то особенно дружно и сплоченно.

Но сам Анатолий... Этот комок нервов, противоречий, а главное — увлечений, лагерных пятиминутных увлечений, одновременно и сильных, пожиравших его, как огонь солому, и циничных, наполненных холодком насмешки и над очередным «предметом» и над самим собой!

Начальник участка неоднократно вызывал меня к себе в кабинет.

— Вам надо серьезно поговорить с Малашевским,— начинал он.— Ну что он делает? Мы щадим его, потому что людей у нас на воспитработу мало — формуляры не те и характеристики плохие, не имеем права ставить на эту должность. А добьется он, что снять его придется! Объясните вы ему, что пропадет он, если мы его переведем на тяжелые работы. У него медкарточка плохая, здоровье никудышное. Подумаешь, страсти какие!

— Вы, гражданин начальник, хотите, кажется, чтобы я воспитателя перевоспитывала? Я вам вашими же словами отвечу: не имею права, формуляр не тот! — отшучивалась я.— А почему вы сами с ним не поговорите? Не пристращаете его! По-доброму!

 

- 127 -

— И по-доброму и не по-доброму пробовал,—махнул рукой начальник.— Да разве с ним сладишь? Я ему слово — он мне двадцать.

— Ну вот видите! Что же смогу я?

И все-таки я разговаривала с Анатолием — и ради него самого, и ради театра, для которого необходимо было удержать этого Дон-Жуана в должности воспитателя: он любил наше детище, он кое-что понимал в театральном деле и помогал его жизни сколько мог и умел. Да и сам принимал участие в спектаклях — и не без успеха.

С первых же моих слов он весь ощетинился.

— Опять начальник запугивал вас? — шипел он скороговоркой.— «Малашевского на прямые работы! Малашевский-нарушитель! Малашевский-сожитель!» А плевал я на нарушителей-сожителей! Неужели вам своей работы мало? Беретесь еще из Малашевского праведника делать? Не выйдет! Нет праведников!

— Праведника из вас сделать сам господь бог не сможет, это пустое. Мне вас жалко, поймите вы, человек несчастный! Ведь погибнете вы в лесу на работах! (Куда вы тащите угольник? Вы сломаете его!)

— А вам какое дело, если я «погибну»? У вас Разиньков останется! А я сдохну, один черт!

И вдруг его физиономия, искаженная неподдельной злостью, сразу менялась, приобретала свое обычное насмешливое выражение, он швырял в сторону угольничек, которым я работала, и спокойно садился на табурет.

— Не будем зря терять благословенного лагерного времени, товарищ заведующая! Сегодня я иду на центральный. Не нужно ли выцыганить там чего-нибудь? Сообразите: грим, картон, инструмент какой-нибудь? Ах, да, знаете, что сегодня утром Друтман в столовой изрек? Дали ему баланду, лапшу. А он и спрашивает повара: «Почему сегодня мои лапши такие жидкие?» Я чуть не подавился со смеха. Ешь, Адольф, говорю,— это тебе показалось: мои лапши очень густые. Повара чуть не сдохли от хохота. А он ничего не понял.

Анатолий хохотал, вспоминая утреннюю сценку.

— Я думал, может быть, вам это куда-нибудь в новую пьесу пригодится. «Мои лапши»! Торопитесь записывать, а то погибнет Малашевский на лесоповале — и пшик! Кто вам такие интересные вещи рассказывать будет, мадам?

Я уже упоминала, что в лагере мы сокращенно именовались з/к (зека—заключенный), особенно в бумагах, приказах, сводках и других документах.

Как-то вышел очередной приказ начальника нашего участка, оглашенный в столовой и вывешенный у дверей конторы. В нем было написано, что такого-то числа в таком-то бараке дежурный охранник обнаружил «зека такого-то с зекой такой-то» на верхних нарах... и т.д.

 

- 128 -

Анатолий не мог прийти в себя от восторга. Он немедленно прибежал ко мне, прочел приказ и забросал меня градом вопросов:

— Мадам зека, скажите, как будет звучать именительный падеж единственного числа мужского рода от зека? Зек? А множественное число? Зеки? — и тут же запел:

Я мою зеку

В карцер завлеку...

— Видите, мадам,— заключил он,— не одна вы сочинять умеете!

Как-то я засела за работу: нужно было дать нарядную постановку в несколько актов. Я затеяла пьесу, что называется, «всерьез». Анатолий зашел в комнату воспитчасти за сводками разработок лесных участков. Увидев, что я сижу с новой школьной тетрадью и что-то набрасываю на клочках бумаги, он, уже выходя из комнаты, бросил мне на ходу:

— Вы бы и мне там, в пьесе, рольку какую-нибудь сообразили! Я тоже хочу свои — хи-хи! — актерские данные испытать! И он вышел за дверь. Я немедленно же вернула его.

— Сядьте, Анатолий, на минуту и постарайтесь ничего не теребить на столе. Я вижу: вы нацелились на эту бумажку — самокрутку сделать хотите, а на ней нужные мне записи. Сидите спокойно. Вы насчет роли серьезно сказали? Я вот напишу, а вы потом меня подведете, откажетесь!

— Я сказал так серьезно, как может говорить только Анатолий Малашевский...

Ну, это — плохая гарантия!

— Обождите, мадам, дайте высказаться. Играть я буду. Намерен. Но если помешает какое-нибудь стихийное бедствие, вроде карцера или перевода на другой участок,— не все ли вам равно? — артиста вы найдете!

— Положим, мне не все равно. Никто из вас не актер-профессионал, и я пишу пьесы, применяясь к тем, кто будет исполнять ту или иную роль.

Ах, так я получу роль по особому заказу?

— Вот именно.

Анатолий, сидя, щелкнул под столом каблуками.

— Польщен, признателен и обещаю сыграть, как Качалов!

— А вы мне вот что скажите,— серьезно спросила я.— Что это вас вдруг на сцену потянуло?

— А вы, мадам, всем такой экзамен устраиваете или только мне? Мне что-то помнится, что Мишку Курганова вы даже уговаривали играть на сцене! И ни о чем его не спрашивали. Почему меня потянуло? — тут Анатолий сделал неподражаемо-вдохновенную мину.— Призвание, мадам, призвание! Влеченье — род недуга!

Бросьте шута ломать,— оборвала я.— Призвание! Влечение! Вам просто Валю повидать захотелось! Вот вам и влечение!

 

- 129 -

Анатолий несколько секунд молча смотрел на меня, а потом так и покатился со смеху. Смеялся он по-своему: беззвучно, морща свою мордочку, как будто хлебнул чего-то кислого.

Надо сказать, что как раз перед этим его очередное увлечение — «бытовичка» Валя Швецова — была отправлена от нас этапом на другой участок, чтобы, как сказал наш начальник, ее не пришлось перебрасывать в родильный дом. Анатолий, таким образом, только что «овдовел». Тот же начальник, предложив мне подготовить интересную постановку, сказал, что в случае удачи наша труппа даст спектакль не только у себя, но и на других участках. Анатолий очень подозрительно хлопотал о том, чтобы мы гастролировали и на том участке, куда отправили Валю.

Нахохотавшись вдоволь, он насмешливо посмотрел на меня.

Ну допустим, что так. А вам не все равно?

— Конечно, нет,— ответила я.— Мы приедем на участок, надо будет готовиться, сцену оборудовать, одеваться, гримироваться, а вы исчезнете с вашей Валей в какой-нибудь, как вы называете, «заначке» — ищи вас, поднимай шум! А потом скажут, что под предлогом постановок я вожу людей на свидания. Ведь это всему нашему театру — палки в колеса! Перед каждой поездкой Разиньков начнет разбирать, кого можно пустить, а кого нельзя. Все дело затормозит!

Анатолий сразу перестал хихикать.

— Даю вам слово,— необычно серьезно заговорил он,— что я вас не подведу. Никто из-за меня не пострадает. Неужели вы еще не поняли, что я по-настоящему люблю наш театр и ценю вашу работу! И я буду ей вредить? За кого вы меня принимаете? Как я устроюсь, это мое дело. А как я сыграю, вы еще на репетициях увидите.

Я как-то сразу поверила ему. Роль насмешливого, верткого, но подтянутого и исполнительного младшего командира была написана мною из расчета на данные Анатолия. Сыграл он ее превосходно. Я вполне положилась на его обещание, но Раш, не то что не любивший его, а просто никогда не принимавший его всерьез, до самого конца с сомнением покачивал головой.

Ой, Анна Борисовна, не надо бы его в пьесу пускать! Подведет вас этот думмер Мотеле! И чего он в пьесе понимает? Ведь у него в голове гармидер. Charlotte mit Akuline vermischt!1

Он был искренне удивлен, что Анатолий «не подвел» никого и что «даже» Разиньков ничего не «унюхал».

С тех пор Анатолий неоднократно участвовал в спектаклях, причем, приходя на репетицию, начисто переставал быть воспитателем, т.е. моим непосредственным начальником, а сразу входил в коллектив, как рядовой член труппы, и подчинялся всем моим

 

 


1 Шарлотта с Акулиной перемешаны! (нем.)

- 130 -

требованиям. Мне часто приходилось ставить его в пример другим.

Отношение к нему товарищей было очень разным. Большинство любило его, ценя в нем готовность помочь каждому и выручить каждого, пользуясь своими возможностями воспитателя: ведь от него, от характеристики, данной им любому заключенному, зависело так много! Некоторые товарищи смотрели на него скептически, говоря, что он все же очень пристрастен в своих решениях: уж кого не полюбит, так и подвести может. И, наконец, отдельные, очень немногие заключенные не выносили его совершенно. К таким в первую очередь относился мой заместитель — Борис Красилов.

Я однажды даже спросила его, почему он так не любит Анатолия. Меня удивляло чувство желчной брезгливости, с которой он относился к Малашевскому. В Борисе мне нравилась его широкая снисходительность к человеческим слабостям и недостаткам и его спокойное, ровное отношение к окружающим. За эти-то качества, плюс большие актерские способности и серьезность в работе я и выбрала его своим заместителем и ближайшим помощником. А с Анатолием у него дело явно не ладилось.

— Потому что он мерзкий человек,— последовал ответ.— Фанфарон, лгунишка, хвастун и циник.

Я заметила, что не один Анатолий страдает этими недостатками, однако к другим Борис относится совсем иначе, без озлобления и желчи.

— Не знаю, не выношу его — сам не могу объяснить вам! А кстати, вам известно, за что он сидит в лагере?

Красилов работал в учетно-распределительной части (УРЧ) и поэтому мог видеть наши формуляры. Должность была засекреченной, и ставился на нее человек проверенный.

— Я могу знать об этом только от самого Анатолия,— пожала я плечами.— Откуда же больше? Он рассказывал мне, что осужден по военной статье за превышение полномочий, что ли.

— Как? Как? — быстро повернулся ко мне Борис.

— Что вы так всполошились? Он говорил, что служил младшим командиром в пограничных войсках. Как-то объезжал на дрезине пограничный участок железной дороги...

— Ну, правильно!

...и в одном месте на насыпи заметил трех субъектов, копавшихся у рельсов. Он вынул оружие и приказал им поднять руки вверх, а они стали ему чем-то угрожать. Их было трое — он один. В азарте он ухлопал их на месте одного за другим, а по положению должен был доставить командованию хоть одного. Его и судили за превышение прав и нарушение военного устава.

Борис желчно рассмеялся.

— А вы и поверили, наивная душа? «Хоть одного» доставить командованию! Вот видите — и тут лжет! Во-первых, он отправился в объезд совершенно пьяным; во-вторых, это были не диверсанты или нарушители границы, а трое маленьких ребятишек,

 

- 131 -

игравших у самых рельсов. А он спьяну их принял бог весть за кого — и действительно перестрелял одного за другим! Я бы его самого пристрелил! Живет и шута из себя корчит, острит и паясничает...

Борис помолчал.

— А перед вами он изображает что-то... Анатолий, мол, славный малый, немножко Дон-Жуан, немножко фантазер... Верьте ему больше! Дрянь он — вот он кто!

Я была настолько поражена этим рассказом, что долго не могла прийти в себя. Страшное дело! Как же объяснить себе его постоянное паясничанье, шуточки, бесшабашность, цинизм? Может быть, это — доступное ему средство забыться, любым способом, перешагнуть в душе через воспоминания? Да, конечно, назойливые, постоянные, страшные воспоминания — не может же такое забыться само собой!

Словно тяжесть навалилась на мои плечи. Трудно стало работать с Анатолием, а еще тяжелей — слушать его непрерывные шуточки и остроты.

Он продолжал принимать участие в спектаклях, но скоро выдохся, стал балаганить, валять дурака и повторяться. Однако для нашего театра он делал все, что мог, в основном — по части снабжения из центрального участка, и умело добивался нужных разрешений и согласия. Не было случая, чтобы, побывав на центральном пункте, он не притаскивал чего-нибудь для театра: то это были листы толстого картона для декораций, то какой-нибудь трензель или свистулька для оркестра, то новая коробка грима или пудры, то, наконец, пара конских хвостов для изготовления париков («так, знаете, проходил мимо конной бригады, вижу — лошади, а у них — хвосты... Дай, думаю, прихвачу на случай: им ни к чему, а нам пригодится! Чик — и унес!») А один раз он явился даже с барабаном и под смех охраны и самих заключенных вошел в зону впереди возвращавшихся с работы бригад, четко отбивая мелкую дробь и вышагивая по всем правилам военной маршировки. Он торжественно передал свой трофей мне и все спрашивал, когда же такое ценное приобретение будет фигурировать на сцене?

В один из периодов затишья в работе нашего театра — то ли после большого этапа, опустошившего наши актерские души, то ли вследствие невыполнения плана, когда немыслимо было проводить репетиции с совершенно измученными удлиненным рабочим днем людьми,— у меня оказались свободными несколько вечеров в неделю. Я проводила их либо в бухгалтерии, помогая в подсчетах, либо в воспитчасти, подготовляя очередную стенгазету или рисуя диаграммы и плакаты. В общем, работы все равно хватало. На огонек керосиновой лампочки подходили люди, по большей части — наши же клубные работники и двое воспитателей: милый, мягкий, но не без хитрецы Друтман, сменивший Разинькова, изгнанного начальником лагпункта Липовенко, и Анатолий. Эти двое являлись обязательно.

Библиотеки у нас еще не было. Читать было совсем нечего.

 

- 132 -

— Хоть бы вы рассказали нам что-нибудь интересное,— обратился ко мне Друтман в один из таких вечеров.— Замените нам книгу, сделайте доброе дело.

Остальные поддержали его.

Так и повелось у нас, что в редкие часы досуга я садилась у керосиновой лампочки или — зимой — у топящейся печки и, почти не видя лиц моих слушателей, говорила и говорила без конца. О чем? Репертуар мой был самым разнообразным и пестрым: нужно было применяться и к развитию, и ко вкусам моей необыкновенной аудитории. Тут были и исторические романы, и отрывки из мемуаров графа Сегюра, и приключенческая литература, и сказки Андерсена, и пересказы фильмов... Благодарная публика — по большей части 4—5 человек — слушала, затаив дыхание, или прерывая мой рассказ возгласами восхищения, одобрения или негодования, смотря по содержанию рассказа.

Я старалась разнообразить и пестрить репертуар, передавая то серьезные вещи, то веселые приключения, то мелодраму, то детектив, чтобы каждый получил что-то, наиболее ему интересное.

У моих «воспитателей» вкусы были разные, хотя слушали они все с одинаковым вниманием и интересом. Друтмана тянуло к психологическим вещам, драме, описаниям любой красоты — будь то природа, какая-нибудь замечательная вилла на берегу неведомого ему Адриатического моря или внешность женщины. Анатолия увлекали сюжет, действие, острые коллизии. Детали и описания он выслушивал тоже внимательно, нередко даже с горящими глазами, но потом обязательно начинал острить, причем мишенью своих шуток выбирал миролюбивого Друтмана или вдумчивого Функа.

— Адольф,— обращался он к Друтману,— что ты замечтался? Хочешь купить ту виллу с мраморной террасой, про которую сегодня мы слушали? Купи! Я недорого возьму! И продам вместе с обитательницей, знаешь, той, у которой локоны, как змеи, вились! Я ведь видел, как ты облизывался и на домик и на хозяйку!

Или теребил Функа:

— Функ, умоляю тебя, вызови парочку людей из твоей бригады, выверни с ними во-он то бревно из стенки! Там как раз черные маски и плащи спрятаны, и для тебя черная широкополая шляпа найдется. Ну, Функ, ну, пожалуйста, действуй! Какой ты красивый будешь в шляпе!

Функ медленно переводил глаза на бревно, указанное Анатолием, как будто ему и самому хотелось верить, что именно там спрятаны все эти таинственные вещи, а потом начинал трясти головой.

— Отвяжись, воспитатель! Уйди!

Он вкладывал в слово «воспитатель» всю иронию, на какую был способен.

В дверь просовывалась квадратная физиономия Раша.

 

- 133 -

— Анна Борисовна, ви злучайно не брали в закутке летнего стакана? Не могу найти!

Раш упорно называл стаканы тонкого стекла «летними» в отличие от толстых, граненых, которые он именовал «зимними».

Анатолий вцеплялся в Раша:

— Эй ты, завсценой! Ты знаешь, что такое фужеры? Ведь не знаешь? Ну, а я с сегодняшнего дня знаю. Это такие большие демисезонные стаканы на ножке, как балерина. Есть в твоем закутке демисезонные фужеры?

Раш молча смотрел на него, сплевывал в сторону и закрывал за собой дверь.

Однажды я рискнула на небольшой эксперимент: пересказала фильм, в котором один из героев, целясь в собаку, выстрелил в собственного ребенка, внезапно выбежавшего из-за угла. Конечно, потом все кончилось благополучно, но момент был острый. Я очень следила за Анатолием: какое впечатление произведет на него этот эпизод?

Анатолий реагировал очень просто: махнул рукой и заявил, что ситуация надуманная, нежизненная, ерунда. Я в душе вполне была с ним согласна. Но эксперимент мой потерпел неудачу.

Был сороковой год. Шла к концу финская кампания. Мы только что поставили большой, сложный спектакль, получивший внутрилагерную премию, и, по решению начальства, повторили его на центральном участке. Я страшно измоталась и устала, и взмолилась о передышке. Мне было дано пять дней отдыха от клубной работы. Я только помогала в бухгалтерии и кое-что рисовала по очередным заданиям.

В один из этих вечеров мы сидели в воспитчасти втроем: Друтман, Анатолий и я. Я решила пересказать им в повествовательной форме «Бронепоезд» Вс. Иванова. Друтман слушал внимательно, но спокойно. Анатолий растянулся навзничь на узкой деревянной скамье шириной в одну доску, подложив под голову толстую подшивку бумаг. Но он не находил себе покоя: то поворачивался и опирался на локоть, то закидывал руки за голову, то начинал часто-часто тяжело дышать. К концу рассказа он вдруг вскинулся всем телом, быстро опустил ноги и встал, громко хлопнув обеими подошвами. Секунду он постоял, глядя прямо перед собой, потом быстро подошел к окну.

— Кончено! Хватит! Сейчас же пишу Ворошилову! В его голосе слышались странные сухие рыдания.

Вы что, Анатолий? Что с вами?

Анатолий рванул обеими руками ворот своей щегольской гимнастерки — ворот треснул по шву, две пуговицы отлетели в сторону.

— Не могу больше! Хватит! — Анатолий почти кричал и задыхался.— Все ему напишу! Он поймет! На фронт хочу! Воевать пойду. Я же могу... Я же докажу...

 

- 134 -

Голос его слабел, он выдохся. Друтман хотел сказать ему что-то, но я остановила его рукой: не надо. Анатолий повернулся ко мне:

— Вы же поможете мне написать? — голос его звучал мягко, почти умоляюще.— Я хочу, чтобы убедительно было, чтобы он поверил мне...

— Как вы могли сомневаться, Анатолий? Конечно, помогу, как сумею!

Анатолий молча кивнул мне головой. Потом повернулся к Друтману: — А ты не лезь. Не твоего ума дело. Письмо — этот крик души Анатолия — так и не было написано: он точно стыдился своего порыва и в дальнейшем избегал встреч со мной. Война с Финляндией кончилась. А через несколько месяцев за очередной роман Анатолия сняли с должности воспитателя и послали на лесоповальные работы.

В тайге шел дождь; непрерывный, холодный — то мелкий, как сквозь сито пропущенный, то сердитый, прямой и беспощадный. Бригады возвращались в зону насквозь промокшие, продрогшие и измученные. А Анатолий, чистюля и щеголь, ни за что не хотел надевать толстого ватного бушлата: неудобно, безобразно и носить противно. Он ограничивался короткой стеганкой, ловко подогнанной по фигуре,— вероятно, работа одной из героинь его минувших романов. Он по-прежнему острил и фанфаронил, уверял, что лесоповал ему нравится гораздо больше «кляузной работы воспитателя», что он чувствует себя «как на свободе», и что его ничем не запугают.

Через три недели он слег, а еще через месяц стало ясно, что он не встанет: скоротечная. Его даже не решились перебрасывать на туберкулезный пункт. Он быстро шел к концу.

Ко мне в воспитчасть зашла старушка медсестра нашей маленькой больнички Марья Оскаровна, общая любовь всего населения лагеря. Она взглянула на меня сквозь очки своими чистыми голубыми глазами и сказала тихо:

— Вы бы зашли к нам. Найдите предлог. Анатолий просит.

— Плох он? Очень?

— Умирает. Какой он хороший стал! Трогательный! Как ребенок. Всех благодарит, просит прощения за каждое беспокойство. Санитарки плачут, как выйдут из палаты.

Я пошла немедленно же, якобы для выяснения, какие плакаты нужны в помещении больницы.

Анатолий задыхался, почти сидя со спинной подставкой и подушками. Улыбка передернула его лицо судорожной гримасой. Он поцеловал руку Марии Оскаровне, потом мне, выдавал «спасибо», закрыл глаза, а потом снова заметался.

— Простите... простите меня... я вам надоел уже... теперь скоро...— рывками хрипел он.

Немного отдышавшись, он повернул глаза в мою сторону:

 

- 135 -

— Коричневую... на меня... ту, что вы штопали... И он провел обеими руками по одеялу сверху вниз — от шеи к ногам.

— Что? Что? — не разобрала Мария Оскаровна. Я кивнула ему в ответ: как мне было не понять, что Анатолий просит после смерти надеть на него его любимую праздничную гимнастерку, которую он как-то прожег папиросой и принес мне, прося заштопать «так, чтобы совсем незаметно было».

Через минуту он взглянул на Марию Оскаровну и прошептал:

— Ангел... вот... на земле...

Протянул мне горячую высохшую руку:

— Товарищ... друг... тоже простите меня... спасибо... за все... А письмо-то...

Дальше разобрать было невозможно: он метался и шептал что-то.

Потом вдруг замер, широко открыл полные ужаса глаза, глядя прямо перед собой. И с трудом, почти шепотом, но ясно сказал:

Их было трое...

IV

Представьте себе круглое, скуластое, румяное лицо, на котором прежде всего бросаются в глаза две широкие, крутые дуги темных, почти черных бровей. Колеса, а не брови! А под ними — выпуклые светлые глаза, тоже какие-то круглые. Этот гарнитур дополняется небольшим, но довольно широким носом и негритянскими губами, которые при улыбке обнажают пару широко расставленных белых резцов. Никакого грима не требуется на такую богом данную физиономию!

Говорит этот приземистый, коренастый человек, растягивая слова, точно с ленцой, и с голосом своим умеет делать все, что хочет: то наполняет его противным скрипом, то выкрикивает слова визгливым тенорком, то снижает его чуть не до баса, по желанию меняя оттенки настроения и переживаний, варьируя интонации. От природы готовый тонкий аппарат.

Иван Федорович Пузленко, что называется, родился актером-комиком. Стоило ему только появиться из-за кулис, как зал валился от хохота. На сцене чувствовал он себя как дома. В то время как большинство наших актеров подтягивалось, теряло свою обычную физиономию, манеры и голос и, выражаясь их же языком, «представляло» что-то и кого-то, он выходил на сцену совершенно спокойно, как в контору или в любой барак участка. И сразу же настолько весь пропитывался своей ролью, сбить его на неверный жест или тон было невозможно. Порученный ему текст он воспринимал как канву, обязательную для точного воспроизведения, но на этой канве он мастерски вышивал всеми оттенками голоса, мимики и пауз. Нужно было только следить,

 

- 136 -

чтобы он, поощряемый хохотом и аплодисментами, не начал переигрывать, снижая свою от природы талантливую игру до откровенной пошлости. Узда на него требовалась жесткая. Чувства коллектива, ансамбля, театрального локтя были ему совершенно чужды: он играл, не считаясь ни с чем и ни с кем. Мои замечания он сносил безропотно, только если они открывали ему какие-либо новые возможности показать себя. В противном случае начиналась воркотня на «интеллигентное искусство», «на нежелание считаться со вкусами зрительного зала» и т.д. Воспитательного значения театра он не признавал и не понимал. Театр должен занимать и смешить, а что к чему в пьесе — это от лукавого. Воспитывать-перевоспитывать? На это есть воспитчасть и воспитатели. Вырабатывать и поднимать вкус? Какая чепуха! Кому это нужно?

Не хватало ему и культуры, что приводило иногда к досадной порче текста. Так, например, играя аспиранта-энтомолога, он никак не мог свыкнуться с правильным произношением слова «трамвай», упорно называя его «транваем». Но ведь были же в нашем коллективе актеры, гораздо менее культурные, чем Иван Федорович, были и неграмотные, заучивавшие роль с голоса,— однако они работали — и как упорно работали! — над чистотой и правильностью своей речи! Я помню, как одна из наших артисток — уборщица Фрося Путинцева, которой пришлось играть роль преподавательницы средней школы,— ломала свой язык, чтобы не только правильно, но и бегло произносить слово «травма». У нее получалось «трамва». Перед каждой репетицией она ложилась навзничь на свою койку в бараке, закрывала глаза и повторяла это слово, начиная с медленного, отчетливого произношения и постепенно ускоряя темп. Во время спектакля она сказала его так, как будто оно было для нее привычным и обиходным. Могла ли прийти в голову такая работа Пузленко? Конечно, нет! Скушают и так. Подумаешь, аспирант, интеллигенция! Главное для зрителя то, что играет этого аспиранта Иван Федорович Пузленко, любимец публики!

Полагаю, что и во всех проявлениях свой жизни он оставался таким же «человеком без чувства локтя», без привязанностей, без уважения и товарищеской этики. Во всех его действиях и словах звучал убежденный, органический цинизм. Если цинизм Анатолия был крикливым, полным хвастовства и буффонады, у Пузленко он пропитал все его существо, был спокойным, неоспоримым и житейски утвержденным. Иначе, мол, быть не может, а всякие там другие объяснения того или иного факта — чепуха, «голубые туманы». Анатолий мог под каким-то впечатлением проникнуться мгновенным романтизмом, чуть ли не сентиментальностью, над которыми, словно стыдясь минутной слабости, потом сам же едко издевался; Пузленко был далек от подобных переживаний. Мир устроен погано, люди — поголовные мерзавцы (вся разница в степени их мерзости), но в этом мире приходится жить. Значит,

 

- 137 -

надо жить по возможности легко, прибыльно и с успехом. А средства для достижения этого хороши все.

Я помню случай, который удивил не одну меня.

Считалось, что Пузленко — большой друг Разинькова. У них была отдельная кабина (т. е. отгороженная досками от общего барака комнатка) на двоих. Оба были ответработниками на участке: Разиньков — старшим воспитателем, Пузленко — завхозом. Они обедали вместе, делились присылаемыми из дому посылками, вообще были неразлучны вне работы.

Дружба бывает разной, но все же существуют понятия, общие для всех видов этого чувства. И одним из таких общих представлений всегда считается, что друг про своего друга не может говорить гадостей.

Мы репетировали пьесу, где небольшую, но острую роль шпиона играл один из наших конторских работников — Беккер. В общем, он вел роль удовлетворительно, но одно место не удавалось ему: оставшись один в комнате, он должен был быстро, по-воровски, подойти к столику и переложить на нем несколько вещей определенным образом. Это была придуманная шпионом ловушка, и в дальнейшем она обыгрывалась в течение всего действия. Беккер неторопливо подходил к столику и спокойно, без всякого выражения говорил: «Ах, вот оно что! Очень хорошо! А если мы положим книжечку вот так... а бумажку подсунем так... и еще вот это подвинем...» — как будто он между делом распоряжался у себя на письменном столе, разговаривая вслух для собственного удовольствия. Весь смысл и вся напряженность сцены пропадали. Я совсем измучилась с ним: не помогали никакие приемы, никакие пояснения и повторения.

Пузленко долго смотрел на бесплодные усилия Беккера и наконец взорвался:

— Да ты что, Беккер, не видал шпионов, что ли? Ну вспомни Разинькова! Представь себе, как бы тут ходил и говорил он! Ноги в одном направлении, руки в другом, глаза в третьем, а язык мелет четвертое, да такой шепелявой скороговоркой, да, вполголоса!

И он тут же передразнил Разинькова, да так, что все кругом дружно расхохотались. Но потом многих охватило недоумение: вот так закадычный друг!

В режиссерской работе Пузленко мне не только не помогал, но даже мешал. Если обсуждалась сколько-нибудь значительная, серьезная пьеса, он сейчас же начинал протестовать, критиковать, находил такую постановку совершенно бесполезной, а если натыкался на дружный отпор коллектива (что случалось довольно часто), безнадежно махал рукой и уходил, заявив: «Ну и повышайте культурный уровень масс, коли вам черт поможет! А мне здесь делать нечего!»

Зато, если ставились комедия или водевиль, особенно если там была понравившаяся ему роль, он немедленно же признавал постановку нужной и целесообразной, давал согласие на участие и

 

- 138 -

«разделывал» свою роль блестяще. Правда, и тут в нем проглядывали замашки театрального премьера: то он поручал прорепетировать за него одному из второстепенных актеров, то опаздывал на репетицию и входил со словами: «Ну, все ли собрались? Ждать не придется?»

Не было случая, чтобы я разрешила кому-нибудь прорепетировать за Пузленко его роль: такая поблажка была бы чревата последствиями. Нашлись бы и еще столь же самоуверенные гении, которые посылали бы на репетиции временных исполнителей, и начался бы развал труппы. Я шла на срыв репетиции, и потом коллектив, занятый в пьесе, волком смотрел на Пузленко. Тот злился, но перестал посылать ко мне им же самим выбранных временных дублеров.

Несколько месяцев подряд я не звала Пузленко ни на обсуждение новых постановок, ни на репетиции и не поручала ему ролей. Думаю, что он возненавидел меня за это время. Но без театра, т. е. в его восприятии — без успеха, аплодисментов и восторженных похвал, заскучал.

Однажды ко мне подошел Разиньков и сладеньким голосом заговорил:

— Что это вы нашего Ивана Федоровича обижаете, Анна Борисовна? Да и в пьесах без него скучно. Ну не поладили там в каких-то пустяках, пора и помириться!

Я ответила, что мне странно слышать эти слова от старшего воспитателя. Пузленко, кажется, его друг. Вот и внушил бы воспитатель своему другу, что не годится демонстративно нарушать дисциплину, разлагать работу коллектива и перед всеми называть ее валянием дурака. Да еще таким зазнайским тоном: «себя наказали!» Это не «пустяки», и если бы это позволил себе кто-нибудь другой, он, Разиньков, первый сказал бы мне: «Гоните его из спектакля! Пусть одумается!»

Разиньков замахал руками, захихикал, заявил: «Улажу! Я сам все улажу!» — и на следующую читку явился вместе с Пузленко.

Больше выпадов со стороны нашего «премьера» - комика я не помню, но такая сдержанность, вероятно, давалась ему нелегко.

В одном из спектаклей ему по ходу действия приходилось, бросившись с проклятиями, душить меня. Делал он это с явным удовольствием. Я предварительно объяснила ему, как надо «душить» человека на сцене, чтобы и иллюзия получилась полная, и не было бы никакого вреда партнеру. На репетициях он всегда ограничивался только несколькими движениями, заявив, что «придет время — задушу». И на спектакле провел эту сцену так, что зал ахнул, а Анатолий, который должен был заступаться за меня, кинулся к нам с истошным криком: «Брось, болван, брось, что ты делаешь?» — до того он перепугался за меня. Сцена получилась великолепно. И я могу засвидетельствовать, что хватка у Пузленко была крепкая.

 

- 139 -

Хотя Пузленко и не признавал значения коллектива в театре, однако его собственное, всегда талантливое исполнение, разумеется, выигрывало в подходящем, сильном ансамбле. Да он и сам, не понимая, что противоречит своему «наплевательскому» отношению к другим актерам, нередко говорил, что любит играть с таким-то, что с такою-то играть в паре легко и т. д. Упрекая меня в том, что я «не даю ему развернуться», он и не замечал, как тщательно продумывался мною подбор исполнителей во всякой, даже маленькой постановке,— подбор, при котором каждый из актеров мог дать максимум своих возможностей — и, конечно, в их числе и он, Пузленко.

Например, он выигрывал при контрасте с партнерами. Я написала специально маленькую сценку для двоих: мужскую роль играл Пузленко, женскую — молоденькая украинка Тася. Она и в жизни, и на сцене говорила очень быстро, выпаливая подряд целые монологи, Пузленко же растягивал слова. Сценка называлась не то «Анкета», не то «Неуверенный» — сейчас не помню. Заключалась она в том, что нужно было заполнить длинную, подробную анкету. Тася, сидя за канцелярским столом, задавала вопросы, а Пузленко отвечал на них, все время путаясь, рассказывая целые истории в пояснение своих ответов, колебался и раздумывал вслух. Тася возмущалась, скороговоркой наскакивала на него, злилась и, наконец, совсем сбитая им с толку, начинала плакать. А он сперва тупо и удивленно смотрел на нее, потом поворачивался к публике и каким-то поникшим, укоризненным голосом заявлял: «Доанкетились!» Казалось бы, что особенного в сценке? Как будто примитивно-просто. Но каждый раз, когда она у нас шла, в зале стоял дружный хохот — и неоднократно наши зрители просили нас поставить «Анкету» еще разок. И немыслимо было представить себе эту сценку в чьем-либо другом исполнении или даже в другой комбинации исполнителей. А здесь буквально каждая реплика, каждая интонация и жест принимались с восторгом. Пузленко, как на блюде, подавал каждое свое слово.

Как самый настоящий «божьей милостью» актер, он играл не только на сцене, но и в жизни, мгновенно учитывая ситуацию и возможности острого комического выпада.

В лагере периодически проверялось санитарно-гигиеническое состояние обитателей его. Я не говорю уже о проверке чистоты бараков, коек, рукомойников, кухни и т. д. Баня (прекрасное чистое помещение), прачечная и вошебойка работали бесперебойно. Но время от времени проверялась и чистоплотность самих заключенных. По правилам лагерей, все мужчины должны были стричься под машинку. Проверка этого устраивалась таким образом: при возвращении бригад с работы в лесу у самой вахты становились начальник участка, фельдшер медпункта, один из воспитателей и завхоз. Каждая бригада проходила по одному человеку гуськом, снимая шапки. Того, у кого волосы отросли, а лицо было тоже неопрятно и не побрито, с места отправляли

 

- 140 -

к парикмахеру, работавшему в кабинке при бане, а от него — в баню. Завхоз следил, чтобы такой «нарушитель» не проскочил в барак и в столовую, пока не будет приведен в надлежащий вид. За санитарией и гигиеной очень следили, и в лагере эпидемий не бывало.

До назначения завхозом Пузленко был бригадиром одной из конных бригад. Надо было видеть, как он проделывал свой «номер» прохождения перед начальством с шапкой в руке. Придраться было не к чему, он делал то, что требовали. Но лицо его мгновенно приобретало выражение тупой преданности и рвения; приблизившись к шеренге начальства, он сдергивал кепку, раскланивался и проходил дальше с полуоткрытым от старания ртом и с тем же нелепым видом. Даже самое крутое начальство, только что гремевшее на какого-нибудь упрямца, доказывавшего, что ему «ходить с босой головой очень даже неприлично», и не успевшего стереть со своего лица грозного выражения, невольно расплывалось в улыбке, а иногда и открыто начинало хохотать.

Отойдя на достаточное расстояние, Пузленко поворачивался к заключенным, стоявшим в зоне, и подмигнув им так, чтобы не видело начальство, не то что пел, а уморительно блеял: «Что наша жизнь? Игра!» — и уходил в свой барак.

Казалось, что актер-комик чутко дремлет в нем, мгновенно просыпаясь при малейшей возможности применения своего таланта.

Однажды Пузленко после рано окончившегося спектакля задержался в клубе и разоткровенничался со мной. У него шел к концу пятилетний срок его лагерной жизни, и он заговорил со мной о том, как и за что попал в заключение. Это меня удивило, тем более, что никаких вопросов я ему никогда не задавала и повода к такому разговору в тот момент не было — просто заговорил человек совершенно неожиданно. Однако не в моих правилах было прерывать подобные рассказы и уходить от них: в конце концов, почему-то захотел человек высказаться, а что касается Пузленко, то это мне было даже интересно, тем более, что зря он никогда ничего не делал.

Кто-то из актеров, кончая разгримировываться, обсуждал с нами игру наших исполнителей и, между прочим, заметил: «А до чего же люди перепутаны в лагере! Пестрые судьбы! Даже в таком маленьком коллективе, как наша труппа!»

— Да, окрошка порядочная! — отозвался Пузленко.— И сидят здесь люди по-разному: один — легко, можно сказать, с удобством, будто всю жизнь мечтал о таком счастье; другие — с ума сходят. Я ведь не интересуюсь и не спрашиваю никого, за что, мол, ты под колесо попал, это — лично дело каждого, всяк Еремей про себя разумей. А вот про себя-то я, действительно, разумею. Такого дурака, как я, наверное, второго днем с огнем не сыщешь! Ведь сам себя посадил, да еще чуть не упрашивал: «Посадите мол, меня!»

И уговорил, значит? — с интересом спросил завсценой, ин-

- 141 -

валид Грубарев, сменивший Раша после отправки того на туберкулезный пункт.

— Как видишь,— скосил на него глаза Пузленко.— А все из-за доверия к людям. Только дураки, только такие болваны, каким я был тогда, и могут доверять людям.

— Что-то ты, на мой глаз, не очень доверчив, Иван Федорович! — опять вставил свое слово Грубарев.

Ну, теперь-то я ученый! Теперь — наше вам здрасьте! Меня не проведешь! Понимаете,— повернулся он ко мне,— была в моей жизни ошибочка маленькая, ну, в общем,— безразлично какая, только пригласили меня за эту ошибочку на три года на казенные харчи — тоже безразлично, куда. А я решил эту ошибочку исправить через зеленого прокурора1 — и дело это провернул удачно. Перебрался я, значит, совсем в другое место, мало ли мест на белом свете, широка страна моя родная, а где это было — тоже неважно. С документами люди помогли, фамилию, конечно, и вообще все опознавательные знаки сменить пришлось, семью, конечно, тоже.

— А это как же?

Ну а как вы думаете? В переписку мне с женой было вступить, что ли? Или к себе на новое местожительство пригласить? Или, может быть, самому к ней с визитом явиться? Перебивались же без меня — перебьются и дальше.

— И дети были?

— А как же! Троечка. Ну да это дело прошлое. На новом месте под новую фамилию и семью новую заимел. Одному-то трудно, да и неуютно как-то. Мальчишка родился. Как будто все в порядке, а жить невозможно. Собачья жизнь. Волчья жизнь. Вот взглянет кто-то попристальней — всего тебя в холодный пот бросает. Начнет кто-нибудь за бутылочкой пивца о жизни расспрашивать — опять под ложечкой засосет: «и чего выпытывает?» Да что там говорить — день и ночь тревога: дознаются, выяснят, цапнут — и попал паучок снова под банку! Ох, нет, не по натуре мне жизнь этакая!

И как раз началась эта кампания... ну, знаете, помилований за чистосердечное раскаяние и правду. Люди, видите ли, приходили к прокурору, каялись, им раскрывали объятия, давали работу — рай на земле! Все газеты этим полны были. И я, сто раз дурак, решил чистосердечным стать! В конце концов, вы же меня на сцене видали — что тут трудного? Даже грима не надо, одна мимика и выражение!

Пошел. Уж до чего чистосердечен был — ну вспомнить тошно! Все прокурору выложил. Тот все записал, дал мне подписаться, а потом говорит: «Посидите немного в коридоре». Я на интонации чуткий: что-то мне в голосе прокурорском не понравилось. Сам не знаю, что. С виду — будто все в порядке, а ни объятий

 

 


1 «Освободиться через зеленого прокурора» обозначает побег с места изоляции. «Зеленым» он назывался потому, что большинство побегов осуществлялись летом, когда зелень кустарников, лесов и трав скрывает беглеца.

 

- 142 -

раскрытых, ни разговоров задушевных с этаким отеческим увещанием нет. Но ведь у кого какой характер, думаю, а инструкция у всех одна. Без объятий оно даже спокойнее — не сорвешься с линии.

Сел я в коридоре, сижу. Час сижу, другой сижу... Ну что бы мне, идиоту, сообразить и дать деру. Охраны нет, вошел свободно — свободно и вышел бы. Так нет, затмение какое-то нашло. Постучал деликатно этак в дверь и покорно спрашиваю:

— Извиняюсь, конечно, гражданин прокурор, вы про меня не забыли?

Нет, нет, Пузленко,— отвечает,— совсем не забыл, оформляю вот...

Опять бы мне спохватиться: почему это прокурор сказал мне не «товарищ Пузленко», а просто «Пузленко», как заключенному? А я снова сижу, жду. Вот уж правду говорят: «На кого бог прогневается, у того разум отнимет». Ну и досиделся, болван, пока не сел глубже. Через часок вызывает прокурор меня к себе, а у него в кабинете некая личность с винтовкой стоит.

— Отведешь,— говорит этой личности прокурор,— арестованного Пузленко и сдашь по форме. Пузленко, вы идете под следствие и предварительное заключение, а там разберемся.

Я кепочку снял, раскланялся и поблагодарил. Ну что дальше рассказывать? Взяли дурака на пять лет снова на казенное иждивение.

— Выходит, Иван Федорович, что прокурор-то в чистосердечии твоем разобрался? — не удержался неугомонный Грубарев. Пузленко нахмурил брови-колеса.

— Ты в психологию не путайся, Грубарев,— ответил он желчно.— Я же сказал: «всяк Еремей про себя разумей»! Золотое правило, заруби себе на носу.

Должна сознаться, я так и не поняла, зачем он тогда разоткровенничался со мной. Но что это было неспроста, что он преследовал какую-то цель — в этом я уверена.

К концу срока Пузленко затих, увял и опустился. Один из его козырей — друг его Разиньков — к этому времени был снят с воспитательной работы и отправлен на лесоповал в другой, соседний с нашим, лагерь. Это его заметно сразило, хотя он и ходил с независимым видом, рассказывая о своем бывшем друге самые невероятные гадости.

Из лагеря он ушел незаметно, ни с кем не прощаясь, всем знакомый и никому не близкий, прекрасный актер-самородок, ничего бескорыстно не сделавший для театра, дельный завхоз, не оставивший по себе доброй памяти ни в среде заключенных, ни у начальства.

Когда однажды бригады вышли на утренний развод, они увидели у вахты на месте Ивана Федоровича другого завхоза. Оказалось, что накануне он сдал дела вновь назначенному своему преемнику и вечером же, получив документы об отбытии срока и освобождении...

 

- 143 -

V

Февраль. Злая метель. Наш длинный товарный состав стоит где-то на запасных путях. Два маленьких окошечка, расположенные оба по одну сторону теплушки, обледенели; метель со свистом и отвратительным визгом возится вокруг поезда, задувает во все щели. Печурка-времянка, наскоро поставленная посредине вагона, едва дает тепло, мгновенно выдуваемое ветром. Над примитивным отхожим местом около нары-боковушки то и дело взвиваются небольшие смерчи сухого, колючего снега.

С верхних нар, куда забились от холода женщины, слышны хриплые выкрики безобразных блатных песен. В теплушке — уголовницы. Я среди них одна. Правда, на противоположных нарах где-то ютится женщина — финансовый работник, но ее не видно и не слышно, она, вероятно, делает вид, что спит.

Впереди — неизвестность. Нас куда-то везут — куда-то, где предстоит прожить десять лет. Десять лет... Неужели все десять лет — вот так, как сейчас, под хриплые выклики гнусных песен, под такую грязную ругань?!

А поезд все стоит, без движения. Уж лучше бы ехать,— тогда, кажется, скорей наступит конец...  Конец чему?  Какой конец?

Метель затихает, лишь изредка тяжело ворча и вздыхая за стенками теплушки... Вот и совсем тихо стало. В окошечки робко пробивается низкое зимнее солнце.

За стеной голоса. Скрипит снег под ногами приближающихся людей. Кто-то командует: «Ключ подайте!» Женщины перестают переругиваться и прилипают к оттаявшим стеклам.

— К нам этап! Бабы!

— Эй, девки, наверх не пускать! Здесь хозяева мы!

— Штымпихи чертовы!1 Полежат и внизу.

Дверь теплушки открывается. В вагон впрыгивает охранник, налаживает скат из досок, чтобы женщины могли подняться к нам. Начинается перекличка: сперва опрашивают нас, потом — вновь прибывших.

Их человек десять-двенадцать. Вошли, кое-как разместились по нарам. Дверь снова закрывается, слышен лязг железного болта и замка.

Еще через полчаса мы трогаемся. Одна из «новеньких» начинает метаться по теплушке. На ней меховая полудошка и шапка-пыжик с длинными ушами, обернутая вокруг шеи. От ее порывистых движений уши раскручиваются и мечутся вместе с нею,

1 Штымп, штымпиха — люди, не принадлежащие к блатному миру,

- 144 -

ей сыплются тумаки, слышится ругань — она ничего не замечает, она приникла к стеклу...

Мы миновали границы станции. Кругом пустые поля, покрытые глубоким, вздыбленным недавней метелью снегом...

Женщина с тихим стоном отваливается от окошка и падает на пол прямо с верхних нар теплушки.

— Фрайера1 своего прихватить забыла! — хохочут наверху.— Ишь ты, как приспичило!

К упавшей быстро подходит одна из «новеньких». Через несколько мгновений она поднимает лицо.

— Женщины, да помогите же! Мне одной не справиться! Ей плохо,— говорит она.

Это — маленькая седая старушка в очках, сквозь которые смотрят ясные, большие голубые глаза. Две другие «новенькие» поспешно подходят к ней, я тоже спрыгиваю с нар.

Больная уложена у задней стенки вагона на нару-боковушку Она лежит неподвижно, только изредка чуть слышно стонет.

Мы тихо переговариваемся: ну что можно сделать для нее в этих условиях? И как могла охрана принять больную в этап?

Поезд идет. Идет все дальше по заснеженной пустыне... ближе и ближе к концу...

На верхних нарах снова скрежещут хриплые песни и ругань.

Снова неожиданно больная рывком поднимается на нарах. Лицо ее багрово, глаза блестят.

Ой, лышечко! — надрывно кричит она.— Та перестанете ли вы гавкать, скаженный? Що в вас у глотке: чи дрек, чи гной, чи ще що?

И с диким звериным рычанием она бросается на одну из блатных девчонок и яростно вцепляется в нее.

Дальше ничего разобрать невозможно: посреди вагона катается живой клубок, девчонки спешат на выручку «своей», я от чьего-то тумака отлетаю в угол... Больную бьют.

— Не позволю! — раздается высокий напряженный голос.— Звери вы! Не дам! Не позволю бить!

Над клубком вырастает все та же миниатюрная, худенькая фигурка старушки в очках. Вид у нее был так решителен, голос так угрожающе-звонко перекрывает весь шум свалки, что блатячки, урча, как собачонки после драки, растрепанные и запыхавшиеся, расползаются по углам.

Избитая женщина лежит на полу. Лицо ее пылает. Она бессвязно бормочет:

— То ж дитя, а не тряпка! Тише! Воно ж живое, малесеньке... Старушка продолжает громко:

Она в бреду! У нее горячка! Не бить ее надо, а уложить и успокоить!

 


1 Ф р а й е р ухажер, любовник.

 

- 145 -

Мы снова укладываем больную на нары. Сверху в полном молчании смотрят «хозяйки». Старушка склоняется над больной.

— Успокойтесь, Тася! Успокойтесь, родная! Вот приедем — напишем...

Потом поворачивается ко мне.

— Давно вы тут с ними? — кивком она указывает на верхние нары

— Вторая неделя.

— Ужас какой! Как вы с ума не сошли! И, притянув меня поближе, чтобы стук колес и скрип стенок не заглушал ее тихого голоса, она рассказывает:

— Она за мужа1 сидит. Ничего не понимает, что, как, за что, почему. Муж директором какого-то учреждения работал, а она — статистиком в бюро. В тюрьме три недели назад она родила. Вчера всем велели собраться с вещами. Ей тоже. Собралась, ребенка закутала, как могла. Вышли во двор. Перекличка. Вызвали и ее. Начальник своему помощнику кивнул, тот выхватил у нее ребенка и пошел. Она к нему. Закричала. В полы его шинели вцепилась, он идет, она упала, да так он и проволок ее за собой по снегу через весь двор. Едва оторвали. Сюда запихнули... и вот...

И, помолчав, добавила:

— Очевидно, молоко... молочная горячка, как говорят в просторечии. Я медсестра, но здесь я совершенно не знаю, что можно сделать...

А делать что-то было надо. Немедленно делать.

— Женщины,— крикнула я,— послушайте меня, женщины! В теплушке стало тихо.

— Она мать,— указала я на Тасю.— Родила в тюрьме три недели назад. Кормила. Вчера у нее отняли ребенка. Она за полы шинели цеплялась, по земле ползла за начальником. Ребенка вернуть просила...

— Сволочи! — раздалось сверху.

— Теперь у нее молоко в голову бросилось. Женщины! Матери! Неужели ни у одной из вас ребенка не было? Вот — медсестра. Помочь надо, женщины!

С нар одна за другой свесились головы.

— А чем помочь, сестрица?

— А че мы можем?

Чего надо то?

Старушка попросила крепкое, длинное полотенце, а то и два; и хоть вазелину, что ли... ничего же нет. Даже воду на печурке вскипятить не в чем...

Полотенца? Вазелин? Это было почти немыслимо. Но на нарах началась возня — и через несколько минут перед сестрой стояли блатные, держа три холщовых полотенца, бумажки с каким-то кремом-парадиз, палочку губной помады и обрывок марли.

 

 


1 В 1937-м году — распространенная квалификация: муж, мол, совершал преступления, а жена его укрывала, знала обо всем и не доносила.

 

- 146 -

Печурку «хозяйки» сразу растопили докрасна, тут же разбив в щепки свои немудрые деревянные сундучки или, как они их называли, укладки. Больную раздели, намазали ей твердую раздутую грудь румянами и парадизом и туго перетянули полотенцами по указаниям сестры. Когда девчонка, в которую в бреду вцепилась Тася, начала ворчать: «Подумаешь, больная! Драться-то не больная? Ишь как меня покарябала!» — на нее просто прикрикнули.

Мы везли больную, каждый день ожидая ее смерти при таком лечении.

Она выжила.

Так состоялась моя первая встреча с двумя женщинами, бок о бок с которыми мне пришлось прожить на севере долгие годы: медсестрой Марией Оскаровной Козловой и хохлушечкой Тасей...

Тася? У нее были серовато-синие глаза под темными бровями, пепельные, но с неожиданно золотистым отливом густые волосы, чудесный, ровный цвет лица и открытая, светлая улыбка. А губы... губы ее никогда не требовали никаких помад и модных окрасок: это был глубокий цвет розы, живой розы, от которой этот цвет и получил свое название.

Когда мы прибыли «на место», т. е. на небольшую поляну в глухой тайге, покрытую сугробами снега и огороженную колючей проволокой, где нам наскоро разбили две-три палатки с двухэтажными нарами-сплошняками и маленькой печуркой посредине, начальство терялось, что с нами делать. С мужчинами было легче: организовали бригады — лесоповальные, конно-трелевочные, погрузочные, хозяйственные — работы начались. Ну, а мы? Уборка бараков, кухня, комнатка медпункта... Бани и прачечной еще не было, ремонтно-пошивочной — тоже... Женщин распихивали, куда придется, а потом часто меняли по мере надобности.

Тася прошла, кажется, все стадии этой неразберихи: во время стирки, которую производили в кладовочке при кухне, пропало белье. Уголовницу, заведовавшую этим делом, сняли, вместо нее послали Тасю. Прибыло обмундирование, надо принять, сверить с накладными, проверить качество, составить списки остронуждающихся — Тасю снимают со стирочной и посылают на обслуживание. Нужен контроль на кухне, продукты там исчезают на глазах, и заключенные получают на обед невозможную бурду — опять шлют Тасю.

Где бы она ни работала, она всюду вносила атмосферу быстренькой деловитости, бодрой озабоченности и в то же время мягкости. Когда она делала кому-нибудь замечание, провинившийся начинал улыбаться. Ее скороговорочка, с мягким украинским произношением, пересыпаемая украинскими словами, никогда никого не могла обидеть, да, пожалуй, и огорчить тоже. Я слышала, как она отчитывала дневального за то, что он бросил на пол

 

- 147 -

вязанку дров в сенях барака, вместо того чтобы сложить ее в углу. Люди шли и в темноте спотыкались о раскиданные поленья. Дневальный покорно слушал и улыбался. Наконец он не выдержал и покачал головой.

— И даст же господь таланту,— беззлобно, скорее даже с восхищением сказал он.— И вложит же в рот этакую швейную машиночку! И строчит, и строчит... И что ты поделаешь — ведь правильно строчит!

И прибавил с сочувствием:

— Ты отдохни, Таиса Петровна, а я теперь поленья уж так сложу, аж узор с их получится!

Не соглашаясь с каким-нибудь расчетом бухгалтерии, она влетала к нам в контору:

— Ну, бухгалтеры-друзяки, вы тут сидите на подушках и Пифагора исправляете, а Пифагор не дурак був! За что вы моей Полозовой этакую мелкую цифирь поставили? Може, вы в микроскоп ваши расчеты производите? Это что же? Ну хоть стой, хоть падай!..

И пошла, и пошла...

Она вся расходовалась на заботы о порученном ей деле. Приходя в барак, валилась на нары, как подкошенная.

Да, только так и могла жить эта смертельно раненая душа. А жить она хотела. Она обязана была жить: она была матерью...

К наступлению тепла, т. е. к концу июня, наш участок принял уже определенный стабильный вид. Все работы по хозяйству пункта были укомплектованы инвалидами и специалистами (доктор, главбух, учетчик, маркировщик и т.д.), а Тася, как трудоспособная женщина, направлена поварихой в одну из лесных бригад. Ей не повезло: то ли она не учла подветренной стороны, то ли силы ветра — только от ее костра, где она в казане готовила обед бригаде, занялся валежник, оттуда огонь перекинулся дальше, пожар шел и по земле и поверху, а вблизи находился временный склад поваленных и отесанных бревен. Опасность была большая. Правда, пожар потушили, до штабелей он не дошел, да и Тася отделалась десятью сутками карцера, однако с лесной работы ее сняли, а вскоре и совсем перебросили от нас на центральный участок.

Довольно долго мы с ней не виделись. Потом она как-то приехала с гастрольным спектаклем центрального пункта. На сцене она была естественна и трогательна. Она так ласково распекала своего «мужа» по сцене за то, что он мало уделяет ей времени, отдавая все силы работе, так «по-настоящему» обвивала его шею своими ручками с пухлыми короткими пальчиками, что наш зрительный зал, этот своеобразный хор греческих трагедий, реагировал непрерывно:

Эх ты, милушка! Ведь вот жена-то настоящая!

 

- 148 -

— Эй, Жуков!1 Проснись, дубина, трах-тарарах! Ну как ты... Да хоть поцелуй ты ее!

— Да он, братцы, бревно с лесоповалу! Его на шурфовую крепь разделать надо!

— Болван! Чурка с глазами и уши холодные!2 Трах-тарарах!

Потом до нас стали доходить неопределенные слухи, будто Тася повздорила с начальством, будто она попала в карцер, «но не сдается», приезжал областной прокурор, вызывал ее и после разговора с ней приказал выпустить ее из карцера.

И наконец еще через полгода ее снова переправили к нам на участок.

Она приехала какая-то угасшая, обесцвеченная. В УРЧ ее предупредительно спросили, где бы она хотела работать. (Неслыханное дело! Выбирать работу никому не разрешалось: иди туда, куда пошлют. Единственной добровольной работой в лагере была ассенизационная). Она безразличным голосом ответила, что ей решительно все равно. В бараке сидела на своей койке-вагонке с отсутствующим взглядом. Разговаривала неохотно.

Когда я подошла поздороваться с нею, она с трудом перевела на меня глаза, точно ей трудно было проснуться, вяло протянула руку и сказала тихо:

— Умерла Милочка...

Ее дитя... Та дочурка, которую у нее отняли... Я не успела ни звука сказать в ответ, как она отдернула руку, точно обожглась, и, глядя куда-то в землю, быстро, резко добавила:

— Не спрашивайте и не жалейте, очень прошу вас!

В следующие дни я узнала, что она ежедневно писала в прокуратуру, в Верховный Совет, в... ну я уж не знаю, куда и кому еще, прося возвратить ее дитя. Работала, перекрывая все нормы, чтобы получать хорошие характеристики, которые всегда прилагались к нашим заявлениям, направляемым в центральные органы. Начальник отделения почему-то ставил ей палки в колеса и даже советовал прекратить «эту глупую писанину». Тогда она послала письмо через кого-то из освободившихся товарищей, адресовав его: «В Мавзолей. Ленину». Нервы не выдержали — кому-то нагрубила, снова попала в карцер. А письмо дошло до областного прокурора, который выехал на наш центральный участок. Долго разговаривал с ней. Она сказала ему: «А что мне было делать, если живые не хотят меня слушать? Написала Ленину». Прокурор приказал выпустить ее из карцера и дал ход делу о розыске дочери. Пришел ответ, что в таком-то детском доме ребенок, девочка, Людмила Я.— полутора месяцев от рождения — умерла через три недели после поступления в дом.

Три недели — в тюрьме; три недели — в захудалом районном детдоме — и жизнь кончена.

Шли дни, недели... Тася жила у нас, вяло ходила на работу,

 

 


1 Фамилия актера, игравшего мужа Таси.

2 Одно из распространенных лагерных выражений глубочайшего презрения.

 

- 149 -

вяло говорила... Да и сама речь ее стала бесцветной, вялой, в ней совсем исчезло своеобразие украинских словечек, которыми она раньше так и пересыпала свою мягкую скороговорочку. Тася сама казалась мертвой. Только имени начальника нашего отделения не могла слышать без содрогания.

...Ночь. Лютый декабрьский мороз. От него пощелкивают бревна нашего деревянного сруба-барака. Женщины, измученные долгим рабочим днем, спят. Даже дневальная похрапывает. Тусклая керосиновая лампочка, подвешенная у одной из балок, чадит, мигает и наконец гаснет. Темнота полна звуков: шорохов, стонов, бреда спящих. Нас здесь восемьдесят.

Холодно. Печка давно не топится. В трубе пискливо скулит ветер. Утро еще далеко.

Моя койка — крайняя у окна, в противоположном конце от выхода. От койки до окна нет и двух шагов. Оттуда тоже веет ледяным холодом.

Окошко? Что оставил от него мороз? Стекла прикрыты толстым слоем льда и припорошены снегом. Рама тоже бела от густого инея. Сквозь эту броню едва пробивается холодный, мертвый лунный свет. Он попадает только на мою койку: дальше — темнота.

Вот раздается высокий жалобный звук — часовой на ближней вышке ударил металлическим билом о кусок рельса, подвешенный на металлическом же тросе. Стон, а не удар. Откликнулась следующая вышка — чуть глуше и ниже. Третья вскрикивает совсем тонким голосом — отчаянно, безнадежно... Четвертая бьет ниже всех: аминь...

Похоронный звон. Холод. Лунный свет в окошке. Сонный бред и стоны.

И вдруг я чувствую, что больше не могу. Не могу, не могу, не могу — понимаете ли вы? — не мо-гу...

Сейчас я вот сяду у мертвенно-серебристого окошечка, сяду и завою, как собака завою, громко, истошно — тогда не будет слышно этих стонов и похоронной переклички часовых!

Я откидываю одеяло и тупо гляжу в темноту. Неужели я схожу с ума?!

Меня привлекает едва слышный шорох по ту сторону широкого серединного прохода, тянущегося вдоль всего барака. Где-то в тех вагонках.

Странно. Восемьдесят человек спят, бредят, мечутся — а я почему-то вслушиваюсь только в едва уловимый шорох... Почему? Что в нем особенного? Тревожного? Почему я слышу только его?

Молнией проносится мысль: Тася! Ведь там Тася! Ее вагонка. Что с ней?

Я выпрыгиваю из-под одеяла и босиком, в одном белье, по ледяному полу, ощупывая темноту вокруг себя и спотыкаясь,

 

- 150 -

торопливо иду туда — туда, где происходит что-то, насторожившее меня.

Вот, по моим расчетам, Тасина койка... Сворачиваю в узенький проулочек между вагонками, нащупываю рукой одеяло и сразу натыкаюсь на Тасю, сидящую на нарах.

— Кто это? — в ужасе шепчет она.

— Это я, Тасенька,— шепотом же отвечаю я: нельзя говорить громче — мы все свято оберегаем каждую минуту сна наших товарищей.

Мои руки продолжают шарить в темноте — мне попадаются туго скрученные полосы широкого мочала, заготовленного для выделки рогож,— работа, которой занимается наша бригада инвалидов. Туго скрученные в крепкую, толстую бечевку... Все ясно.

Тася пытается вырвать бечевку из моих рук. Но я впилась в нее. Начинается безмолвная борьба: нельзя будить женщин.

Тася, как собака, щелкает зубами. Они, вероятно, оскалены.

— Отдайте! Отдайте мне! Отдай, негодяйка! — хрипит она.

Не отдам, Тася!

— Отдашь, гадина! Я руки тебе искусаю! Я подставляю к ее лицу мои руки с зажатой в них бечевкой:

— Кусай! Ну, кусай же, Тася! Я терпеливая: выдержу... Она внезапно выпускает бечевку из своих рук и начинает безмолвно биться на койке. Я быстро обкручиваюсь бечевкой вокруг талии и наклоняюсь над койкой.

— Встаньте сейчас же! Ну? — резко, как команду, шепчу я.

Странно — она встает.

— Идемте за мной!

— Куда? — едва процеживает она сквозь лязгающие зубы.

— Не ваше дело. Пошли! Ну!

Я охватываю ее одной рукой, другая вытянута вперед, в темноту, как у слепого. Мы идем босые, продрогшие, по ледяным доскам пола. Идем в угол, к моей койке.

Я откидываю одеяло.

— Ложитесь!

Не хочу! Зачем?

— Ложитесь!

Она ложится. Дрожь сотрясает все ее тело. Я ложусь рядом. Укрываю ее и себя моим одеялом, сверх которого наваливаю мою большую меховую доху. Наши головы укутываю теплым платком. Доха и платок — все, что у меня осталось «своего», «из дому».

Тася трясется все сильней и сильней, и вдруг разражается рыданиями — неслышными, безудержными, отчаянными. Я обнимаю ее и прижимаюсь к ней всем телом. Я чувствую, как к нам возвращается тепло...

 

- 151 -

Всю ночь мы лежали так на моей койке, крепко обнявшись, согревая друг друга, одни на всем свете, под одним одеялом, под одной дохой, одни — только с нашим горем. Тишина: нельзя отнимать покой у измученных женщин...

Мы обе тревожно засыпаем лишь под утро...

Когда я проснулась, мне стало невыносимо стыдно за минуты отчаяния, пережитые до рокового шороха. Смею ли я так падать духом, когда...

С этой ночи, мне кажется, я стала втрое крепче: я нашла свою силу, свое место в жизни.

Я рассказала об этом ощущении Тасе. Она покачала головой.

Ну, я так не могу. Я не могу думать о людях, когда у меня такое горе. Мне дай бог с ним-то справиться!

— Вот именно! Легче же будет справиться!

— Этого я что-то не понимаю. Мне кажется, подсунься мне сейчас чужое горе — я бы совсем с ума сошла!

Тася осталась жить. Она даже как будто стала живей после этого страшного кризиса и внутренне переключилась на мысли и заботы о своей старшей дочери, от которой совсем отрешилась за это время. Сейчас она снова приняла ее в свое сердце, с нетерпением ждала из дому ее неумелые каракули и рисунки, всем нам их показывала. Мы старались поддержать в ней это спасительное чувство. Надо было вывести ее из самоуглубления, из постоянных мыслей о своих несчастьях. Это неизбежно вело к катастрофе: такие люди сходили с ума, кончали самоубийством... Работала она там, куда ее посылали, и даже стала принимать участие в организовавшемся у нас хоре, особенно если исполнялись родные ей украинские песни.

А когда — уже во время войны — мне было предложено организовать большую постановку ко дню Красной Армии, она пришла на читку пьесы и при распределении ролей сама попросила дать ей сыграть маленькую роль матери, у которой сын уходит в армию, на фронт. Это было легко сделать — конкуренток не было, роль оказалась незначительной и вся проходила в первом действии, а мои артистки претендовали на три другие, центральные женские роли.

На первой же репетиции я совсем растерялась: из маленькой роли Тася сделала маленький шедевр — но какой ценой! Крупные слезы катились по ее щекам, и она срывающимся от пересиливаемых рыданий голосом говорила слова пьесы: «Иди... иди, сынок... а я... я работать буду... ради тебя, сынок, чтобы ты вернулся ко мне... ради всех наших детей...»

После репетиции я серьезно поговорила с нею: нельзя подвергать себя такой пытке, я не могу допустить этого. Говорить эти слова ей не по силам. Надо передать роль кому-нибудь другому, но я не хочу ничего решать, не получив ее согласия.

Она встала на дыбы. Отнять у нее роль? Она умоляла меня не снимать ее.

 

- 152 -

— Я буду сдерживаться, я возьму себя в руки,— уверяла она.— Неужели вы замените меня кем-нибудь другим? Это же мои слова, я не могу отдать их никому. Не снимайте меня, подождите, вы увидите, что я справлюсь с собой!

Она сыграла так, что половина зала плакала вместе с нею. А в дальнейшем она включилась в жизнь нашего театра и полюбила его — полюбила так, как многие из наших актеров, говоривших, что здесь они уходят из лагеря и живут на свободе.

у нее — в отличие от многих артистов — были «любимые» роли. Так, например, она сразу полюбила роль матери, о которой я только что сказала; или роль в сценке с Пузленко, где она играла барышню из канцелярии; наконец, ей очень нравилась небольшая, подыгрышная роль в моей одноактовке «Квартирант». Она никогда не гналась за центральным положением в пьесе, никогда ни у кого не перебивала места в спектакле, ее прельщала не выигрышная ситуация и возможность блеснуть перед зрителями в ведущей роли, а само наполнение, содержание образа, будь это хоть несколько выходных слов. И надо отдать ей должное, она отлично самостоятельно детализировала свои выступления. Она до мелочей понимала, что она играет, ей ничего не нужно было объяснять. С ней работалось легко и мне, и партнерам. На репетициях она вносила с собой атмосферу бодрой деловитости и собранности, на спектакле выручала неудачливых актеров — и никогда ничего не ставила себе в заслугу. Одно время не было ни одного спектакля, ни одного сборного вечера самодеятельности, в которых Тася не принимала бы участия.

За этот период я все больше присматривалась к ней. Разумеется, несчастья последних лет изломали и изменили ее. На это всегда приходилось делать поправку. Однако некоторые черточки ее характера, несомненно, присущие ей по натуре, были для меня неожиданными.

Один раз она попросила меня рассказать ей, как у нее произошла стычка с блатными в вагоне. Я сначала отказалась: «Зачем вам?» Но она так настаивала, что я в нескольких словах описала ей свалку и драку.

— Вас пытались разнять,— объясняла я,— но куда там! Лившиц вцепилась в вас, хотела оттащить, а тут целая свора налетела...

— В меня вцепилась? — с удивлением переспросила она.— Вот глупо! Вот так защита! Надо же было наоборот, дать мне возможность спокойно расправиться с Зинкой! Развязать руки, а не связывать! Их надо было тянуть, а не меня! Вам же всем было бы лучше: острастка была бы!

Я только головой покачала. Конечно, она по-своему была права. Но я не знаю, смогла ли бы я, если со мной случилось бы что-нибудь подобное, так рассудочно говорить о самых страшных минутах моей жизни?

Но опять же повторяю: кто из нас в этих нечеловеческих условиях мог быть судьей своему товарищу?..

 

- 153 -

VI

В палатке пусто и тихо. Сквозь маленькие окошечки «второго этажа», т. е. верхних нар, косые лучи вечернего солнца пронизывают прохладную полутьму. День неспокойный. При каждом порыве ветра брезентовый потолок вздувается и снова опадает. Кажется, будто палатка тяжело дышит. К тихому поскрипыванию деревянного остова примешивается скрежещущий звук, назойливый, тревожный: жестяные трубы давно нетопленных времянок трутся о железки верхнего тента.

В середине палатки, от самого входа до задней брезентовой стенки, тянется широкий проход. По сторонам — ряды двухэтажных вагонок. В дальнем правом углу стоит несколько железных коек: это места ответственных работниц, а также больных и припадочных. Свет проникает только на верхние нары — «нижний этаж» тонет в полутьме.

В самой глубине, на последней балке остова, висит огромная ветка с тяжелыми гроздьями рябины. Один из косых лучей, ворвавшихся в окошечко, минуя тряпочный хлам верхней вагонки, заиграл на ягодах. От него гроздья кажутся кровавыми.

Дверь быстро со скрипом открывается. Легкой, слегка танцующей походкой входит Любка, уборщица. На ней голубая майка и грубая клетчатая казенная юбка. На хорошеньком личике застыла улыбка. Кажется, наряди Любку в крапивный мешок, в каких таскают хвою для приготовления противоцинготного варева, и то она будет ходить в нем такая же подтянутая, легкая и даже изящная. Недаром мужчины целыми бригадами засматриваются на Любку и ищут ее благосклонности.

— Что так поздно? — спрашивает дневальная женского барака-палатки, полная, черноглазая, вызывающе-красивая Маруся. Она уже справилась с работой и, сидя на своей вагонке, первой от входа, в ожидании возвращения женщин с лесных работ пьет «чай», т. е. кипяток, настоянный на травке, принесенной девчонками из лесу.

— А я думала — поздно,— насмешливо отвечает Любка обычной шуткой, принятой здесь всеми: повторить, как предполагаемое то, что кажется нелепым.

— Неужели до сих пор возилась?

— Опять за рыбу гроши! Возилась, возилась... Это тебе не женская палатка! Самый длинный барак на участке! И начальник вечно в нем торчит, и Разиньков: проверяют. Устала-то как!

— А я думала — устала,— в тон ей повторяет Маруся.— Ботай, ботай1, кто тебе поверит! Знаем мы, отчего Любка устает! Сашка-то где?

— А я почем знаю! На делянке, в лесу!

— Ого! Небось, сегодня с бригадой не вышел! В зоне остался! Болеет с понтом!

 

 


1 Б о т а т ь — болтать зря, выдумывать, трепать языком.

- 154 -

Острая тревога на секунду мелькнула на светлом, ничего не выражающем лице Любки. Но только на секунду. Потом снова безразличная улыбка застыла на ее губах.

Ну и пускай! Гудит, шумит родной завод, т-та, та-та, та-та, та-та...

Любка приводит в порядок свой туалет: моется у рукомойника, привычной рукой быстро подводит губы (чем, ну чем?! Наверняка у Раша после спектакля пропал кусочек красного грима!), пудрится (это добро легче достать: в амбулатории есть тальк, а у Мити-парикмахера водится и настоящая пудра для вольнонаемного состава), сменяет майку на белую вышитую блузку, а топорные казенные ботинки — на легкие сандалеты с лакированными носочками (Любка — счастливица: она одна из немногих женщин в палатке получает из дому хорошие посылки!) и укладывает под гребень мягкие золотистые волосы.

У Любки немного резкий, но звонкий, верный голос. Петь она не умеет, берет горлом, поет неуемно, все одинаково, без малейших оттенков и без чувства. Однако она гордится своим «талантом», как сама откровенно называет свое пение. Выступать в клубе она страшно любит. И в конце концов, ей все равно, что надо делать: говорить, петь или танцевать. Она смело берется за все и служит очень удобной «выручалочкой». Но танцевать ее пускать нельзя: она абсолютно лишена чувства ритма. Попытка поднять ее «вокальный репертуар», научить с голоса романсам Гурилева и Варламова, передать ей веселый задор «В селе малом...» Даргомыжского или лирику «Жаворонка» Глинки кончаются полной неудачей: она поет все это одинаково безразлично и явно предпочитает острые блатные песни. В ее репертуаре неизменно царят душераздирающие танго с трагическими развязками, два-три цыганских романса и большой запас воровских песен.

Окончив туалет, она бросается навзничь на свою аккуратно прибранную нижнюю койку, закидывает руки за голову и затягивает:

Уже кончилось лето,

Уже близится осень...

— Тише! — укоризненно останавливает дневальная.— Можешь и обождать, кажется! Больные есть!

Ох, я и забыла,— шепотом отвечает Любка.— Совсем забыла! Ладно, потом в клубе спою!

И опять тишина, порывы ветра, легкий скрип и лязганье железа где-то наверху...

Не поймешь Любку: по лицу — подросток, по фигурке — изящная барышня, руки и ножки точеные... Никогда ни на кого не сердится, никогда не ворчит, не выругается... Со старшими по бараку вежлива, с начальством молчалива, но глаз не опустит,

 

- 155 -

смотрит широко открытым взглядом прямо в глаза, а на губах — все та же словно застывшая улыбка. Говорит всегда со спокойной усмешечкой, будто забавно ей все, что происходит вокруг. А мужчин меняет с поразительной быстротой и легкостью, и к каждому очередному своему поклоннику равно ласкова и внимательна, встречает и провожает, ластясь как кошечка. Если «очередного» переводят на другой участок, Любка всплакнет от души, но выражение ее лица при этом не изменится: даже не поморщится нисколько и крупные слезы скатываются по лицу из широко раскрытых глаз. Ее увлечения — если она вообще увлекается — совершенно бескорыстны: она ничуть не гонится за внутрилагерным общественным положением поклонника. Иногда даже кажется, что она уступает претенденту просто по доброте сердечной, из боязни обидеть или огорчить его.

Когда на участке появилась штрафная бригада, все «тяжеловесы» сразу, как здесь выражались, «упали» на Любку. Она одинаково улыбалась всем трое суток...

А на четвертые сутки к ней подошла уголовница Галина Львова. Ее серые глаза в черных загнутых ресницах были холодны, ноздри тонкого носа раздувались, в ярких, презрительного очерка губах дымилась папироска.

— Ты,— обратилась она к Любке,— слушай, что я тебе скажу!

Голос у Гальки низкий и чуть хрипловатый.

— Свернешь ты себе голову, Любка, чтоб мне свободы не видать! Куда крутишь? Одурела совсем? Не связывайся с вором, не связывайся с бандитом, когда сама не той породы! Заплачешь, да поздно будет! Ты думаешь, воровская любовь это твои фигли-мигли с фрайерами? Да он тебе сразу шары выбьет, вспомнишь Гальку! Не крути, девка, куда не следует! Ему только с бандиткой жить, да и то не со всякой! А такую кощенку, как ты, ему раз писалкой благословить1 и все! Кандея пять суток, больше не дадут! Я сказала, а дальше — твое дело!

Любка начала было разуверять Гальку, но та пыхнула папироской и, пожав плечами, отошла в сторону, процедив сквозь зубы только:

— Дура... Ну... дура!

Любка два дня аккуратно ходила на уборку бараков, обед — вопреки лагерным правилам — приносила к себе на вагонку, ела одна... Но...

Начинаются дни золотые

Воровской непродажной любви —

как пела та же Любка... Только начинались не дни, а недели...

 

 


1 Бритвой полоснуть

 

- 156 -

Дверь в палатку раскрывается рывком. В первую минуту кажется, что это новый порыв ветра заставил так стремительно и жалобно завизжать ржавые петли.

На пороге останавливается высокая худая фигура. Шлем со споротой красноармейской звездой съехал на затылок, серая стеганка распахнулась, крепкие ноги, затянутые черными обмотками, напряженно замерли на месте.

— Любка здесь?

Он спрашивает это негромко, спокойно.

— Здесь,— откликается дневальная.— Любушка, Саша пришел!

Любка приподнимается на койке и кокетливо потягивается.

— Саша? — как будто удивленно спрашивает она.— Ты в зоне? А кто бригаду повел?

Сашка молчит. Несколько секунд он не двигается с места. Светлые глаза совсем пусты, но он упорно смотрит в одну точку поверх Любкиной головы. Его острый профиль с ястребиным носом и плотно сжатыми губами окаменел. Дневальная, привыкшая к тому, что за последние две недели Сашка, как хронометр с первым ударом подъема появлялся в палатке, будил Любку с нежностью старой няньки, чуть не одевал ее, приносил ей завтрак, сам кормил ее, осыпая шейку и плечи бесконечными поцелуями, а по вечерам часами не отходил от нее, задаривая и балуя всеми доступными в лагере способами,— дневальная тоже замирает на месте.

— Саша, ты что? Ты что, Саша? — почти шепотом срывается у нее.

Сашка медленно подходит к Любкиной вагонке и снова останавливается. Опять тихо.

Он вынимает руку из кармана.

— Ну, Любка,— говорит он так же тихо и ровно — и умолкает. Любка вскакивает.

— Сашенька, что с тобой? Иди сюда, сядь,— и Любка, как котенок, прижимается к нему. Сашка, кажется, не сделал ни малейшего движения, его мускулистое тело как будто не шевельнулось, а Любка точно сама собою отлетает в сторону и со всего размаха ударяется спиной о деревянную стойку вагонки.

— Ой,— только тихо вскрикивает она.

— Отжила ты, Любка. Отжила, говорю тебе,— тихо повторяет Сашка.

— Сашенька, Саша,— Любка странно захлебывается.— Я не понимаю тебя, ты не волнуйся, сядь, Сашенька!

— Не Сашенька я тебе,— вдруг злобно шипит Сашка. - Был Сашенька, тварь ты подлая, а теперь Сашка Якунин говорит тебе: отжила ты!

Сашка сжимает между пальцами маленькое лезвие ножа так, что кончик его выступает вперед, и изо всей силы ударяет Любку кулаком в бок. Та вякает, как щенок, и валится на койку. Сашка бьет ее другим кулаком, Любка переворачивается на месте. Удары

 

- 157 -

сыплются один за другим: глухие, ровные, бесконечные. По белой блузке ползут багровые пятна... Любка тихо взвизгивает при каждом ударе и перекатывается на койке с боку на бок. Сашка, белый, как бумага, бьет ее в полном молчании...

— Саша, Саша, что ты делаешь, брось ее, Сашенька,— в ужасе хриплым шепотом умоляет дневальная, цепляясь за Сашку. Но она отлетает от него сама собой, совсем как Любка несколько минут назад. Крикнуть? Позвать на помощь? Но ведь это значит решить немедленную развязку: Сашка сразу выпустит лезвие из кулака во всю длину — и отжила Любка! Нужно все делать тихо!..

Скрип палатки. Косой луч на ягодах рябины. Глухие удары и всхлипывающие стоны Любки...

За стеной раздаются громкие голоса, смех, топот. Вернулась лесная бригада. Дверь настежь распахивается, и в палатку с ветром и солнцем толпой вбегают женщины и девчонки. Сашка на секунду оборачивается, Любка делает отчаянный прыжок, взлетает на верхние нары и, как белка, с койки на койку прыгает в глубину палатки. Сашка бежит за нею. Последняя койка, дальше брезентовая стена, тупик. Любка хватается рукой за ветку, висящую на балке, ветка срывается — и гроздья рябины грузно и мякло шлепаются на пол. Любка прыгает с верхних нар вниз, падает на колени, вскакивает и выбегает из палатки. За стенами долго слышится ее визг — визг затравленной собачонки. Сашка кидается к двери. Бригада, пропустившая Любку, загораживает ему дорогу, его окружают, уговаривают, затирают на полу кровь... Сашка дрожит мелкой дрожью, и слышно, как лязгают его зубы. На пороге вырастает охрана.

— Что тут такое? Якунин, ты почему в женском бараке?

Сашка тупо смотрит перед собой и внезапно плашмя падает на пол, потеряв сознание...

До лагеря она была официанточкой маленького кафе при кондитерском магазине. Что-то сболтнула своим глупеньким языком, чего и сама не понимала,— вот и закрутило ее огромным маховым колесом. В лагере она стояла между двумя мирами со своей безразличной улыбочкой и подтянутой фигуркой. Правда, к концу срока она скатывалась все ниже и ниже, научилась грязно ругаться, даже дралась и совсем потеряла юный задорно-кокетливый облик. Бесконечные связи с блатными ребятами приводили к карцеру и постоянной переброске с участка на участок. Она все время циркулировала так по лагерным отделениям и неизменно возвращалась к нам.

...Жажда блистать своим «талантом» привела ее в наш коллектив. У нее удовлетворительно получались небольшие комедийные роли — и даже ее привычка перед репликой причмокивать губами и языком не портила дела...

Ах, Люба, Люба!.. В мою память этот вечер врезался навсегда: таежный ветер, заставлявший так тяжело вздыхать нашу бедную серую палатку, косые солнечные лучи, словно ощупывающие каждую убогую тряпочку нашего неприглядного жилья и стремительно

 

- 158 -

убегавшие все дальше и дальше, выше и выше... И эта ветка рябины, принесенная из леса чьей-то рукой — нет, не рукой, душой, тосковавшей по красоте, по вольному воздуху, по тихому уюту «своего» родного уголка...

И Сашка Якунин, и сама Люба...

Разные люди нашей перетасованной человеческой колоды, жившие внутри лагерного забора, относились к нашему театру по-разному.

Между прочим, «тяжеловесы» наши принадлежали к числу горячих энтузиастов театра, не пропускали ни одного спектакля и принадлежали к наиболее внимательным нашим зрителям. В этом сказывалась, несомненно, железная дисциплина, введенная у них их вожаком — Сашкой Якуниным. Интересный это был парень. Подчинялись ему бандиты беспрекословно, раз сказанное им слово было для его орлов непреложным законом. Сашка говорил: «Постановки мировые, надо ходить» — и вся его бригада неизменно являлась в клуб; «Режиссершу Никольскую «шурупчиком» не называть» — и прозвище «шуруп», данное мне новичками-блатяками, немедленно исчезло из употребления; «Никольскую, Красилова, Соломко, Функа, Раша, Путинцеву, Яновскую, Соснова, Яковлева не обставлять!» (т. е. ничего у них не красть, ничем не доставлять им неприятностей) — и мы жили спокойно, не опасаясь ни неожиданных беспричинных столкновений, ни покраж. Интересно, что последняя якунинская директива относилась далеко не ко всем актерам и участникам самодеятельности, а только к определенной группе: верный Сашкин глаз сразу же выхватывал наше, так сказать, идейное ядро, «бескорыстных жрецов» искусства, присоединив к ним и меня, как руководителя. Но в число этих избранников не попали ни Пузленко, ни Анатолий — думаю, что ему повредил высокий пост воспитателя: не любили тяжеловесы никакого воспитания! Впрочем, фактически его никто из них не обижал.

А у меня с Якуниным на короткое время завязались совсем неожиданные дружеские отношения. Когда он пришел в сознание, на полу нашей палатки после ссоры с Любкой, женщины усадили его на чьем-то сундучке в глубине барака: он весь трясся и не мог ступить ни шага. Он сел на ящик, прислонившись боком к моей койке. Я лежала больная. Женщин, пытавшихся ухаживать за ним, поить его водой и успокаивать, он быстро и бесцеремонно отогнал от себя и приказал (иначе он разговаривать не умел) оставить его в покое. В палатке стало тихо, большинство женщин ушло в столовую. Якунин продолжал вздрагивать и ежиться: было видно, что прислоняться к железным прутьям койки ему неудобно.

— Александр Яковлевич,— негромко окликнула я его,— снимите мой бушлат с гвоздя, перекиньте его через спинку койки, вам удобнее будет!

 

- 159 -

Сашка опять вздрогнул и огляделся кругом, не поняв, кто заговорил с ним. Мы встретились глазами. Он недоуменно вскинул брови.

— Ах, вот куда я попал,— как разбуженный, пробормотал он.— Это вы... это вы мне сказали?

— А кому же? Ведь сидеть-то неудобно вам!

Ну, так запомните, что для человека (он подчеркнул голосом это слово) я никакой не Яковлевич, а Сашка... Да у нас здесь человеков-то на участке не так много: вы, да Марья Оскаровна — медсестра, да еще ребята из моей бригады... И то не все...

Я не стала возражать ему по поводу такой сомнительной компании, куда мы с Марьей Оскаровной попали в качестве «человеков». Ладно, пусть будет так, но не совсем:

— Гм...— усмехнулась я.— А я-то думала... И выждала секунду.

— Что вы думали? — Сашка весь вскинулся, точно приготовившись к нападению.

— Да ничего особенного. Просто мне казалось, что у вас, Саша, глаз более зоркий.

— Это вы к чему?

— А к тому, что больно вы скупы. Человеков-то у нас больше. Их видеть надо, а вы не заметили!

Ого! Строго судите! А ну, назовите ваших человеков!

— А что, Яковлев не человек? Куликов не человек? Софронова не человек? Ой, да что я вам перечислять буду! Много их, Саша, очень много.

— Только степени у них разные,— внезапно перебил он меня.

— Вот как! Вы, значит, о людях, как об орденах судите! Человек первой степени, человек второй степени и так далее, как будто вы...

— Канцлер Капитула орденов российских? — неожиданно договорил он.

Я чуть глаза не вытаращила: вот вам и «тяжеловес» Якунин! А он хитро скосил на меня глаза, стараясь по выражению моего лица уловить, как я восприняла его высокую эрудированность.

Потом вздохнул, встал, расправил плечи.

— Ну, мне идти надо. До свидания. Жаль, что вы тут со всякой мелкой сволочью якшаетесь. Поговорить с вами хотел бы.

— Приходите.

— Приду.

Он дошел почти до самой двери, внезапно остановился, круто повернулся и крикнул мне издали:

— А Любку я все равно убью!..

Не убьете,— спокойно ответила я.

— Хо! Это почему же?

— Так думаю.

Он постоял несколько мгновений на месте, покачал головой и вышел из барака.

На следующий день он явился ко мне, как к себе домой.

 

- 160 -

Правда, подойдя к койке, вежливо поздоровался и спросил, как я себя чувствую и не побеспокоил ли он меня. Потом повернулся к женщинам.

— Эй, девки, дайте на что сесть!

Перед ним немедленно появилось несколько деревянных сундучков. Якунин выбрал один из них — остальные отшвырнул ногой — и уселся подле меня.

— Любку ночью на другой участок увезли,— глядя в сторону, сказал он.— Это ваша работа?

— К сожалению, нет,— ответила я.— Вы преувеличиваете мое знание. А кроме того, я же не могу подняться, вы знаете, а записочки начальству писать здесь не принято. Это вы тоже знаете. А будь я здорова, конечно, от всей души посодействовала бы переброске. Но не понадобилось бы: начальник и сам знает, что делать.

— Посмотрим,— отчеканил он.— Сроку правилке даю четыре года1. Не я, так кто-нибудь из моих ребят порешит.

Помолчав немного, он заговорил совсем о другом. Спросил, откуда я родом, и очень обрадовался, что я ленинградка: он сам был оттуда. Кончил десятилетку. Был в морском училище. Уйдя на побывку домой, не вернулся к морякам. Кто он, из какой семьи — умолчал. Сказал только, что в детстве и ранней юности «читал запоем, да и воздух в семье у нас был соответствующий». Потом заговорил о последних наших спектаклях и концертах — и на моих глазах произошло чудесное превращение: чем больше мы разговаривали и чем больше говорил сам Сашка, тем язык его становился чище, правильней, культурней и богаче, причем это был настоящий естественный его язык, он ни разу не сорвался на подделку под интеллигента, да и не мог сорваться, потому что говорил так, как это ему когда-то было свойственно. Его замечания о наших постановках были меткими, точными и образными, полными острого юмора.

— А вот о Борисе Александровиче я такого мнения: в пьесах он хорош, по-настоящему хорош. Своя манера, свой рисунок роли. Но в концертах он много слабее. Декламация не для него. Напыщенность откуда-то берется. И не веришь ему. Ведь вот декламировал он в прошлый раз «Железный саван». Ну разве ж так надо эту вещь читать?

Якунин совсем оживился, его шлем съехал далеко на затылок, а через минуту свалился на пол к его ногам.

— У вас, верно, есть эти стихи? Дайте мне, я вам сейчас прочту их, как я понимаю! Давайте, где они?

— Здесь нет их, Саша. Я оставила их у Раша в закутке.

— Ну, так это одной минуты дело! Можно, я их у него возьму? И, не дождавшись моего ответа, он быстро вышел из барака. Вернулся он, действительно, через несколько минут, на ходу раз-

 

 


1 Правилка — самосуд среди уголовников. Сашка дал срок — четыре года, т. е. в течение четырех лет Любка должна ждать возмездия, где бы ни находилась.

 

- 161 -

махивая листком бумаги. Я невольно представила себе изумленную физиономию Раша, когда к нему от моего имени явился такой посол.

Ну вот, принес. Слушайте, как я прочел бы. Сашка встал во весь рост, немного расставив ноги, точно для устойчивости. Я и раньше обращала внимание на его походку и его ноги: мускулистые, крупные, туго перетянутые черными обмотками, они ступали уверенно, точно вбиваясь в землю. Казалось, что Сашка не может никогда ни оступиться, ни поскользнуться, ни сделать неверного движения, или — упаси боже! — отступить хоть на шаг назад.

Он начал читать стихи. Первые строфы, плавные и длинные, он читал как будто задумчиво, точно рассказывая — медленно и постепенно — картину нарастающих событий. Дальше его чтение становилось все уверенней и грозней — катастрофа неумолимо надвигалась. Внезапно ритм стихов менялся, плавное течение строф обрывалось, Якунин бросал короткие, тревожные строчки:

Товарищ, ты — часовой,

Ты на посту один...

Становилось страшно. Казалось, что катастрофа должна разразиться сейчас, здесь, в этом самом бараке, захватив нас всех... Голос Сашки стал металлически-звонким, каждое слово било, как набат, как крик возмущения и ужаса...

И последняя строфа — опять медленный, размеренный ритм, но уже не ритм раздумья, а мрачный похоронный марш, сквозь звуки которого прорывался мгновениями клич восстания, грозный и непобедимый...

С последней строчкой Сашка весь сник, бессильно опустился на сундучок и отер со лба пот. Он тяжело дышал и молча наклонил голову, точно тяжесть ее была ему непосильна.

Я тоже не могла произнести ни слова: я была потрясена. В палатке все молчали.

Ну как? — наконец спросил он, вскинув голову.

— Эх, Саша,— вырвалось у меня невольно,— ну что вы с собой сделали! Вы — преступник? Ох, Саша, вы вдвойне, втройне преступник: вы против самого себя преступление совершили, вы себя убили!

Девчонки замерли на своих койках: они ждали, что Сашка бросится и задушит меня: кто смеет сказать Якунину, что он преступник?

Но Сашка только желчно засмеялся.

— Может быть, может быть... Но об этом со мной заговаривать не следует... У всякого своя профессия и своя судьба... Он тут же поднялся и ушел...

 

- 162 -

VII

Фрося Путинцева работала в лагере уборщицей одного из мужских бараков. В зону ее перевели из лесной бригады: не убереглась на лесоповале, а может быть, не расслышала команды бригады — лесина ударила ей по голове. По счастью, травма оказалась не такой тяжелой и опасной, но все же Фросю уложили в наш маленький стационар: сотрясение мозга. Она поправилась, встала, вышла на работу, но часто стала мучиться головными болями, а может быть, и преувеличивала немного, чтобы избавиться от тяжелых работ. Акт об увечье в лесу служил ей поддержкой, а врачебное заключение о перенесенной травме и сотрясении мозга тоже имелось в ее деле. И когда почти всех женщин с нашего инвалидного участка перебросили на центральный, она одна из немногих осталась у нас.

Начальство требовало спектаклей, а все мои артисты выбыли из строя («А вы перестраивайтесь, Никольская, перестраивайтесь, на ходу, знаете, этак по-военному: раз, два!» — убеждало меня начальство). Тогда-то я и попыталась заговорить с Фросей об ее участии в постановках.

Рискованное предприятие — я сама понимала это. Ничего, за что я могла бы «зацепиться», во Фросе не было. Довольно короткая, грузная фигура, большая голова с прямым узким лбом, широкое четырехугольное лицо в коричневой маске веснушек, связанные движения, тяжелая походка, монотонный голос в разговоре. Только улыбка у нее была приятная: при ней обнажались ровные белые зубы, да широко посаженные зеленые глаза вспыхивали веселой искоркой. Но улыбалась она редко, и ее лицо обычно хранило не то обиженное, не то недовольное выражение. Малограмотность я уже не считала препятствием: больше половины моих актеров разучивали роли с голоса.

Выслушав меня, она пришла в ужас: что это я выдумала? Какой театр? Да она и ступить-то на сцену побоится, а уж чтоб сказать там что-нибудь, «да ни в жисть!» Я продолжала настойчиво уговаривать, обещала всему научить, дать роль по силам, просила подумать.

И вдруг Фрося расхохоталась. Да так заразительно, что немногие женщины, оставленные на участке в качестве обслуги,— поварихи, медсестра, прачки — так и покатились со смеху, глядя на нее. А Фрося кинулась навзничь на свою койку и продолжала хохотать, переворачиваясь с боку на бок.

Я молча наблюдала за ней. Честное слово: из нее может что-то получиться! Не бог весть что, но все же...

Посмеявшись вволю, она села на койке, вытерла проступившие из глаз слезы, глубоко вздохнула и заявила:

— Давно так не смеялась. И выдумает же человек! Фрося — артистка! Знаете, я совсем маленькая была — так к нам на село поводырь с медведем зашел. Здорово этот медведь ломался, ученый был. Мне вот и помстилось, будто я на вашей этой самой сцене в точности такая буду! Ох, и насмешили вы меня!

 

- 163 -

Однако какая-то бацилла дерзания (или соблазна?) запала ей в душу. Помогла мне, видимо, и акушерка Антонида Пересказова: ее-то так и тянуло на сцену, но одна она ни за что идти к нам не хотела и точила Фросю, упрашивая пойти на читку хоть послушать за компанию.

Пьесу, постановка которой срывалась из-за этапа, лишившего меня женщин-исполнительниц, пришлось читать заново. Я громко объявила в нашем маленьком женском бараке о собрании, пригласив всех желающих прийти послушать. Никого отдельно я не звала.

В клуб явились обе: и Антонида, и Фрося. Сели поодаль, совсем в тень, будто нечаянно зашли и задержались.

На следующее утро Фрося подошла ко мне.

— А что вы скажете, не попробовать ли мне?

— Что я скажу? Я давно уже все сказала, Фросенька!

— Только вы меня еще до этой самой вашей репетиции поучите, как там чего... И полегше что дайте. Я вот думаю — учительницу, что ли, сыграть? А то другие там девки бедовые, не осилю...

Если Раш и Функ в нашей общей работе совершенствовали и расширяли свое мастерство, один — созидая, изобретая, любуясь, другой — вдумываясь, делая выводы, обобщая, оба — переживая; если Борис Красилов, оттачивая свои актерские данные, разнообразил мимику, жест, движение, скупые модуляции голоса, воспринимал и воспитывал в себе чувство и такт ансамбля; если целый ряд других актеров из стадии «представления» на сцене медленно, но неуклонно выходил на путь переживания, проникновения в образ и отображение его, то Фрося выросла у нас на пустом месте. Она — дитя нашего театра в полном смысле этого слова.

Начало было трудным. Я проходила с нею роль отдельно, днем, когда лесных бригад в зоне еще не было, а она уже заканчивала свою работу. Рассказывала ей о героях пьесы то, чего не было в тексте, но что могло помочь ей понять, кого она играет. Придумывала им прошлое, которое могло способствовать раскрытию характера, даже говорила за них — тоже то, чего в тексте не было. Фрося слушала все, как непреложную истину, откуда-то известную мне одной. Потом я начинала «сама с собой» репетировать — понемногу, по маленькому отрывочку. Фрося ощупью шла следом, повторяла слова, движения. Все было топорно, грубо, невыразительно; потом становилось несколько лучше, но шло совершенно механически: только бы не забыть повернуться, а потом надо поднять брови — на каком это слове? Ах да, на слове «разве»... Движения были скованы, голос неестественен. Фрося «представляла»: «ведмедя выучили». Все время я вставляла шпаргалкой: «Фрося, тебе ее жалко»...— ведмедь жалел; «Фрося, тебя дочка не слушается, а тебя и зло берет, и сердиться неохота, ведь ты ее любишь!» — это было ведмедю уже совсем трудно, но он старался...

 

- 164 -

А когда я, наконец, выпустила ее на общую репетицию, эти мои уроки дали совершенно неожиданный результат.

Ее партнером по пьесе был наш ветврач, немолодой уже человек, очень культурный, милый и большой энтузиаст нашей работы. Фрося играла пожилую женщину, мать двух дочерей, а он — профессора, приехавшего погостить в пригородный поселок к вдове старого друга. С собой он привез своего сына, молодого инженера-строителя, с тайной надеждой женить его на одной из девушек.

Во время действия старики сидят у окна, вспоминают молодые годы, ведут тихий, задушевный разговор. Профессор говорит что-то, что пришлось не по душе его собеседнице, и она начинает сердиться. Фрося произнесла свои ответные слова странным тоном, ничего не выражавшим, и я повернулась к ней.

— Фрося, ты же сердишься,— вполголоса быстро прошпаргалила я.

И вдруг Фрося вскочила с места.

— Ну, конечно, сержусь,— громко, вызывающе заявила она на весь клуб.— И где это только такие профессора родятся? Я мои слова говорю, а он мне в рот смотрит, губищами шевелит и за мной же гундосит! Понимаете? Мои слова гундосит! Нешто так люди взаправду разговаривают? А как время придет ему свое говорить, так он спотыкается через каждое слово! Выучить не может — и меня сбивает. И какая дура-мать за его сына свою дочку отдаст, хоть каку: хоть однуё, хоть другу! Тьфу!

Фрося выразительно сплюнула на пол сцены.

А наш милейший Андрей Яковлевич, деликатнейший, спокойный человек, только перед репетицией рассуждавший со мной о Ренуаре и Моне, вдруг налился кровью:

— И не надо! Очень нужны ваши дочки! — заорал он.— Мой сын, знаете ли, не лыком шит, найдет себе невесту, знаете ли!

Борис Красилов, то самый «сын», которого нужно было женить, не выдержал и расхохотался на весь зал.

— Ну и правильно, папенька,— включился он в конфликт к общему удовольствию остальных артистов,— я же вам еще в первом действии доказывал, что зря вы меня сюда притащили.

Андрей Яковлевич, бормоча себе под нос всякие неприятные пожелания по Фросиному адресу, ушел из клуба. Репетиция была сорвана. Да и спектакль повис на волоске. Мы с Красиловым долго уговаривали и убеждали поссорившуюся пару «старичков» примириться и не срывать нам уже налаженной постановки. Оба оказались упрямыми, оба чувствовали себя оскорбленными. Фрося орала, что не будет играть «с этим олухом», а он повторял: «на сцене — или она, или я». Нам с трудом удалось наладить между ними сносные отношения, при которых они смогли провести эту злополучную сценку.

Вообще же, несмотря на неожиданности, преподносившиеся Фросей почти при каждой постановке, она все больше втягивалась нашу работу и делала несомненные успехи. И надо было видеть

 

- 165 -

ее радость, когда я отмечала ту или иную ее удачу. Голос ее стал гибче в интонациях, движения и жесты не казались больше механическими и конвульсивными, как у паяца, которого дергают за веревочку, а он вскидывает руки и ноги. Можно было даже поверить в ее переживания на сцене. Конечно, культуры ей очень не хватало, для нее все требовало объяснения и убеждения, но раз поняв и поверив, она делала все, чтобы выполнить задание как можно лучше.

И наступил день, когда я смогла сказать ей слова, от которых она вся вспыхнула и засветилась радостной улыбкой:

— Ну, Фросенька, я написала пьеску, в которой ты будешь играть главную роль.

Если другие пьесы ее интересовали, искренно трогали и волновали, то в эту маленькую комедию она по-настоящему была влюблена, заказала одному из заключенных снять с нее копию, заплатив за это тремя дневными пайками хлеба и сатиновой вышитой наволочкой, держала тетрадку у себя под подушкой, вечерами вынимала ее, листала и нежно гладила рукой каждую страничку.

Роль эту она исполняла с упоением, живо, весело и очень естественно. На репетициях первое время очень смеялась, но тут же начинала клясться, что «отсмеется» и на спектакле не подведет («чтоб мне свободы не видать, коли рассмеюсь!»). Клятву свою сдержала.

А неожиданностей от нее можно было ожидать всегда и всяческих.

Одной из последних сыгранных ею ролей была роль старой итальянки (!) в пьесе из итальянского революционного движения. Во втором действии к ней прибегают два молодых рабочих парня и просят спрятать где-нибудь их товарища, на след которого напала полиция. Надо действовать скорее, не раздумывая, решительно. Старуха с минуту колеблется: страшно, риск большой... Один из парней продолжает уговаривать ее, другой вводит товарища. Старуха решилась: Фрося поворачивается к молодым людям. Несколько быстрых, взволнованных слов — все четко, правильно, по тексту пьесы, в зрительном зале напряженное внимание — и вдруг на всю сцену звучит тот же взволнованный, уверенный голос Фроси:

— Ну, миленький, скорей! Пошли в заначку!

Взрыв хохота проносится по залу. Фрося на секунду спохватывается — что же она сделала! — но дисциплина сцены уже привилась ей, она знает, что действие не должно прерываться, что «накладку» надо сгладить, снять и идти дальше И, увлекая революционера за собой, она так же четко бросает в зал:

— Подумаешь тоже! А чё, у итальянцев заначек, что ли, не бывает? — и исчезает за сценой.

Невозможно описать, что творилось кругом! Зал грохотал, аплодировал и подавал сочувственные реплики: актеры и рабочие сцены, стоявшие за кулисами, чуть не стонали от хохота, а два

 

- 166 -

«рабочих парня», оставшиеся на сцене — Пузленко и Анатолий — тщетно пытались сдержать смех, изображая волнение, и хоть как-нибудь продолжать действие. Но теперь каждое их слово работало на комизм:

— «Ну что ты мечешься, Роберто? Эта старуха надежная (хохот в зале). Не подведет, а в случае чего за словом в карман не полезет!» (Хохот, крики «Правильно!»). На сцене появляется «шпион»: «Здравствуйте, молодые люди! (Оглядывается вокруг. В сторону:) Туда ли я попал? (Крики из зала: «Туда, туда, Беккер! Только опоздал ты! В заначку ушли!»).

А я даже сердиться не могла, до того меня ошеломила Фросина импровизация. Я только молча отмахивалась от обступивших меня актеров. Но все же пьесу надо было повернуть в прежнее русло. По счастью, вслед за этим шла наша сценка с Борисом Красиловым (революционером). Вероятно, оба мы переигрывали, ведя ее чуть ли не в тонах мелодрамы, но порядок и интерес в зале были восстановлены.

Даже начальник участка, который часто после спектакля заходил к нам на сцену, поздравлял с постановкой, а в случае промахов и накладок неизменно говорил мне: «Мало вы их строжите, вы их дубинкой бейте!» — на этот раз отнесся к Фросе чуть ли не сочувственно:

— А Ефросинья-то у вас как разошлась! Давно ли бревном на сцене стояла! Вот артистку-то воспитали! И про итальянцев все знает!

Но от меня Фрося пряталась весь вечер.

На следующий раз она преподнесла неожиданность совсем другого рода.

Внезапно распространилась весть, что пришел наряд на ее переброску с нашего участка. Она переполошилась и помчалась в УРЧ, чтобы разузнать, так ли обстоит дело. Там подтвердили: наряд пришел, но визы нашего начальника еще нет. Фрося дождалась начальника и добилась того, что он опротестовал ее перевод с участка. Она с победой явилась в барак, и сияющая, передала мне свой разговор в кабинете.

— Я ему и говорю: гражданин начальник, уж коли вы нас перевоспитываете, так воспитывайте до конца. Я только себя человеком понимать стала, только успехи свои в театре подняла, никуды по вечерам не бегаю, нарушения за мною никакого не числится, потому что некогда мне: то на репетицию надо, то костюмировку к постановке каку-никаку смастерить надо, а меня отседова срывают. А мне на другом участке такого развития не получить, и опять я с толку собьюсь, это уж я знаю. А он смотрит на меня и этак сурьезно отвечает: «Все это верно, Путинцева, все верно, кроме одного: нарушения, говоришь, никакого нет? Ну а в стахановском бараке ты не бываешь?» Это он мне намек на Сашу Ручкина подавал.

Сашка Ручкин, молодой красавец, косая сажень в плечах — гордость не только нашего участка, лучший лесоповальщик всего

 

- 167 -

лагеря. Последнее время Фрося стала по вечерам заглядывать в стахановский барак, якобы для того, чтобы проверить там порядок.

— Ну а ты что начальнику ответила? — спросила я.

— Так куды же денешься, когда я по глазам его вижу, что ему все известно? Отпираться тут глупо! Я и говорю: «Так ведь это, гражданин начальник, опять за меня защита! Ведь с кем я, извините, раньше путалась? Со шпаной всякой, блатяками, нарушителями, а Сашей вы сами гордитесь! И уж, по правде говорить, никакое это не нарушение, а содействие. Вы сами нам реплику подали, что нашим стахановцам содействовать надо и условия создавать!» Так и сказала? — ахнула я.

— Чтоб мне свободы не видать, так и сказала!

— Ну а начальник что? — Я так и обмирала от своих собственных «плодов просвещения».

— А он сознательный. «Ах ты,— говорит,— итальянская заначка! Ну поди, позови ко мне твою Анну Борисовну, я с ней потолкую!»

— Что же ты мне сразу не сказала? — и я бросилась к начальнику.

Фросю оставили у нас, чтобы «не срывать работы самодеятельности», однако предупредили, что если ее застанут за «содействием» стахановским рабочим, то немедленно перебросят на другой участок, да и формуляр она себе перед самым выходом на свободу испортит.

За несколько дней до своего освобождения она подошла ко мне с чистым листком бумаги.

— Попрошу я вас: запишите мне на листочке слова разные...

— Что, что? Я не понимаю, какие разные слова?

— Культурные. Театральные. Я к вам пришла — все одно, что чурка с глазами. А теперь я много чего знаю. Только боюсь, что выйду на свободу, растеряюсь и сразу все забуду. Вы напишите слово — а сбоку объяснение. Мне же пригодится.

— С удовольствием напишу, но только ты мне скажи, какие это слова? Я что-то не совсем поняла.

— Ну, например, рампа, кулиса, софит, реплика, хохма, Асмодей, задник, ремарка, Лукреция, трензель, бламанже, Юлий Цезарь... Силы небесные! Фрося просила составить ей на клочке бумажки довольно оригинальный энциклопедический словарь: в него — в качестве «культурного театрального слова» попали и «Асмодей» (лагерная брань, история которой мне неясна до сих пор: как библейский дух нечистых соблазнов, использованный в дальнейшем Лесажем, попал в блатной язык?), и Юлий Цезарь, и бланманже, фигурировавшее у нас в одной из комедий, и закулисное словечко «хохма», и какая-то Лукреция (какая именно? Борджиа? Откуда?)...

Я не хотела отказывать ей: составила краткий словарик наиболее употребительной театральной терминологии, и она осталась очень довольна.

 

- 168 -

За что она сидела в лагере, я так и не узнала. Когда я однажды в откровенном разговоре спросила ее об этом, она ответила мне просто: «Не спрашивайте об этом. Все равно не скажу: мне стыдно. А что было — то прошло».

VIII

Великим болельщиком и энтузиастом сцены был рабочий плотницкой бригады Соснов. Маленький, курносый, уже немолодой и сутулый, с крестьянским окающим говорком и щупленькой, неказистой фигурой, он воплощал собой усердие, расторопность и готовность делать для постановок все, что в его силах, и идти на любые жертвы. Он и плотничал с другими членами бригады, и столярничал, и играл в спектаклях. К моей работе присматривался очень внимательно и не раз спрашивал меня, почему или зачем я делаю то или другое, как я толкую данное место текста, почему считаю нужным выпустить артиста в левую дверь, а не в правую, и наконец самое сложное: как я добилась, что Миша Курганов стал совсем иначе проводить диалог с Валей Козыревой. Я однажды заметила ему, что, как видно, режиссерская работа нравится ему не меньше исполнительской,— не попробовал бы он с моей консультацией и сам поставить какую-нибудь маленькую сценку? Он в ужасе замахал руками:

— Что вы! Что вы! Да разве я решусь? Ничего у меня путного не получится! Это... это знаете, какая работа? Тут и ученому-то надо быть, и книг много читать и, так сказать, в душу сочинителя проникнуть. Ну... а подучиться все-таки не мешает! Я ведь учусь у вас, все стараюсь запомнить — и многое теперь понимать начал. Ведь пригодиться может! Не век нам здесь сидеть — выйду на свободу, поеду к себе в Карелию, в колхоз,— там и применю науку-то вашу!

С ним было очень легко работать: ни претензий, ни капризов, ни обид.

— Семен Федорович, думается мне, что в этой пьесе вам подходящей роли нет. Если вы устали, голубчик, идите, отдыхайте!

— Ну что ж, нет — так нет! А вот насчет отдыхать — это успеется. Я посижу, послушаю, да подумаю, не смогу ли чего из реквизита для постановки скумекать. А может быть, декорацию усовершенствовать придется.

Один раз он и удивил и насмешил меня. Шло распределение ролей в пьесе. Роль щеголя-генерала я предполагала поручить одному из тяжеловесов, вышедшему из интеллигентной семьи. Роль была выигрышная, нарядная — и я не сомневалась, что мой кандидат с восторгом возьмет ее. Но, к моему удивлению, он закапризничал и стал отказываться. Впоследствии я узнала, что причиной этого странного упрямства был разрыв романа с девчонкой, происшедший накануне. А она в этой пьесе играла горничную, за которой генерал ухаживал тайком от своей семьи. Но в тот момент я ничего не знала, и его отказ был для меня полной

 

- 169 -

неожиданностью. Через несколько минут я почувствовала, что натолкнулась на какое-то подводное препятствие и что уговаривать не имеет смысла: надо изменить тактику. Но не успела я сообразить, как и что дальше делать, как вдруг поднялся с места Соснов.

— Ну, товарищи, хватит,— заговорил он.— Он не ребенок и мы не няньки, чтобы его уговаривать! Не хочет человек! А играть нехотя — спектакль портить! Анна Борисовна, давайте роль мне, я сыграю.

Я попала в ужасное положение: Соснов в роли салонного шаркуна-генерала! Это же невозможно! А обидеть человека тоже нельзя, он от всей души нас выручить хочет. И не мальчишка он, а «кадровый» сотрудник нашего коллектива, с заслугами.

— Спасибо вам, Семен Федорович, и от имени коллектива, и от меня лично за желание выручить нас. А вот (я сделала вид, что задумалась)... а что же мы с ролью старосты делать будем? Ведь я только на вас и рассчитывала! Очевидно, придется мне, товарищи, это дело продумать. И вас всех прошу подумать хорошенько. Допустим, Соснов будет играть генерала, тогда надо замену ему на роль старосты подобрать...

Среди актеров пробежал шепоток и мелькнули улыбки: не я одна понимала, каков получится генерал из Соснова! Но вслух никто ничего не высказал. Не хотели обидеть человека.

И вдруг тяжеловес повел «отступление с выкрутасами», начал доказывать, что он «товарищам не подводчик» и что — ладно уж! — чтобы пьесы не ломать, он роль возьмет. Все уладилось.

Когда актеры разошлись, Соснов с хитренькой улыбкой подошел ко мне:

— Ну что, напугал я вас, Анна Борисовна? А? Вот генерал-то был бы! Курам на смех! А я смотрю: мнется наша Анна Борисовна, а как выкрутиться, не знает. И жалеет-то меня и в генералы-то произвести боится!

— Подождите, подождите, Семен Федорович, зачем же вы все это затеяли, если вы так здраво рассуждаете? Соснов рассмеялся.

— А я вам для ясности побасенку скажу: есть у меня дома кот. Для ребят взяли, для забавы. Ну и избаловали его всем домом: и от молока, и от супа мясного рыло воротит. Вот поставишь ему блюдце, а он в сторону, привередничает. Тогда подойдешь к двери, приоткроешь ее, да понарошке и кличешь: «Бобик, Бобик! На! На! Ешь, Бобик!» И только кот это услышит — марш к блюдцу, все чисто вылакает, да еще по сторонам злой глаз косит, кабы Бобик не отнял! Вот и здесь я таким же манером действовал.

Я только головой покачала.

— Ай да Семен Федорович! Говорила я, что вам надо себя в режиссерской работе попробовать! Психолог-то какой! Молодец! Соснов сдернул с себя казенную кепку и поклонился:

— Ваша выучка, товарищ главнокомандующий! При вас и Соснов в генералы выйдет!

 

- 170 -

Лучшей ролью Соснова была небольшая роль связного в пьесе «Мишка». Он создал на сцене такую атмосферу напряженности и тревоги, что заразил ею весь зал, откуда так и слышались восклицания и шепот:

— Ах ты черт, неужели связь перерватая!

— Никак не добьется!

— Жми, Соснов, крути ручку! Заснули они там, что ли? Когда после спектакля его хвалили за исполнение, он, вытирая рукавом потный лоб, отвечал:

— Так я же сам в какой тревоге был! Не отвечает третий пост, ну что ты будешь делать! На сцене ждут, в зале ждут, волнуются, а ты хоть разбейся! Товарищей выручать надо, а они молчат!

Поразительная энергия и вера в конечную справедливость жила в этом маленьком, щуплом человеке! На неделикатный вопрос кого-то из новичков, по какой статье он сидит в лагере, Соснов с обычным своим добродушием ответил:

— Без статьи, дружок, безо всякой статьи, по литерам! Да так мудрено, что и сам не знаю, как их к себе применить. Без статьи попал — без нее и выйду отсюда. Мои руки и на свободе еще пригодятся!

И, помолчав, добавил, словно споря с кем-то:

— Неправда! Все неправда! Много нас таких! Время и силы, конечно, жалко, бегут они, нас не ждут... Ну, ничего! Жизнь разберется! И мы еще пригодимся, я верю!

Про таких людей народ говорит: «Правильный он человек!» За год до моего выхода из лагеря Соснова перевели на другой участок. Последние наши постановки шли без него.

Не меньшим болельщиком театра был наш расторопный, веселый Митя-парикмахер, наш гример и создатель всевозможных париков и шиньонов из конских хвостов, да и вообще мастер на все руки. Надо было видеть, с каким увлечением он делал все, что нужно было для спектакля! Конские хвосты он мыл, вымачивал и кипятил со стирочной содой, чтобы они становились мягче; бригада Функа сделала ему две болванки, наши женщины принесли ему выстиранные старенькие тряпочки, которые он прежде всего натягивал на болванку в виде тугой шапочки; потом на эту шапочку накладывался, нашивался и наклеивался волос той длины и в тех направлениях и формах, какие требовались для той или иной прически. Из пластмассовых поломанных мыльниц, футляров и пр. он мастерил гребни и шпильки. Из старого «очешника» (т. е. футляра для очков) он сделал одной из балерин такую великолепную шпильку для испанского танца, что все наши блатячки сошли с ума от восхищения. В бараках у стариков стали пропадать футляры, а Митя был завален заказами на «испанские шпильки». Очень скоро в нашей зоне можно было встретить необыкновенные фигуры: девчонку в ватной куртке и стеганых ватных штанах, в «буцах»,— вернее, в огромных брезентовых ботинках на деревян-

- 171 -

ной подошве (их они почему-то называли ЧТЗ — Челябинский тракторный завод) — и с великолепной ярко-зеленой шпилькой в растрепанных волосах. Что поделаешь: такова была мода!

Митя любил наши постановки. Когда не было работы с париками, он перед спектаклем приходил в наш закуток и помогал гримировать актеров, причем предварительно требовал дать ему краткую характеристику исполняемой роли. В моменты конфликтов я должна была выступать арбитром.

— Анна Борисовна,— дергал меня за рукав какой-нибудь парень в тот момент, когда я размалевывала «небесную томность» на лице лирической героини,— да послушайте вы сюда хоть минуточку! Ну что это с моей карточкой1 Митька натворил? В кои веки хотел перед Ленкой покрасоваться, а он какого-то японского бога с меня исделал!

— Анна же Борисовна,— возмущенно протестовал Митя,— я же его самого спрашивал, кого он играть будет. Он же сам сказал: «Дурака,— говорит,— отпетого!» Какое мне дело до Ленки! Дурак — ну и есть дурак. А он требует, чтобы я ему первоклассный2 нос сделал. Невозможно же!

Подходила Антонида Пересказова, по прозвищу Святые Глазки — акушерка, сидевшая в лагере за незаконное абортмахерство, приведшее к смерти двух женщин.

— Анна Борисовна, я сегодня хочу в черных бровях быть,— заявляла она,— а Дмитрий Васильевич говорит, что у блондинок в крайнем случае бровь может быть темно-каштановая, в масть тому хвосту, из которого он в прошлый раз Фросе косы делал! Это же несправедливо, если здраво смотреть на предмет!

Во всех этих конфликтах Митя бывал прав, а потому держался неумолимо. Абортмахерше приходилось играть «в бровях в масть тому хвосту», а Ленкиному ухажеру — в незавидном гриме дурака. Митя действительно «здраво смотрел на предмет».

После гримирования артистов он шел в зал и оставался на весь спектакль. Зрители еще аплодировали, а Митя врывался к нам за занавес.

— Ну и отстригли вы пьеску сегодня! — восторженно восклицал он.— Ох и отстригли! Под машинку первый номер! Зрители-то как довольны!

Если же бывали так называемые «накладки» — заминки, неполадки, неудачи, он все-таки поддерживал актеров:

— Ничего, ничего, все хорошо, а вот тебе, Черенков, не надо ансамбль портить! Рольку-то в следующий раз покрепче затвердить надо, ты товарищей подводишь! А так остальное все хорошо шло!

— Отвяжись, Митька,— огрызался неудачник,— мне и без тебя тошно! Уж меня отругали тут, опоздал ты!

— И еще мало тебя ругали,— вмешивался Раш,— ты не гри-

 


1 Т. е. с физиономией, с лицом.

2 Полагаю, что это обозначало «классический»

 

- 172 -

зайся. Митя очень даже прав, Митя душой болеет, Мите обидно, что ты нашу работу портил!

Раш был прав: Митя был именно болельщиком нашего театра. Митя вызывал мое искреннее расположение к себе необыкновенной ровностью поведения и той мажорной ноткой, которая всегда чувствовалась в нем и которая заставила меня назвать его «веселым». Он приходил к нам за сцену всегда с улыбкой, с беззлобным остроумием подшучивал над артистами и непременно находил слова ободрения для робких, неуверенных и новичков.

— Счастливый у вас характер, Дмитрий Васильевич,— сказала я ему однажды: — Всегда-то вы ровны, спокойны, вежливы... От молодости, что ли?

Он вскинул на меня глаза.

— Гм... А мне все ж таки кажется, что вы сами знаете цену этим свойствам,— тихо и серьезно ответил он.— Вот и скажите: легко ли это? А что о молодости вы сказали... Ну, сколько, вы считаете, мне лет?

— Лет 25-26, я думаю?

— Ошиблись. Тридцать восемь осенью стукнуло.

Совсем неожиданно. Почти мой возраст: мне тогда было сорок.

— Многие ошибаются,— продолжал Митя.— Такой уж я с виду моложавый. Спокойный... Ровный... Вчера письмо получил. И в нем любительское фото. Семья моя.

Митя порылся в карманах.

Эх, жаль, не захватил. В бараке, в ящичке своем оставил. Конечно, стараюсь держаться ровно. А как получил эту карточку — так их жалко стало... Смотрю и мучаюсь. Понимаете? Жалко...

— На вас, Дмитрий Васильевич, тоже пятьдесят восьмую прицепили? — спросила я.

Митя только молча кивнул головой. Все понятно.

Борис Красилов прибыл к нам довольно поздно с группой заключенных, переброшенных с Беломорстроя. Красилов сразу вошел в наш коллектив и оставался его активным членом все время, пока работал на нашем пункте.

В жизни он был очень немногословен. И это свойство чувствовалось в его исполнении на сцене. Он никогда не позволял себе относиться к тексту вольно, он не сокращал ни одного слова, но каким-то образом все его реплики казались лаконичными, емкими, скупыми, а потому всегда производили сильное впечатление. Немало способствовал этому его низкий, спокойный голос, великолепная дикция, при которой каждое, даже очень тихо сказанное слово было слышно всему залу, и мастерское владение паузой. Волнение, тревога, беспокойство на сцене выражались у него предельным напряжением всей фигуры и голоса — при мимике, почти сведенной на нет. Возможно, что все это шло интуитивно, но неизменно давало ощущение огромной силы и мужественности.

 

- 173 -

В комедии он был не менее на месте, чем в драме. Что-то озорное мелькало в глазах, в уголках губ, и в голосе звучала снисходительная усмешка. При всех этих данных, казалось бы, сковывавших актера и создающих постоянный исполнительский каркас, он никогда не повторялся и в эти скупые формы умел вносить самые разнообразные оттенки чувства и переживаний. Он был безукоризнен в роли начальника заставы в пьесе «Мишка», из действия в действие повышая драматическую напряженность не только своей роли, но и всей пьесы, и доводя ее до предела в кульминационный момент последнего действия; а с другой стороны, помню, какой бурный взрыв хохота вызывало его появление в роли профессора в скетче «Тарантул». Он выходил на сцену в тот момент, когда там происходила полная неразбериха: Фрося Путинцева (портниха) лежала в обмороке, я (жена профессора) и абортмахерша Антонида (домработница) возились и метались вокруг Фроси, Беккер (ученый, друг профессора) стоял, схватившись за голову и что-то бессмысленно повторял, а Пузленкс (аспирант) вообще валял дурака и с дикими криками носился по сцене. Борис входил спокойно, потом его лицо мгновенно окаменевало, он замирал на месте, изумленно поворачивал голову от одного беснующегося к другому, и с таким искренним недоумением спрашивал: «Что здесь происходит? Куда я попал?» — что зал неизменно начинал хохотать и аплодировать ему.

Очень неудачно сложившаяся личная жизнь, огромная любовь к детям, семьдесят пять суток, проведенные в камере смертников, и тяжелая болезнь, на излечение которой он не мог надеяться (эпилепсия), заставили его внутренно метаться в себе самом, как в клетке, при постоянной внешней броне спокойствия и выдержки. Он вечно пытался найти вокруг хоть привязанность к себе — в любовь к себе он не верил, т. е. говорил, что не верил («Хватит с меня и одного урока на тему о том, как любят эпилептиков,— с желчным смешком несколько театрально говорил он,— повторения не требуется»), и шел ложным и неприглядным путем лагерных романов. Меня поражала его неразборчивость в этом отношении: по своему внутреннему миру, своему пониманию жизни, людей, искусства — да буквально всего! — он стоял много выше остального нашего коллектива. А здесь он утрачивал все эти качества и разменивался на такую мелочь, о которой и говорить-то было смешно и гадко. И, противореча самому себе, вкладывая в каждое свое увлечение весь запас неизрасходованной веры в «настоящую любовь», всю свою нежность, заботу и внимание, искал понимания и сочувствия — и неизменно получал новую травму, наносимую с откровенным, легким, даже с наивным цинизмом и беспощадностью. Несколько раз он рассказывал мне о своих очередных неудачах, и было досадно и странно смотреть на этого человека, отдававшего безраздельно лучшие свои побуждения и чувства таким подонкам лагеря. В большинстве лагерного населения он вызывал насмешки и осуждение. А мне было жаль его, и без того опустошенного, да еще понапрасну опустошавшего себя в лагерных условиях на потеху окружающим.

 

- 174 -

В работе нашего коллектива он занимал прочное и — я бы сказала — почетное место: не было случая, чтобы он плохо сыграл или пришел неподготовленным к репетиции. Его серьезное спокойствие и внимательное отношение к театру и товарищам прекрасно действовали на актеров. В сценах с ним они подтягивались и старались не отставать в исполнении. Когда ему что-либо было непонятно в моих требованиях или когда он не соглашался с ними, он не кипятился и не фанфаронил, как Анатолий, не злословил и не ехидничал, как Пузленко,— он просто подходил ко мне и спрашивал или возражал, как бы размышляя вслух. Если ему казалось, что мои пояснения или ответы интересны не только для него, он сейчас же подзывал других актеров, занятых в той же сцене, и мы вместе обсуждали спорное место текста или мизансцены. Все это давало мне возможность опираться на него в работе, и я просила у начальника участка разрешения поручать Красилову постановки и подготовку отдельных актеров в тех случаях, когда я не могла заниматься этим сама: я часто болела. Однако самостоятельная работа давалась ему трудно, и он шел на нее только в самых крайних случаях. И Раш и актеры не раз говорили мне, что в качестве руководителя-постановщика он очень нервничал, срывался, ему не хватало изобретательности в постановке и гибкости в работе с людьми. А наши отчаянные головы просто не подчинялись ему. Я старалась избавить его от этих неприятных для него и ответственных обязанностей и ради него самого, и ради коллектива, так как нарушения дисциплины, допускавшиеся при нем, могли кое у кого войти в привычку.

Открывать свое прошлое, соблазняться задушевными разговорами, делиться переживаниями, сомнениями и горем было Красилову несвойственно. Охотно он говорил только о своем сыне и тяжело переносил разлуку с ним. О своей неудачной женитьбе упоминал вскользь, скупо, с горькой усмешкой. Остальное касалось только его самого, и в душу свою он никого не пускал. И нехорошо бывало тому, кто с бестактностью лез и добивался от него «дружеской откровенности».

После одной из репетиций, когда мы с Функом наскоро приводили в порядок истрепанную, с перепутанными листками тетрадку с текстом пьесы, а Раш убирал реквизит в закуток, у выходной двери, куда уже направились отпущенные мною артисты, произошла неожиданная заминка. Сперва казалось, что люди просто обмениваются впечатлениями перед тем, как разойтись по баракам, но потом группа внезапно стихла, и только низкий голос Красилова проскандировал несколько слов в этой тишине. Людей точно прибоем взмыло — все загудели, задвигались и, возбужденно переговариваясь, стали расходиться.

На сцену поднялся Пузленко. Лицо его кривила хитрая улыбка.

— Слышали? — мотнул он головой в сторону двери.— Как он их ловко! А?

— Ничего я не слышала,— ответила я.— Дверь далеко, а мы тут с Функом порядок наводили. А что случилось?

 

- 175 -

— Да Борис Струминского и Разинькова отбрил,— как всегда растягивая слова, объяснил Пузленко.— Так и надо дуракам! Я, знаете ли, идеологии никакой никогда не касаюсь: кого чем в детстве мамка ушибла, тот тем и живи, я не мешаю, сделай одолжение! Но к другому в мозги не лезь, а то по лапам получишь!

— Объяснили, Иван Федорович! — усмехнулась я.— Спасибо. Все поняла.

— Да вы подождите. Струминский начал расхваливать игру Бориса. А тот как будто и не слышит, идет мимо. А ведь Струминский настырный, привяжется — не отдерешь. Хлопнул Бориса по плечу и заявляет: «Эх, товарищ Красилов, пропадаем мы с тобой здесь! Обидела нас партия! И напрасно: вот так-то и начинаются в нас колебания и расхождения!» Борис повернулся круто и и проконтрабасил: «Мы с вами, гражданин Струминский, наверное, в разных партиях были! Меня моя партия ничем не обидела!» Отвел его этак локтем в сторону и пошел к двери. А тут другой дурак подвернулся — Разиньков. Тоже прицепился: «Не надо так, Борис Александрович, никто из нас здесь не святой, все грешники! Друг другу сочувствовать надо, помогать! Страдает человек. Все это очень сложно, хоть и ошибочно, может быть, с точки зрения...» Борис ему и кончить не дал: «Таким, как Струминский, я не помощник и сочувствовать не могу, товарищ воспитатель,— говорит.— Вы сказали: сложно? Ничего сложного нет. Коли тебя обидели и у тебя в мозгах расхождения начались — да сделай одолжение, не подходи к партии и близко! Не суйся, плакать по тебе не будут!» — и вышел. Так дуракам и надо!

— Совершенно с вами согласна, Иван Федорович. Пузленко ушел. Собрав кое-какие тряпки, принесенные мною из барака, я вышла последнею. В темноте, прислонившись к стене клуба, стоял Борис. Вглядевшись в его лицо, я испугалась того отчаянного напряжения, которое сковало все его черты. Неужели у него сейчас будет припадок?

— Борис Александрович,— окликнула я его,— отдыхать пора!

— Вздор! Все это вздор! — ответил он, видимо, продолжая свои мысли.— Знаете, что самое тяжелое для меня в лагере? Необходимость и неизбежность общения с такой вот... с такими слизняками, как Струминский, Разиньков и компания. И еще говорят:

«Мы с вами», «вы с нами!»... Расхождения! Тоже философы!

Борис помолчал.

— Ничем меня партия не обидела,— сказал он горько.— И расхождений у меня с нею нет и быть не может. Все это передумано и выстрадано. Плохо у меня получилось. Мальчишкой же был. Неопытный, глупый и самолюбивый. Людей мало. Поставили меня на ответственный пост, самолюбие заиграло: вот, мол, какое мне доверие! Из молодых — да ранний. А меня еще сечь ремнем надо было. Ну и начудесил, натворил глупостей, да и людям зря по молодости доверял... Виноват... Конечно, виноват я. И накажи — согласен! Но... Но не так же страшно виноват, господи боже мой!.. Нет, не так! Клянусь вам! Ведь к высшей мере приговорен

 

- 176 -

был... В камере смертников семьдесят пять суток пробыл... Горько все это!

Он передохнул глубоко.

— Давайте я барахлишко ваше до барака донести помогу,— заговорил он другим тоном.— Завтра подъем ранний: на дальние делянки народ идет.

Больше он никогда не возвращался к этому разговору. Я так и не знаю, за что он получил столь суровое наказание.

IX

У нашего театра был друг — верный, преданный, любящий, благодарный и строгий — наш зритель.

Никогда и нигде я не встречала такого контакта, даже больше: такого единства сцены и зрителя, какое неизменно держалось у нас в течение нескольких лет работы театра,— единства, которое включало зрителя в один из компонентов каждого спектакля. И если я скажу, что мы играли на зрителя, то скажу в самом лучшем значении этого по существу отрицательного выражения.

Зритель — понятие одновременно и массово-единое (грамматика называет его «собирательным именем»), и дробно-многоликое. Наш зритель превосходно сочетал в себе эти, казалось бы, противоположные крайности. Имея ряд общих и обобщающих черт (любовь к театру, внимание к его жизни и росту, готовность оказать посильную помощь при каждой возможности...), он распадался на множество индивидуальных восприятий и пониманий, пожеланий и критических оценок. И если один «друг» приходил и, сконфуженно вытащив из-за пазухи пеструю ситцевую наволочку от «своей», «домашней» подушечки, просил принять ее «для нужд театра,— может, на что сгодится», то другой подсаживался ко мне во время обеда и со всякими предварительными извинениями заводил беседу о последней постановке: не нахожу ли я, что Николай Васильевич Колюта слишком быстро разговаривает по телефону в начале сцены? Он же не дает времени для ответов своему предполагаемому собеседнику! Или — не выгодней ли во втором действии дать только боковое освещение, приглушив софиты и левую сторону? Наконец, третий «друг» подкарауливал меня где-нибудь у бараков, совал мне в руки маленький узелочек и убегал со словами: «Спасибо за вчерашний вечер!» А в узелке оказывалось несколько кусочков сахару, два-три домашних крестьянских коржика и простые ржаные сухарики. Я неизменно делила этот драгоценный подарок, эту «весточку из родного дома» между исполнителями — все принимали свою часть растроганные и счастливые: мы хорошо знали цену каждому такому сухарику и каждой сахарной крошке, присланной «оттуда».

А бывали случаи, когда к нам являлись целые группы зрителей и требовали разъяснений или своего рода арбитража. Например, в одной из бригад после постановки пьесы «Дипломный проект» произошел спор: на ком лучше жениться герою пьесы, молодому

 

- 177 -

строителю — на Наденьке (очень хозяйственной, спокойной, разумной девушке) или на Любаше (веселой озорнице, живой, непосредственной и талантливой). Мнения разделились, спор принял острый характер — и люди гурьбой явились к нам. Прежде всего они накинулись на Бориса Красилова, игравшего роль молодого инженера: скажи, мол, ты и «взаправду» влюбился в Любашу, или тебе это просто по пьесе положено? Если да, то почему? А если нет, то тоже почему? Борис начал двурушничать: с одной стороны, Наденька будет хорошей заботливой женой, это и сейчас видно; а с другой, Любаша — это товарищ в работе, живой, чуткий, ни сама не закиснет, ни тебе заплесневеть не даст...

— Э-э, нет, ты не виляй,— раздались голоса.— На обеих нацеливаешься? Нет, брат, тут сказано ясно: или та, или другая!

— Да о чем спорить-то? — свертывая самокрутку, перебил других дневальный одного из бараков, солидный и степенный старый донской казак Емельяныч.— Ну-к, я, примерно ставлю на Надежду. Баба спокойная, хозяйственная, обо всем рачить1 в доме будет, о муже заботиться и деньги по ветру не пустит!

— Хо-хо, Емельяныч,— завопила молодежь,— да с этой спокойной Надькой на друго же лето тебе мухи на нос садиться будут, а ты и не почухаешься! Скукота-то какая! Клецка!

— Скукота? А вот ты посади себе на шею такого черта в юбке, как Любашка,— вступился лесоруб-стахановец Лубяной,— и ходи с им всю жисть! Ох, мозоли на плечах натрешь!

— А на лбу роги вырастуть! — поддержал кубовщик Нуштайкин.

— Что до меня,— заявил немец Циберт,— я голосую про Наденьку. Это есть... как это? S'ist eine echte Frau, это есть настоящая жена для человека...

В общем, спор так ничем и не кончился: каждый остался при своем мнении. Люди уходили, задумчиво покачивая головой, как будто каждому из них нужно было сейчас же, немедленно решить для самого себя, на ком жениться. У всякого свой вкус, разумеется. А я, вслушиваясь в споры, убеждалась, как внимательно наш зритель относился к постановке, как замечал малейшие оттенки характеров, ситуаций и взаимоотношений действующих лиц; многие из споривших чуть не наизусть повторяли отдельные места текста. Да, с таким зрителем нельзя было давать себе поблажки — все замечалось, все учитывалось, и из всего делались выводы. Наш зритель питался спектаклями.

Бывали забавные случаи с этой категорией наших болельщиков, к которой относились лагерное начальство и охрана: на другой день после спектакля, конфузясь и стараясь пройти незамеченным, кто-нибудь из них подходил ко мне с просьбой:

— Знаете, вот вы на сцену вышли — одна половина головы в кудряшках, а другая в бумажках (по ходу действия я вылетала на сцену наполовину не причесанная: полголовы у меня было в

 

 


1 Рачить — старый русский глагол. Означает — заботиться, стараться. Отсюда прилагательное — рачительный.

- 178 -

самодельных бумажных папильотках, которые я раскручивала уже на глазах у зрителей). А теперь мне жена покою не дает: узнай, говорит, как она это делает? Я, мол, тоже волосы в кудри навью, нынче мода такая. А плоек1 у нас нет. Вы уж помогите мне, объясните, как это делается.

И он с благоговейным вниманием выслушивал мою инструкцию по холодной завивке волос, даже что-то записывал на клочке бумажки. Уходя, благодарил. А на следующий спектакль все молодые жены нашей охраны появились завитые под первосортный каракуль, критически оглядывая друг дружку и очень довольные собою.

Вообще их страшно интересовала техника нашего дела, эта «кухня волшебников», менявшая наши лица, прически и возраст. Во время одного из гастрольных вечеров центрального участка в нашем клубе, когда гордость всего нашего отделения — балерина Алексеева, выступая в испанском танце, сменила свою кругленькую, нежную, курносенькую физиономию блондиночки на испанскую смуглость, тонкий нос с горбинкой и черные, круто завитые локоны, по первым рядам пронесся приглушенный возглас, похожий на стон мистического ужаса перед совершившимся чудом: «Да это же не она! Я ж ее видела, она беленькая! Ой, господи!» По окончании вечера несколько женщин так и прилипли к единственному окошечку гримировальной, чтобы посмотреть, как Алексеева будет «снимать с себя нос». В другой раз, когда в скетче «Веер» я должна была на сцене дважды перегримироваться и на глазах у зрителей из молодой женщины превращаться в седую, сморщенную старуху, а потом снова возвращаться к первому гриму, женская публика валом повалила в первые ряды. Пьесу просили повторить — и во время священнодействия над физиономией приподнимались с мест, вытягивали шеи, ахали и охали. Захватывающее и по-своему полезное зрелище! Впрочем, интересовались нашей «кухней» не только женщины.

Но эти отдельные случаи — только курьезы нашей театральной жизни. Говоря о зрителе, как о друге, как о компоненте спектакля, мне бы хотелось упомянуть несколько имен без рокового различия «они» и «мы» — и совсем в ином плане.

В числе охраны нашего участка был рядовой боец Бояркин. Небольшого роста, крепкий, румяный, курносый и безбровый. Меня поражало неизменно-радостное выражение его лица. Улыбка никогда не сходила с его губ, и весь он сиял, точно только что узнал приятную новость.

Это был чистой воды романтик, которому окружающий мир не переставал открывать свои прекрасные стороны, приводившие его в восхищение и радость. Радовало его все: и как луч заходящего солнца позолотил стволы сосен («Вы только посмотрите, как красиво! Наверное, раньше у царей во дворцах такие столбы золотые были»), и как доносится издалека гудок паровоза («ну

 

 


1 Щипцы для завивки волос.

 

- 179 -

точь-в-точь — кукушечка в лесу... и ведь зовет же, зовет куда-то...»), и бутафорский, нарисованный на бумаге коврик, висевший на стене во время последней постановки («Хорошо, что на стене висит! Если бы на пол его положить, так по комнате и босиком-то пройти — и то страшно!»).

Один из заключенных, осмелев в общем разговоре, спросил его однажды, неужели он не тяготится своими обязанностями у нас: следить, не пускать, пересчитывать, запирать?..

Бояркин подумал несколько секунд.

— Во-первых, бойца не спрашивают, пойдет ли он туда, куда его посылают. Служи честно там, где твоя работа требуется. А во-вторых... ведь как сказать?.. Человек человеку везде нужен...

Он и был таким человеком.

Он не был ни потатчиком, ни разгильдяем при несении дежурства: долг и дисциплину он считал обязательным и для себя, и для нас. Требовал того, чего требовал устав. Но тут было дело обоюдное: его любили, а по неписаному закону мест заключения «хорошего» охранника и начальника берегут: в его дежурство ни скандалов, ни нарушений дисциплины не допускают.

Хотя разговоры с нами, не относящиеся к выполнению обязанностей, были охране запрещены, Бояркин иногда, делая обход внутренних помещений, задерживался на несколько минут то в одном из бараков, то в комнате КВЧ, то в клубе, присматриваясь к нашей работе и любуясь ею. Особенно ему нравилось смотреть, как я рисую — были ли то иллюстрации к стенгазете, бутафорские картины для сцены или плакаты. Его радовало, как на пустом листе бумаги появлялись сперва очертания, а потом и рисунок того или иного предмета или человека, которого он мог узнать. («Гляди-к, пожалуй, вот и елочка выросла! Мохнатенькая-то какая!» Или «Ой, да это же Алферов бригадир! Ну в точности! Ох, и как же это получается?!»)

Однажды он спросил меня, почему в моих пьесах я даю действующим лицам такие простые имена: Сергей, Михаил, Шура, Лида, Дмитрий... И, не дожидаясь моего ответа, продолжал:

— Вот, например, вы знаете, как меня зовут? Темный народ не понимает, кличет попросту: Денис, Дениска. А имя-то у меня красивое, торжественное! Вы только вслушайтесь: Ди-о-ни-сий! И отчество мое тоже высокое: Аристархович! Совсем другое дело получается: Дионисий Аристархович!

Последние слова он произнес почтительно, с видимым уважением к торжественности своего имени.

Я спросила его, знает ли он историю своего имени? Откуда пошло это красивое «Ди-о-ни-сий», и кто его носил? Нет, он не знал. И вообще не знал, что у имени может быть история.

Я очень кратко и очень просто рассказала ему о боге Дионисе и о ежегодных празднованиях в его честь, о Дионисии Ареопагите («выражаясь по-нашему, по-современному, члене древнего верховного суда—Ареопага, состоявшего из богачей-аристократов»), и, наконец, чтобы коснуться и русской истории, о поэте-воине,

 

- 180 -

герое войны 1812 года Денисе Давыдове, который, между прочим, нося имя Дионисий, не чуждался народного русского произношения его — Денис.

Бояркин был буквально ошеломлен. Он стоял с полуоткрытым ртом, по которому то и дело пробегала его радостная, мечтательная улыбка, и с устремленными вдаль глазами. Мне казалось, что я понимаю его мысли в ту минуту: он строил лесенку из глубин истории прямо в нашу тайгу с ее заборами и вышками. Божество Дионис — член верховного суда Дионисий Ареопагит — воин-поэт Денис Давыдов — и боец Красной Армии, тоже поэт, Дионисий Аристархович Бояркин, вот этот самый Бояркин, который стоит здесь, который несет дежурства в суровой заснеженной уральской тайге и который носит все то же красивое, торжественное имя Ди-о-ни-сий.

— Какое... какое ответственное мне дали имя...— наконец проговорил он.— А я и не знал. Только красоту его чувствовал.

Театр для Бояркина был постоянным источником восхищения и неожиданных открытий. Он был ревностным посетителем наших вечеров и нередко приводил с собой жену, маленькую скромную женщину с живыми, выразительными глазами.

Внутренний облик его особенно ясно раскрылся передо мною после двух наших постановок: «Мишка» и спектакля в день Красной Армии 1942 года.

Спектакль «Мишка» несколько затянулся. Надо было поскорее освободить и запереть помещение клуба. Начальник распорядился, чтобы артисты расходились по баракам, не переодеваясь и не разгримировываясь. Разгримируется каждый у себя, а одежду сдаст утром по принадлежности: или тому, у кого взял, или Рашу на сцену.

Я выходила из клуба последняя, отправив всех артистов и наскоро убрав вместе с Рашем со сцены все мелочи, которые можно было запереть в закутке. Дежурил Бояркин — он дожидался нас у дверей.

В этой пьесе мне пришлось играть мальчишку. Я так и вышла в шапочке-кубанке, в коротеньком полушубке, в черных брюках, заправленных в бурки, и в гриме подростка. Бояркин стоял неподвижно, глядя в пространство,— он был занят своими мыслями. Я пожелала ему спокойной ночи.

— Миша,— вдруг обратился он ко мне,— Мишенька, я завтра зайду...

И вдруг спохватился:

— Ох, что же это я говорю, уж вы извините меня... Замечтался... Я хотел сказать, что завтра я приведу жену в больницу к доктору, так пока она там будет, я зайду к вам на KB Ч, мне очень спросить вас надо... о многом... Столько мыслей, знаете... это о рассказе на полянке1.

 

 


1 Рассказ моего соседа в санатории, введенный мною в пьесу.

- 181 -

— Заходите, Дионисий Аристархович, очень буду рада. Постараюсь, если сумею, ответить вам...

Он пришел на следующий день, все еще взволнованный вчерашним спектаклем. Он и спрашивал, и сам же отвечал на свои вопросы, а потом спохватывался, конфузился и опять спрашивал: «Верно я понял?» Это были вопросы о товариществе, о дружбе, о храбрости и трусости, о сомнениях и решительности, о страхе и ужасе («Раньше я думал, что страх — это чуть-чуть поменьше, а ужас — тот же страх, только очень большой страх. А у вас в этом рассказе не совсем так получается»). И с каким интересом он узнал, что этот рассказ не выдуман мной, что он записан мной со слов человека, пережившего тяжкие минуты бессилия и ужаса! Борис Павлович, вот когда и где довелось мне «передать дальше» твой предсмертный рассказ!

— Значит, не один я так все это почувствовал,— продолжая вслух свои мысли, сказал Бояркин.— Об этом уже думали... думали те, кто шел на смерть, когда нас еще на свете не было или когда мы в люльке качались... Герои думали... Это важно, очень важно...

Этот разговор был в 1940 году. А в 42-м...

Я получила задание и спецразрешение из центра на постановку ко дню Красной Армии, первый раз отмечавшей свою очередную годовщину во время войны. Придавая особое значение такому вечеру, наше центральное начальство распорядилось предоставить мне для работы все условия, допускаемые правилами внутреннего распорядка лагеря. Я была освобождена от прочих нагрузок по воспитчасти, мне приносили в зону газеты и журналы, какие только получались вольнонаемным составом нашего участка, но при условии, что я буду пользоваться ими только в маленькой кабине, находившейся рядом с кабинетом начальника и комнатой УРЧ, а вечером после отбоя — сдавать все материалы дежурному на вахту1.

Бояркин стал самым ревностным поставщиком газет и журналов, которые могли хоть чем-нибудь помочь мне в работе над пьесой. Он под всякими предлогами отпрашивался на центральный пункт, напросился даже на командировку в город — только чтобы иметь возможность разжиться новым материалом для постановки, которую он считал своим кровным делом. Он очень помог мне. Я ведь, например, понятия не имела о боевой экипировке как наших, так и вражеских войск и об их личном вооружении,— он принес мне всевозможные иллюстрации, по которым мы все дружно мастерили головные уборы, мундиры, походную форму, оружие — и из чего мастерили! Золотые руки были у нашего коллектива! Вспоминаешь — и самой не верится, что это было возможно!

 

 


1 Чтение газет заключенным во время войны было сведено до минимума, причем скудные строки, отмеченные красным карандашом, читал вслух кто-нибудь из вольнонаемного состава.

 

- 182 -

Однажды Бояркин влетел в воспитчасть по-особенному взволнованный, он буквально захлебывался от восторга.

— Слушайте, знаете, что я достал вам? — с порога, не успев отдышаться, начал он.— Настоящий немецкий шлем! Ведь вот повезло! Ездил с заданием, а там... ну, один из наших с фронта на побывку приехал. Трофеи привез.» Разные. И вот шлем этот. Ох, уж и просил я его! Чуть не на коленках! Под честное слово бойца дал — после постановки я вернуть должен. Наш начальник знает, разрешение дал, только сказал мне, чтобы я принес его вам перед самой постановкой, а после спектакля сразу же назад взял. Про вас хорошо говорил: «Она,— говорит,— человек сурьезный, сознательный, а вот артисты-то ейные — черт их знает! Ведь спереть шлем могут, куда ты,— говорит,— тогда с твоим честным словом бойца денешься?»

Наконец наступил вечер нашей постановки. И какой вечер! Мне не хочется отвлекаться сейчас от воспоминаний о Бояркине — и я сознательно не вдаюсь в описание этого спектакля: ему должны быть посвящены особые строки.

На следующий день Бояркин пришел ко мне в культ-часть.

Ну как, Дионисий Аристархович, сошло у нас вчера? Как я расстроилась, когда Сашка нам всю вторую картину смарал! Скажите, в зале это очень настроение изменило?

Бояркин прижал обе руки к груди:

— Что вы мне про Сашкину глупость говорите, Анна Борисовна? — с упреком сказал он.— Ну подумаешь! Ну дурак, ну мальчишка, от него и ждать-то ничего путного нельзя! Да разве в нем дело? Ах, какой вечер!

Он по своей привычке уставился глазами в пространство.

— Сколько я понял вчера, ах, сколько понял... Он не говорил, а ронял слова полушепотом.

— Знаете, я думаю, что... писатель... это не тот, кто книжки пишет... Нет... Другую книжку — умную книжку! — в руки возьмешь и... не то. До сердца не доходит... Это — не писатель... А писатель — это тот, кто со всеми нами, разными людьми, разговаривать может... Вот скажет слово, а оно тебе в сердце, как дождевая капля... нет, как слезинка — кап! кап!

Он помолчал с минуту.

— Меня скоро на фронт отправят. Меня и Федю Тарана. Нам уже объявили. И я знаю, как я воевать должен... Обнимет Дионисий Аристархович на прощанье жену, возьмет свою дочку на руки — и так с ней на руках первые шаги на фронт и пройдет... Хоть и не поймет она ничего — три годика ей,— а запомнит, может быть, как папку на войну провожала... Да... многое они мне открыли.

— Кто «они», Дионисий Аристархович?

— Да ваш «Мишка» и вчерашний герой Сашок... Знаете, ничего мне не страшно, все идет так, как надо. Об одном беспокоюсь душой: ведь дома-то и долг оставляю: дочку. Ох, как бы хотелось

 

- 183 -

мне, чтобы она человеком выросла! Я бы, кажется, все для нее сделал: и учил бы ее и наставлял...

— Для того и идете, Дионисий Аристархович, чтобы она человеком выросла,— вздохнула я.

— Знаю,— твердо ответил он.— Спокойно иду, поверьте. Таран — он заскучал малость. А я себе не позволяю. И жену уговариваю.

Они ушли на фронт, наши молодые охранники: беленький, румяный Дионисий Бояркин и смуглый красавец Федя Таран. Ушли самые любимые нами, самые человечные из всего состава военной охраны.

Меньше чем через год с покалеченной снарядом рукой, висевшей, как плеть, вернулся Таран. Через расконвоированных товарищей, ходивших за зону, вползла черная весть: убит Бояркин...

Таран вновь был взят в число нашей лагерной охраны. В первый же раз, как он принял дежурство и, делая обход, зашел к нам в барак, мы обступили его.

Бояркин находился в одной части с Тараном. Убит при перебежке из окопа в окоп — выполнял задание командира. Когда Таран подбежал к нему, Бояркин приоткрыл глаза, успел сказать только: — «Дочку... поцелуй... человеком ее... воспитайте...» — и смолк.

Еще через несколько месяцев, ранней весной — метельной и снежной в тайге — я навсегда покинула лагерь. На центральном пункте первым подошел ко мне и поздравил с освобождением наш отделенский начальник воспитчасти Гавриил Георгиевич Лахтин, умный, тактичный, мягкий человек. Мне пришлось работать с ним почти три года. Прощаясь со мной, он просил меня написать ему, как и где я устроюсь на свободе.

Я написала ему — опять через несколько месяцев. Близилась осень 1943 года. В письме, между прочим, я просила его, если вдова нашего бойца охраны Д. А. Бояркина продолжает жить при нашем отделении, передать ей от меня низкий поклон, пожелания сил и здоровья. И сказать ей, что память о ее муже я сохраняю в своей душе и чту ее искренно и глубоко. От всего сердца желаю ей выполнить предсмертный завет мужа и воспитать их девочку настоящим, хорошим человеком.

Вот передо мной лежит маленький измятый треугольничек ответного письма Лахтина.

«...ваше поручение вдове Бояркиной я передал. Она вас хорошо помнит. Когда я читал ей ваши слова, она очень плакала. Просила поклониться и поблагодарить вас от себя, в том числе и от дочки. Девочка уже большая стала и веселая. Все улыбается».

«Все улыбается» — как улыбался ее отец. И, наверное, тоже смотрит своими глазенками куда-то вдаль, «замечтавшись», как мечтал он...

 

- 184 -

«Человек человеку везде нужен». Когда-нибудь она поймет эти слова.

Разные люди, разные судьбы, роковая черта, забор с колючей проволокой и сторожевыми вышками — и одна стасованная человеческая колода. А ведь в этой колоде были не пятьдесят две карты, а тысячи и тысячи... И в памяти они встают бесконечными рядами, далекие, безмолвные, но требовательные. Где найти им место в скупых строчках на скупых страницах воспоминаний? На страницах, посвященных одной стороне нашей жизни — театру?

Маленький, опрятный старичок, вежливый и аккуратный. Родом из Венгрии. Кажется, член какого-то венгерского правительства, бежавший в Советский Союз при очередной смене власти. Инженер по образованию, за колючей проволокой мечтавший о книге по электричеству, которую он напишет, «выйдя отсюда». Усердный посетитель наших вечеров.

— Слушал я квартет ваших музикантов,— с сильным акцентом говорил он мне после концерта.— Неплохо зигрались, принимая во внимание самодельний скрипка, простенький репертуар и прочие обстоятельства — alle andere Umstande. Но я видель, как ви им рукой знак даваль на pianissimo1, а они не понималь... Это же место con surdino надо... Con surdino...2

И он мечтательно смотрел вдаль, вспоминая, вероятно, иные концерты...

— Анна Борисовна, вас там кореец спрашивает. Я ему говорю:

«Да ты зайди в барак, никто тебя не укусит». Он, видишь, дисциплинированный, говорит: «В женский барак не полагается!»

У порога барака сконфуженно мнется молодой Ли. Когда он приехал сюда, он держался прямо, числился одним из самых высоких парней в бригаде. После долгой работы на болотистых делянках тяжело болел — и стал скрюченный, как вопросительный знак. Я всегда поражалась, как он мог сохранять равновесие: ноги от колен и ниже шли впереди него, голова пригнулась к груди, а спина изгибалась полукругом. Был он тих, робок и очень вежлив.

— Я в балаке слысал, ребята говорили, сто вам для театра веер нужен. Вот, пожалсти, я сделал, возьмите в подарок от меня... Я сделал каркас, а вы, пожалсти, из бумаги сам веер сдельти и раскрасти, пожалсти! У меня бумага нет, краска нет...

Ах, милый, робкий Ли! Своими скрюченными, изуродованными руками он ножичком вырезал и выстругал тоненькие ровные палочки, сидя у себя в бараке. А потом сквозь просверленные дырочки скрепил их внизу металлической проволокой, да еще колечко приделал.

 


1 Пианиссимо — совсем тихо (итал.)

2 Под сурдину (итал.).

 

- 185 -

Эта колеська для кистоська, кистоська подвесьти. Как полагаеся...

Я попросила у начальника разрешение усадить Ли на постановку, где будет фигурировать его веер, в первые ряды, вместе с ударниками. Ведь за спинами товарищей его согнутая фигурка казалась совсем маленькой, и он не мог хорошо видеть сцену. Он был очень горд и доволен, а когда увидел веер в руках у одной из артисток на сцене, начал радостно смеяться, закрывая рот своей лапкой, чтобы не мешать соседям.

Встречая после этого меня в зоне, он расплывался в белозубую улыбку, кивал мне и как-то забавно подмигивал: мы, мол, с тобой знаем, откуда на сцене веер взялся.

Много времени прошло с тех пор. Рассохлась и распалась на дощечки немудрая деревянная шкатулочка, подаренная мне столярами алферовской бригады; совсем развалился и выброшен даже крепкий чемоданчик, в котором я держала свои вещи... А веер — веер Ли — и сейчас лежит на столе передо мной: я увезла его с собой на память.

Высокий, уже немолодой лесоруб, Ковальченко. Резкий, угрюмый. Никаких средних цифр выработки бригады не признавал. Были у него самого высокие проценты — он упрямо шел по зрительному залу и садился в первом ряду за скамьями вольнонаемных; не получалось нужных процентов — садился там, где считал справедливым для своей выработки. Спектакли смотрел сосредоточенно, почти никогда не улыбался и ни с кем не делился впечатлениями.

После одного вечера коротких комедий с ним случилась небывалая вещь: он вышел из клуба, громко хохоча резким смехом, остановился на мостках и начал презабавно передразнивать, как Пузленко удирал по сцене от своей «жены». Потом вдруг помрачнел, смолк, вошел в барак и сел на свои нары. Вдруг страшное, грязное ругательство слетело с его губ — и он скатился с вагонки на пол. Подбежали товарищи. Ковальченко был мертв.

В пустой клуб, где мы с Рашем готовили реквизит для ближайшего спектакля, вихрем врывается казах Тойбергенов.

— Командирша здесь? Раш вбирает голову в плечи.

— И кого вам надобится, товарищ? Какая коман-дир-ша?

— Театральная. Ваша.

— Ой, так это же вы! — с наигранным недоумением поворачивается ко мне Раш.— Пожалуйста! Мне не жалко! Вас спрашивают!

Я спускаюсь со сцены. Тойбергенов совсем запыхался.

— Вам, говорят, штаны нужно? Черные? Небольшой размер?

 

- 186 -

— Нужны, Мурзаш. Для спектакля. Конечно, возвратим в целости и сохранности.

— Вот! — и Тойбергенов с победным видом протягивает мне черные брюки.— Только немножко дырка есть... И на неудобном месте... Я могу сейчас в починочную отнести, только дайте записку, чтобы без очереди, для спектакля чтобы...

Дырка (и вовсе не немножко) действительно есть — и действительно на неудобном месте.

— Спасибо, Мурзаш. А насчет дырки не беспокойся, обойдемся и без пошивочной. Мы в бараке все-таки женщины, сумеем как-нибудь и сами!

— Жарайды! — кивает головой Тойбергенов.— Кош, апа! В его брюках предстояло играть мне самой роль мальчишки. Тойбергенов с нетерпением ждет выхода своих брюк.

— Ойбай-ай! — раздается в зале.— Мои брюки! Мои брюки играют! Шесно слово! Пале! Пале!1

Кругом смеются и шикают.

После спектакля я с благодарностью возвращаю ему брюки. Он смотрит на них и удовлетворенно скалит ровные белые зубы.

— О-хо! — говорит он.— Давал брюки — дырка была, возвращают брюки — сапсем новые! Вот штопка! Всегда у меня берите, что вам надо для сцены! Теперь это мои почетные брюки будут! Шесно слово!

И он крепко жмет мне руку.

Юноша — худенький, чистые голубые глаза, грустная улыбка, сдержанная, но выразительная. Студент историко-филологического факультета. Ленинградец. Увлекающийся шахматист. Зовут Виктором.

Ждет с нетерпением каждого спектакля. И даже одевается в театр «по-праздничному»: под бушлатом или под стеганкой белеет «своя» вышитая рубашка-украинка. Чьими руками расшиты эти яркие украинские узоры?

Если я бываю в столовой во время обеда их бригады, Виктор со своей мисочкой подсаживается поближе ко мне и вежливо и робко заговаривает о литературе. Блока он чуть ли не всего знает наизусть. Задумчиво повторяет строки Тютчева:

Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые,— и с сомнением покачивает головой: блажен?.. гм... может быть. Наши постановки он смотрит с сосредоточенностью настоящего театрала. Все замечает, все запоминает — и все понимает: и энтузиазм, и старания, и вложенный в спектакль труд, и малейшие

«Пале!» — поощрительное казахское восклицание при исполнении артистом какого-либо произведения (пение акына, игра домбриста).

 

- 187 -

успехи каждого артиста. Верный барометр, ничего не скажешь.

Осенним вечером в полутемной столовой он подходит ко мне.

— Я проститься пришел. Нашу бригаду опять на прорыв перебрасывают. Вы меня не забывайте. Привет всему вашему коллективу. Знаете, я ужасный театрал — и сколько мне в жизни интересного повидать пришлось! Хоть я и очень молод, но театр... это, знаете, в моей жизни особое место... А ваш театр я никогда не забуду... Знаете, душу его не забуду... Никогда...

Тысячи и тысячи... Как найти им всем место на страницах моей повести? У каждого своя жизнь, свое горе, свои мысли... И каждый из них — человек.

Как часто они — и наш коллектив, и зрители — благодарили меня за театр и за мою работу в нем! Сколько хорошего, искреннего, душевного слышала я от всех этих людей!

А если бы знали они, как много я сама получила от них, какие силы они давали мне в те угрюмые, хмурые годы! Они возвращали мне самое главное: простую человеческую радость сердца и сознание полезности моего труда. А те, в чье сердце западала эта радость, те не погибали в тисках высоких серых заборов под серым небом, для тех узкая клетка лагеря просто переставала существовать. Взгляд их проникал сквозь все преграды и заборы и видел будущее, неясное, подернутое дымкой смутного неведения, но прекрасное, конечно же, прекрасное, иначе было бы невозможно ни дышать, ни терпеть, ни работать, увлекая этой работой других.