“Сталин, Троцкий и я” — вторая книга мемуаров писателя-фронтовика Льва Либова. Но если первая посвящалась в основном трагедии Великой Отечественной войны, то продолжение мемуаров касается преимущественно лет предвоенных.

Читатели могут спросить, почему эти мемуары не были написаны по свежим следам, почему автор, который с детства грезил писательством и даже писал и в рифму, и без нее, не откликнулся тотчас же на события пережитых лет. Самое простое — это предположить, что ему просто было некогда: став дипломированным историком, он учится в инязе на факультете немецкого языка. Затем — преподавание, директорство... До мемуаров ли?

Но разве сейчас он стал более свободным? Нет, он по-прежнему возглавляет школу иностранных языков в городе Урае, по-прежнему руководит классом поэзии и художественного перевода в этой школе, издает произведения юных поэтов и друзей класса поэзии в коллективных и индивидуальных сборниках, ведет клуб творческой интеллигенции города.

Причина, видимо, все же в тех событиях, которые произошли в последнее время. Начало девяностых оказалось ознаменовано поражением того государства, которое поколение Льва Либова отстояло ценой неимоверных усилий и огромных потерь. И когда тяготы и трагедии тех лет и тяготы и трагедии нового времени сомкнулись, разобраться в этом уже стало настоятельной потребностью.

Но бывший фронтовик обращается не только к своему огромному жизненному опыту, а и к богатейшему философскому наследию и проводит читателя по лабиринту противостояния Добра и Зла, приобретающих всякий раз различные образы, а подчас и скрывающих истинное лицо под различными масками.

Глава первая

Факты.

Лавис и Рамбо, Моммзен и соль

Большое село Черкасское, где началась моя неспокойная учительская жизнь, — глушь в глуши саратовской. Из Саратова сначала железной дорогой до Вольска — города, похожего на те, в которых жили герои Островского.

Из Вольска в Черкасское — десятки километров длинной, унылой дороги, вязкой, малонаезженной, с множеством луж. Усталая, захудалая лошадка везла меня туда, где уже знали: “Учитель истории едет...” Только к вечеру мы остановились на окраинном переулке у неказистой, потемневшей от времени деревянной избушки, крытой, как и все дома вокруг, серой соломой. Здесь теперь я и буду жить.

Первый ужин в деревне. Поел. И сразу же попросил хозяйку показать мне школу. Мы вышли на улицу, и она, вытянув руку, сказала:

— Вон там, большой двухэтажный дом на взгорье.

Над селом светились окна школы.

Между моей хатой и домом, который нес, как говорится, в народ свет науки, начиналась новая, безвестная дорожка моей жизни.

К нам подошли две женщины. Одна — для тех моих лет — уже немолодая, за сорок. Приятное, округлое, располагающее, несколько взволнованное лицо; она время от времени немного прикусывала нижнюю губу, что сразу выдавало ее озабоченность. Вторая стояла с чуть откинутой головой. Ее лунообразное лицо выражало независимость, свободу, чувство молодости и беззастенчивое любопытство. Ей было около тридцати.

Анфиса Акимовна — историк. Вторая — географ, Галина Петровна. Миловидные женщины с претензией выглядеть по-городскому. В демисезонных, довольно приличных пальто, не в платках, как моя хозяйка, а в шляпках.

Анфиса Акимовна рассматривала меня, будто чего-то ожидая. Прикоснулась к моему плечу и как-то сразу расположила к себе. Поговорив о дороге, о том, как устроился, посочувствовав трудностям, поторопилась заговорить о деле.

— Завтра нам предстоит делить между собой нагрузку. У нас теперь будет два историка в школе, — сказала она и выдержала длительную паузу, а затем чуть ли не умоляюще попросила: — Пожалуйста, возьмите у меня десятые классы!

— Выпускные? — удивился я.

— Да, — подтвердила она свою просьбу. — Я их веду давно, люблю, но, знаете... — и опять пауза.

Чувствовалась — у человека боль: она расстается с близкими, она вынуждена их покинуть против своего желания... Она, наверное, сказала им: “Я должна вас оставить, должна”. Я понимал эту щемящую жалость расставания. Но верх взяло свое, то, чем я жил. Я уже был настроен на новый труд, встречи с детьми, почти взрослыми, каким я сам был два года тому назад.

— Справлюсь ли я с ними? — спросил я, по сути, дав понять, что в принципе не отказываюсь, и все же проявил сочувствие: — Потом, они же привыкли к вам.

— Я вам помогу, — учительница стала меня уговаривать.

— Но в чем все-таки дело?

— Темы, знаете, какие... О Сталине все время говорить надо... Я боюсь, боюсь... — ее голос задрожал, и Анфиса Акимовна почему-то оглянулась.

Честно говоря, этот разговор меня очень удивил. И я заговорил о Сталине, о том, каким он всегда мне представлялся: великим и простым, беспощадным к врагам и добрым, любящим своих детей отцом. А учительница продолжала убеждать меня:

— Вы — молодой, комсомолец...

— Но доверят ли мне десятые классы? Я ведь еще, по сути дела, студент...

— Вам хватит мужества, знаний... Я вам помогу.

— Есть еще одна причина, по которой мне могут не дать старшеклассников. История СССР — это ведь история партии, — начал я.

Но она прервала меня, сказав:

— История партии — это же Сталин...

И тут я не пропустил возможности хвастануть и заговорил о себе, по сути дела, подтверждая, что я могу учить выпускников. Предложение учительницы мне, начинающему педагогу, конечно же, льстило.

— У меня есть полный конспект лекций Панкратовой, и я даже участвовал в работе ее исследовательской группы, — забыв о скромности, я совсем уж разошелся. — А однажды на большом собрании нашего курса она публично похвалила мой доклад...

— Ну вот, видите, — поддержала меня Анфиса Акимовна.

— Помню, эпиграфом к этой работе я взял стихи поэта Тихонова: “Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей” — почему-то добавил я...

— Вот и замечательно, — сказала она. — Если вы согласны, мы с подругой сейчас же пойдем к директору, и все будет решено.

...Она так и не узнала о главной причине, по которой мне могли не доверить говорить о Сталине словами Анри Барбюса и Лиона Фейхтвангера. Но завтра, в разговоре с директором, неужели придется признаться? А мне уже хотелось работать с выпускниками. И говорить о Сталине.

“Краткий курс истории ВКП(б)” я знал неплохо. И разговор завершил своим решительным словом:

— Я согласен, если директор будет не против.

Учительницы ушли, а я — к чемодану, смотреть, что у меня есть о Сталине, чтобы рассказать о нем поинтересней и поглубже. Пусть он станет ребятам ближе, понятней, родней. И это — по-комсомольски!

Назавтра утром я шел в школу, сторонясь собак и коров: с ними у нас — взаимная подозрительность. Я помнил загадку отца, которую он любил задавать за столом, когда в семье случался сытый день.

— Почему нельзя гладить злую собаку вечером в пятницу? — спрашивал он обычно, когда ответ вписывался в теплый разговор.

И когда папа открывал секрет, что злая собака укусит в любой день, в доме становилось весело. Но, откровенно говоря, собак я боюсь всю жизнь, и они об этом догадываются. Ну, а что касается коров, то их слегка навыкате глаза и могучие рога наводили меня на мысль о том, что им совсем безразлично, кого, когда и по какому поводу боднуть.

Все встречные по-деревенски участливо со мной здоровались, и я охотно отвечал и детям, и взрослым. Село хоть и большое, но о том, что приехал молоденький учитель, знали уже все. Оставалось познакомиться с директором. Переулки вели все выше на горку, где стояла школа.

Поднялся к директору на второй этаж. Беседа — короткая, и я — уже учитель пятых-шестых и девятых-десятых классов.

Сельский учитель...

Невольно вспомнилась вся моя прежняя, доучительская университетская жизнь. Мне предстояло заново оценить себя, испытать в реальном деле.

Я — Сельский Учитель. Но все-таки как я им стал?

 

Из дневниковых записей

У Гете есть: “Жизнь подобна непрерывно скатывающемуся вниз обломку скалы, который надо постоянно втаскивать наверх”.

Я это уже хорошо прочувствовал. В этом постоянном подъеме со скатившимся вниз камнем сильные находят радость, слабые падают... Однако я чувствую, что устаю...

Комсомол... Комсомол?!

............................................................................................

Я посчитал необходимым оставить на год университет.

“Приказ № 3074 по Саратовскому областному отделу народного образования от 24 октября 1940 года.

§ 1

Либова Льва Иосифовича назначить учителем истории в Черкасскую среднюю школу, того же района с 1/XI — 1940 года”.

 

28/Х

Вчера в 1 час дня оставил комнату № 39 общежития № 3 СГУ. Оставил, может быть, навсегда. Меня провожали Лёва Генкин, Костя Ермолаев, Саша Огарев, Эрих Шефер.

В вагоне было просторно. В моем купе сидели колхозники (муж и жена), купившие на базаре патефон — “за шесть”. Я им показал, как его надо заводить. Слушал пластинки. Через несколько часов они сошли с поезда, а я заснул.

Проснулся в Откарске. Походил по перрону, зашел в буфет, подумал, помечтал немного, вспомнил Иду (сестру) и Мишу (ее муж — матрос Кронштадского флота), родителей, Вовку, Бебу, Этю, Юлю (своих друзей по школе). Прошелся по вагону.

В последнем купе три человека вели оживленный разговор. Я уловил нить разговора, определил героя беседы. Это был молодой человек (он потом сказал: 1919 года), с желтым, гладким лицом, вызывавшим подозрение в том, что волос на нем не бывает. Девичья шевелюра, носит пенсне. Он — философствующий современник вражеского типа... “Гете сказал”, “Гейне говорил”, “почитайте Спинозу” — так и сыпалось от него ученостью. “Суждены нам благие порывы, но...”, — возмущается, что хлеб дают по килограмму на человека.

...И вот я уже в городе Вольске. За мной прислали подводу из Черкасского. Подводчик попался неразговорчивый, и в тоскливой дороге я вспоминал классиков. Чтобы подбодрить себя, я продекламировал:

— Эх, тройка, птица-тройка! Кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа могла ты только родиться...

Нельзя было не улыбнуться, глядя на захудалую клячонку.

А когда наконец-то возчик заговорил и произнес при этом одно только слово: “Тпррр”, я воскликнул: “Как много в этом звуке!”

Молчун на меня странно взглянул, как будто хотел спросить: “Что с тобой, учитель?” Но это “тпррр” так много значило и для меня, и для лошадки, и для возницы после целого дня унылой дороги.

У калитки в запущенный палисадник стояла старушка низенького, немного выше изгороди, роста. Это моя хозяйка — первая крестьянка, с которой начнется мое общение с сельчанами. Круглая, как яблочко, голова, как ни странно, только-только начинающая седеть, остренькие черты лица. На чуть пухлых щечках видны следы ямочек, которые стягиваются к уголкам рта в морщинки. Руки сложены на груди, смотрит с любопытством, чуть жмурится... Старенькое пальтишко, не первой свежести шерстяной платок...

“Нуждается в копейке, — подумал я. — Квартирант ей будет кстати”.

Приветливый взгляд она переводит с меня на тяжелый фанерный чемодан, который вносит возница. Пронося поклажу, он чуть задевает хозяйку.

— Тяжеленный, — произносит, немного сгибаясь от действительно тяжелой ноши. — Кни-ги!

— Ну и хорошо... — отзывается хозяйка.

Она вводит меня через палисадник в прохладные темные сени. Оттуда — в комнату, большую часть которой занимает огромная печь, знакомая мне по русским народным сказкам. Я замечаю лежанку позади печи и решаю: “Еще поваляюсь на ней, как Емеля. На горячих кирпичах поваляюсь”.

Мебель скудная: столик у окна, лавка у двери, табуретки... Да, именно такой деревенскую хату я себе и представлял. В углу между стенами с окнами во двор и на улицу — тябло, на ярусах которого — несколько бедных икон. Если исключить печь, то вся обстановка — продолжение бедного уюта, в котором я жил в подвале на Комсомольской, 22, в Днепропетровске, и на Цыганской, 39, на втором этаже в студенческом общежитии. Правда, там, на Комсомольской, у окна стояла новенькая этажерка с книгами. Но большинство книг все же было разложено в три ряда на широких подоконниках. Ну, ничего, чемодан с книжками здесь тоже под рукой.

Степанида Ивановна — так звали хозяйку — зажгла лампу, хорошо осветившую стол, и свет стал бороться с тьмой, которая затаилась по углам. Огонь в печи добавил и света, и тепла. Запахло блинами, домашним уютом, недоступным в студенческом общежитии. Бабушкины горячие блины, пухлые от дрожжей, наполнили комнату ароматом подсолнечного масла — неописуемое наслаждение! Все внутри согрелось. Да еще и певучий, идущий от доброты и расположения к людям голос... Все это ввело меня в состояние внутреннего спокойствия, полного умиротворения. Забылось и то, что подвигло вчерашнего недоучившегося студента встать на учительский путь, и сегодняшняя длинная дорога, только усилившая мою тревогу.

За чаем и блинами, которые я уплетал с жадностью и так быстро, что хозяйка, хлопоча у печи, еле успевала класть их в тарелку, я услышал первые деревенские новости. От них хозяйка незаметно перешла к местным легендам. Не из книг, а от живого человека, чуть ли не “свидетеля”, я услышал рассказы об оборотнях, домовых и прочей “нечисти”. Степанида Ивановна хранила их в памяти и теперь “пекла” мне один рассказ за другим, как блин за блином. Я чувствовал себя “историком”, как недоросль Митрофанушка, любивший слушать всякие истории на кухне. Мне же предстояли другие истории. Потом были Анфиса и Сталин, директор и я, учительская нагрузка и расписание, по которому не меня будут учить, как в школе и в университете, а я, учитель, буду учить сельских ребят. С этого я начал свой рассказ, потому что этот эпизод — завязка всей моей книги.

Итак, я в Черкасском...

 

Из дневниковых записей:

1 ноября — первые уроки. Начал работу.

1 8 ноября — отослал письмо в ЦК ВЛКСМ.

20 ноября — открытый урок в 6 классе. Рассказ о рабстве в Афинах. Тысячи рабов, а рабовладельцев — горстка. В страхе — не рабовладельцы, а рабы.

Присутствовали директор, две учительницы. Заметили новизну моего подхода. Требую я серьезно: если раньше преподаватель здесь спрашивал только последний урок, я, спрашивая последний материал, выясняю, как помнят ранее пройденные темы, чтобы определить, складывается ли целостное представление об истории”.

К сожалению, такой подход мне всю мою учительскую жизнь приходилось отстаивать и перед коллегами, и перед учениками, и даже перед их родителями. Большинство предпочитали другой метод: “Спросил, ответил, и — с плеч долой!”...

К урокам готовился тщательно и до поздней ночи. Читал Моммзена, конспектировал Лависса и Рамбо.

Эти книги достались мне в очередях, которые я выстаивал вместе с другими студентами ночами. Как человек в футляре, прищурив глаза и подняв палец, протяжно произносил: “Ан — тро — пос!”, так и я, с презрением относившийся к человеку в футляре, перенял от него эту черту и, к удивлению своей хозяйки, взволнованно и с особым подъемом довольно часто произносил: “Ла-висс” и “Рам-бо”. “Висс! Бо!”

И, наверное, Лависс, Рамбо и Моммзен “виноваты” в том, что я намечал вопросы, которые будут заданы мной, и мало задумывался над тем, что могут спросить у меня мои ученики.

И вот однажды, упиваясь сведениями, которые я почерпнул у знаменитых историков, время от времени заглядывая в конспект и довольный тем, что дети от меня узнают такое, чего и в учебнике нет, вдруг увидел робко поднятую руку. Задерживая на мне свой испытывающий взгляд, мальчишка с чувством доверчивости спросил:

— А где первобытные люди доставали соль?...

В сельском магазине часто не бывало самого необходимого, и в то время как раз долго не привозили соль. Вопрос застал меня врасплох. “В самом деле, а где?...” — подумал я. Кажется, сказал тогда:

— Обходились без нее... Наверное...

Мальчишка усомнился в правильности моего ответа. И возразил:

— Как? Сырое мясо — и без соли! Мы-то и борщ без соли никак не можем...

Вот таким оказалось мое первое учительское испытание. Вот тебе, Лев Иосифович, и Лависс, и Рамбо, и Моммзен! И еще — множество других, собранных в твоих конспектах университетских лекций...

Можно ли допустить, чтобы учитель чего-то не знал? Более того, можно ли допустить, чтобы он предстал перед детьми профаном?.. Это потом я прочитал, что и учитель может открыто признать свое незнание. Это потом я узнал, что в дурацком положении может оказаться только умный, потому что, в отличие от него, дурак — всегда дурак.

Теперь у меня накопилось немало материалов, научных работ, сказок и легенд о соли в истории человечества. Я собирал информацию почти так же, как человек, однажды испытавший голод, уже по привычке собирает со стола хлебные крошки. Запоздалое сожаление щемит и сейчас: “Ах, так и не дал ответа!” И всегда, с каждым поколением учащихся, я чувствую, что предыдущему чего-то не додал, не ответив на какие-то вопросы, а своей информацией перекормил.

...Мальчишку мучили одни вопросы, меня — другие. Для меня “солью земли нашей” был комсомол, и я решил: “Если ЦК ВЛКСМ откажет мне в восстановлении, напишу самому Сталину! Он разберется”.

 

Из дневниковых записей

26/XI

Вчера получил от Льва Генкина стихотворение, мне посвященное. Стихотворение написано в Левином архитрагичном стиле.

В выражениях, полных пессимизма, он пишет о чувствах расставания. В стихах — октябрь, месяц, когда я уезжал. В письме: “Обнимаю тебя крепко и посылаю стихи. Прости за них: я никогда не был пессимистом, но прорывается нотка грусти в таком действительно грустном положении”.

Я написал о его стихах: “Мне знакомо это чувство стужи и тоски, но оно всегда мимолетно и отражает минутное настроение. Редко-редко, но, бывает, становится грустно, грустно до плача. И все же — да здравствует Мысль! Она всегда освобождает тебя из плена пессимизма. Смотреть в будущее! Спасибо, друг!

“Последний друг отброшен роком,

Последний друг разбит и смят”, —

трагично, в твоем стиле, но согласись, что исторически это не правда. Твой друг хоть и “иерусалимчик”, а взял рок за рога — и учится, и закаляется, живет, работает. Жаль только, если он выучится и закалится только перед смертью. И то не беда: он умрет с мыслью, что жил и познал жизнь.

Ничего, Левка, жизнь прекрасна, когда знаешь ее смысл, понимаешь ее.

Так будем жить и стараться понимать жизнь!..

4/XII. 1940 г.

Получил от ЦК анкету для заполнения и требование выслать ряд документов (...комсомольский билет № 4756130).

8/XII

Я попросил у директора школы Слесарева характеристику о моей производственной работе.

— Кто требует?

— ЦК ВЛКСМ.

Я сначала не сказал, зачем нужна эта характеристика. Когда он писал, несколько раз спрашивал, зачем и почему. Я сказал, что вопрос еще не решен.

— Может быть, ты там что-нибудь натворил, а я здесь ...

Что “здесь”, он не сказал, но было понятно, что он находится в большом сомнении. Я заметил, что надо дать характеристику моей работы только в школе, то есть только за месяц работы.

 

Производственная характеристика

на учителя истории

Черкасской средней школы

Либова Льва Иосифовича.

Т. Либов работает в данной школе с 1 ноября 1940 года в качестве преподавателя истории 5—6 и 9—10 классов. За месяц работы т. Либов проявил себя только с хорошей стороны. Дисциплинирован, аккуратно и добросовестно готовится к урокам, материал излагает учащимся понятно, уроки строит методически правильно. Работает дополнительно с отстающими учащимися”.

 

— Зачем нужна характеристика все-таки? — добивался директор.

Я сказал:

— Дело в том, что я слышал контрреволюционное высказывание одного студента нашего курса и никому об этом не сообщил. За контрреволюционные разговоры его и еще двоих арестовали. Меня справедливо обвинили в притуплении политической бдительности. Политический промах... И из комсомола исключили.

— Зачем? Ты мог сказать, что присматривался к нему.

— Нет, я этого не сказал...

Директор поставил печать и отдал мне характеристику. Я видел, что он чувствует себя как-то неловко; не знаю, пожалел ли он, что дал такой хороший отзыв о моей работе. Возможно, если бы он знал, зачем ЦК требует характеристику, она бы, может быть, и не была беспристрастной. На моих уроках побывали директор, завпед, инспектор, один классный руководитель; кроме того, я провел открытый урок. Общее впечатление от него осталось неплохое. Указания я получил мелкие, и некоторые из них помогут внести поправки в работу.

...Что решит ЦК?

Неужели скажет так же, как Этя, которую сейчас я люблю еще сильней, чем в десятом классе. А она в ответ на мою любовь: “Уважаю, но любви быть не может”. Что мне делать? Если не восстановят? В обкоме комсомола на мой вопрос: “Как же мне жить?” — упитанный парень с издевкой сказал: “Надо же... же... жи...”.

Получил от Левки Генкина ответ... Хороший ответ!

Отослал ряд документов в ЦК.

16/ХII

Каждый день я думаю: останется ли комсомольский билет у меня, или потребуют?.. Эх, черт!

30/XII

В школе — комсомольское собрание. Я уточнил: “Открытое?”, узнал, какие вопросы стоят, спросил, могу ли я присутствовать. Рая ответила: “Не знаю”.

Я сидел в учительской и читал журнал. Трудно было уйти из школы, ведь в школе — комсомольское собрание.

Эх, черт! Получили ли мои документы? Когда я узнаю, чем кончится мое дело? Влез в бутылку и не знаю, как я туда попал и как я из нее вылезу. Уезжая в Саратов, мог ли я подумать, что встречусь с внуком Троцкого?

Вот шла вчера учительница по улице, что ведет к школе. Корова подняла ее на рога за пальто и чуть не “запыряла”: тело попало между рогами. Корова прижалась мордой к груди. Билась, билась, ничего не могла сделать. А то грудь бы... рогами. Эта же корова недавно бросилась на меня, боднула рогами воздух и — остановилась. А я переулком скрылся. Выходит, человек может погибнуть и такой случайной смертью.

Я, будто та учительница, зажат между рогами и мордой коровы”.

В те тридцатые годы учитель на селе был просветителем. Кажется, я сам напросился прочитать лекцию о Севастопольской обороне, хотя никакой круглой даты, связанной с Крымской войной, не предвиделось. Почему тогда лекция с такой темой? Объяснить могу только тем, что все лето 1940 года я наслаждался , переживал и размышлял, читая “Севастопольскую страду” Сергеева-Ценского. На всю жизнь запомнились мне многие страницы, но в Черкасском я думал о тех местах книги, где автор, рассказывая о раненом офицере, лечившемся в тиши деревенской жизни, описывал село. Я, как и он, чувствовал необходимость в деревне, в ее уюте, покое и удаленности от шума.

Сельский клуб, что бы там ни проводилось, всегда привлекал много людей. При свете керосиновых ламп переполненный зал внимал моим вдохновенным словам о прошлом, о героизме, патриотизме, о подвиге целого города на Черном море...

И вдруг на трибуну мне положили записку. Про себя читаю: “Лев Иосифович, вы восстановлены в комсомоле!” Невольно на глаза накатывается слеза. Мое волнение передается слушателям: они-то слышат о горечи и печали людей, оставляющих город, а у меня — слезы радости.

Я вижу круглое улыбающееся лицо моего коллеги. Прикрыв глаза от восторга, он выставил большой палец вверх. Все думают, что ему нравится моя лекция. А он “вчувствовался” в мои переживания, он знал, как больно я перенес исключение из комсомола. Теперь я говорил с еще большим вдохновением и оптимизмом. Впору было услышать пение всего зала: “Врагу не сдается наш гордый “Варяг”.

Я поспешил закончить лекцию. Сошел со сцены и, идя навстречу своему другу, закричал: “Восстановлен! Восстановлен!” Мы обнялись. Оставаться одному, вернуться в избушку с “Емелиной” печью никак не хотелось. И это понимал мой коллега — мы пошли бродить по селу. Не заметили, как прошла ночь и золотистая заря окрасила небо розовыми лепестками. Вдруг воздух разорвал резкий, громкий треск, как будто небо стало распадаться на куски.

— Что это, что это?! — взволнованно спросил я.

И ответ, как открытие чего-то нового, удивил меня:

— Пастух собирает стадо.

— Как собирает?

— Как собирает? Кнутом хлещет по воздуху...

Мы прощались:

— Я — комсомолец! — все повторял я.

— Ты — комсомолец! — говорил он, словно называя какой-то особый пароль, открывавший доступ в мир, без которого в этой жизни нет радости.

Я познакомился с Левой Невельсоном в утомительные и бессонные дни и ночи вступительных экзаменов. Это время, когда голова превращается в мусорный ящик, память забивается, как неисправный мусоропровод, а потом, когда тянешь билет, все забываешь, и самые драгоценные мысли приходят после, тогда, когда в зачетке уже стоит автограф педагога. Но это и пора встреч характеров, бойцовских и безвольных, возвышенных и взбалмошных, собранных и капризных, пора конкуренции и взаимной поддержки, когда закладываются отношения мнимой и подлинной дружбы, влюбленности, любви, измены и верности.

И в этом лабиринте антонимов, по теории совпадения или благодаря игре случая, два Льва встретились. У обоих — одинаковые двубортные пиджаки из самой дешевой ткани, широкие брюки, с той лишь разницей, что у Льва Невельсона на серых штанах, сзади, чуть ниже спины, сидела большая заплата, давшая трещину. Студенческая бедность нас сближала. Мы вместе ходили в университетскую читальню, “грызли гранит науки”, спорили на исторические темы, почти не говорили о политике, еще в меньшей мере говорили о девушках. Общались как товарищи.

Лёва, тезка, — парень моего роста, но с более плотной фигурой, голубыми глазами, большим лбом, орлиным носом. Нас сблизило то, что он не менее уважал книгу, чем я, Коля и Таня. Благословен час ученичества, проведенный в огромном зале библиотеки. Через несколько дней после первого знакомства, а может быть, прошло значительное время, в дневниках у меня никакой записи нет, мы встретились снова. Запомнилось, что был вечер, на освещенных улицах Лёва Невельсон блистал своей заплатой, когда мы возвращались то ли из здания, где находился исторический факультет, то ли из главного здания, в котором были библиотека и читальня. Он вдруг, совершено не к месту, выпалил:

— Троцкий — мой дедушка.

— Выдумываешь, — не поверил я.

— Правда! Зачем мне зря говорить?

“Внук так внук, что тут особенного!” — так, наверное, подумал я тогда. Вот если бы узнать какие-то бытовые подробности? И я спросил:

— Помнишь деда?

— Смутно. Помню, как он держал меня на коленях, на руках...

Выходит, на подробности рассчитывать не приходится.

Ни он, ни я, конечно, не думали о последствиях нашего разговора. Я не спрашивал, а он больше не говорил о Троцком — ни как о человеке, ни как о “враге народа”.

Прошла война, еще прошли годы, и появилась запись в моем дневнике: “был знаком с племянником Троцкого”. Теперь я, наверное, единственный человек, который может оставить память о нем. В литературе о Троцком, во всяком случае, в тех книгах, что мне удалось прочитать, а “перепахал” я их немало, ничего нет о Льве Невельсоне. А был ли мальчик? Был. Был!

...Это вместе с Невельсоном я занимал с ночи очередь, чтобы нам достались книги Лависса и Рамбо. Бывало, после стипендии ходили поужинать в ресторан, заказывали гуляш и чай. Как-то пытались заигрывать с официанткой — с тайной мыслью познакомиться поближе. Но оба Льва не произвели, видимо, впечатления: я — губастый и ушастый, он — со своей заплатой на брюках.

Смеялся он как-то прерывисто, внутрь себя и часто — над своими собственными шутками. Подходя к очереди, он, как правило, и при мне, и при других повторял на свой лад знаменитый лозунг о профсоюзах как “приводном ремне между массами и партией” и тут же добавлял: “Очереди — приводной ремень от социализма к коммунизму”. А очереди были всюду, на каждом шагу, за всем, что “давали”. И, откровенно говоря, не удручали его слова — я как-то не придавал им значения. Да и раздражало, что на приобретение любой вещи затрачивалось очень много времени.

Теперь я понимаю, как плакало сердце моего товарища, на котором лежало клеймо — внук Троцкого, деда, которого все на каждом шагу и устно, и письменно проклинали, — он же не мог забыть прикосновение рук, коленей человека, такого близкого и такого далекого.

Лёва был лучше меня политически подкован, лучше знал, что делалось в мире и в СССР. На экзаменах, которые были насквозь идеологизированы, он сыпал именами премьер-министров и политических деятелей, знал им нашу — советскую, “партийную” — оценку. Я, например, “погорел” на фамилии премьер-министра Люксембурга, а для экзаменатора знание глав правительств было критерием политической подкованности. Лева, когда я ему сказал, почему вместо пятерки получил четверку, сразу же назвал фамилию люксембургского лидера и при этом по-своему хихикнул.

Не у Достоевского ли я вычитал: “смех — это физиономия ума”? Но смех Льва Невельсона был маской, которая позволяла ему скрывать свои душевные травмы.

О Троцком мы не говорили больше. Обходили Левину тайну, хотя многие о ней знали. Однако летом, когда я приехал в Днепропетровск на каникулы, мне пришлось вспомнить о моей “связи с Троцким”.

 

Было жарко, даже знойно, мухи жужжали на липучках и гибли в отраве, разлитой по блюдцам. На табуретке шумел примус, вокруг которого хлопотала мама, Ида читала, Сарры не было дома, я собирался куда-то уйти.

И как будто все нутром почувствовали: в подвал спускался молодой человек, визит которого не обещал ничего хорошего. Он показал маме, Иде и мне книжицу, которая вполне могла привести всех нас в похоронное отчаяние, и сразу же обратился ко мне:

— Либов Лев Иосифович?

— Да.

— Вам придется последовать за мной.

Мама побледнела, хотя вряд ли ее длинное худое лицо могло стать еще бледнее, чем было всегда. Большеглазое, чернобровое, круглое лицо сестры вытянулось в испуге. Я посмотрел на них, но сам был спокоен: людей более советских, чем я, чем папа, чем мы все, представить себе нельзя было. Ида спросила, преодолев испуг:

— Собирать надо? Что взять? — И, поняв, что торопится с выводами, спросила: — Он вернется?

— Конечно, — доброжелательно ответил следователь.

И мы с ним пошли вверх по лестнице, что ведет на тротуар: я — впереди, он — за мной. И мне показалось уже, что ступенек больше, чем было.

На площадке между распадавшейся от ржавчины железной дверью и ступеньками, ведущими из подвала, стояли мама и Ида — в печали и страшном волнении. Смотрели так, как будто я уходил в вечность.

Мы вышли к аптеке на углу и повернули вверх по улице, такой знакомой мне Короленковской. Здесь прошло мое детство. Вот в этом дворе был “шойхэт” — резник. Когда выпадало купить курицу, мы с Саррой, моей младшей сестрой, приносили ее сюда. Резник совершал обряд — кружил вокруг наших голов птицу, произнося магические слова: “А капоре”. Мы понимали, что, по обряду, голова птицы приносится в жертву, чтобы наши головы оберегал Бог: шойхэт надрезал шею, брызгала кровь, и он спокойно вешал агонизирующую птицу рядом с другими тушками. “А капоре” — твоя голова за мою.

Резнику уплачены деньги, и — ура! — сегодня у нас будет куриный бульон, ножки от курицы, мама отделит “пупик”, и все самое лучшее разделится между мною и Саррой.

Что ждет меня сейчас? Неужели я стану жертвой? Нет, синдрома Клима Самгина, который боялся, что его арестуют, я не испытывал. Я — советский, отец — “пролетариат”, в буквальном смысле слова — “не имущий, имеющий только потомство”. И правда, что, кроме потомства, имел мой отец?.. “Пролетарий” — емкое слово, сколько ассоциаций, какие высокие чувства оно вызывало у миллионов людей в течение почти 150 лет. И как могуч язык людей, которые могут за одно десятилетие так переосмыслить первоначальное значение слова! Бывает, что слово, как в рассказах квартирной моей хозяйки в Черкасском, человек превращается в волка, тоже способно стать оборотнем. Слово-оборотень, как ты умеешь ранить! И все же какой восторг может вызвать первоначальное звучание слова! Такой восторг рождали у меня, помню, первые занятия по латыни.

Латынь меня на первых двух курсах очень увлекла — и глубиной, и пучком смыслов, заложенных в каждом слове, и, надо сказать, оригинальностью преподавателя, который знал латынь лучше, чем многие знают свой родной язык. Кстати говоря, он писал на латыни рассказы и иногда читал их нам. И мне, и Льву Невельсону очень понравилось содержание одного из них —“Поцелуй Николая I”. Николай I посетил офицера-поэта, лежавшего на смертном одре, и поцеловал его в лоб... Между тем все знали, что Николай I обрек врага царя и Отечества на казнь. Был ли это намек на живого царя — Сталина? Сам рассказ и наш разговор о нем с Львом Невельсоном остался в моей памяти, вопрос же этот возник у меня лишь сегодня. А у тезки моего?

Когда мы шли со следователем по улице Короленковской, которая вела нас вверх, к дому ГПУ, я терялся в догадках, зачем и почему я понадобился всесильному органу власти. Невельсон на ум не приходил, и об офицере-поэте из рассказа, в котором можно было усмотреть намек на вождя народов, мысль мелькнула лишь сегодня, когда я пишу о давних студенческих буднях.

А вот и громадное здание ГПУ-НКВД. Когда мы подходили к нему, дом казался мне громадиной. Город как будто бы исчез из поля зрения, и на всей площади остались только Большой Дом и маленький я.

Раньше здесь был базар и огромный, на целый квартал, пустырь. Весной и летом он заполнялся прислугой, служившей у нэпманов и государственных чинов. Сама собой формировалась гурьба девушек и женщин в косынках и в шалях. Здесь было женское царство — парни даже не пытались подойти к девушкам. По какому принципу они собирались вместе, я так и не понял. По улицам? По возрасту? По богатству своих хозяев?.. Вся площадь походила тогда на огромную живую клумбу цветастых , румяных, рослых и низеньких живых “цветов”, и на этой площади звучали горластые и заливчатые песни. Голоса, как волны, перекатываясь по всей площади, слышны были и у нас на дворе.

В доме, куда мы шли, пелись теперь другие песни — хриплые, горькие, раздавались другие голоса — плачущие, придушенные. Так говорили...

Два дома были напротив того дома, куда мы шли. Со стороны Короленковской находилась наша бывшая хибарка, со стороны Базарной — трехэтажный дом, принадлежавший, как и хибарка, хозяйке Герхес. И в том, и в другом есть подвалы. В нашем — ночлежка, где жила Дунька, девочка четырнадцати лет, которая за деньги раздевалась и пускала мужчин к себе в постель. А в подвалах напротив мужчин мучили: они не сдавали государству золото. Почему надо было сдавать, я не знал, но был глубоко уверен, что моему отцу этот подвал ничем не угрожал. Ни про Дуньку, ни про подвал на той стороне папа говорить нам не разрешал.

А чем теперь угрожал этот дом мне? Подвалом? Неужели подвалом?!.

Но я был “вне подозрения”, хотя, что говорить, грех у нас перед советской властью был. Не по нашей вине. У мамы где-то в Америке жила родная сестра, Лискович. Ее американские фотографии висели у нас на стене среди множества других, на которых были запечатлены мгновения из жизни всех родственников, рассеянных по России: на восток — до Биробиждана, на запад — до Соединенных Штатов Америки. Время от времени из-за океана богатая сестра присылала посылки. В одной из них оказался сюрприз: социал-демократическая газета на идиш. Казалось, вся газета была посвящена Сталину, и в каждой статье его проклинали, не называя иначе, как “царь”.

Я знал: “Николка” был “царем-батюшкой”, а Сталин — пусть “царь”, но — народный. Я уже мнил себя историком, и было искушение сохранить “исторический материал”, но, как ррреволюционеру Климу Самгину боязно было держать что-то запретное у себя дома, так и мне — страшновато все же.

Еще я был повинен перед властью в том, что в анкетах на вопрос о происхождении писал “рабочий”, а отец был кустарем-одиночкой и только в гражданскую войну работал в железнодорожных мастерских сапожником. По моей логике получалось, что железнодорожник и есть самый передовой пролетарий, и его “пролетарское положение” я распространил на всю его жизнь. Тем более за несколько лет до войны всех кустарей-ремесленников кооперировали, значит, решил я, папа — почти рабочий и “ошибка” в анкете — не такая уж и большая и вполне оправдана. Для меня, идейного пионера и архиидейного комсомольца, и “кустарь-одиночка” уже означало: не эксплуататор. Правда, Аркадия папа пытался “эксплуатировать”, усаживая за верстак, но протест был столь мощным, что заставить его сапожничать не удалось, а про меня уже и речь не заходила.

И когда следователь, заполняя анкету, спросил меня о происхождении, я ответил: “Рабочий”. Он ничего не сказал. Следователь, русый молодой человек, до двадцати пяти лет явно не дотягивавший, худой и бледный, как я, видать, изнуренный трудом, не возмущался, не ударял кулаком о стол, словом, был довольно корректен. Первый вопрос он задал в упор:

— В каких отношениях вы были со Львом Невельсоном?

И все встало на свои места. Я понял: Лева Невельсон — “враг народа”. И как-то само вырвалось:

— Что, он — враг?

— Он арестован... Отвечайте на вопросы.

И я ответил:

— В хороших товарищеских отношениях.

А дальше я должен был подтвердить всю информацию, которой здесь уже располагали, — и “связь” Левы Невельсона с дедом через колени, на которых он сидел, и его злосчастный афоризм об очередях.

— Почему вы не сообщили о нем в органы?

Я ответил:

— Ничего антисоветского от него не слышал...

И тогда — новый вопрос:

— Правда ли, что он хотел записаться добровольцем для участия в войне с белофиннами?

— Да, мы обсуждали с ним этот вопрос. Но требовались только хорошие лыжники, а ни он, ни я по здоровью не подходили.

— Он хотел сбежать в Финляндию?

— Такого разговора не было.

Ни тогда, в 1940 году, когда мне этот вопрос задавали, ни сегодня, когда я возвращаюсь к тому времени, я и не мог подумать, что Невельсон убежит за границу, попав на фронт. Финляндия-де откроет ему путь в Европу и Америку. Нет, наоборот, он скорее был настроен заслужить свое собственное имя, самоутвердиться в стране, которая была его родиной. Может быть, он больше, чем кто-либо другой, верил в то, что “сын за отца не отвечает” А тут — за деда! Правда, какого деда! Деда, противопоставившего себя Сталину!

И он, дед, Лев Троцкий, к нему имел меньшее отношение, чем мой командир роты генерал Власов к тому самому Власову, — Лева Невельсон не был даже Бронштейном. Он не был из семьи Троцкого, а бабушка его была даже одной из первых неистовых марксисток России...

Я представляю себе Льва Невельсона на фронте таким, как воевавший рядом со мной наводчик Комаров. Спокойный, сосредоточенный, как будто медитирующий, — настолько он бывал сосредоточен, когда выполнял команду на открытие огня. Я представляю, как он походя отпускает шутку по поводу приводного ремня от солдата к старшине, который вот-вот подъедет с кухней к нашей позиции. Старшина — лошадке: “Тпррр!..”, а мы отвечаем лошадиным ржаньем. Как всегда, привезли овес, который назывался кашей.

Нет, нет! За границу бежать? Такой мысли у моего товарища не могло и возникнуть.

Потом я прочел протокол, под каждой страницей подписался: “с моих слов записано верно” и удивился количеству орфографических ошибок. Документ отличался полным отсутствием знаков препинания там, где они должны были быть, и их изобилием там, где их быть не могло.

Я ничего, конечно, не сказал по этому поводу. Следователь куда-то позвонил, выслушал чьи-то распоряжения. Я понял: во время этой паузы решалась моя судьба... Он пододвинул к себе пропуск, подписал и сказал:

— Вы свободны.

— До свидания, — сорвалось у меня.

Оба мы улыбнулись.

Папа был уже дома. Ему сообщили, что я арестован, и он примчался... Я возвратился, и его испуг прошел.

Моим самым большим другом был пятикурсник Николай Мельников, с которым я оказался в одной комнате с первого курса. Вот за кого я действительно беспокоился. Он смело и открыто говорил о том, что ему не нравилось, вел себя свободно и принципиально, вступал в “бой” с доктринерами и ортодоксами. Он был блестящим лектором и, не принятый добровольцем во время финской войны по состоянию здоровья, ездил по Саратовской области, читая лекции. Вовлек в лекторы он и меня.

О Сталине он говорил не как о корифее, как большинство пропагандистов. Признавая в нем великую личность, он хотел остаться историком. Если бы не война, он, возможно, стал бы прославленным ученым. А может быть, после войны и стал им? Моя личная жизнь так неладно временами складывалась, что было не до поисков бывших друзей. Даже командира роты, с которым довелось быть на передовой, я долго не искал, а когда сделал запрос, мне прислали адрес другого человека, тоже по фамилии Власов, но в два раза старше моего командира.

Лекции Николай обычно читал сидя, стараясь превратить своих слушателей в собеседников. Однажды во время лекции в одном крупном селе, когда он уселся поудобней, чтобы подробней рассказать о Сталине, в зале поднялся один мужик и буквально закричал:

— Как вы смеете говорить о Сталине сидя!..

Мельников нашел в себе силы довести лекцию до конца, так и не встав с места. Народ безмолвствовал. Блестящая лекция окончилась без аплодисментов. Почему? Боялись этого мужика? Переживали за лектора? Выступления Николая всегда имели успех. И на этот раз большинство слушателей прощалось с ним дружелюбно. К счастью, событие осталось без последствий.

Дружба с Николаем Мельниковым была для меня большим даром. Я многому у него научился. Мой школьный друг Вовка Герштенкерн закалял меня, имитируя бокс. Бывало больно. Николай же “закалял” меня, щадя мое самолюбие, и, называя иногда ортодоксом, всегда делал это любя и с уважением. Не чувствовать этого было нельзя. Обаятельное, искреннее лицо. Все, что он говорил, не содержало каких-либо подковырок, не говоря уж о лицемерии. Он жил без маски.

22 июня 1941 года у двери его комнаты в общежитии меня встретила Колина жена Таня, с ребеночком на руках, и первая сообщила: “С Германией — война, Николай — на митинге”. Через два часа я уезжал из Саратова — навстречу войне, в свой Днепропетровск, и долго, пока перрон вокзала был виден, выглядывал своих друзей. Но провожать меня никто не пришел. Больше о Николае я не слышал. А потом много раз клял себя за то, что во время войны и после так ничего не узнал ни о его судьбе, ни о судьбе Тани.

...Как я оказался в одной комнате с пятикурсником и уже тогда — начинающим научным работником Николаем Мельниковым?

Последние вступительные экзамены я сдавал с острыми коликами в животе. Экзамены выдержал, но оказался в больнице, в которой и встретил первое сентября. Здесь хорошо кормили и лечили. Я страдал от малокровия, и мне давали сырую свежую печень, фарш с чесноком и луком. Но чем лучше ко мне относились, тем требовательней я становился. Когда у меня начинались сильные боли, часто просил, чтобы ко мне пришел сам дежурный врач. Приходил... Однажды, когда он ничем мне не помог, я позвал его вторично и закричал:

— Я ведь и умереть так могу!

Его спокойный ответ сопровождал меня всю жизнь — и до армии, и в армии, и в офицерском училище, и на фронте. В ушах звучало мое:

— Я ведь и умереть так могу!

И его:

— А не всем и жить...

Для меня это было впервые, когда слова Сталина: “Человек — самый ценный капитал” — так явно расходились с отношением к человеческой жизни. Что бы ни говорили сейчас, но люди искренне верили, что только враги народа не хотят, чтобы люди жили “все лучше, все веселее”. Многие из нас восхищались стройками, к слову, тем же Беломоро-Балтийским каналом, который, как теперь открылось, возводили не энтузиасты, а “враги народа”, которых там “перевоспитывали”.

Когда меня выписали из больницы и я явился в общежитие, комендант решил поселить меня пятым в комнату, где жили четыре студента-старшекурсника.

Приняли меня сначала враждебно.

— Негде ставить кровать, — сказал один, хотя это была неправда.

— Он с первого курса, а здесь — четвертый, — даже закричал рыжий круглолицый студент. И фамилия его, кажется, была Рыжов или Ржов. Его звали Петр, а в шутку — Пьер: он изучал французский язык.

Долго молчал третий, Николай Мельников. А потом сказал за всех:

— Юноша бледный со взором горящим!.. Принимаем!

Эрих Шефер был не так восторжен и более краток:

— Мне-то что!..

Комендант и я были удовлетворены: пятая кровать — моя.

С Николаем Мельниковым все студенческие годы мы были неразлучны. С Шефером тоже несколько раз ходили по саратовским улицам. Он рассказывал мне, что входит в неформальное “Общество зверей”, которое поставило перед собой цель... лишить девственности как можно больше девушек. Он показал мне блокнотик. Особый. Как мне запомнилось, там был список семидесяти двух “жертв” — то ли он один так “преуспел”, то ли все “общество”... Но о Зое из Вольска, из чьей квартиры я и уезжал в Черкасское, он говорил с уважением.

Шефер любил Есенина, но всегда говорил о нем шепотом и боялся, что это обнаружится: он читал его стихи и слушал, как читают другие.

Нас, студентов, многое сближало: усиленный умственный труд, книги, “погоня” за ними, но особенно — посылки от родителей. Как только прибывала очередная, в комнате устраивался пир, приходили гости, и содержимое небольшого ящичка почти в один вечер исчезало в утробах вечно голодных студентов. О, какое это наслаждение — мамины коржики, печенье, варенье!

Один Петр навесил на свою тумбочку замок, и о том, что там было, знал только он один...

 

Из дневниковой записи:

“Пьер часто получает из дому сало. Но он готов поделиться своими песнями и мыслями (довольно ограниченными) и никогда не поделится кусочком сала. От него я впервые услышал песню “...В тот дивный час// Я был молод тогда и беспечен,// Я не мог оценить дивной встречи...”, и Этель Багузина встала в моем воображении. Возник вишневый сад, вспомнился мой первый поцелуй”.

Был у меня еще один друг, Костя Ермолаев, парень из Чувашии. Плотный, сильный, он редко вставлял слово в наши разговоры. Бывало, целыми днями сидел, слушая меня, Колю, гостей. Он участвовал в финской войне, но я так и не смог вытянуть из него хотя бы один рассказ о том, что же было там, на фронте.

Заходил и еще один студент, поэт Левка Генкин. Эрих Шефер, Костя Ермолаев любили слушать наших студентов-поэтов: им нравилось, как они читали свои стихи и стихи великих.

Этажом ниже жил поэт а-ля Есенин, не помню, то ли Павел Семенов, то ли Василий Логвинов. По отношению ко мне он был несколько высокомерен. За три версты от него “несло” гениальностью. Но он тоже любил заходить к нам.

Накануне войны Эрих Шефер был арестован. Злые языки говорили, что “за Есенина”. Был арестован и гений снизу. За гениальность, что ли? Теперь говорят, что и за это “сажали”.

Сближали нас, студентов, и семинары, на которых шли острые споры, конечно, не о том, сколько ангелов могут поместиться на кончике иглы, но очень похожие. Предметом рассуждений была четвертая глава “Краткого курса истории ВКП(б)”. Я еще в десятом классе ходил в читальный зал городской библиотеки, чтобы прочесть этот учебник. Статью Ленина “Три источника и три составные части марксизма” я воспринимал как великое откровение и, уходя из читальни, повторял: “всесилен!”. Я казался себе богатырем — это я всесилен и, как богатырь, поводя плечами, ощущал в себе прилив сил и энергии. Я восхищался тем, что дают мне книги, делающие меня всесильным, потому что я знаю то, что верно. А в том, что прочитанное дает мне правильные ответы, я не сомневался.

Николай Мельников, как я уже говорил, называл меня ортодоксом. Мне нравилось, что я, как Мартов, друживший с Лениным, дружил с Николаем Мельниковым.

— Пойми наконец, что марксизм — не догма, — говорил он.

— Да, — соглашался я и тут же возражал, усиленно сопротивляясь обвинениям в ортодоксальности. — Но ведь и сами эти слова — тоже не догма.

В спорах я участвовал горячо. Однажды на семинаре развернулась особо горячая дискуссия.

— Скачкообразность в материальном мире понятна. А можно ли в определенной мере так же говорить и о скачках в сознании? Мир творит идеи. Но идеи тоже творят? — спрашивал я.

И посыпались доводы “за” и “против”:

— Скачок в сознании крестьян, вступающих в колхоз?

— Скачок в сознании студента, “перепахавшего” горы литературы?

— Скачок! Скачок! Скачок!

— Нет скачков в сознании! Нет сознания вне материи!

И, как всегда, находятся такие, которые не спорят о понятиях, а ищут ярлыки. И воздух, как от трассирующей пули, прорезается:

— Дуализм!

— Дуализм?

— Полнейший дуализм!

Этот спор возник на одном из последних семинаров второго курса.

Следователь, поднявший меня на третий этаж днепропетровского ГПУ-НКВД, где был его кабинет, о моих выступлениях на семинаре ничего не спрашивал. Да и вряд ли бы он что-нибудь понял, если бы даже понять ему приказало начальство.

Прошло лето. Пришло время собираться в Саратов. Снова на поезд и — на свою Цыганскую. Я и не предполагал, как может копануть крот истории... Завертелось, закружилось, спуталось.

В начале учебного года стало известно, что учение в вузах — платное. Как быть? Старшая сестра Нина перестала посылать мне даже десятку. Аркадий совершенно отделился от семьи. Ида — жена матроса в Кронштадте. Сарра — выпускница. Надежда на то, что я буду отличником и окажусь в числе льготных студентов, невысока: голова не выдержит гонки за оценками.

На что жить? Подрабатывать на товарных железнодорожных станциях, выгружая вагоны? На пристани? Плечи не выдержат...

Ра-бо-тать!..

Кем?

А тут еще на историческом факультете началось такое, что, хотя я и не боялся ГПУ-НКВД, но когда чуть не на каждом шагу слышишь: “Еще один шаг, и...” — в том смысле, что шаг влево, шаг вправо приравнивается к...

Уже в сентябре прошло большое комсомольское собрание, на котором исключили меня и Левку Генкина из комсомола. Меня — за связь с “врагом народа”, а Левку — за связь со мною.

Собрание проходило в актовом зале. Все стулья были заняты, и у двери еще стояла кучка студентов, которым не нашлось мест. Клеймили арестованных, изобличали за связь с ними, за “потерю бдительности”. И тут... Слово “дуализм”, возникшее где-то в глубинах теоретических семинаров, подобно вулканической бомбе, пронеслось над залом и ударило в меня. Забурлило, зашумело, закричало. Кто-то бросил еще один камень:

— Пусть Либов ответит!

Волна возмущения вынесла меня к трибуне, той самой трибуне, с которой, в присутствии Панкратовой, автора учебников по истории СССР, которые для учащихся и студентов были настольными книгами в течение десятилетий, из моих уст еще недавно по залу разносилось: “Гвозди бы делать из этих людей, не было б крепче в мире гвоздей”. А сейчас я сам был как гвоздь, вбиваемый все глубже и глубже.

Деревянный сапожный гвоздь — “флекл”. Папа держал их в особой консервной коробочке на своем верстаке. Они стоили очень дорого. Папа вбивал флеклы одним ударом молотка. А вот когда за верстаком сидел Аркадий, мой старший брат, и папа хотел приучить его к сапожному мастерству, гвозди у него всегда пошатывались, сопротивлялись. Я, кажется, тоже уже был как этот “флекл”. Льву Либову было далеко до льва.

...Три Льва: один Лев — в тюрьме, другой Лев — отмалчивается, третий Лев — пытается отбиться.

Я начинаю говорить. Пока зал затих, как лес в утреннею зарю.

— Дуализм — это... — я хочу дать научное определение и доказать, что в моем выступлении на семинаре никакого дуализма не было.

Я оправдываюсь: “Но... Я хотел... Я думал...” И вдруг как будто кто-то кнутом хлестанул по воздуху, в клочья его разорвал, скомкал, и каждый клочок, как камень, летит в меня. Зал шумит. “Гладиатор” — в сетях. “Гладиатор” — щуплый, бледный, длинноухий, с носом приличной длины, но без горбинки, губастый, лобастый... беспомощный. Зал гудит, и я, сжимая одну руку другой, вижу перед собой озверелые лица, головы, ущербные, как луна в последней четверти, руки, вытянувшиеся вверх, — мне кажется, что зал ощетинился штыками, а президиум сейчас встанет и бросит меня на эти штыки. Я не видел стен, кресел. Одни головы и орущие рты... Неужели это лица тех, кого я видел в читальном зале? Где же маска — там или тут? Толпа! Сборище! Скопление людей! Но ведь сборищем называют и скопление животных, птиц, насекомых. Что же происходит с психикой человека homo sapien, когда он оказывается в такой орущей толпе? Извержение злобы из подкорки головного мозга? И вторая сигнальная система покрывается пеплом?

Я смешон, как жид, тургеневский жид (рассказ “Жид”) перед казнью. А они? Что они? Сошли с ума? Как происходит этот процесс схождения с ума, опускания, провала разума? Сколько бы ученые ни узнавали о том, как человек сходит с ума, всегда здесь будет оставаться что-то непостижимое. Вчера мы все были “мы”, “мы” были “я”, “ты”. Как человек теряет контроль над работой своего головного мозга? Кто, что берет под контроль головной мозг? Все перемешано, сознание и подсознание — “помешанные”!

В зале — толпа юношей и девушек, готовых жизни отдать за идею, которая должна в скором будущем их, историков, кормить. Зал в тот момент сам стал ощутимым, наглядным примером скачка в сознании.

И вот в этом зале, в котором я представлял собой “гладиатора”, в зале, который превратился в амфитеатр Колизея, я пытался объяснить теоретическую проблему, может быть, по своей наивности сам не понимая до конца то, что я хотел сказать, разделяя материю и сознание.

— Идея обладает энергией? — спрашивал я себя. — А иначе почему тогда марксизм всесилен?

— Скачки? Они есть. Ведь бывает: люди идут в Красную Армию, босые, чтобы обуться, голодные, чтобы поесть, а потом они же за идею отдают свою жизнь, готовы на любые жертвы.

Этот мой пример чуть не привел меня туда, где находился Лев Невельсон: клевета на Красную Армию.

Наивный человек! Я хотел доказать толпе приглашенных на расправу, что с ними я — одной идеи. Представляю себе мой молящий взгляд и взгляд толпы, скроенной из укоризны и угодливости, презрения и пренебрежения, жестокости и зла. “Распни его!” — как сладостно звучит это для одних, когда для других нет прекрасней: “Человек — это звучит гордо”.

А потом было бюро обкома комсомола, на котором невысокого роста полнеющий юноша, с затяжным взглядом и чувством своего высокого положения, кричал слова, в которых слышалось: “Умри, умри! Не всем ведь и жить...”.

Слышал его вопрос: “А зачем вам комсомол?”

А мне казалось: “А зачем вам жизнь?”

Потом пришло окончательное решение: “В деревню! К тетке! В глушь! В Саратов!”, что в моем случае значило: из Саратова туда, где меня не ждет никакая тетка. В деревню, на работу, к простым людям, к корням, к традициям, к истокам порядочности.

Большая деревня или, кажется, село, не могу вспомнить, была ли здесь церковь, Черкасское. Главная улица (ах, как волнует проспект Днепропетровска!) протянулась больше чем на версту и за селом переходила в дорогу, если держать прямо, в город Вольск, а если повернуть — то в лес, далекий лес. От нее, как линии и бугорки на ладонях, улочки и проулочки, которые могут рассказать о судьбах домов и людей, живущих здесь. Сходятся дороги на площади, где стоит ветхая трибуна, обновлявшаяся красным полотном в дни революционных праздников. Первого мая 1941 года я стоял здесь рядом с хозяйкой моей квартиры. Собралась вся деревня. Событие!

Речь держал председатель сельсовета, этакой маленький, хрупкий мужичок. Говорил он с пафосом, размахивал руками, и каждый раз, когда поднимал руки в стороны, вверх, говоря о Сталине, о партии, о трудовых подвигах, моя хозяйка повторяла:

— Вот полетит, вот сейчас полетит...

И впрямь впечатление было такое, что следующую фразу он произнесет на взлете. На этом митинге от учителей выступал я — комсомолец, с которого сняты все подозрения. Директор школы на трибуне. По простоте душевной в восстановлении меня в комсомоле он всегда отводил себе первое место и к случаю всегда подчеркивал, какое мужество им было проявлено, когда он подписывал характеристику, не зная, что я там натворил.

Погода была хорошая, после дождя солнце обогревало деревню, земля дышала свежестью, травка пробивалась, глядя снизу вверх на деревья, на которых раскрывались почки. Солнце обогревало деревню, дома, людей. И я говорил о том, что именно Первого Мая пробуждается пролетариат всех стран...

Расходились по домам. Дома разные — есть добротные, пятистенные, у каждого дома — коровники, курятники, остатки стогов сена и толпы птиц и другой домашней живности.

1937 год и последующие годы были урожайными, по улицам и проулкам шныряли подводы, груженные мешками с зерном, сеном, возчики обгоняли друг друга, чтобы скорее попасть в свои дворы. Но по этим же проулкам прошли подводы, на которых вывозили совсем недавно односельчан: кулаков и тех, кто неосторожно сказал что-то о Сталине, о партии, о правительстве, о трудовых подвигах, о колхозе, о деревне. Об этом здесь помнили.

За хаткой, в которой я жил, протекала речушка... Я мечтал о том, что вот однажды пройду берегом до истока, а потом от него до впадения реки в основное русло. Но мечта так и ушла с потоком воды и дней моей сельской жизни. Никаких географических открытий, никакого исследовательского опыта не последовало.

Моим близким другом в Черкасской школе стал физик, красивый парнишка из культурной семьи интеллигентов, только-только окончивший Саратовский педагогический институт. Звали его Валентин. И учительницу, молодую выпускницу, которой мы оба симпатизировали, тоже звали Валей. У нее была просторная квартира, жила она без хозяйки. Валентин часто звал меня “на вечер” к ней. Там, как всегда, чай, разговоры, танцы. У Вали и Валентина складывался роман, а я был даже не в треугольнике, а на изломе линии их отношений, когда они портились.

Валя — маменькина дочка. Валентин ей, конечно, нравился, но она и его держала на расстоянии, а меня — так и вовсе на двойном. Валентин был плечист, мужественен, с толикой женственности, нежности, веселей меня, более открытый. Его круглое курносое лицо редко омрачалось озабоченностью, как это частенько случалось со мной. Он был более понятным и малорефлексирующим. В общем, она выбрала не меня.

Однажды в школе на перемене Валя подошла к Валентину — я был не далеко — и сказала ему:

— Приходи сегодня.

Обычно она добавляла: “С Левой”. А в этот раз, когда Валентин сказал: “Мы придем”, — предупредила его:

— Приходи один.

Валентин подошел ко мне и победно воскликнул:

— Сегодня все сбудется!

Мне стало больно за Валю, и захотелось взять ее под защиту. Представились картины из “Фауста”, и я повторял по дороге в свою избушку: “Плачь, Маргарита, плачь!” Назавтра Валентин рассказал мне почти все, и из его рассказа я представил себе, как все было. Валентин начал со слов:

— Стол, вино, поцелуи ... и первое признание: “Люблю!”

Он не стал обманывать Валю. Не обещал, нечего не обещал, хотя обещать жениться — не значит жениться. В голове у него роились мысли, в которых отчетливо оформлялся биологический инстинкт агрессивного нарциссизма. Но Валя не могла не вызывать желания, поэтому у него, видимо, спонтанно складывался план, а может быть, и “плана” не было, но так уж все сложилось.

— Я тебя не трону... Только поглажу... Разденься... Ляг под одеяло...

Целовал, повторял:

— Только поглажу...

Любовь доверчива, а доверие рождает покорность, уверенность в чистоте слова: Валя осталась в одной сорочке...

О, руки, руки! Каким сигналам они повинуются, и откуда идут эти сигналы: из сознания или глубин подсознания? Руки ласкали, то чуть-чуть прикасаясь к белому девичьему телу, то прижимаясь, ощущая и батистовую ткань, и тело, руки слышали, как замирало сердечко, когда касались выпуклостей, они сплетались с рукой девушки, и он чувствовал, как она сжимает руку. Она, безусловно, любила его.

Бессильная рука девушки и сильная мужская рука... Видимо, то, что происходит тогда, когда легко, одними пальцами снимается последнее, что прикрывает наготу, последняя “защита”, все это происходит где-то на грани инстинкта и рефлекса. Валентин произносит уже не только “поглажу”, а “лягу рядом”, и вот оно, торжество неописуемых, хотя многие и старались описать их, ласк.

...Будто нарцисс смотрел в глубину вод на свое отражение, а потом бросился и... “утонул”. Да, утонул в наслаждении, которое дано познать взрослому человеку.

Тогда я еще не знал, что такое любовь в ее глубинных биологических ощущениях. Еще долго я не мог сравнить интеллектуальное и сексуальное удовлетворение. В те годы для меня были прежде всего дороги нежность и ум Этель Багузиной. Мои чувства просились на бумагу, не только в дневник, но в нечто большее, будоражили меня, и я не мог ее, эту любовь, удержать в себе, нарцисс во мне не мог молчать. Свой первый рассказ о любви я написал еще в школе. В нем были Днепр, и буря на большой реке, и лодка, на которой не было парусов. Я сидел за веслами, а парусами были мои чувства. Этель меня не понимала, но меня понимала природа.

Рассказ я, как обычно, отнес писателю, руководившему литературным кружком во Дворце пионеров. Он прочитал, помолчал, а потом спросил:

— Рассказ называется “Любовь”, а, собственно говоря, где тут сама любовь?

Я был ошарашен этим замечанием и чуть ли не с гневом вопросом ответил на вопрос:

— Как нет любви? Да тут не только в каждой строке, но в каждом элементе букв — настоящая любовь!

И писатель спокойно объяснил мне:

— Любовь бывает у мужчин, а у вас — влюбленность. Вы ее еще познаете.

И только тогда, когда Валентин утром, после того, как “все было”, рассказывал мне, как было, я понял, что в том моем рассказе не хватало как раз того, что я узнал от своего друга-коллеги. А Валентин, выразив на лице неуверенность в правдивости своих собственных слов, сказал мне:

— Мой друг, я, кажется, влюбляюсь.

В этот день Валентин особенно был возбужден. Он подошел к расписанию, изящным указательным пальчиком повел по строчкам, в которых значились предметы и время, сверху вниз помахал, как крылышком, рукой по листу, регламентирующему нашу жизнь, снова верх-вниз, как чайка играет волной, — а он действительно припевал: “Чайка смело... над волной...” — и... убежал.

Прошел урок, и учителя заволновались:

— В десятом классе физика, а Валентина нет.

— А у него нет больше уроков, — сказал я, — он ушел.

— Как нет? Вот же в расписании: физика!

Подошла завуч и сокрушенно заключила:

— Прогул. Ай-ай-ай!

Доложено было директору Слесареву, и он тут же сел писать заявление в суд... Все, кто был в учительской, стали горой за Валентина:

— Я заменю его, — попросил я, но директор был неумолим.

Мы просили не подавать в суд, говорили о жестокости, бюрократизме, кто-то чуть слышно, будто про себя, сказал:

— Самодурство...

Но это на самом деле не было самодурством, и директор как-то жалко оправдывался:

— Если я скрою, тогда меня — под суд. Вы же знаете...

Да, мы знали, но иногда в том, что хорошо знаешь, и себе признаваться не хочется. И корректно ли требовать от человека, у которого есть должность, семья, дети, самопожертвования?

...Был суд, судья прочитал приговор:

— Принудительный труд: двадцать процентов заработной платы в течение трех месяцев.

Так одна пятая Валентина оказалась “в тюрьме”. Сожалели, но таков был закон. В стране наводилась дисциплина — тюремная: в Европе полыхала война. Но Валентин не унывал. На пути из суда он обогатился то ли опытом, то ли легендой, то ли анекдотом. И в учительской нам рассказал:

— В Саратове один чиновник, довольно поддатый, пришел на работу, правда, вовремя — не придерешься. Сел за свой стол и заснул. Сослуживцы, которые пришли позже него, забеспокоились. И вдруг услышали за дверью крик: “Де я?” Все враз об одном и том же подумали: “У него идея!” Понеслось: “Новая идея!” Давно в этой конторе свежих идей не было. Заинтересованные, все распахнули дверь и бросились к столу. А он, еще во хмелю, повторяет: “Де я... де я... где я?..” Всем стало весело. И как будто все так и должно было быть.

Валентин, кажется, ответил Вале взаимностью. Все ждали свадьбу, как большое событие деревенской жизни. А там, глядишь, ребенок... Близилось... Но приближалась и война. Валентина, несмотря на отсрочку — у сельских учителей она была по закону, — взяли в армию.

 

Деревенскую жизнь я впервые узнал еще до того, как стал сельским учителем. С деревней я, житель большого города, познакомился еще в школьные годы. К тому, что я уже знал не из книг, а из фактов самих сельских будней, прибавились впечатления Николая Мельникова. Ему можно было верить.

В одном селе его, лектора, пригласили на учительское застолье, подобное тем, которые потом были у меня в Черкасском, у Маркела. Но Маркел был домовитый крестьянин, знавший, что такое хорошо, а что такое плохо. Деревенская мораль знала стыд. Маркел к тому же был не только крестьянином, но и интеллигентом. А то, о чем рассказал мне Николай, было такое, что противоречило всему, что я видел в Черкасском. В этом застолье с участием “столичного” лектора пили до потери сознания и возбуждения всех темных инстинктов. Финалом же стал промискуитет на уровне новейшей цивилизации, когда где родители, где родственники все в основном уже не различали.

Последний тост был: “Да не будет света!” И в темноте раздавалось: “Дамы выбирают!” Правда, двери в сени не закрывались, и те, кто знал, что будет, и не хотел участвовать в пьяной вальпургиевой ночи, уходили один за другим. Оставались те, для которых все, что было до этого, являлось часами ожидания и предвкушения того, что будет.

В моей деревне подобного никогда не было. Во всяком случае, при мне. Село жило по тем традициям, которые, в конечном счете, и обеспечили человечеству развитие цивилизации.

Однажды я вышел от Маркела, а меня ожидала девчонка из 10-го класса. Я был слегка, а может быть, и не слегка пьян и не отказался пройтись с ней по темным закоулкам к речушке. По дороге мы время от времени останавливались, и моя ученица брала мою руку и, чтобы я послушал, как бьется ее сердечко, клала к себе на грудь. Ее взволнованное сердце не оставило бесчувственным мое. В мозг шли биологические сигналы, которые оказались сильнее критического ума, — мы целовались, обнимались. Дома, уже засыпая, я корил себя, иронизируя: “Тоже учитель!” — и добавляя: “Сельский, сельский учитель”, как будто последнее искупало все.

Утром, в классе на уроке, мне казалось, что все уже все знают, смотрят не так и улыбка на том или другом лице скрывает в себе какую-то тайну.

Визуально, как мне казалось, в меня была влюблена еще одна девочка. Судил я о ее “любви” по взгляду, уставленному на меня, и по игре бровями; девочка — крупная, высокая, полноватая — деревенская; а эта, с которой я смотрел на течение бегущей воды, своей фигурой напоминала мне Этель — изящная, легкая, большеглазое лицо, на вид покорная. Этель, в отличие от нее, была личностью независимой.

Крупина — такая фамилия была у моей визуальной любви. Она была “выдающейся артисткой” в школьном театре, играла в пьесе “Любовь Яровая”. Там она прельщалась награбленными бриллиантами, которыми ее одаривает один из персонажей. Личность этой девочки и личность героини драмы Тренева сливались в моем сознании, и она сама в моих глазах приобретала черты отрицательной персоны.

Временами задумывался: а что, если остаться навсегда сельским жителем — с женой, кучей детей, коровой и козой, курами и гусями? А-а-а? Нет, я мечтал о другом: об учебе, видел себя ученым, историком. Вот что сохранилось на страницах дневника еще школьных лет:

 

3/XII —1937 г.

Считаю, что вопрос “кем быть”, тысячу раз затрагиваемый мною за последние год-полтора, решен окончательно. Быть историком, познавать прошлое, лучше всех понимать настоящее, умело заглядывать в будущее. В связи с этим мысль — я и верю в нее, но и с недоверием отношусь к этой вере: а вдруг это детская, смешная мысль?

По литературе задали сочинение на тему “Три поколения по произведению Горького “Дело Артамоновых”. Книга — последовательная история зарождения, расцвета и гибели русского капитализма; герои произведения — воплощение класса русских капиталистов. Работая над сочинением, я размышлял о том, что, когда буду заниматься в МИФЛИ (хочу туда попасть), буду работать над каким-нибудь своим трудом, чтобы через несколько лет после его окончания издать большую монографию. Сочинение подсказывает мне тему: “Зарождение, расцвет и гибель русского капитализма”.

Я собирался выехать из деревни в Саратов, чтобы оттуда держать путь в родной Днепропетровск, где родные и друзья, где библиотеки, книги, труды ученых, сами ученые, и снова окунуться в студенческие будни. Я выезжал на подводе, груженной книгами, и почти с тем же узелком вещей, с каким приехал сюда, не зная и не думая, что еду навстречу войне.

А война за пределами Родины шла. Но, как и смерть, она происходит с кем-то, и ты ее не знаешь, а потому как будто бы ее и нет, а когда узнаешь, тебя уже нет, так и война: она полыхала где-то, она приносила боль, но мы ее еще не знали.

В Саратове я узнал, что Эрих Шефер арестован, арестованы и некоторые другие студенты. В поезде, который отходил от платформы саратовского железнодорожного вокзала в полдень 22 июня, я уже хорошо знал, что там, совсем недалеко от моего родного города, идут бои. Казалось, что наши войска отбросят врага, перенесут войну на его территорию, а там — вся Европа будет в красных знаменах, на которых мне виделись силуэты реальных вершителей судеб: три, как хорошо очерченные тени прошлого, и четвертый — того, кто осуществит задуманное его предшественниками — “классиками марксизма”. Так их называли до 1991 года...