Глава вторая

Новые факты

Пирамиды и туристы

У Гейне в “Путешествии по Гарцу” есть интересное сравнение, которое вполне можно отнести и к школам.

Учителя, как пирамиды, неподвижны и таинственны, а мимо них, как мимо пирамид, проходят поколения школьников. Но бывает и так: учитель на один год. Вот и я не собирался стать “пирамидой” в Черкасской средней школе. Наоборот, я сам проходил мимо учителей-старожилов, как турист проходит мимо египетских пирамид.

В Днепропетровске исторический факультет открылся на один год позже, чем в Саратове, так что для меня дорога на третий курс была открыта. Все мои мысли были связаны с родным городом. Глядя на лица моих черкасских коллег, я и не думал сохранить их в своей памяти — в моем воображении возникали знакомые черты “пирамид” — старых и ставших мне близкими учителей двух школ Днепропетровска — шестнадцатой и тридцать третьей. В этих школах складывалось мое мировоззрение, мировоззрение тогда еще ребенка, юноши.

Я поднимался на горку в свою сельскую школу, а воображение рисовало меня, идущего по горбатой глинистой дороге вверх от Базарной улицы — туда, где за домами между кладбищем и трехэтажным зданием был огромный пустырь, чуть ли не на целый квартал, весь в буграх и бурьяне.

Шестнадцатая... Там я на школьном дворе увижу учителя Бориса Ямпольского, гоняющего с ребятами мяч. Он — первый игрок, он и меня хотел приобщить к футболу. Но мои попытки погонять мяч окончились полной неудачей. Мяч уходил все время от меня, а если случайно оказывался на месте, где я стоял, то неизбежно каким-то фатальным образом обходил меня еще до того, как я пытался подцепить его носком ботинка. И я слышал уже в который раз: “Мазила!”... Мяч мне больше не пасовали, я тоже к нему не рвался и, жалкий, никому не нужный на поле, уходил за его черту, и это совершенно не влияло на ход игры. Пробовали меня и на голкипера, но очень скоро дисквалифицировали.

За Бориса Ямпольского боролась каждая команда. Виртуоз, он успевал в тот момент, когда мяч попадал ему, перебрать множество комбинаций и направлял мяч в ту сторону, где, точно читая его замысел, уже были готовы принять пас. Я понимал, что в футболе дело не в ударе, а в быстроте мыслей, в сигнале, который мозг подавал ноге. Я понимал и футболистов, и болельщиков, но фанатом футбольных матчей не стал. Мысль моя не могла выйти за рамки того, чем я был поглощен.

Обычно я ждал Бориса Ямпольского у школы, и он, увидев меня, обязательно что-нибудь говорил:

— Сегодня газета!

— Сегодня драмкружок!

— Сегодня театр!

— Сегодня диспут!

Или, или, или...

В Черкасском, в учительской и на уроках, по дороге на работу или с работы, в компании учителей или детей, перед глазами возникали события и люди, реальность и действительность моей прежней школьной жизни, когда я сам был учеником и меня учили учителя, учила жизнь и я учился сам.

Борис Ямпольский не казался нам молодым, ему было под тридцать. Но этот “старик” был всюду, во всем, всегда с нами, с детьми, и образы других учителей 16-й школы, часто крикливых, имевших отношение только к нашим домашним заданиям, тетрадям и отметкам, настолько поблекли, что я не могу назвать их имена, тем более описать кого-либо из них. Он был учителем рисования, и с ним мы все были талантливыми художниками; он руководил нашим драмкружком — и с ним мы все были талантливыми артистами, как минимум, “заслуженными артистами школы”. Он, Борис Ямпольский, был организатором выпуска стенгазеты, вокруг которой собирались талантливые корреспонденты и поэты, рассказчики и сатирики. Может быть, он был еще и учителем физкультуры, точно сейчас не скажу, но там, где был волейбол, футбол, где возникали самые замысловатые, как тогда говорили, пирамиды, всегда был и он, все новое и захватывающее шло от него.

А стенгазета — какая это была стенгазета! — на всю стену коридора, в 6 или 8, а может быть, еще больше метров. Десятки рубрик: юмор и критика, стихи и короткие рассказы, “Кому что снится?”, “Мечты, мечты, где ваша сладость?”, ребусы и загадки, письма и “телеграммы”, — чего только не было в нашей школьной стенгазете? Она всегда выходила в срок, ее ждали, о ее выходе напоминали плакатики-“мультики”: на одной лестничной площадке — бегущие ноги до следующей площадки, выше — туловище, еще выше — голова, и над рисунками надписи:

— Куда, куда, куда бежишь?

— Читать газету!

Вокруг стенгазеты всегда толпились дети. Наутро, когда стенгазета вывешивалась, вся школа толпой стояла у стенгазеты. Возгласы:

— А тут про тебя!

— Смотри, иди сюда!

— Здорово!

Смех, радость, толкотня. А в стороне — Борис Ямпольский; и не только его редакционная команда, но и футболисты, и артисты испытывали такую радость, которую может принести пучок всех двенадцати чувств, которыми человек воспринимает себя как живого, нужного человека на земле.

А после уроков опять начиналась новая работа стенгазетчиков: сочиняли, рисовали, брали интервью, собирали заметки.

Однажды, когда была угроза, что газета в срок не выйдет, а о том, что она выйдет, говорили уже все стены школы, Борис Ямпольский и его команда — редколлегия работали до шести утра. Сторож нас закрыл и ушел, а домой надо было, чтобы выспаться и успеть ко второй смене, и Ямпольский спускал нас на землю со второго этажа на веревке.

А дома... Мама не находила себе места от волнения, Ида ходила в милицию, папа переживал. Но чем сильнее переживание, тем упорнее было его молчание. А когда я наконец явился, на меня посыпались упреки, обвинения, нелестные эпитеты, не самые лучшие прозвища. Но я уже был дома, целый и невредимый, поэтому вся эта сцена должна была выразить не то, что родные обо мне на самом деле думают, а то, что они перечувствовали, ожидая меня, и продемонстрировать, как это было жестоко по отношению к ним. А папа повторял свою любимую пословицу:

— Когда особенно радуется еврей? Когда сначала потеряет, а потом находит своих детей...

Шутка оказалась зловещей: у последнего края оврага, где в судорогах агонии корчилась масса тел и костей, смерть навеки разлучила пятерых детей и их родителей. И была ли радость, что тогда, когда небо, и земля, и толпа убийц в один голос вопили: “Умри! Умри! Умри!” — рядом с ними не было детей, судьбою разбросанных по всей стране, которая называлась так, как ни одна страна, — СССР.

Из учителей 16 школы запомнилась мне еще только математичка, ее рот, полный некрасивых, кривых зубов. И запомнилась она потому, что фамилия у нее была знаменитая — Эренбург.

В начальных классах учителя менялись с такой быстротой, что не запомнились ни их лица, ни их уроки, ничего из общения с ними. Одну, правда, запомнил, но не ее саму — осталась боль за свое поведение, за то, что я был с толпой жестоких детей, толпой, которая даже тогда, когда она состоит из безвинного поколения, остается злой массой, не признающей существования кого-либо, не похожего на них. Я знаю боль, ту боль, которою испытываешь не тогда, когда тебя обидели, но тогда, когда ты сам обидел, ты причинил боль, и это непоправимо.

Учительница — маленькая, черненькая, с острыми чертами лица, с большими глазами и пухлыми губами, вся — огонь, и ее сразу же прозвали: “Ципке-файер”. Она стояла у доски, сначала кричала на нас, а потом притихла. А мы горланили, переходили с места на место и сознавали, может быть, с какой-то детской амбициозностью: “мы срываем урок”. Бедная учительница металась у доски, у учительского стола и наконец решилась сказать совсем тихим голосом:

— Только закричите еще раз, и я уйду навсегда;

Стало тихо, и она теперь уже зло сказала:

— Злые дети. — И повторила: — Начнете кричать, и я навсегда уйду из школы.

И тут раздалось, заорало, завизжало:

— А-а-а!

— У-у-у!

— А-а-а!

Какое-то безумие охватило нас. Мы истошно, зло, без цели, без причины кричали. Учительница испугалась, ее охватил глухой страх. За нас? За себя? Глаза ее широко раскрылись. Брови приподнялись. Руки закрыли лицо. Она втянула голову в плечи — запомнилась голова без шеи... И спиной, спиной, как бы боясь, что крик наш каменным градом ударит ей в спину, попятилась, а потом повернулась и побежала к дверям...

Сердце плачет... Плачь!.. Но что стоит поздняя слеза? О, мне знакомо это обличие толпы: через несколько лет и со мной будет то же, — будет актовый зал исторического факультета, когда меня исключали из комсомола за связь с внуком Троцкого. А здесь, в школе, когда она выбежала, мы притихли, и те, что занимали парты в ряду у окна, в несколько голосов сообщили:

— Бежит по двору к калитке.

Наступило равновесие страха за себя и за нее.

Равновесие ли? Понимали ли мы, жестокие юнцы, что испытала молодая учительница, как изломали мы ее судьбу? Мне кажется, что я по-настоящему остро вспомнил этот эпизод, когда сходил со сцены актового зала исторического факультета. Куда убегал?.. На свое место? В двери, на шумную улицу Саратова?

Какой был у нас, юных извергов, опыт скорби, печали, грусти? Люди без скорби — не люди. Как сделать, чтобы скорбь стала противовесом радости? Пусть радость будет весомее скорби, но жизнь без скорби, печали и грусти бессмысленна. Потом, когда я стал старше того гонимого студента, мысль об этой учительнице не оставляла меня. Каждый раз, когда я ощущал: “Я нанес боль человеку!”, пытался сначала как-то оправдать свой поступок , и каждый раз рядом с “да, виноват” появлялось “но...”. О, это “но” — наша защита! Защита от дурака в себе. Однако защита эта хрупкая: мы не всегда делаем то, что понимаем. Поступок, к сожалению, не следует за доброй мыслью, как в неизбежном порядке вещей . За ласточкой приходит весна? Или наоборот? Мы можем знать одно, а делать — другое, зная, что делать этого нельзя. И в нужный момент мысль не подскажет нам, ибо она часто идет за поступком, и не иначе. Как же судить о человеке: по тому, как он моментально среагировал, или по тому, как он все осознал? И удел наш — совершать, а потом либо оправдывать себя, либо осуждать, либо просто выкручиваться?

Когда я учился в седьмом классе, повеяли ветры против укорененного еврейства. Стали сходить на нет еврейские школы. Предвосхищая события, я с кем-то из своих товарищей пустился по инстанциям с ходатайством о переводе в русскую школу. Сарра, самая младшая в семье, уже училась в той же 16-й школе, только в русском классе. Видимо, наш выпуск должен был стать последним, но я опередил события.

В седьмом классе я уже учился в 33-й школе. Здесь уже были учителя с “лицом не общего выражения”. Уникален был учитель математики. Никто не называл его иначе, как “Мойша”. Но произносили это прозвище с любовью и ничуть не унижая. Русскому языку и литературе обучала нас Полина Ивановна, наша классная руководительница. Лицо физика и сейчас перед глазами, хотя имя не запомнилось. Химик, зоолог, учительница украинского языка и литературы, директор школы Дёмин, арестованный позже как бывший белый офицер... Может быть, учителей прежней, 16-й школы я не запомнил потому, что был мал? А в седьмом классе уже шло формирование моего самосознания.

“Мойша” — надо же, ни отчества, ни фамилии не помню! — стоит у доски, пишет, стучит мелом, выбивая им формулы, уравнения, теоремы. Не только по доске стучит, но “вбивает” их в наши головы. Повернется к нам и подтягивает штаны — левой рукой сзади, а правой — спереди, держа ее у пояса.

— Вовка, — говорю я своему другу, — некрасиво ведь. Может, стоит сказать ему?

— Не надо, Левка. Разве лучше будет, если штаны с него спадут... Что тут такого? Привычка, — с усмешкой отвечал Вова, искренне и преданно любивший математика, и добавлял: — Учить нас уму это не мешает.

Любовь к учителю математики была еще особенной и потому, что “Мойша” всегда восхищался математическими способностями Юлии Криштал, а она была Вовкиной любовью. Мы, дети и с математическими способностями и без них, всегда были так увлечены его объяснениями, что и не замечали его привычек. Тугодумов он к доске не вызывал, был к ним снисходителен и не заставлял их краснеть, мяться перед своими одноклассниками. Он был широко демократичен. Мы, например, затрудняясь в решении какой-либо задачи, кричали:

— Пусть Криштал идет к доске!

— Пусть Коля Выгонный идет!

“Мойша” улыбался и вызывал Выгонного или Криштал.

Я долго не понимал смысла отрицательного числа. Как это — “минус двадцать”? Как число, будто оно — человек, может быть и отрицательным, и положительным. Мне казалось, что это литературные термины. “Мойша” пытался мне объяснить, но когда увидел, что объяснения бесполезны, и на уроке, и после уроков говорил одно слово:

— Решай, решай!

На мой вопрос, зачем эти уравнения и формулы, минусы и плюсы нужны в жизни, отвечал коротко:

— Решай: уму нужно!

Я, оказывается, прошел путь человеческого познания: оно тоже долго не могло использовать в практике отрицательные числа, а когда познало, величайшее открылось перед ним. Что стало с этим мудрым “профессором математики”? Вряд ли он эвакуировался. Скорее всего, не поверил разговорам об “отрицательных” немцах. Остался...

В том же ряду моих наставников стоит и наша классная руководительница Полина Ивановна. Маленькая, хрупкая женщина с круглым лицом, с пенсне на курносом носу, с широким лбом, с обычной, без каких либо изысков, прической. Она внимательно читала мои сочинения, оставляя в стороне и почти без разговора пропуская мои “социологизмы” и “идеологизмы” — я был шибко “идейный”. Ее волновали, и довольно искренне, мои грамматические ошибки, и то тогда, когда она замечала смешение украинского языка с русским, литературного с обыденным слогом.

Когда я в сочинении по “Делу Артамоновых” расписался на целую тетрадь о трех поколениях “не людей, а капиталистов” — от цветущего первого поколения до загнивающего последнего — она не решилась задеть мою схему. О Сталине, как и историк в Черкасском, тоже боялась и заикнуться. Но я хорошо запомнил, что политика и идеологии восторга у нее не вызывали.

Литературу она не “разбирала” и редко на уроках говорила о взглядах героев, об их характерах. Она учила литературе, используя время на то, чтобы с урока на урок читать. Сама читала, задавала читать, и мы читали — и дома, и на уроке. Вырастало поколение, которое называлось “читающим народом”. Я не знаю, как бы мы, тогдашние, посмотрели на теперешних учеников 8—10-го классов, которые читают так, будто книга вызывает у них заикание, и к чтению относятся, как забойщики, идущий в аварийную шахту.

Полина Ивановна запомнилась еще своим посещением наших вечеров на квартирах. Собирались мы обычно у наших товарищей из более зажиточных семей, у которых были кресла, рояль, ковры, и назывались такие встречи “занятиями пионерского звена на дому”. Чаще всего мы бывали у Лизы; ее папа был, кажется, главврачом “Скорой помощи”. Родители на это время уходили куда-то, а Полина Ивановна не оставляла нас, проверяла, правда, не досиживая до конца. А мы... Лиза садилась за рояль, мы пели, пили чай, угощались, спорили, танцевали. Сейчас это называется “тусовкой”. Но “тусуются” сегодня несколько иначе...

Химик, Николай Яковлевич, — невысокого роста, всегда очень серьезное лицо, — увлекал нас чудесами на столе, и моя любовь — Этель, посчитав, что это и есть химия, пошла по окончанию школы на “химфак”. Но когда уже после войны попала на химический завод, бросила химию и стала врачом.

У “Яковлевича”, наверное, потому, что носил не по размеру большую обувь, носки ботинок или туфель всегда был вздернуты и похожи на нос пиратского корабля. К доске он вызывал по-своему. Сжав пальцы правой руки в кулак так, что большой палец ложился на средний, и сгибая и разгибая указательный палец, химик манил к себе:

— Либов, к доске!

Однажды и я, неожиданно для себя и не задумывая никаких козней, сложил пальцы так же, как Яковлевич, и стал указательным пальцем манить его к себе:

— ...Яковлевич!

Это вызвало такой раскатистый хохот в классе, что он до сих пор стоит в моих ушах. Яковлевич, казалось, онемел и не знал, что делать — молчать или говорить. И вдруг строгость моментально сошла с лица, и он рассмеялся, как человек, которому смешное никогда не чуждо. Он смеялся вместе с нами, кажется, получая удовольствие от того, что мы все понимали: он не чужой. Но в нашем классе этот свой жест он больше не повторял.

Физический кабинет был у нас самого высокого класса, и физик был настолько слит с ним и с самой физикой, что не только кабинет нельзя было представить себе без него, но и сама физика, казалась, была невозможна без нашего учителя. Он был частью и физики, и кабинета.

По-своему любили мы учительницу украинского языка и литературы Горпину. Она была разная: одна — на уроках литературы, и другая — на уроках украинского языка, и даже имя ее звучало в наших устах по-разному. На уроках литературы это было красивое, даже нежное имя, а на уроках украинского языка оно становилось грубым и навязчивым. В отличие от Полины Ивановны, она много и интересно рассказывала о жизни писателей, об их творчестве. Я любил украинскую литературу и люблю ее и сейчас.

Почему-то запомнилось мне, будто учительница сказала или я сам прочитал, что Леся Украинка — Лариса Петровна Косач — от рождения таланта поэтессы не имела, но любовь к поэзии породила такую страсть, такое желания и стремление писать, что она училась быть поэтом и стала поэтом- классиком. По-видимому, это просто легенда, может быть, и моего сочинения, потому что, как я потом узнал, Леся Украинка в действительности была многогранно талантлива. Горпина рассказывала нам о том, как поэтесса, заболев очень серьезно, — болезнь поразила ее левую руку и ногу, — выучила в совершенстве русский, немецкий, французский, греческий, латинский языки. Она знала десять языков и читала в оригинале самых великих писателей мира. Какое счастье!

И какие парадоксальные ассоциации возникают по смежности фраз. Я вспомнил, как вывез из Германии на Дальний Восток прекрасную книгу на немецком языке. И там, когда мы ожидали приказа перейти границу Китая, в деревушке, в комнате, подобной той, которая была у меня в Черкасском, читал и восхищался красотою немецкого слова. Однако меня уличили в этом, и на меня было заведено партийное персональное дело, которое окончилось выговором, а мой кандидатский стаж вступления в партию, начавшийся на фронте, был продлен еще на один год. Как это я читаю немца Гримма на немецком!.. И книга даже из Германии!.. Разные были партийные вожди, и много было среди них карликовых. Разные были коммунисты, которые голосовали, но к мнению любого, даже самого маленького “вождя” надо было присоединяться...

Леся Украинка жила искусством, отлично играла на пианино. Ее судьба, о которой в детстве нам рассказывала Горпина, делала и саму Горпину более нежной, чем она была в действительности. Сейчас я Лесю Украинку сравниваю со знаменитой Фридой Кало, в которую влюблялся Троцкий. Она, с совершенно разбитым здоровьем, потеряв ноги, говорила: “Зачем мне ноги, когда у меня есть крылья?!” На уроках литературы, как у Полины Ивановны, так и у Горпины, казалось, что и у нас вырастали крылья.

Горпина читала нам “Кайдешеву семью” Нечуй-Левицкого, и это вызывало у нас параллели с тем, что слышалось и виделось в наших семьях. Ивана Котляревского она читала вслух, и какое бы напряжение в этот день мы ни испытывали, ее чтение делало нас свободными и приносило успокоение. До сих пор я вижу ее, читающую нам, и слышу эти задорные стихи:

 

Эней був парубок моторный,

И хлопец хочь куды казак.

 

Хотелось быть моторным, хлопцем, казаком. А вот уроки украинского языка мы воспринимали тяжело, и в классе было шумно.

Можно ли быть не благодарными своим Учителям, которые не навязывали нам нудно и насильно свои воспитательные планы, но учили жить жизнью других замечательных людей!..

Преподавание истории до появление “Краткого курса...” было хаотичным. Учителя появлялись, менялись, менялись и названия самого предмета. Один учитель истории весь урок разбирал свои часы. Этим зрелищем были увлечены те, кто сидел на первой парте у учительского стола, а остальные наслаждались свободой.

Было и такое. Учитель почти целую неделю читал нам самиздатовскую брошюру, отпечатанную на машинке. Читая, возмущался тем, что пишет автор, но возмущения длились секунды, минуты, а в основном он читал, читал и читал. Слушали его тоже немногие, слишком далеко были наши интересы от того, что звучало из его уст, но каждый урок он заканчивал словами:

— Так может писать только враг народа! Вот какую гадость пишет Троцкий!

Потом он исчез. Кто-то говорил, что он сам троцкист и арестован. После него была учительница истории: сама — личность, но не амбициозная, державшаяся в тени. В первый день она тоже принесла книгу, сказала:

— Учебника истории нет, мы будем изучать историю по трехтомнику “Маркс. Ленин. Сталин”.

Как и предыдущий учитель, тоже читала нам, но ничего от себя не прибавляя. Приходила на урок с книгой и, уходя, прятала ее в портфель. Не помню, что там было из произведений Маркса, но “три источника и три составных части марксизма” мы изучали по первому тому. Некоторым даже удалось достать трехтомник. У меня книги не было, и я часто ходил готовить домашние задания в читальный зал городской библиотеки на улице Карла Маркса.

Учительница заходила в класс. Высокая, стройная, спокойная, она садилась за учительский стол, погружалась в какое-то раздумье и лишь затем произносила свое обычное:

— Сегодня мы продолжим чтение статей Владимира Ильича Ленина и Иосифа Виссарионовича Сталина.

Помню, в один из дней она пришла и голосом, в котором слышалась осторожность, сказала:

— Будьте внимательны, мы познакомимся с тем, что говорит товарищ Сталин о полной и окончательной победе социализма.

После чтения в классе разгорелась настоящая борьба: одни говорили, что мы живем в стране, где социализм одержал полную и окончательную победу, другие, указывая на набранные мелким шрифтом слова Ленина, которые цитировал Сталин, буквально кричали:

— Да тут же написано: “Окончательная победа будет тогда, когда вокруг нашей страны не будет капиталистического окружения”!

— Как можно сомневаться, что социализм победил не навсегда, — горячились другие

Мы спорили не о том, что есть наша действительность, а о том, что и как сказал Ленин, что говорит Сталин. Да и то правда: куда бы нас завел разговор о действительности?..

Вовка, в отличие от меня, воспринимал все наши победы несколько скептически. И я находил этому объяснение. Все-таки, — думал я, — его папа был нэпманом, коммерсантом. Мой папа не очень любил Вовкиного отца или, скорее всего, вообще его не любил. Герштенкерны относились ко мне снисходительно, а Вовкой, как другом, я гордился.

У родителей Вовки был свой дом, большой, одноэтажный, с глубоким подвалом, с множеством комнат, двором и садом. Он находился на противоположной стороне на базарной площади. Улица — людная, а дом — богатый, старинная мебель, зеркала, красиво убранные кровати. В небольшой, за парадным входом, комнатушке я иногда оставался ночевать. У Вовки я увидел первый приемник. Не было на свете таких книг, которых бы у Вовки я не мог достать...

Я доказывал в классе, что Сталин считает социализм у нас полным, но не окончательным. Наверное, Вовку удовлетворяло больше то, что он не окончательный, чем то, что он полный. Но мой друг встал на мою сторону.

Учительница истории почти не вмешивалась в наши споры и, когда мы обращались к ней с вопросами, все повторяла:

— Читайте, что сказал Сталин... Ищите, какую цитату из произведений Ленина приводит Сталин.

И мы читали, и мы спорили...

Ее я стал понимать только после Черкасского: она боялась сказать что-то не так. И действительно о наши спорах стало известно комсомольскому бюро, даже райкому комсомола... Кстати, эти споры еще больше сблизили меня с Вовкой. Я был уверен, что не отступаю от Ленина и Сталина, и чувство гордости было сильнее чувства страха.

Прошел один урок истории, потом другой. Мы с Вовкой делали выписки, сравнивали, а на нас уже шли доносы, дескать мы не верим в социализм, а кое-кто даже намекал на влияние прежнего историка, как его теперь называли, троцкиста.

И вот предстоял урок истории, на котором должен был присутствовать человек из райкома — ему доверили оценивать ход мыслей других. Утром, еще до того, как надо было идти в школу, у спуска в наш подвал я услышал, а потом и увидел Владимира Герштенкерна:

— Что случилось? — выбежал я с вопросом.

Лицо Владимира победно воссияло, и он чуть ли не закричал:

— Сталин, Сталин на нашей стороне.

В печати появились “Ответы товарища Сталина пропагандисту товарищу Иванову”, в которых он ясно и четко говорил:

— Нельзя, ошибочно, и не только ошибочно, вредно считать победу социализма окончательной: возможна интервенция и смертельная схватка за социализм. Нас окружают одни враги, а что касается “унтерпришибеевых”, которые грозят расправой с пропагандистом Ивановым, то с ними разговор короткий.

“Ответы товарища Сталина пропагандисту Иванову”, напечатанные в газете “Правда”, хранятся у меня как реликвия минувших “сражений”.

Мы вздохнули легко. И, кажется, одновременно произнесли:

 

Бойцы вспоминают минувшие дни,

И битвы, где вместе сражались они.

 

Побежали в школу и с волнением дожидались урока истории:

— Ура! Ура! Мы добились полной и окончательной победы.

В журнале напротив наших фамилий появились жирные “отлично!”. Учительница выразила свое одобрение и свою радость. Сдержанно...

Запомнился директор школы Дёмин. Он жил во дворе школы, в аккуратном кирпичном домике, сразу за волейбольной площадкой. В школе у него был небольшой кабинет, где помещался директорский стол, за столом его кресло, которое почти упиралось в подоконник, два кресла для посетителей — шаг, и уже двери в рекреацию.

А парадный вход был как во дворце. За входными дверями — огромная рекреация, она вела к широким, во все пространство, ступеням, лестница, а затем — небольшая площадка, от нее вправо и влево — снова ступени, на второй этаж. Здесь, у лестницы, Дёмин любил задерживать поток учащихся и произносить перед ними речи.

Не забыть день, когда пришла весть об убийстве Кирова. Рекреация и лестница вплоть до площадки, где стояли директор и учителя, заполнены до отказа. Директор взволнован — и горе, и печаль, и какое-то тяжелое предчувствие. Наверное, такое состояние было у немцев, когда вспыхнул пожар в рейхстаге... После митинга директор пригласил меня в свой кабинет.. Разговор был короткий. Он сказал:

— Лева Либов, — так я подписывал свои заметки, — напиши о нашем митинге...

Я написал и сам отнес свою заметку в редакцию. Я искренне не мог сдержать слез, передавая ее редактору, и назавтра же все это, — как я пришел в редакцию, как слеза катилась по моему мальчишескому лицу, — было точь-в-точь описано в редакционном “подвале”. А далее автор корреспонденции мою заметку вложил в мои же уста, как будто я это произнес, а не написал.

Написано было очень трогательно. Не зря говорили, что у меня глаза на мокром месте. Читая статью, я снова не сдержал слез.

Может быть, с этого события я и оказался вовлеченным в политическую жизнь. Стал ходить на занятия политкружка в Доме пионеров, читать статьи на международные темы и сметь свое мнение иметь.

В восьмом классе я вступил в большой спор о том, может ли в школе быть стахановское движение. Когда оно ширилось по всей стране, волна его не могла не коснуться школы. Сразу же появились “инициаторы”, которые призывали не отставать от эпохальных событий и включаться в общее движение. И возник вопрос о том, кого “зачислить” в стахановцы — и из учителей, и из учащихся.

— Как! Стахановское движение в школе? За один год два класса кончить? В один день все расписание за неделю вложить? — спрашивал я.

Мое инакомыслие вызвало такое раздражение, которое не могло не вылиться в стремление “заклеймить”, “осудить” и даже “наказать”.

Если спор о победе социализма в одной отдельно взятой стране окончился моей победой, то этот спор окончился слезами. И сквозь слезу, как через кристалл, я видел, что на меня, плачущего, смотрит моя Этель, и от этого становилось еще больней.

Плачь, дитя, если у тебя не хватает способности мужаться! Конфликт с поборниками “нового” сошел на нет, когда всем стало ясно, какие ответы могут быть на мои вопросы о школьном “стахановском движении”.

Так бы я назвал сейчас свой десятый. Нас никто не уговаривал учиться, дома никогда никто не спрашивал, какие оценки мы получали. И о моих успехах родные узнавали только тогда, когда я уж очень расхвастаюсь. Домашние задания мы выполняли, потому что такова была традиция. По-моему, так было не только в нашем классе: хорошо учиться означало быть правильным человеком, достойным. С уроков уходили, но часто не ради наслаждения бездельем, а для того, чтобы подготовиться лучше к следующему уроку. Уходили, например, с урока украинского языка, чтобы лучше подготовиться по украинской литературе.

Были “отстающие”, но “неуспевающих” не было. За “отстающими” на классном собрании закрепляли сильных. Почему-то тяжелый осадок остался у меня от того, что родители моего соученика Толи сильно обиделись на меня, когда я однажды пришел к ним домой и сказал:

— Где Толя? Меня закрепили за ним — подтянуть его.

— Его не надо подтягивать, — сказала мама, — он сам подтянется. — И, чтобы подчеркнуть свою обиду, спросила: — Что, вы решили вконец сломать Толин велосипед?

Толя был добрейший парень. Он заикался и из-за этого постоянно смущался. Я часто бывал у него, как и у Вовы. Как-то, еще в седьмом классе, Толя учил меня кататься на своем велосипеде. Я падал, ломались спицы. Он по-доброму брался за гаечный ключ и другие инструменты и устранял поломки. А починив, говорил:

— Не падай и не ломай велосипед.

Я не мог мечтать о собственном “велике”. До этого мои запросы не заходили...

Толин папа был часовщиком-ювелиром, и жили они хоть и не очень роскошно, но и не бедно. После разговора с Толиной мамой я больше никогда не просил его дать покататься, но Толя сам по-прежнему предлагал мне свой велик, и я гонял по улицам. Однажды выехал даже на шумный проспект Карла Маркса и оказался в ряду машин и колясок, запряженных лошадьми.

Кажется, я никогда не снимал руки со звонка. Это меня и спасло, когда однажды я чуть не наехал на женщину, которая переходила дорогу. Я упал, женщина, чуть задетая велосипедом, завопила, собралась толпа.

— Сама виновата! — кричали люди.

— Он звонил, звонил!

Появившийся милиционер, настоящий михалковский Дядя Степа, предложил мне поднять велосипед, который больше всех пострадал в результата происшествия, успокоил даму, улыбнулся мне, и я пошел к Толе для явки с повинной. Участие толпы было таким неожиданным и таким добрым, что, несмотря на счастливый конец, я плакал. Доброта людей очень трогает, особенно тогда, когда ты ждешь обратного.

Толя встретил меня тоже с доброй улыбкой. И сказал:

— Больше на проспект не выезжай. Гоняй по улице Либкнехта — она тихая.

По этой улице, сразу за нашей тридцать третьей школой, шли в последний путь мои родители... А Толя погиб, и где-то в моих бумагах есть его письмо, возможно, написанное перед последним боем...

Лучшими учениками в нашем классе были Юля Криштал — первая по всем предметам, Этель Багузина, Юлия Нерода, Коля Выгонный. Коля Выгонный, наша “ходячая энциклопедия”, и Юля Нерода, “щира украинка”, держались в стороне от наших компаний. Может быть, они были в других пионерских звеньях. А звенья, надо сказать, скрепляли дружбу детей, и потом, уже в комсомольской группе, чувствовались эти связи.

Юлия Нерода была одной из умниц нашего класса. Высокая, тихая, скромная, лицо — вытянутый правильный овал, на лице — большие глаза, за плечами — огромная коса. “Щира украинка”. Когда она на уроках украинского языка и литературы говорила, класс затихал: красота языка, звук ее голоса сливались со светом, которым лучилась эта “гарна дивчина”.

У Гарпины был несколько грубоватый, басовитый голос, но мы к нему привыкли. У Юлии Нероды голос менялся — в зависимости от того, о чем она говорила, но казалось, что каждому началу своего обращения и к нам, и к учительнице 4она хотела добавить: “Милесиньки мои”. Потом, когда я вспоминал крестьянку-украинку, встретившую нас, испуганных, над которыми только что кружился фашистский самолет, который, делая круги, очерчивал их пулеметными очередями, но, возможно, пожалел нас и этим и ограничился, я услышал это “милесеньки” и вспомнил Юлю Нероду. Крестьянка, выставив на стол крынку молока, сказала нам: “Милесиньки мои, що з намы буде?” Что сталось с Юлией Нерода? Что стало с этой крестьянкой?

Помню еще одну красавица, но в ней, в отличие от Юлии Нероды, ничего крестьянского. Она была городская — из тех, что в будущем могли рассчитывать на мужа-инженера на большой должности или военного, не меньше чем майора. Наш физик, мужчина лет за сорок, вызывая ее к доске или к демонстрационному столу, как-то млел перед нею. Задавал вопросы и сам на них отвечал. Мы знали, что, как бы она ни отвечала, оценка будет “хорошо”. Как-то по своей дерзости я после его очередного “хорошо” бросил в класс: “Хорошо или хороша?”...

В моем аттестате зрелости всего одна тройка — по физике, но глубоко уверен, что моя реплика тут не при чем. Экзамены по физике я действительно сдал плохо, и тройка была натянутая. Это были дни глубочайших страданий юного Вертера...

...В нашем классе хорошо учились все. У меня же нет-нет, да и вкрадывалось “посредственно”, особенно в дни, когда переживания, ничуть не меньшие, чем у юного Вертера, выходили за грань обычных. Тогда все валилось из рук, хотелось бежать на Красную, 50, но сдерживало то обстоятельство, что меня могли по той или иной, названной или придуманной причине не принять.

Этель подтягивала меня по русскому языку. По этому предмету ее никто не превосходил. Она знала его в совершенстве. Наверное, с этого все и началось... Восхищение ее знаниями, чувство душевной благодарности, беседы за чаем, который неизменно предлагала ее мама, занятия, четкие объяснения, тексты, которые диктовала Этель, исправление ошибок под ее наблюдением, отдых в вишневом саду, малейшие, чуть-чуть ощутимые прикосновение ее плеча, мгновения, когда рука случайно ложится на руку, — все это будоражило, волновало и по-разному оценивалось ею и мною. Встреча взглядов, у нее — внимание, у меня — влюбленность...

А потом, когда было усвоено, как пишется слово “притом” и омонимичное сочетание и я понял, как она, при всем при том, хороша, случилось такое, что, мне казалось, я стану предметом обсуждения на собрании комсомольской группы. А случилось следующее: накинув шерстяной платочек на голову, придерживая его концы на своей тоненькой бархатной шее, она вышла проводить меня: отгоняла злую собачонку, которая меня почему-то не принимала.

И вот мы стоим у калитки. Хотя и моросит, но в душе солнечно. Состояние такое, какое бывает в природе, — и дождь и солнце, и радостно и грустно. Грустно потому, что вот сейчас, как только она откроет калитку, все кончится — я останусь один на улице.

— Когда еще будем заниматься?..

— В школе договоримся.

— Этя... — не то спрашиваю о чем-то, не то просто произношу ее имя.

— Что, Лева?

Я обдумываю: спросить или быть мужчиной?

Но в какой-то миг — между сознанием и подсознанием возникает пустота — ни мысли, ни инстинкта, поступок, постижение которого остается за пределами двенадцати чувств, которые сейчас насчитывают ученые у человека. Может быть, либидо, как и свет, есть и волны, и частицы? Я обнял свою “учительницу” и поцеловал ее. Поцелуй пришелся на край губ и щеки — то ли юношеская ласка, то ли неловкий щипок мужающего мальчика.

— Ты... зачем?!. Что с тобой?!.

Чудесные карие глаза ее широко открылись, и их свет пронзил всего меня. Брови приподнялись, и все ее милое, немного возмущенное лицо спрашивало меня: “Как тебя понимать? Можно ли тебе после этого верить?” Домой я шел с чувством вины перед ней, перед комсомолом, перед партией и правительством, перед самим Сталин...

Дружба с Этель продолжалась и после. Мы занимались, вместе со всеми ходили на каток, собирались у Лизы, однажды даже вдвоем пошли в кино, но ею я был предупрежден:

— Никакой любви!

На что ответил по-украински:

— Дай сердцу волю, завэдэ в неволю, — так называлась пьеса, которую в это время ставил украинский театр.

Мысли о том, что вдруг Этель, оценив высокие мои чувства, может на них ответить, привели к тому, что я написал ей...

Из дневниковой записи

...Но если это письмо ей будет хуже касторки и каждое мое предложение она будет проглатывать, как ребенок ложку горького лекарства, я буду иметь очень бледный вид.

Так ли? Нет. Я хочу, чтобы стало так, как я в письме писал. Если она этого не хочет, я себе поставлю задачу: ни слово о делах моих, кроме официальных сообщений, она от меня слышать не будет, и я себя все равно буду чувствовать лучше. А все-таки мне хочется, очень хочется, чтобы все кончилось тем, что я поглажу ей руку и она предложит мне сыграть в шахматы. Так ли будет? Иду на штурм Красной, 50. Вперед! Вперед! Ой, вперед ли?

...В сорок втором году, когда наша армия отступала по кавказским дорогам, на кузове одной из машин кто-то из водителей не побоялся написать: “Вперед — назад!”, то есть мы шли вперед, отступая. Такая вот ассоциация сопровождала мои воспоминания о “штурме” Красной, 50. После каждого похода я понимал, что все больше и больше отступаю от цели, от моего идеала.

На выпускном балу Этель была очаровательна. Сквозь красивую, легкую шелковую кофточку просвечивали ее белые ручки. Ее курносое лицо, тонко вычерченные крылатые светлые брови, вся ее фигура — все выражало независимость и достоинство. Аккуратненькая, грациозная, спокойная... Я не сводил с нее глаз, искал ее среди танцующих, беседующих, терял и впадал в уныние, когда не находил, а находя, радовался. Но неясное предчувствие того, что будущее ничего хорошего мне не несет, удручало.

В этот вечер я хорошо понял Наполеона, который проиграл свою главную битву, потому что у него был... насморк. Когда после бала мы вышли на улицу и прошли весь бульвар от Горного института до Городского сада, нам всем было весело, как может быть только тогда, когда ты вступаешь в пору самостоятельности. Всем, но не мне. Я вынимал свой мокрый носовой платок и пытался унять резкие, отрывистые, громкие, на всю улицу, звуки, рвущиеся из носа и глотки. Не только Наполеон приходил мне на ум. Вспомнил я и того еврея из рассказа еврейского классика, который чихал так, что во всем местечке дрожали окна.

Я понял: чихать было Этель на меня! А впрочем, я был уверен, что ее носик никогда не знал таких катастрофических потрясений, как мой.

Потом, когда закончилась война, от Вовки я узнал, что уже в десятом классе у нее была настоящая любовь, и конец этой любви потряс ее. Об этом я писал в своей первой книге.

...А Этель я много лет любил и даже предлагал ей свой офицерский аттестат... Никакого ответа — даже на письмо из окопов. А в те два лета, которые прошли между школой и войной, когда я приезжал из Саратова в Днепропетровск, мы виделись — она была добра ко мне. Но не более...

В грозовое лето 1941 года она стала медсестрой, работала сутками в госпитале. Было у нас несколько встреч, но потом ее мобилизовали на санитарный поезд. После войны виделись. И все...

Где ты? Жива ли? Вспоминала ли меня? Что думала тогда, когда я думал о тебе, если вообще думала обо мне?

Кажется, еще в девятом классе разгорелось пламя любви ко мне у девочки М., учившейся в параллельном классе. Однажды она принесла мне приглашение на первомайскую гостевую трибуну. Обычно она строилась рядом с возвышением, на котором стояли местные вожди. Боковые трибуны как бы продолжали главную. На них размещались передовики, лучшие люди, гости города. Демонстрация и военный парад проходили мимо этой трибуны.

Я — среди других гостей. Секретарь обкома партии Хатаевич и другие местные вожди махали руками. И я махал, приветствуя демонстрантов и воинские части. Для комсомольца, для юноши — впечатление огромное. Наивный, я думал, что что-нибудь значу. А значил я что-нибудь только для М...

После этого торжества М. пригласила меня к себе домой, и я узнал, что пригласительный билет достал нам ее папа, известный фотокорреспондент, и узнал также, что она жаждет моей “дружбы и любви навеки”, а родители не противятся ее желанию: меня считали умненьким и активным. Дома у них были ковры, кресла, диваны, фарфор и хрусталь — предметы, которые у нас считались признаком роскоши и богатства.

Мы с М. баловались. То невзначай, то нарочно я прикасался к ее округлостям. Она не только не возражала, но — догадывался я — мне разрешена была и большая свобода. И наивность, и отсутствие чувства к ней, и верность Этель — все это сдерживало меня. Но либидо побеждало. После нее я испытывал боль, наводящую страх: а вдруг я теряю способность быть мужчиной.

М. предложила мне дружбу и любовь. Низенького роста, чернявая, с родимым пятном или остатком ожога на щеке и шее, — она меня не привлекала. Этель никогда не приходила к нам, ко мне домой, а она часто подходила к лестнице, ведущей в наш подвал, забирала меня, а либидо влекло. В квартире у нее проявлял “агрессию”, а когда агрессивность кончалась, организм чувствовал себя физически истощенным, и я каялся, что пошел сюда. Решал “Не пойду больше!” — и снова, зная, что Этель меня не ждет, приходил к ней...

Иногда был с ней откровенен, как Онегин с Татьяной. Это сравнение мне навеяла она, читая стихи, в которых Татьяна говорит Онегину, что “она другому отдана и будет век ему верна”. Она даже говорила, что у нее когда-нибудь будет бал, а я буду только гостем.

Когда уехал в Саратов, там я ее забыл. И только в последние дни Помпеи в Днепропетровске встретил ее на Комсомольской улице. Она приближалась к углу Короленковской, и, надо же, встреча состоялась у двора, в котором за несколько лет до этого пацаны, захватив меня в “плен”, решали: “Вешать или не вешать?..”

М. похорошела, даже стала мила, но прозой напомнила мне, что она “другому отдана”. Почему она так спешила замуж? Это для меня так и осталось секретом.

— Я замужем, — сказала она, — муж у меня..., — она назвала большую должность, и я отметил, что, значит, и он старше ее, как у Татьяны пушкинской.

М. продолжала:

— Мы уезжаем, — она не сказала “эвакуируемся”, как тогда все говорили, а именно: “уезжаем”... — А ты?

— Не знаю, — ответил я. — Хотел обратно в Саратов, потом ходил в военкомат, хотел записаться добровольцем... — и мы попрощались.

На прощание я ей сказал, что еще пойду в горком. Возможно, останусь в подполье. Я глубоко верил в то, что страна соберется с силами, пройдет преимущество немцев во внезапности нападения и победа будет за нами. Я отправился в горком комсомола:

— Хочу в партизаны.

— А вы хорошо знаете места, леса? — спросил меня молодой парень, похожий на краснодонца Кошевого, и, конечно, он не нашел во мне способности для партизанской жизни.

Я пытался купить билет в Саратов, выстаивал сутками, ночами, а когда подходил к самой кассе, по какой-то причине билет не выписывали. С папой случился паралич. Но об этом обо всем — в первой книге.

Из отличников, которые не знали других оценок, кроме “отлично” — “вiдмино”, был еще Нона Сушон, женственный, застенчивый парень. Как его звали по паспорту, так я и не узнал, хотя в 70-е годы встречал его в доме партпросвещения на семинарах пропагандистов и лекторов: Нона Сушон был военным атташе на каком-то тагильском заводе. Встреча как встреча, прошла незаметно, не последовало приглашений ни с моей стороны, ни с его.

Я жил тогда в Первоуральске, мало сказать, очень скромно, а почти в бедности, как жили тогда все учителя. У меня наступил какой-то период полной потери себя. Директор самой крупной школы города, я был подвергнут остракизму, но не “оставил Афин”, а наперекор всей бюрократии и демократии остался в школе учителем, что не очень приветствовали верхи.

Сейчас, когда вспоминаю ту мимолетную встречу, мне становится очень больно за то, что не воспользовался случаем и не испытал роскоши общения: сейчас, в моем одиночестве, дотронулся бы памятью до тех дней — и был бы счастлив. Так бы было, но не так произошло.

Я вместе с Нона слушал Ельцина. Против Бога и Христа в поход нас звал сам Борис Николаевич. И представилось мне сейчас: Ельцин — крестится, Ельцин — держит свечку в руках, Ельцин — целует икону... И какая-то рука не дает ему поцеловать руку высокопоставленного священнослужителя и уводит его на суд:

— Почему вы вели атеистическую пропаганду?

Ельцина окружают горящие свечи, они заполнили весь храм, они мерцают на столах, на полу, в канделябрах на стенах. И голос из-за амвона ведет допрос, а Ельцин отвечает:

— Я, понимашь, не по своей воле... должность обязывает...

Ельцин, секретарь Свердловского обкома партии, тогда, кажется, еще не первый, стоял на трибуне, далекий от меня и от Нона Сушона. Я не о Ельцине, конечно, думал. Тогда он не был заметной фигурой. Я размышлял о том, что думает про меня Нона. “Так вот чего ты достиг — просто учитель, и все”, — так он, наверное, думал. С кем из наших прежних учителей, интересно, он меня сравнивал? На “Мойшу” я не похож ни внешне, ни по характеру. Тот был в меру упитанный, с большим лицом, горбатым носом, это был человек, знавший одну страсть — математику и желавший этой математикой занять умы своих учеников. Никуда больше он свой нос не совал, на семинары ни международников, ни атеистов, конечно, не ходил.

Была еще одна встреча, до сих пор вызывающая во мне глубокое сожаление. Она болью отражается в моих чувствах к одноклассникам, друзьям и товарищам, в среде которых я вырастал больше, чем в своей семье. В ней, в нашей семье, и я, и мои брат и сестры из-за необустроенности, бедности и отсутствия комфорта чувствовали себя как транзитные пассажиры — скорее бы в жизнь!

Был у нас в классе хороший мальчишка — Егоров, не лидер, не отличник, но добрый малый. С ним я встретился в Симферополе, где жил тогда в крайне тяжелых условиях, совсем не чувствуя разницы между жизнью до того, как я оказался в числе победителей, и жизнью после войны.

Егоров носил погоны майора. Поговорили — разошлись. Наверное, он был в Симферополе проездом. “Он — майор”, — думалось мне. А я — опять сельский учитель, хоть и завуч, и село под городом — Симферопольский район. Сельский... Вспоминая эту встречу, испытываю стыд и боль за то, что так плохо складывалась жизнь победителя.

Рассказ про умников и умниц нашего класса был бы не полный, если бы я упустил следующий эпизод.

Юлия Криштал как-то, после ссоры с влюбленным в нее по уши Вовкой, видимо, чтобы восполнить пустоту, пригласила меня погулять по бульвару проспекта Карла Маркса. До меня Юлия не только снизошла — она даже ко мне пришла. И, стоя на краю черты, которая отделяла первую ступень лестницы, ведущей вниз, в нашу квартиру, от тротуара, кричала:

— Лева! Лева!

Я вышел и сказал:

— Юля, никак ты пришла предупредить меня о том, что будет землетрясение или наводнение? Не ожидал...

Она:

— Как ты любишь язвить, а мне не до этого. Пойдем погуляем...

И мы пошли. При Юле я должен быть на высоте. Она — первая ученица! Заговорили о Вове. Что-то узнавала у меня о нем. А я как раз в это время с огромной охотой учил стихи, то ли “Гейне из Тамбова”, подражавшего немецкому классику, то ли другого автора, может быть, совсем знаменитого. И если я перепутал, то пусть это будет мой грех, — тем более что сейчас школьные литераторы ничем не могут мне помочь: некоторые из них и Гейне знают понаслышке, а про “Гейне из Тамбова” тем более никогда не слышали.

И в одной из пауз я похвастался Юле, что вот, мол, выучил стихи. Она слушала меня, а я, чуть растягивая слова, с грустью и печалью, с сочувствием к тому, о ком эти стихи, декламировал запомнившиеся строки. Между бульварами величественного днепропетровского проспекта проезжали трамваи, по дорогам — машины. Улица, как всегда, была переполнена людьми. Рядом со мной шагала Юля...

Бывая у них на квартире, я робел. Да, между мною и ею была определенная дистанция, хотя уж и не такая, как в стихах, между титулярным советником и генералом, — я как раз эти стихи читал Юле:

 

...Он был титулярный советник,

Она — генеральская дочь.

Он робко в любви объяснился,

Она прогнала его прочь.

 

В стихах, хотя они совсем на другую тему, была тоска по Этель. Собственно говоря, чтобы ей почитать, я и учил их. А тут: Юля и я — “титулярный советник и генеральская дочь”. И на всю жизнь останется потом боль, как заноза в сердце.

...Я растерялся и почувствовал себя совершенно опозоренным. Во время чтения раздался внезапный, унижающий смех Юли, пронзительный и проникнутый сарказмом. Я был ошеломлен. Я рисовал перед нею картину: отвергнутый титулярный советник не находит себе места, пьянствует с горя всю ночь, а она, Юля, воистину “генеральская дочь”, — ведь папа ее действительно принадлежал к медицинской элите города, — она... смеется!.. Я только что прочитал:

— И в винном тумане

И почему-то это “в винном тумане” повторил:

 

И в винном тумане неслась

Перед ним генеральская дочь...

 

Наконец-то заливчатый смех нашей первой ученицы, в которую был влюблен наш первый парень, уничтожающий смех, прекратился, и Юля менторски произнесла:

— Лева, генеральская дочь — не курица и, наверное, все же носилась пред ним.

Разговор больше не клеился. Ни свои, ни чужие стихи вслух с той поры я читать больше не пытаюсь, хотя иногда и хочется. Бывает, стихи, чужие, но близкие, просятся, как песня из уст: в них, иногда в нескольких словах, кроется драма целой жизни. Читал же стихи я лишь моей Юле, жене моей, при ней я даже учил стихотворение Гиппиус “Июльская гроза прошла”, кстати, его приводил Плеханов в своих философских статьях. И от Плеханова я и узнал о них, а потом уже прочел сам.

В одной из дневниковых записей Блок написал “Единственность Зинаиды Гиппиус”.

Да, она была необыкновенно умна, как умна была и моя соученица.

Но и над ней хорошо посмеялись. В самом начале революции Троцкий выпустил брошюру о борьбе с религиозными предрассудками. “Пора, товарищи, понять, что никакого Бога нет, ангелов нет, чертей и ведьм нет”. И вдруг, совершено неожиданно, в скобках: “Нет, впрочем, одна ведьма есть — Зинаида Гиппиус”.

Конечно, над Юлей не посмеешься. И я это хорошо понимал. Но и не хотел смеяться. Сама жизнь больно посмеялась над нами. Когда шла эвакуация, и организованная, и паническая, из города Днепропетровска, а я стоял в очередях за обратным билетом в Саратов, ее мама просила меня купить билет и Юле и, поскольку билеты продавали только на жен, оформить фиктивный брак.

Об этом я писал в первой книге мемуаров. Неловкость так и сопровождала нас, пока мы знались: после войны, хотя она и поселилась на половине дома у Владимира, — их собственный дом, кажется, разбомбили, — она стала женой ученого-математика. Вовка переживал. Я был в Днепропетровске, а с ней не встретился.

В настоящем, когда мне восемнадцать лет... до ста, ритм и музыка многих стихов возвращают меня к тем переживаниям, которыми была полна моя юность. Так, в стихах Гиппиус ум и чувства поэтессы настолько созвучны моим размышлениям и переживаниям, что мне кажется, будто в самом ее слове отражены малейшие движения моего внутреннего мира.

Еще в детстве, когда я находился, как сейчас говорят, в школьном социуме, я услышал стихи Апухтина. Впечатление столь огромно, что я до сих пор учу его стихи. Поэтому в ушах стоит, как у того сумасшедшего из его стихотворения: “О васильки, васильки, много мелькало их в поле”. Причину, по которой я учу эти стихи, помимо того, что они связывают меня с детством, я сейчас не раскрываю: пусть пока это останется в одном из уголков моего сердца. До других страниц...

 

Однажды Владимир Герштенкерн приходитприходитв школу, отзывает меня в сторонку и говорит, показывая небольшую тонкую книжечку, на обложке которой я читаю: “Лион Фейхтвангер. 1937 год”:

— На весь Советский Союз издано всего пятьдесят тысяч книг, — говорит он мне и несколько таинственно добавляет: — Лично Сталин дал разрешение издать ее!

Я перелистываю книгу и с изумлением говорю Вове:

— Ты смотри, какие подзаголовки! Читай: “Культ Сталина”, “Сто тысяч портретов человека с усами”, “Сталин — Чингисхан”, “Троцкий о Троцком”.

— Я сам в один присест прочитал! — говорит Вова.

— Где ты ее достал?..

— Достать-то я достал... Как бы ее не потребовали обратно. Никому не говори, что она у меня есть!

Действительно, достать такое мог только Вовка. Книги нигде не было, а может быть, она и появлялась, но потом ее быстро сняли с прилавка. Я читал эту книгу и восхищался не столько своим любимым писателем Лионом Фейхтвангером, сколько тем, что: “Издали! Издали! Какие слова допустили в печать! Демократия!”

Перечитав эту книгу уже в наши дни и узнав из предисловия, что ее “предпочли засекретить — она оказалась в спецхране и фактически десятилетиями оставалась запрещенной”, я подумал: “А не оказалась ли книга у Владимира таким путем: ее по акту как будто бы уничтожили, но часть досталась людям, которым был доступен всякий дефицит, в том числе и моему другу”.

За несколько месяцев до этого к нам в страну приезжал другой большой писатель — Андре Поль Гийом Жид. Он написал другую книгу, которая не только не дошла до СССР, но после того, как он ее издал у себя на родине, само имя Андре Жида, которое было на устах у всех интеллигентов, — его знали, как друга советских людей, — было предано забвению. В отличие от Фейхтвангера, который по возвращению из нашей страны в книге “Москва. 1937” пишет то же самое, что он говорил у нас, “Возвращение” Андре Жида было возвращением в лагерь врагов — тех, которым советское общество поперек горла стало. Он будто бы уже забыл о том, как, находясь в СССР, хвалил абсолютно все, что видел. Фейхтвангер, глубоко чтивший Андре Жида, полемизирует с ним, бесповоротно становясь на сторону Сталина.

В 1937 году вышла еще одна книга, которую я получил возможность, как и книгу Андре Жида, прочитать только сейчас. Это книга Льва Давидовича Троцкого “Преданная революция: что такое СССР и куда он идет?”.

Сейчас мне начинает казаться, что именно эту книгу я и видел на столе у учителя истории, который, читая ее, проклинал Троцкого и все то, что он нам только что прочитал. Но читал не так, как пономарь, а четко, вразумительно, не без эмоций, время от времени поглядывая, как мы воспринимаем писание самого Троцкого. Нам же чутье не отказывало: он явный троцкист.